В поселке Соколином еще с вечера знали, что казаки вернулись из счастливого Хивинского похода, что удачливые вояки уже третьи сутки пьют напропалую в городе Уральске.
На форпосте [в старину ‘форпост’ — сторожевой пункт, позднее — просто поселок] поднялась веселая суета. Казачки первым делом затопили бани. Они вычерпали чуть ли не половину Ерика, таская без устали воду на узорных коромыслах. Бегом поднимались с полными ведрами на крутой, рыжий яр, где не только трубами, но и окнами, щелями курились и дымили приземистые глиняные избушки. А как мылись казачки! По два часа не сходили с полков, поддавая ежеминутно жару. В банях под потолками стояли пар и хаос, словно в первый день творения.
Маленькая Маричка, жена такого же крошечного джигита и степного гулебщика Ивея Марковича, исхлестала о свою спину три осиновых веника. Полнокровная Настасья Вязниковцева запарилась до полусмерти. Пришлось той же Маричке окунать ее в холодную воду.
Казачки готовились к встрече с мужьями после года разлуки.
Матерые станичники усмехались в наглухо заросшие свои бороды. Искоса поглядывали на распаренных женщин. Самый старый казак в поселке Инька-Немец — чуть не девяносто лет! — скреб восковыми пальцами свою редкостную бороду и покрякивал:
— Матри-ка, и лесу у нас не станет. За один день изведут. Натешили наши родительницы плоть по чужим дворам, а теперь омываются. Оставили бы маненько тальнику, а то казакам нечем будет их по заду стегать.
Но казачки не унимались. Они то и дело выбегали на Ерик, высоко поднимали исподние юбки, бултыхая весело водою, шли на ту сторону речушки и там с азартом купались, чтобы хоть немного остыть от горячей бани и угарных томлений. Эх, как заворошилась в них тоска по мужьям! Они с ожесточением хлестали друг друга ладонями по смуглым, тугим животам, щипались до синяков и хохотали так, что казаки отплевывались в поселке:
— Вот зарразы!..
Нелегко утишить скопившуюся страсть. А тут впереди еще целая ночь или даже две в одиночестве. Можно задохнуться от нетерпенья, когда знаешь, что казаки гуляют у себя в столице, всего в двухдневном переходе от поселка, и кажется, что вот хозяин дышит тебе в затылок — жадно, горячо, и пахнет от него знакомым потом, рыбьей чешуей, азиатскими, полынными ветрами, степной пылью, солнцем…
Ребята еще до зари убежали на Урал с переметами. Надо поймать судака, сазана, жереха, а может быть, осетра. Без рыбы уральцу и праздник не в праздник, и радость не в радость!
Во дворе у Алаторцевых толчея. Хозяйка дома, казачка Анна, высокая, сильная женщина, в резиновых калошах на босу ногу, идет полураздетая из бани. Лицо ее рдеет, как спелая малина. Она вся дымится парком — весенняя земля! Серые глаза хищно поблескивают. Кричит она весело, зло — пусть слышит весь поселок:
— Асанка, кель мунда! (Поди сюда!) [Это — казахские, по прежнему наименованию — киргизские, слова, как и большинство нерусских выражений, встречающихся в романе]. Смахни-ка навоз со двора! Только Каурого не запрягай, — поедешь на кобыле! С утра намеси глины. Надо баз хорошенько промазать. Вишь щели-то! Хозяин не похвалит…
Вперевалочку, как утица, идет из бани пышнотелая, вечно улыбающаяся Катя, сноха Анны, жена брата Алаторцевых — Никиты. Никита, как и Ефим, на военной службе, где-то в России.
Через двор на веревках понавешана сушеная рыба. На земле кости, хвосты, головы, мутно-стеклянная чешуя, рыбные запахи…
Анна увидала своего любимца, сына Василиста. Поджарый парень вышел из-под сарая, сладко потягиваясь после сна. Синяя рубаха в обтяжку, вся под поясом, картуз слегка набекрень, ноздри живые, темные глаза блестят веселой прищуркой.
— Василька, добег бы до реки, метнул бы на ночь переметы. Надо свежей на пирог отцу.
Слово ‘отец’ Анна произносит с гордостью. Сын с гордостью его слышит:
— А сам-то я не знаю, поди…
Девчата догадливо бегут с улицы навстречу матери.
