В честь юбиляра устроен был ужин по подписке. В зале Z-ского клуба собралось много особ, желавших почтить Николая Павловича.
Еще бы! Ведь это не шутка: десять лет состоять фактическим редактором и главным сотрудником влиятельной провинциальной газеты! В глазах местных жителей редактор — человек с несомненным весом, а, главное, человек, который всегда может пригодиться и понадобиться. Что бы там ни толковали враги гласности и света, все же пресса в настоящее время — большая сила. С нею нельзя не считаться. И кто только не явился к ужину! Вот уж поистине: ‘смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний’…
Сотрудники местных газет с редакторами во главе (торжественность момента победила глухую, завистливую вражду), местные композиторы и музыканты, художники, сановные и менее сановные чиновники, военные генералы, думские гласные (чуть-чуть не в полном составе), кое-кто из профессоров, купцы-благотворители, — купцы-интеллигенты, адвокаты и их помощники, один миллионер, разжившийся не то на подрядах, не то на каких-то никому с достоверностью неизвестных предприятиях, артистки и артисты Z-го театра со своей антрепренершей, дородной Хабаровой, несколько студенческих мундиров (начинающие поэты и беллетристы) и еще целое полчище лиц, давно всем приглядевшихся, до тошноты намозоливших глаза. Это — лица людей, которые появляются всюду, где есть возможность показать себя.
Посреди клубной залы уставили бесконечный стол, недурно сервированный, изящно декорированный цветами. Художник Протоплазмов разрисовал оригинальную, полную символов и намеков виньетку для меню.
Юбиляр пожимали руки, принимал пожелания и лобызания, старался улыбаться. Он столько раз бывал по обязанности на подобных торжествах!.. Он хорошо помнил, что юбиляры должны выражать благодарность, тепло и растроганно повторяя: ‘Остановись, момент: ты так прекрасен!’ или что-нибудь в этом роде… Но теплота и растроганность не приходили…
Недаром за Николаем Павловичем установилась репутация озлобленного, желчного и ‘печеночного’ субъекта. И теперь он имел утомленный, слегка раздосадованный вид. С утра юбиляр был расстроен, с утра сожалел, зачем уступил настояниям издателя и согласился на это торжество. Ему и в голову не пришло бы праздновать десятилетний юбилей редакторской деятельности. Но раз издатель поднял об этом вопрос в клубе, раз чуть не весь город откликнулся на этот сдержанный вызов, — отказываться от чествования было неловко. Да и, наконец, издатель мог обидеться: он человек практический, а это такая удобная и корректная реклама для газеты.
Весь день Николай Павлович чувствовал себя не в своей тарелке. Он был смущен и в то же время его злило, донельзя раздражало все окружающее.
Когда началось монотонное чтение приветствий и адресов (адреса были от издателя, от сотрудников, наборщиков, драматических артистов и купцов. ‘Не достает от местных дворников’, — подумал юбиляр) — ему захотелось крикнуть: ‘Оставьте, довольно! Выходит пошло, неискренно, банально!..’
Он силился уверить себя, будто его раздражение происходит от непривычки выступать в роли именинника. Он привык к известному жизненному шаблону, а сегодняшний день выбросил его из обычной колеи. Николай Павлович привык являться не действующим лицом, а лишь зрителем, летописцем современной жизни, какой-то обширной фотографической камерой, которая отражает все без исключения в том или ином освещении. Сталкиваться непосредственно с читателями, принимать выражение симпатий и сочувствий, обращенных лично к нему, а не к газете, — все это было новым для юбиляра. И странно: такое новшество казалось ему излишним, подтасованным, нисколько не льстило самолюбию, а лишь утомляло. Николай Павлович знал почти всех собравшихся, но это было исключительно шапочное, чисто-деловое знакомство. И он думал, что эти люди заискивают из корыстных видов и соображений, ничуть не интересуясь им, Николаем Павловичем, как человеком и литературным работником.