— Настенька, Лушка, полы в горнице перетрите. Да в обувке ни шагу. Ну-ну! Перины перетрясите. Не то он, утроба-то наша, чай, умаялся. Захочет с дороги отдохнуть… Мух повыгоньте до одной. Окна занавесьте!.. Эх! Анна вдруг потягивается. Грудь, у ней подымается теплой волной. Руки сами вскидываются вверх, за голову, потом большим крестом прижимают кого-то — солнце, воздух? — к груди. Земля качается под ней, как колыбель. Настя стыдливо отворачивается. Девятилетняя Луша изумленно таращит на мать свои зеленоватые длинные глаза…
Над плоскими крышами изб всю ночь — густые клубы черного кизячного дыма. Сколько шанег с творогом, сдобных кокурок, рыбных пирогов, тонких лунообразных блинов с каймаком, жирной баранины, сколько пузатых корчаг хмельной и сусляной браги было сварено, зажарено, испечено — приготовлено к восходу солнца. Казалось, ждали приезда, по крайней мере, сотни человек. А из поселка в Хиву ходило всего семь человек. Правда, все это были самые природные, закоренелые уральцы — настоящие Горынычи, как любили называть себя яицкие старожилы. В Хиву нанимали пожилых казаков, уже закаленных в походах и боях, состоявших, по крайней мере, в полевом разряде. Из Соколиного форпоста ходили на этот раз: Ефим и Маркел Алаторцевы, Стахей Вязниковцев, Бонифатий Ярахта, Ахилла Чертопруд и Устим Панов. Был с ними и шустрый Ивей Маркович Доброй-Матери. Не хотели было его нанимать за карликовый рост на военную службу, но как оставишь на печке чуть ли не лучшего джигита в крае, и разве он отстанет от своих закадычных друзей? А главное — он чуть не единственный на всю область иканский герой.
Вот кого ждали в Соколином поселке. Все знали, что с ними завернут на форпост еще десяток земляков из низовых станиц — Калмыковской, Кулагинской, Гурьевской. Надо встретить их с честью и выставить угощенье на славу, по-уральски. Поэтому-то в поселке в эту ночь ни одна печь не оставалась холодной.
Василисту не сиделось на месте, он уже вернулся с Урала, наживив и метнув в реку два перемета. Сейчас он помчался верхом на Кауром в луга, отвел коней пастись. Размахивая широко недоуздком, он повернул от Ерика на сырт к ветряной мельнице, на тракт к Уральску. Он знал, что казакам было еще рано, но ждать дома у него не хватало сил. Ему хотелось хотя бы взглянуть на дорогу, откуда прискачут родные вояки. Василист был молод и горяч. Ему только что пошел девятнадцатый год. Годы, впрочем, куда серьезные. Вот-вот выскочит из малолеток! Скоро надо ставить его в казаки и женить. Правда, черные усики на калмыцком его лице кажутся еще приклеенными, большие соминые губы — наивными. Глаза с темной зеленцой, с узким разрезом век глядят вприщурку, озорно, по-мальчишески, бегают из стороны в сторону, как два живых челнока. Точно постоянно видит он там, за степными буераками, что-то на редкость забавное… Не свою ли молодость, весело скачущую, как невыезженный конь по степям, не будущие ли дни свои следил там, за синим окоемом, Василист?.. Казак никогда не задумывался над этим. Он был постоянно взволнованно счастлив, а сейчас особенно. Из похода возвращались его отец Ефим Евстигнеевич и дядя Маркел. Лизанька Гагушина, теперь навеки верная его душенька, вчера сказала, что любит его, Приедет отец и через год, самое большее два, пошлет за ней сватов. Едва ли станет спесивиться небогатый и скупой Родион Семенович, их сосед по двору…
Василист глядел в даль. Ранняя осень шла над полями — спокойная, счастливая и ясная. Куда ни взглянешь — земля открывается голубыми и синеватыми просторами.
На перекрестке большой дороги и степного проселка Василист наткнулся на башенку из арбузов и дынь. Это бахчевники сложили их здесь для проезжих. Старинный обычай, привычный для казаков, как крестное знамение. Нынешний год ведь был урожайным. И соколинцы начали уже забывать прошлый, семьдесят второй голодный год. Миновал и ладно. Чего бередить старую рану?
Казак поднял на ладонях самый большой арбуз, холодноватый, блестящий и пестрый. С размаху ударил им о травянистую землю. Арбуз засмеялся в лицо казаку свеже-малиновыми, как его околыш, крупичатыми половинками. Улыбчато запестрели светло-каштановые семена, так похожие на славных букашек ‘Вася, Вася, улети!’… Как сладко и сочно живется на этой щедрой земле!
Василист по-хозяйски раскинулся на ковыльном пригорке. Вытянул ноги и улыбнулся шагреневым своим сапогам, сшитым красиво и с просторцем. Жадно принялся за арбуз. Липкий, сахарный сок клейко поблескивал на его остром подбородке.
Сгущался вечер, оседая на землю сизыми сумерками. Вверху, под небом, было еще светло. Пылал вдали багровым пожарищем осенний закат над степями. Его огни всегда похожи на сказку. Какая большая тишина! Только ребячьи выкрики мягко доносятся из поселка. Похоже, что светлые камешки падают откуда-то сверху в воду.
‘Матри, и у меня родится казачонок, заразой его не убьет!’ — с усмешкой, как-то стороной подумал Василист и, скаля зубы, хохоча неслышно, помотал головой. Почувствовал бодрый озноб в груди. Опять встряхнул чуть волнистыми волосами и вдруг замер. С восхищеньем, потрясенный, увидел, как огромный черный беркут, срезав крыльями небо, рассекая мир, как краюху хлеба, пополам, с чудовищной высоты опускался за синими лесами на Бухарской стороне.