— Посмотрел бы я, как бы они праздновали мой юбилей, если б издатель выдал дочь за этого молодого профессора, и профессор пожелал бы занять редакторское кресло? Что такое в сущности я? Человек с фамилией, но без литературного имени, утомленная и развинченная газетная кляча, муравей, удивляющий свой только муравейник… Да и этот муравейник не совсем искренно дается диву… Меня, лично меня, они не знают и знать не хотят…
Николай Павлович не поверил бы, что его личность и деятельность в достаточной степени известны обывателям. Он не подозревал, что его невольно уважают, хотя и бранят. Обыкновенно о нем говорили в городе:
— Бешеная собака… бросается на людей чуть не с пеной у рта… корчит из себя Мефистофеля… рисуется прочностью убеждений, но… человек все-таки неподкупный, бескорыстный и работник — образцовый…
За эту-то неподкупность и уважали его.
Теперь юбиляр уловил искусственно-восторженный взгляд молодой артистки, Папошниковой. Глядит благоговейно, словно хочет воскликнуть: ‘Господи! И родятся же на свет такие великие люди!’
Плутовка отлично знает, что от Николая Павловича зависит написать в газете: ‘роль madame Сан-Жен антрепренерша должна по справедливости уступить г-же Папошниковой. Благодаря солидному возрасту и комплекции г-жи Кабаровой, первый акт комедии и затем сцена переодеванья — являются положительно комичными’. А Кабарова тоже не спускает с юбиляра ласкающего взора своих сильно подрисованных, но все еще красивых глаз. Разумеется, после такого милого сочувствия с ее стороны г. редактор никогда больше не позволит этому тюфяку рецензенту писать: ‘пора бы уже г-же Кабаровой перестать играть соблазнительных цыганок’.
До слуха Николая Павловича донеслась фраза из какого-то адреса: ‘Десять лет бескорыстного служения на тяжелом, тернистом и не всегда благодарном газетном поприще’… Он на мгновенье вслушался в эти слова.
— Десять лет? Неужели же, действительно, десять лет? Как быстро и как, в сущности, бесплодно несется время! Десять лет пролетело с тех пор, как он кончил университет, женился на Любочке и начал печатать свои — увы! теперь уже давно позабытые новеллки!
О, эти новеллки!
Они вылились тогда целиком из души, они были переполнены таким искренним, жизнерадостным чувством. И форма их была так художественна, даже оригинальна.
Теперь бы он уже не мог написать ничего подобного, но тогда! Тогда ему казалось, будто гигантские, титанические силы просыпаются в его груди. И он смело бросился в жизнь, самоуверенно и гордо уповая на эти силы…
Началось с того, что Николай Павлович напечатал свои очерки в той газете, которую теперь редактирует. И напечатал почти против своей воли, в угоду желаниям хорошенькой, умненькой Любочки.
— Коля! Милый! Это так прелестно! Это произведет фурор… Напечатай, Коля! Напечатай немедленно: я хочу быть женой знаменитости.
Вместо ответа он нерешительно заговорил о столичных журналах. Так и быть: он пошлет по одной рукописи в две редакции… Как знать, где дремлет наше счастье? А вдруг успех? Любочка отрицательно замотала головкой:
— И наивен же ты еще, Коля! Да там, поди, от знаменитостей, от известных авторов нет отбоя… места, должно быть, не хватает для всех. Посмотрят они на твои рассказы, держи карман шире… Даже и не прочтут! Там подавай имя или протекцию… Обрати внимание: последнее время совсем не видно новых имен… Все одни и те же, одни и те же… Пошли на всякий случай, но вряд ли что из этого выйдет…
Он почему-то раздумал посылать ‘на всякий случай’.
В местной газете рассказы были приняты более чем охотно, с массой комплиментов, с предложением постоянного сотрудничества.
Беллетристика в газете, да еще в провинциальной!.. Кто читает эти беллетристические произведения, кроме захолустных барышень? Тем не менее рассказы Николая Павловича все хвалили, а издатель газеты утверждал, будто они производят ‘необыкновенно свежее впечатление’!
Издатель считался человеком образованным, начитанным. Он любил иногда блеснуть этой начитанностью, цитируя того или другого автора. Вообще издатель чувствовал непреодолимое влечение к литературе, но не имел времени заниматься ею. Он даже не успевал исполнять свои редакторские обязанности, хотя дорожил газетой. Оживленная деятельность гласного думы, председателя различных комиссий, подкомиссий и обществ — почти без остатка поглощала его досуг. Кроме того, он вел крупные коммерческие дела и — что называется — сколачивал состояние. В минуты откровенности издатель любил повторять:
— Я сам свой собственный предок, и для меня прямой расчет заботиться об обогащении потомства…
После напечатания седьмого рассказа Николая Павловича, издатель пригласил его к себе, в кабинет, для переговоров наедине.