— Вот этта — да! Эка ахнул, стервец! Хай, хай! — завистливо цокнул языком Василист.
Глазам казака было просторно. Степи и в сумерках расстилались широко. Они бежали сейчас, как и всегда, на запад, на север, на юг и на восток. И все они — уральские, свои… И подумать не мог Василист, чтобы все это было для него не навсегда — вот так, как есть, покойное, простое, близкое: эти вот ласковые ковыли, горько-пахучие полыни, пыльные дороги, гусиная трава вокруг них, сизые дымки над избами, поваленные плетни, ржанье коней, широкие огни на закате. Это же все его, и это так же прочно, как вечность, как тяжелая, железная пешня, не знающая износа в хозяйстве, пережившая его прадедов…
Из-за трав вылезла луна — казачье солнце, помощник в походах, при грабежах и казакованьи, на рыболовстве. Как она глупо-счастливо таращилась над рекою, над полями своим оранжевым, лупоглазым лицом. Острым, сабельным серебром блеснул Урал на завороте. Через неделю — осенняя плавня. Тысячи легкобортных будар полетят на веслах к Гурьеву, останавливаясь на местах спячки рыб, по-местному — ятовях. Весь поселок стронется с места и побежит к морю.
Василист оглянулся. В поселке еще не ложились спать. Дымились трубы изб. В окнах тускло поблескивали не то цветы кувшинки на черном озере, не то слабые огоньки ламп. Показалось казаку или в самом деле запахло сдобными шаньгами, навозом, кизяком. Со степей пробился тонкий аромат полыни и ковыля… Ага, вот зажглась первая голубая звезда на западе. Как легко дышится здесь! Так вот взял бы на руки самоё землю и закачал бы ее, словно душеньку. Хорошо жить человеку на земле! Вскакивать по утрам под зычные окрики бравой и ласковой матери, уписывать за обе щеки ее стряпню — блины с каймаком, пироги с ежевикой или вороняжкой, потом бежать на Яик и там по пескам ловить судаков, сазанов. С гиканьем скакать на коне по степи и затем, беспечно раскинув руки, лежать на зеленой бахче — в зное, в шири, в солнце. Мерзнуть, загораясь огнем от крещенских морозов, индеветь, будто мохнатое дерево, вытаскивать багром из-подо льда грузных осетров и белуг, укладывая их поленницей на снегу. Пить тут же на крови водку — прямо с рукавицы, сделав пальцем на ее коже углубление, петь песни и отплясывать целую ночь казачка или бышеньку. А вечером? Василист вспыхнул. Ему так ясно представились близко, вот тут, рядом, розоватые ноги Лизаньки, теплые, девичьи ее колени… Кровь толчками поднималась в нем. Казак замурлыкал с чувством:
Что грустишь, моя родная,
В черных траурных ножнях?..
Передохнул, чтобы запеть во весь голос. И вдруг услышал впереди шорох. В голубом полумраке показалась из оврага человеческая фигура. Маленькая, в странном одеянии. На фоне заката она казалась черной и плоской. На голове большой, темный блин, на теле сплошной балахон — не то старинный казачий халат, не то поповская ряса. Лица не видать.
— Кто эта? — робея, спросил Василист.
— Бля-ля! Большой поп! Поп Степан. По странству во Христе. Казаков сушить, воблу вялить. Одно! Ля-ля!
‘Ля-ля!’ он выкрикивал высоким и странным голосом. Дурачок, юродивый. Вечный бродяга. Василист слышал о нем не раз, но еще не видал его. Про него рассказывали, что он всегда идет к морю, на юг, и будто бы никто никогда не встречал его на обратном пути. Казак опасливо поглядывал на попика. А тот визжал:
— Солить зелезом. Зелезом! С перцем, с хреном, с приговором! Я — большой поп. У вас малые попы — вороны… Ля-ля!
— Чево, чево тебе надо? — попятился казак.
— Хошь защекочу?.. Чтобы весело было со слезами… Отпевать-плясать буду. Хошь? Хошь? Дай копеечку!
Человек запрыгал, обезьяна обезьяной. На груди у него глухо позвякивала жестяная кружка. Замахал широкими рукавами, — ну вылитая ночная птица выпь, бучило, что гукает всегда из болота перед бедами…
— Ну ты… Иди! А то как двину вот! — по-мальчишечьи сказал казак и не узнал своего осипшего голоса.
— Бля-ля!.. Я по странству во Христе… Я до могилы гуртом, с вами… В море!.. Хошь! (Прощай!)
Человечек подпрыгивая быстро пошел вперед и скоро растаял в ночи. Казак с минуту еще видел перед собою кошачий, липкий блеск его глаз и слышал выкрики
— Фу, пострели те в варку-то, окаящего! — выругался с сердцем казак и повернул домой.
Радость ушла. На сердце стало тревожно. Надвинулась ночь со всех сторон.