— Ну что, дорогой коллега, еще не избрали никакой специальности? Не поступили на службу?
— Нет! Пока продолжаю присматриваться: благо, имеются кой-какие запасы. Страшно закабалить себя, хотелось бы избрать дело по душе…
Издатель заговорил о своей любви к газетному делу и о том, как он сильно занят. Давно уже подыскивает он честного, интеллигентного и талантливого человека на редакторское амплуа. Теперь, наконец, он нашел редактора, подходящего во всех отношениях… Вопрос только в том, согласится ли Николай Павлович принять на себя эту обязанность? Издание идет недурно, в средствах редакция не нуждается, эксплуатировать сотрудников не желает: кто едет не на овсе, а на кнуте, тот недалеко ускачет… Но на первых порах больше, чем триста рублей в месяц, издатель не может предложить Николаю Павловичу. Конечно, при этом — наградные, а со временем — прибавка. Можно будет заключить контракт, чтоб Николай Павлович чувствовал себя обеспеченным на случай смерти издателя: ведь все мы люди, все ходим под Богом…
Триста рублей в месяц! И еще наградные! Да это чуть-чуть не губернаторское жалованье! И притом — живое, опрятное, хотя и скромное дело… Разумеется, Николай Павлович согласился, Любочка пришла в восторг:
— Видишь, Коля? Я говорила, что эти рассказы принесут нам счастье!
Две тысячи аванса, — выданные на бесконечно-длинный срок, без малейшего колебания и даже без векселя, просто под расписку в книге сотрудников, — растрогали Николая Павловича: какое безграничное доверие, какая уверенность в его силах и способностях.
До сих пор молодые супруги еще не успели устроиться семейным образом и продолжали жить по-студенчески в меблированных комнатах. Теперь была подыскана уютная, почти роскошная квартира из пяти комнат. Начались затраты, покупки, обзаведение собственным хозяйством. Любочка до изнеможения бегала по магазинам, выбирая мебель, ковры, посуду, драпировки и кухонные принадлежности. Из-за буфетного шкафа чуть-чуть не вышла ссора. В конце концов, пришлось приобресть такой, как хотела Любочка: с русской избушкой наверху. Японские этажерки, безделушки, цветы! С каким наслаждением покупалось все это! И как радовалась Любочка!
Дальше Николай Павлович целиком окунулся в новую работу: он старался поскорей вникнуть в технику дела, изучить это дело со всех сторон.
И редакция заполонила его.
Он самостоятельно вел политический отдел, писал руководящие статьи по текущим вопросам, исправлял хроникерские заметки, составлял ‘дневник печати’, контролировал вырезки, выбираемые сотрудниками из других газет, просматривал даже анекдоты и астрономические сведения для отдела ‘Смесь’. Днем Николай Павлович едва успевал заготовить весь этот материал, а вечером приходилось снова бежать в редакцию: он правил последнюю корректуру номера и поджидал, не принесет ли телеграф какого-нибудь сенсационного известия, требующего немедленного отклика на газетных столбцах.
То немногое неопределенное время, которое оставалось свободным, Николай Павлович посвящал изучению иностранных языков. Он знал языки, но поверхностно, не настолько хорошо, чтоб без затруднения читать заграничные газеты, а это было необходимо для политического отдела. Он не досыпал, занимаясь языками, зато издатель не мог нахвалиться новым редактором.
Вскоре Любочка затосковала.
Дни и ночи ей приходилось коротать в одиночестве. Пошли жалобы, слезы, упреки. Являясь к Николаю Павловичу, знакомые никогда не заставали его дома. Любочка научилась принимать вид неоцененной страдалицы и повторяла:
— Подчас я ловлю себя на мысли, что недурно было бы мне выйти замуж… А то у меня какой-то маргариновый муж: и есть он, и нет его… Я, по крайней мере, его почти никогда не вижу.
Положим, Любочка шутила, но все же в заново-отделанной квартирке поселилась скука и недовольство.
Получаемого жалованья оказывалось слишком много: его некуда было проживать. Времени едва-едва хватало на работу, где же думать о том, чтобы наслаждаться жизнью?