— Тьфу! — громко сказал Василист и вприпрыжку побежал под гору в поселок.
Рыжая круглая рыба-луна плыла по небу. Она выметывала на облака пятна бледно-розовой икры, задыхалась, бледнела и тянулась все выше и выше, оставляя серебристый след на синем небесном водоеме. Впереди, на западе, наивно мигал большой голубой светлячок — далекая вечерняя звезда.
2
Наконец-то казаки выбрались из Уральска. Пять дней их торжественно и бестолково чествовало умиленное население города. Гремели оркестры, колыхались знамена. Без устали и смысла говорились речи. Казаки кричали ‘ура’, пели песни — чаще всего сотенную песню второго уральского полка ‘В степи широкой под Иканом’, — и в это время качали Ивеюшку на руках. Пили даровую водку, потом начинали пить свою, с азартом рассказывали о подвигах казачьей сотни под Хивою, а в заключение скакали по улицам на конях, джигитуя.
Сегодня Ивей Маркович проснулся задолго до рассвета. Башка трещала. Казалось, что внутри черепа ползают раки. Маричка всю ночь ходила перед его глазами по лугам и собирала в подол красные тюльпаны, затем укладывала на них коровьи котяхи и тут же в переднике жгла костер.
Казак дернул за бороду Ефима Евстигнеевича:
— Подымайся живо! Башку у твово коня туркмены утащили.
Тот отозвался, не открывая глаз:
— Врешь, поди?
— Ей-бо! — засмеялся казак и серьезно спросил: -Махнем, что ли, в поселок?
— Ня знай, ня знай, — почесался спросонок рослый Алаторцев. — Надо бы…
Тогда Ивей Маркович по-разбойничьи пронзительно свистнул:
Деревянный мост через реку Чаган протопали тихо. Молчали, посапывая. Налево, за Уралом, ало загорался край неба. Дорога шла на подъем. В голубых утренних сумерках она походила на прядь серой девичьей косы. Черно-бурые беркуты, еще не стряхнувшие сна, нахохлившись, сторожили дорогу, сидя на курганчиках и суслиных бугорушках.
Впереди гарцевал на игреневом меринке рябой, крошечный Ивей Маркович. За ним доспевал угрюмый Маркел Алаторцев. Повод он держал правой рукой, — левая была еще на перевязи после ранения. Позади вперемежку ехали остальные пятнадцать низовых казаков и четверо соколинцев.
Привстав на стременах, Ивей Маркович обернулся назад и крикнул:
— Погруним, что ли? Скоро, матри, Свистун!
Он дико гикнул. Взмахнул плетью, рассекая воздух. У, как метнулись казачьи кони, как понеслись они в гору! Пыль клубилась выше лошадиных голов. Чокали подковы, высекая искры. Конские гривы буйно косматились навстречу родным степям. Ивей Маркович взлетел на макушку сырта, вздыбил коня и заплясал с ним на одном месте.
Внизу поселок Свистунский, Кругло-Озерная станица, по-бумажному. Заплатанные ветрянки подняли навстречу гостям тяжелые свои крылья. Налево — Урал, спрятавшийся в широкой полосе темно-синего леса, чуть тронутого восходящим солнцем. А направо и прямо…
Эх, и широки же уральские вольные степи! Здравствуйте, седые, невянущие ковыли, желтая чилига, весенние, крутые ростоши, уютные овраги, древняя река Яик, казачья дорога в море, стада мохнатых баранов, косяки звонкоголосых коней, гурты рогатого, тяжелоголового скота, и вы, лебеди степей, двугорбые и одногорбые сыновья пустынь, верблюды! Поклон до земли зеленокудрым лугам, где растут веселая трава-повитель, кислый щавель, сизая, целебная ежевика, буйный венковый хмель, черный казачий виноград — колючий торновник. Кланяемся и вам, серебристые тополи, лохматые ветлы и старые осокори, взметнувшиеся в небо на излучинах реки! Любовь наша с вами, рыжие яры, желтые, чистые пески, густые тальники по берегам, шумные перекаты и ворчливые омуты — пристанище осетров, белуг и ленивых черных сомов. Привет вам, покойные озера, старицы, заливы, ильмени и котлубани! По тинистому вашему дну ходят золотистые сазаны, темные от старости, жадные щуки, добродушные караси, скользкие лини, колючие, пестрые окуни с оранжевыми плавниками. Желтоглазые гуси, легкая казара, хлопотливые лысухи, жеманные гагары-поганки, разноперые утки, хищные, уродливые, как баба-яга, бакланы гнездятся в дремучих, увитых вековой паутиной ваших камышах. Уважение наше и тебе, узорнокрылый, черный беркут, неразделенный хозяин синих просторов, и тебе, голубоголовая дрофа дуодак, величавый страж степных раздолий!.. Зной, пыль, бахчи, колодезные журавли с подвешенным, поломанным колесом, степные копанки и родники, ветряные мельницы, легкие перекати-поле и вы багровые зори, алые, широкие закаты, покрывающие весь мир горячей своей ладонью, сказочными городами висящие по вечерам над степью, — встречайте радостно своих земляков, скачущих с чужбины! Взвейтеся, кони, махните через овраги и ручьи, несите нас быстрее неуловимых сайгаков, быстрее степного вей-ветра к нашим статным родительницам, к нашим хозяйкам, румяным и крепким, как чаганское яблоко, к лукавым душенькам, шаловливым и изменчиво-легким, как лебяжий пух на ветру! Скоро, скоро — в поселок, к себе на двор, на теплую свою ятовь, где можно покойно зализывать раны, полученные в походе. Скоро, скоро — к своим станичникам, шабрам, дорогим гулебщикам, чтобы еще и еще, как в юности, петь уральские песни о тоске и удали, плясать отчаянного казачка и лихую, страстную бышеньку, стариннейший танец степных разбойников!.. К блинам, к пирогу, к чарке, к икряным берегам Яикушки! Выходите навстречу хивинским героям все линейные станицы — Свистунская, Бударинская, Лбищенская, Мергеневская, Каршинская и своя Сахарновская! Здравствуй и ты, родная колыбель, поселок Соколиный!.. Твоя земля породила нас. На твоих полях мы росли. Плодами и соками твоих недр мы вскормлены с детства. Здесь впервые мы увидали солнце и реки, узнали раны и радость любви и беды смерти. Неужели же нам искать иных пелен и другой колыбели для немногих наших дней и последнего нашего смертного сна? Прими нас. Мы верные сыны твои!
Завидев станицу, казаки заламывали набок малиновые картузы. Каждый поселок выходил к ним навстречу с хлебом-солью и рыбным пирогом. Казаки пили и в Свистуне, и в Янайкине, и в Бударине, и просто на перекрестках дорог, закусывали даровыми арбузами и дынями.
Через неделю — осеннее рыболовство. Десятки подвод, нагруженных лодками — легкими остроносыми бударами — и серыми мотками неводов и ярыг, уже двигались по дорогам к поселку Соколиному, первому рубежу сентябрьской плавни. Казаков останавливали силой, хватая коней под уздцы. Каждый из земляков хотел, чтобы они выпили с ним. Много попили казаки за день и браги и водки. Но ничего, храбрились: так же небрежно сидели на конях, так же по-степному держались в седлах. Только лица их не в меру разрумянились, да глаза светились ярче обыкновенного. Все они в бородах, в дремучих, густых зарослях. Для чужаков, для крестьян Оренбургской губернии, какую-нибудь неделю тому назад они выглядели глухо, чужо и дико. Зато как сердечно, лучисто зацвели они, когда переступили границы своей области, как весело заулыбались своей земле, знакомым сызмалетства поселкам, родным станичникам. Можно было подумать теперь, что эти люди родня и други всему свету.
На другой день с утра началось то же самое. Казаки снова пили и обнимались в Мергеневе, в Карше и, наконец, в Сахарновской станице. Кони грызли удила, бились на привязях и недовольно фыркали, выбрасывая из торб желтый, остроусый овес. Они чуяли родные выпасы, знакомые с юности сочные луга и степи. Как люди, они тоже хотели домой. Казаки вскочили в седла. Кони пошли ходко, поматывая головами. Казаки вприщурку, с ребячьей жадностью смотрели вперед. Счастье, нетерпеливое, сердечное напряжение, гордость переполняли их. Слева за Уралом лежала Бухарская сторона. Казаки поглядывали на азиатские степи глазами победителей. Им сейчас чудилось, что это скачут не они, Ивей Маркович, Маркел и Ефим Алаторцевы, не великан Бонифатий Ярахта, а мчится по оранжевой пыли все уральское казачество, сломившее, наконец, непокорную Азию. И каждый нес на коне не только свое сердце, но сердца и кровь бабки-Гугнихи, Рыжечки Заморенова, иканских героев, всех своих предков — лихих яицких гулебщиков.
Казаки мчались, с лаской поглядывая на знакомые завороты дорог, взлобки и овражки. Хокала сочно селезенка у напоенных коней. Ивей Маркович ликовал. Ему тесно было даже в казачьем наряде, — сбросить бы все с себя и скакнуть по степи бесштанным мальцом! Он вздел на пику красный свой платок и поднял его над головою. Казаки взмахивали от нетерпения фуражками с красными околышами. Малиновый цвет — уральский цвет. Когда он впервые заалел в этих степях? Не в одно ли время со степными зарницами и весенними тюльпанами? Старинные песни рассказывают, что еще в 1380 году казаки дрались на Куликовом поле с татарами, а в средине шестнадцатого столетия брали у них Казань.