— Коля! Дорогой! Поедем в театр: гастролирует Дузе… Я страшно хочу увидеть Дузе, но не желаю веселиться без тебя…
— Не могу, родная! При всем желании не могу! А корректура? Чего доброго, опять окажется в телеграмме, что кавалеры были в открытых платьях и кокошниках… Помнишь, как тогда, когда я уступил и поехал с тобой на именины?
Любочка плакала.
— Пойми же, голубка: иначе нельзя! Человек — раб своего слова, а я дал слово честно и добросовестно относиться к делу. Наконец, такое большое вознаграждение! Оно обязывает…
— Ах, да Бог с ним, с этим вознаграждением! Лучше получать в пять раз меньше, но иметь возможность жить… У тебя кабала какая-то вместо службы… Нет покоя ни днем, ни ночью… Откажись, Коля! Да, откажись! Распродадим всю эту дребедень, возвратим аванс и станем жить спокойно… Разве счастье измеряется величиной квартиры? К чему нам все это?
— Тоже фантазия! И все из-за того, что я не могу поехать на спектакль Дузе? Подумаешь, какое горе! Как не сломать ради него всей жизни? Нет! Ты ребенок, Любочка, хоть мы и отпраздновали твое совершеннолетие… Невозможное — невозможно, и кому нельзя ходить в театр, тот не ходит… Но мы сейчас поправим беду и пошлем за Сергеем…
— Ужасно интересно! Сергей! Вечно твой Сергей! Терпеть его не могу: манекен от хорошего парикмахера! Куда бы я ни показалась, всюду меня сопровождает деревянный Сергей… ‘А ваш супруг?’ — ‘Извиняется: он так занят!’ И это всякий раз! Уж и без того дамы улыбаются, завидев меня с Сергеем… Иначе не приглашают к себе, как фразой: ‘К нам, пожалуйста, с Сергеем Николаевичем’… У-ух! Просто, руки чешутся! Так бы и отколотила за эту улыбочку, за их снисходительное покровительство… А тебе все равно! Где тебе заниматься такими третьестепенными предметами, как собственная жена? Ты в это время пишешь: ‘мы давно указывали Австрии на неотложную необходимость изменения такой обоюдоострой политики’… Ужасно нужны Австрии твои компетентные указания!
— Любочка! Любочка! Как ты несправедлива! Даже сама краснеешь от своей несправедливости! Что же касается Сергея, я знаю его со школьной скамьи. Он — ветрогон, но добрый, честный малый, и жена лучшего приятеля для него святыня… Вот ты недовольна, а Сергей утверждает, что ему чрезвычайно лестно показываться повсюду с такой хорошенькой женщиной, как моя супруга… Тем лучше! А что там где-то ехидно улыбаются безмозглые дуры?.. Стоит ли обращать на это внимание?
В результате за Сергеем все-таки, посылали.
Как-то раз Сергей, в ответ на предложение Николая Павловича поехать с Любочкой в оперу, резко закричал:
— Не поеду! Не хочу! Не поеду ни в оперу, ни на вечер, никуда больше! Слышишь? Так и запиши: не поеду!
— Это еще что за новость?
И Николай Павлович невольно припомнил вульгарную фразу: вожжа под хвост попала, что ли?
— Вожжа, не вожжа, понимай, как знаешь, а я выезжать с твоей женой не буду!
— Непостижимо… Может быть, имя мое охранять от толков желаешь? Так напрасно: я выше этого.
— Фу ты, черт побери, какой бестолковый! Пойми же, наконец, что я привык ухаживать за хорошенькими женщинами, а за твоей женой не могу! Не до такой уж степени я скотина, чтобы дерзнуть на это… Надоело мне… Хочется наговорить ей всяких глупостей, попытаться вскружить головку. Самое остолопское положение: ‘Сергей Николаевич! Где мои калоши?’ ‘Сергей Николаевич! Подайте ротонду!’ ‘Приколите вот здесь!’ ‘Подержите веер’… ‘Застегните перчатку!’ Она скоро заставит меня шнуровать корсеты! Ведь друг мужа не мужчина! А потом: ‘Ах, какая прелесть этот дуэт! Как жаль, что не было Коли! Но вы помните тот последний мотив? Как это?’ Ну, и припоминай тут:
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Сергей протянул эти слова патетическим тоном. Николай Павлович непритворно смеялся.
— Действительно, одна печаль… Ну что ж? Ухаживай за Любой, если это уж так необходимо для твоего спокойствия…
— А ревновать не станешь?
— Ого! Да это пахнет дерзостью! Неужели наш Сережа до такой степени неотразим? Выходит, сильнее кошки зверя нет? Впрочем, не сердись: в твоих победительных талантах я никогда не сомневался, но мне кажется, порядочную и любящую женщину нельзя ревновать! Не могу я не доверять Любочке! Всякий невольно судит по себе: я бы, например, не променял Любу ни на какую красавицу в мире. Но если она окажется менее постоянной, полюбит кого-нибудь другого, — мешать не буду…
— Значит, ехать в оперу?
— Разумеется… И ухаживать, сколько пожелаешь… нет, вернее: насколько она позволит…
— Хорошо… Сначала-то она ничего не позволит… Но за будущее я не ручаюсь… Знаешь, одиночество и скука — плохие защитники семейной добродетели…
— Что ж, если понравишься, совет да любовь!
— Вот чудак-то! Да ты верно не любишь ее? Как можно философствовать в таких вопросах?
— Там уж люблю или нет, мое дело, а ты в оперу поезжай…
Спустя года полтора Любочка объявила Николаю Павловичу, что намерена оставить его ради Сергея. Она горько и, по-видимому, искренно заплакала, окончив свое признание…
— Ты, один ты виноват во всем! Не я, а ты! Я любила тебя! Конечно, любила, но… разве так можно относиться к женщине? Убил ты меня со своей редакцией!
— Любочка! Милая! Прости! Забудь обо всем! Я брошу газету… брошу все… переменим жизнь, уедем подальше, начнем все снова… Без тебя ведь дышать мне будет нечем…
— A-а… теперь: переменим? А помнишь, когда я просила об этом? Тогда ты сказал: глупость? Нет! Теперь поздно! К тебе любви уже не осталось… Он… Сергей почти силой занял твое место, но место занято… И возврата быть не может…
Любочка вдруг переменила свой озлобленный тон. Смахивая с ресниц слезы, она шепнула:
— Только… Коля! Мне так жаль: зачем все это случилось? Жаль мне тебя!
— Ну, сожаленья можешь приберечь для других: я в них не нуждаюсь!
Потом потянулся бракоразводный процесс. Николай Павлович, приняв на себя вину, возвратил жене свободу.
Сергей женился на Любочке, и оба уехали из Z.
Все эти картины в последовательном порядке восставали в памяти юбиляра, пока продолжалось чтение юбилейных адресов и приветствий. Наконец, чтение прекратилось. Заговорил издатель газеты.
Его застольная речь была составлена в каком-то не то народном, не то древнерусском стиле. Он повторял слова: ‘бью челом’, ‘спасибо сердечное’, ‘еще кланяюсь’, ‘земной поклон за усердие и добросовестность’, ‘талантливому человеку, который десять лет высоко и честно держал знамя газеты’. И опять: ‘земной поклон’ и ‘простое русское спасибо’.
Юбиляр облобызался с издателем и выпил шампанское. Длинная вереница рук с бокалами потянулась к нему. Пришлось снова чокаться, целоваться и пить. А мысль продолжала свою работу, взвешивая слова издателя.
‘Добросовестность… Вот справедливое относительно меня слово! Положа руку на сердце, могу сказать: я свое дело вел добросовестно… Впрочем, заслуга ли это? Пожалуй, добросовестность, взятая в слишком большом количестве, уже и не достоинство, а скорей недостаток?.. Но в глазах издателя это качество наивысшая моя заслуга. Он благодарил от души, хоть и в напыщенной форме’.
Потом стал говорить некрасивый, развязный адвокат, известное Z-ское светило, теперь уже немного померкнувшее. Полились фразы: ‘газетная нива — общественная нива’… ‘слово вообще сила’… ‘печатное слово — двойная сила’… ‘со всякой силой нужно обходиться честно. А со словом — особенно. И вот перед нами скромный, излишне скромный деятель честного слова!..’ ‘Печать — это новая великая держава. Она руководит общественным мнением… И ежели в ее руководящую сферу закрадется мрак и неправда, тогда погибнет весь мир’… ‘Но пока живут такие деятели, как Николай Павлович, пока они отзываются своим чутким сердцем на все, что ‘просит у сердца ответа’, — правда на земле в безопасности’… ‘Да здравствует же печать! Да здравствует честное слово и честные люди, которые знают, куда они идут, чего хотят!..’ ‘Да здравствует наш дорогой юбиляр! Многая лета Николаю Павловичу!’