Пусть расчетливая Москва относит начало Уральского Войска к 1591 году, — они-то сами знают, что их бабка-Гугниха гораздо раньше пришла на Яик. Больше трех веков бились казаки, отстаивая свою жизнь перед азиатами и свою волю перед Москвою. Сторожевые псы молодого государства на рубеже Европы и Азии, они участвовали во всех войнах России. Не раз побывали в Туретчине, бились со шведами под Полтавою, — там, по преданию, их немудрящий на вид Рыжечка Заморенов сразил шведского богатыря. Островерхие их шапки можно увидеть на старинных гравюрах Отечественной войны… Но зачем гравюры, когда живы сами участники тех памятных походов? Инька-Немец, соколинский казак, еще крепок в кости, а ведь он видел Париж своими глазами.
Несчастненький, бесталанненький
Наполеонушка ты, король французский…
Так кичливо поют казаки до сих пор по поселкам. А сколько годов без устали дрались они у себя в степях с киргизами и калмыками?..
Все это хорошо знал любой рядовой казак по старинным сказаниям, по воспоминаниям стариков.
Больше чем за пять верст увидали казаки знакомые берега Ерика, большой полусгнивший скирд сена ‘Думбай’, полосы леса на Урале, камыши на озере Нюнька. Здесь — половина пути от Сахарновской станицы до Соколиного поселка. Приветливо взмахнула крыльями дырявая, родная ветрянка. Да, да, родная, несмотря на то, что уже два года, как ее из казачьих рук откупил рыжебородый, гнусавый самарский мужик Дмитрий Иванович Волыгин, местный торговец вином, целовальник.
С бугра от мельницы навстречу гостям скакали соколинцы. Вояки приосанились. Они не хотели показаться перед односельчанами растрепанными музланами. Двигались теперь они очень важно, хотя это было трудно и им самим, и их коням.
Ивей Маркович поднебесно-высоким фальцетом затянул старинную песню о том, как рос на казачьих слезах и крови уральский край:
Где кость лежит — там шихан стоит.
Где кровь лилась — там вязель сплелась.
Где слеза пала — там озеро стало.
Десятки соколинцев мчались навстречу. Настя, соутробница Василиста, девка-казак, карьером неслась впереди всех. Первая она повисла на шее у отца, Ефима Евстигнеевича. Заверещала, забила ногою о ногу. Пришлось спешиться казакам. Какой гвалт, какой радостный ор стоял над полями! Земля была готова взорваться от радости.
Инька-Немец вынес воякам на деревянном блюде цельно зажаренного полупудового осетра: эта хрящевидная рыба с носом древнего чудища всегда была родовым знаком уральского казачества.
Казачки бежали пешком по дороге. Ивей Маркович поднял свою маленькую Маричку на седло и помчался с нею к поселку. Казалось, куст молодого расцветшего шиповника держал перед собою казак, — так играл под солнцем, под ветром от быстрой езды новый густо-розовый сарафан Марички…
Позднее всех выбежала к мельнице жена бедного казака Устима Панова — Васена Ахилловна. Промешкалась у печки. Она столкнулась с казаками у околицы, видела, как проскакал с женой на седле Ивей и взволнованно окликнула Маркела Алаторцева:
— А мово-то, Устима Григорьевича, куда подевали?
У сурового Маркела заныло сердце. Он дернул перевязанной рукою, чуть не крякнул от боли, сдержался и бодро ответил:
Казачка напряженно осматривала из-под ладони всадников, готовая к взрыву радости. Она опрашивала всех, и все ей отвечали так же:
— Гляди, поотстал, матушка. С конем у него неладно. Шпат, что ли… Сзади с калмыковскими бежит.
Но вот подъехали калмыковцы — и, уже открыто хмурясь и не глядя в глаза женщине, невнятно пробурчали, что позади всех скачет казак Устим Григорьевич. Тогда казачка уронила руку ото лба и, уставясь прямо на солнце, замигала длинными ресницами. Упала у дороги вниз лицом на желтый мар — брошенную суслиную нору — и отчаянно заревела:
— И зачем ты, бедность наша, сгубила его. Зачем нужда крайняя угнала его из дому? И зачем ты, Устинька, продал себя? Зачем живот и сердце свои променял на богачество? Ой, да на кого же ты меня, утроба ты моя, покинул? Кто закрыл карие твои очи, солнце мое, в чужой стороне? Кто засыпал тебя землею, горюч-песком, моего сокола, в басурманской степи? Ненаглядный ты мой, месяц и солнце мое, розовые щеки, плоть моя пахучая, ненасытная… Зиму и лето буду плакать о тебе, аромат-красное яблоко! Сердце мое не остынет к тебе, я всегда буду горевать о потере милого друга, я не забуду вершины бровей твоих! Умираю я, умираю, не оживляй меня!..
3
Площадь была похожа на муравейник. Весь поселок — все семьсот человек собрались здесь. ‘Хивинцы’ в мундирах, при медалях и крестах взгромоздились на кучу саманных кирпичей. На них таращатся сотни глаз. Седенький начальник поселка Потапыч только что сказал торжественную речь.
Больше полусотни старых, рослых казачек в тараканьего цвета платьях взлохмаченной гурьбой идут сюда с хлебом-солью. Они поют. Голоса их звучат радостно и умиленно:
Боже, зри мое смирение,
Зри мои плачевные дни,
Зри мое огорчение
И меня не обвини.