Тут Николаю Павловичу вспомнился один маленький эпизод, — острота этого самого оратора, произнесенная несколько месяцев назад.
Тогда праздновали юбилей заслуженного драматического артиста. Шла подписка на подарок юбиляру. Адвокат ассигновал для этой цели 25 рублей и, улыбаясь, сказал:
— Не забывайте, господа: нам, вероятно, скоро придется хоронить сегодняшнего юбиляра. Опять будет подписка. Расчетливость — прежде всего…
И Николаю Павловичу пришло на ум, что, может быть, вчера оратор и о нем говорил нечто подобное. Однако, теперь его речь вышла красивой, даже содержательной!.. Там все есть, коли нет обмана… Только, к сожалению, это одни фразы… ‘слова, слова’, с которыми не все умеют, не все желают обходиться честно… Красивое, шаблонное слово, соответствующее случаю, всегда найдется в запасе у такого оратора, и если бы ему пришлось выступать не на юбилейном ужине, а на похоронах Николая Павловича, оратор бы и там заговорил по шаблону. И зазвенели бы другие речи! ‘Мир праху твоему, честный труженик и гражданин!’ ‘Человек он был!’ ‘Sit tibi terra levis!’ и т. д. Словом, шаблон… везде и во всем шаблон, более или менее красивый, более или менее удачный.
У юбиляра вдруг всплыло в памяти воспоминание, как шаблонно и примитивно утешал его издатель, узнавший, что Николай Павлович разводится с женой.
— Этого нужно было ожидать, дорогой коллега! Все литературные браки несчастливы, особенно газетные… У нас нет времени угождать женам. Солдаты поют: ‘наши жены — ружья заряжены…’ А у деятелей прессы: наши жены — наши строки! Но все имеет свою хорошую сторону… Помните у Гейне:
На могиле любви расцветает покоя цветок.
Так и вы: успокоитесь, привыкнете… потом сами удивляться станете: как это я тянул семейную лямку, да еще сожалел о ней? Недаром Достоевский сказал: человек — существо, ко всему привыкающее…
Николай Павлович грустно улыбнулся.
— Да! Живуч человек! — повторил он, в свою очередь, слова Достоевского и с тех пор начал избегать всяких разговоров о жене.
Он пуще прежнего погрузился в работу, весь отдался редакции, сделался чем-то вроде машины, которая тяготится бездействием. И он тяготился теми немногими днями в году, когда газета не выходила в свет. Тогда он не знал, куда девать себя, и скучал невыносимо. Вне редакции ему нечем было жить, и постепенно редакция сделалась его вторым ‘я’. Незаметно для самого Николая Павловича стало развиваться в его душе озлобление и недоверие по отношению к людям. Часто сталкиваясь с самыми разнообразными людьми, он привык сразу угадывать их скрытые мысли, тайные желания. И, устав ‘раскусывать’ людей, перестал доверять им. Когда однажды неутомимый редактор начал проявлять особенную раздражительность и нервозность, издатель испугался переутомления. Николаю Павловичу любезно предложили отпуск, выпроваживая его на морские купанья. Он поехал к морю, но вскоре соскучился и возвратился обратно в редакцию, не дождавшись, пока кончится срок отпуска.
И вот, в юбилейный вечер, под звон бокалов, под звуки застольных речей, Николай Павлович задумался над своей деятельностью. Его личность раздвоилась: один, сидевший в нем человек, был юбиляр. Он улыбался, благодарил, проявлял скромное довольство. Другой — продолжал размышлять и сводить итоги жизни за десять лет. И этот второй Николай Павлович кричал первому:
— Бесплодно! Бесплодно! Это подогретое чествование устроено не по заслугам! Талантливый труженик… общественный деятель… борец за истину! Красивые слова… Десять лет ты писал не разгибаясь, но писал не о том, о чем хотелось говорить, не то, что рвалось из души… Ты считался лишь со злобами дня, с требованиями известного момента! Ты даже думал не о том, что действительно интересовало тебя, а думал по обязанности, на заданные темы. Ты специализировался, отстал от жизни, от литературы, перестал читать вещи, имеющие общечеловеческое значение. Есть столько хороших, животрепещущих и неразрешенных вопросов, печать должна служить делу истины и справедливости, а для тебя важнее всего не пропустить последнего сообщения ‘Nene Preie Presse’ о результате какой-нибудь дипломатической миссии… Нет, ты не творец в области слова, хоть ты и давал газете известную окраску соответственно твоим личным вкусам и взглядам… У фотографа тоже есть свое усмотрение, но фотография — не художество, не искусство, а лишь ремесло…
Николай Павлович поспешно пришел к заключению, что за все время своей деятельности он, по собственному желанию и от души, только и написал, что одни новеллки, теперь позабытые всеми.
Ведь на самом деле это было рабство, полное рабство, заполонившее даже мысль его… А что, если бы теперь возвратиться назад, начать деятельность беллетристическую, или нет… лучше публицистическую? А еще лучше и то, и другое… Но писать исключительно о том, что считаешь достойным внимания?
Для начала можно было бы издать те старые рассказы, потом приняться за сотрудничество в журналах. За эти последние годы невольно накопилось столько наблюдений, впечатлений, знаний. Другие пишут, едва ухватившись за какое-нибудь новое явление в жизни общества, пишут почти понаслышке, а ты знаешь все детали окружающей жизни, наблюдаешь ее в разнообразнейших проявлениях. И ты молчишь…
Голова юбиляра продолжала усиленно работать, хотя он чувствовал, что начинает пьянеть от выпитого шампанского.
— Непременно издам рассказы… И посвящу Любочке… Отчего я не послушался ее тогда, когда еще можно было идти назад? Как-то, в прошлом году, Любочка приезжала с Сергеем в Z. Пришлось встретиться: она все еще хорошенькая, расцвела, пополнела, развилась, но грустная… Смеется гораздо реже, почти совсем не смеется… У них есть дети, двое детей. Говорят, веселые, разбитные ребятишки… Девочка, вероятно, большая хохотушка и так же, смеясь, закидывает кверху головку, как делала это Любочка в ранней юности… Славная, должно быть, девочка!
Но Любочка не весела. Да, жизнь не шутка: у всякого в сердце есть свой червячок, который грызет каждого на особый лад. Не хотелось вникать в подробности жизни Сергея и Любочки. Зачем? Да и некогда мне… Но ‘червячки’ несомненно есть и у них в сердцах… Думаю, что Любочка сожалеет, о прошлом… Итак: издать поскорей рассказы и посвятить ей, в воспоминание о былом. Можно не называть ее имя полностью, оставить одни буквы, лишь бы она догадалась, кому посвящается книжка. Следовало бы приложить посвящение в стихах, хотя это и не в моде… Когда-то я легко владел рифмой… Придумаю и теперь что-нибудь, приблизительно на такой лад:
Тебе, за все мои страданья,
Я посвящаю этот труд!
Прими его в воспоминанье
Давно умчавшихся минут.
— Довольно гладко, но напоминает кого-то из прежних. Все равно. Дальше!
Я помню радостные встречи
С тобой при дремлющей луне,
Твои взволнованные речи
И наши ласки в тишине.
— Гм! ‘При дремлющей луне’? Начинающему поэту я вычеркнул бы, по праву редактора, это: ‘дремлющая’… Почему дремлющая? Впрочем, потом можно исправить…
И помню я твое участье,
Твои объятья, шепот твой,
Мое обманчивое счастье,
Мираж красивый, но пустой…
— Это недурно выражает мысль, хотя ничего нового. Похоже на слова какого-то романса…
Я живо помню час прощанья
И слезы жгучие мои,
Мольбы невольного страданья
И крик поруганной любви…
— Тоже подражание, но не могу вспомнить, кому именно…
Я помню все, но без упрека
Я вспоминаю о тебе…
Здесь рифмы: ‘одиноко’, ‘судьбе’ и опять повторение начала:
И вот, за все мои страданья
Тебе несу я этот труд.