О, я, смертная тварь, дерзлива!
Сердце мое утверди в законе.
Даже сегодня, в радостный день, казачки поют свои покаянные, староверские стихи.
Впереди всех широко шагает высокая, сухая казачка Олимпиада Ноготкова, последняя полонянка. Молодой девушкой похитили ее киргизы и продали узбекам. Восемнадцать лет отбатрачила она у хивинцев, и только пять лет тому назад выкуплена от них. Ей даже выдали награду за ‘полонное терпение’ — десять рублей из войсковых сумм. Казачки относятся к ней с сожалением: она привезла с собой в поселок двенадцатилетнего сына Адиля, прижитого с пастухом-киргизом.
Женщины, взметая длинными подолами пыль, падают ниц перед казаками. Они, завывая, благодарят их за то, что те угнали басурманов от Урала. Казачки кричат все громче и громче, исступленно, наперебой, и громче всех — безумный, страстный голос Олимпиады. Лица у казаков серьезны. Им немного не по себе. Скорее бы кончилось это бабье на них моленье. Ефим Евстигнеевич мало верит людям. Он досадливо скребет пальцами смолевую свою бороду и шепчет:
— Ня знай, ня знай!
Он видит морщинистую шею Олимпиады и думает сладострастно: ‘Эх, рубануть бы шашкой по голове. Покатилась бы тыковкой. Перестала бы вихляться…’
Крики раздирают землю и небо. Казачки вне себя. Они обуяны кликушеством и похожи на пьяных:
— Спасители вы наши, родные! Утробы вы сердешные!..
Они царапают землю руками и стелют свои волосы по пыли… Ивей Маркович хмурится и смотрит озабоченно на небо. Ему скучновато, и он с наслаждением следит, как плывет в далекой синьке неба черный беркут. Он с ним, он тоже смотрит, не выйдут ли на открытые выпасы молодой сайгак или дрофа. Ивеюшке давно уже хочется поскорее к пирогам, к чарке, к песням и пляске, к румяным женщинам…
Горницы, площадь, поселок для гульбища оказались тесными. Люди двинулись в луга за Ерик, к Уралу, к старым, сторожевым осокорям, к молодым дубам, на широкие, зеленые поляны. Луг застелили пологами, скатертями, полотнищами. Заставили пучеглазыми, желтыми самоварами, четырехугольными мутными штофами, глиняными кувшинами, дубовыми жбанами. Завалили говядиной, бараниной, рыбой — свежей, соленой и вяленой — пирогами, кокурками, каймаком, шаньгами, блинами, бурсаками, лепешками, пышными хлебами, мисками, деревянными чашками, полными жирной лапши-бишбармака. Запылали, задымились бесцветные под солнцем костры…
У обрыва к Уралу давка. Ивей Маркович забрался на пень и рассказывает про Хивинский поход, про свои и чужие подвиги. Он явно привирает, но это-то больше всего и нравится слушателям. Они заранее улыбаются ему, готовые к взрывам смеха. Они хохочут над его ужимками, причудливыми гримасами. Им радостно смотреть, как земляк подмигивает и лучится рябым лицом, весело сияет желтыми, умными глазами. Голос у казака — пьяный, ребячий, прерывистый.
— И вот генерал Кауфман, главный, значит, командир над всем войском, устрял, будто клещук у барана, на самом зади. Мне, грит, надо в обход, айналыпом (исподволь) идти. Мы ж по-казачьему характеру котим напрямки под ихнюю столицу Хиву, и нету нам никакого удержу. Верблюды ревут — двадцать тысяч одних верблюдов и как на подбор все белые айыры и каспаки (двугорбые). Кони ржут — десять тысяч коней, кроме строевых. Ух и гомону же на нашем стану, будто весь свет в один мах на рыболовство тронулся… Уткнулись мы в город. Вокруг всего города — во какие стены! В тыщу раз выше меня. Прямо Ерихон! Атаман наш, тоже полный генерал, грудь завешана медалями, Веревкин Миколай Александрович — аховая башка, джигит куды! — тут опечаловался: ‘Ну, как подступиться к городу? И сколь у них, бусурманов, силы? Никто не знает’. Кличет он еще сотню генералов на совет. Говорит им. Они молчат, ушами хлопают, будто ишаки. Вместо ума и сметки у них — дыра в горсти! Тогда атаман велел объявить по войску: ‘Кто охотник в лагерь к бусурману на выведку пойти? Вызнать, как к воротам подступиться?’ Генералы в небо поглядывают, ангелов-хранителей ищут в облаках. Офицерики ужимаются, будто девчата на вечерке, друг друга локтями подбадривают. Тогда — делать нечего! — я и Ботов Силуян Касьяныч, верховенный казак, вызываемся: ‘Так и так, мол, ваше высоко-неперескочишь, можем пойти!’