Прими его в воспоминанье
Давно умчавшихся минут.
— Нет, такое посвящение не годится! Сантиментально и чересчур подражательно…
— Ура! Ура! Ура! — громовым раскатом пронеслось по зале. Николая Павловича окружили, снова стали пожимать руки, целовать, чокаться…
Ужин кончился.
— Качать! Качать юбиляра! Ура-а! Живио, Николай Павлович!
Его подхватили десятки рук. Он не сопротивлялся. Почему-то вспомнилось, как недавно в этом же клубе публика, в приливе восторга, качала заезжего тенора, и потом оказалось, что у певца исчез из бокового кармана бумажник. Качая юбиляра, особенно усердствовал молодой человек с преждевременно-измятой физиономией. Николай Павлович задумался на мгновенье: где он видел это лицо? Наконец, сообразил: ведь это местный поэт. Николай Павлович напечатал два или три его стихотворения. Стихи попали, как говорится на газетном жаргоне, ‘на затычку’, когда фельетоны были слишком коротки, и ‘в нижнем этаже’ газеты оставалось свободное место. Последнее произведение поэта редактор резко забраковал:
— Помилуйте! Это целиком списано у Надсона! Изменения почти не заметны: послушайте сами:
Ах, эти милые агатовые глазки!
О, сколько власти в них таится надо мной!
Тогда поэт обиделся, проворчал несколько слов на тему: ‘а судьи кто?’ и ушел, не простившись.
Но теперь он так и лезет на глаза, так и подчеркивает свое обожание. Чего доброго, завтра принесет:
Друг мой и брат мой, страдающий брат!..
Юбиляра опустили на пол. Его воспоминания и грезы рассеялись без следа.
Становилось скучно.
Артистка Кабарова, при оглушительных аплодисментах, продекламировала Некрасовское: ‘Сейте разумное, доброе, вечное, сейте! Спасибо вам скажет сердечное русский народ!’ Хорошенькая Папошникова тоже не ударила лицом в грязь и торжественно прочитала слова Полонского: ‘Писатель, если только он — волна, а океан Россия’ и проч.
Программа вечера была исчерпана. Николай Павлович произнес благодарственное слово. Он подыскивал для своего голоса растроганные, теплые нотки, но чувствовал, что немножко фальшивит, быть может, и незаметно для других. Впрочем, в общем вышло скромно и мило:
— Я так счастлив, так благодарен… Но не могу не сознаться, что мое значение и заслуги сильно преувеличены… Сегодня мне пришлось принимать овации наполовину в кредит… Благодарю за них и прошу пожелать мне заслужить все это на деле в самом недалеком будущем…
— Ура! Ура! Ура! Шампанского! Ура, Николай Павлович!
Это был последний взрыв.
Николай Павлович возвращался домой в одном экипаже с издателем. Не без лукавства юбиляр подумал:
— Вот, если б издатель узнал, как я только что с пьяных глаз мечтал о карьере выдающегося писателя и публициста? И даже сочинил плохие стихи! Воображаю его трусливый испуг… В сущности, это единственный человек, который искренно желает мне многих лет и всяческого благополучия. И ничего удивительного: ведь я его правая рука… Подумаешь, как далеко может занесть человека мечта разгоряченного воображения: писательство, новая жизнь, возможность счастья! Не могу себе представить, как бы я начал писать теперь? Что бы вышло у меня вместо художественной картины? Передовая статья газеты, претендующей на влиятельность? Или репортерский отчет, добросовестный протокол на тему: ‘вот еще один случай’? Нет, на литературное поприще нельзя выходить с опустевшей душой… Литература — это область, где одной добросовестности мало. Мало и одной наблюдательности, хотя бы даже весьма обширной… Необходим талант, незакопанный в землю, нужна Божья искра — и если она погаснет, ее трудно раздуть: когда соль потеряет силу, ничто не сделает ее соленой. Более, чем кто-нибудь иной, могу применить к себе слова поэта:
Во мне найдешь, быть может, след вчерашний,
Но ничего уж завтрашнего нет…
Серьезно работать на ином, не газетном поприще, избирать новую специальность, я уже вряд ли смогу… Я не в силах жить без газеты: я полюбил свою тюрьму… Слишком много сил и энергии отдано ей и, если отнять от меня газету, я — банкрот…