Ивей Маркович важно расправил свою золотисто-рыжую бороду и продолжал:
— А Силуян Касьяныч — казак особь статья. Знает заговоры против любого супротивного оружия. От этого ему можно яройствовать вовсю! Веревкин оглядел нас и говорит: ‘Молодцы! Только б с вами в кашу не влететь. Дам я вам на подмогу, главным образом для письменности, еще трех: генерала, полковника и войскового старшину’. Ну, что же? Взяли мы этих троих и двинулись разузнать неприятельскую силу и как он стоит и сколько у них всего прочего… Идем это, а ночь чернущая, будто нечистый всю сажу по адовым трубам собрал и мусорит ее по земле. Звезды где-то понарошному мигают, а месяц комар языком слизнул… Протопали мы это версты полторы, вот генерал наш, — пузран во какой, толще моей чубарой коровы, — пыхтит: ‘Ребята-казачки! Вы идите вперед за Веру, Царя и Отечество, а я тут подожду. Брюхо у меня седни из строя вышло, тоскует. Требуется мне сугубая операция’. И в выбоинку за песочек притулился. Что тут делать? Я и сам до того запахи чуял носом, думал, бусурманом наносит… Ан вон что!..
Казак сморщился, затряс головою, повел негодующе ноздрями. По лугу запрыгал хохот.
— Отошли мы еще малу толику. Полковник заперхал, остановился: ‘Ребята, у меня что-то в груди застревает. Я отдышусь, догоню вас — идите с Богом помаленьку…’. Еще верста, и старшина застонал: ‘Колотье в боку. Идите, я тут побуду…’. Шагаем теперь только вдвоем. Подлазим к чугунным Шах-Абадским воротам. Страшенные! Как на коностасе рожи ихних святых, и зверье тут же рядом зубы щерит. Бяда! Часовые по стенкам похаживают. Нас, однако, не видят, — Ботов им глаза отвел. Мы живо перемахнули через стену и айда, прямо в дом к главному хану. Я подхватываю ихнее знамя. Силуян Касьяныч взваливает на плечо пушечку в восемь фунт. Думаем уже, как вилка дать, но я тут спохватился и говорю: ‘Стой, а как же донесение?’ Тогда мой товарищ достает шомпол из таволожника и по нему, будто по бирке [палка с нарезами для обозначения (записи) долга за кем-нибудь] делает ножом отметку, сколь у хана войска. Пересчитывает по коням, по оружию, по домам. Пошли мы после этого из города. Тут — стыдно молвить, грех утаить! — увидел я на окошечке кувшин — кумган золотой. Потянулся за ним, — прихвачу, думаю, по пути, — а он, окаящий, как загремит! Бусурмане загалдели, схватились и на нас. Мы — деру. Заметались по степи, не знаем в темноте, куда податься. Но тут на меня ветерок невзначай генеральский дух нанес, — мерзит, а все ж я будто родному брату обрадовался, со всех ног туда бросился. Ботов сзади топотит. Счастье наше: уральская сотня на отшибихе стояла, мы на нее и натолкнулись.
Прибегаем к Веревкину, а он строго, бровь молнией: ‘Де генерал?’ — ‘Животом заскучал. В песок притулился’. — ‘А полковник где?’ — ‘Грудь захватило. Сидит в степу отдыхивает’. — ‘Старшина где?’ — ‘Колотье в боку. На ветру прочищается…’ Поцеловал нас атаман и дал — во! — по Ягорию и по золотому. Снарядил команду за болящими. Доставили их, генералов-то, на стан, а они зеленые, помятые, мундирчики сзади позапачканы… А на другой день по заре мы как вдарили по Шах-Абадским воротам! Бусурмане нас из пушек, и кипятком, и дерьмом, и варом. Но мы все одно лезем. Взяли город. За нами к вечеру и Кауфман приполз. Важный, будто черепаха, шеей во все стороны поводит. Награды стал раздавать… Вот како дело-то было! Там сыскал свою могилу и наш Устим Григорьич, царство ему небесное!
До этого казаки слушали жадно, хохотали, восхищенно таращили глаза, прицокивали языком: ‘Хай, хай!’ А тут сразу наступила тишина. Толпа вздохнула, сняла шапки и разом перекрестилась… Рассказчик соскочил с пня. Кто-то вдруг взревел ‘ура!’ Молодежь подхватила легкого Ивеюшку на руки, взметнула его выше голов. Весь луг повскакал на ноги. Три гармоники заиграли марш ‘Тоска по родине’. Забренчало несколько самодельных балалаек и бандур.
Солнце скатывалось за поселок, за обрывы далеких степных берегов. Степь голубела, как море, и, как в море, седыми волнами вскидывались в ней ковыли. По дорогам плыли лодки, привязанные к дрогам: это подъезжали к поселку первые рыбаки-плавенщики. Они торопливо распрягали лошадей и тоже спешили на луг.
Песни и ор долетали до неба, до солнца, висли на кудрявых оборках облаков. Отзывалось за лесом эхо, — казалось, что там за Уралом шумит орда, идет разноголосый табор. Василист лежал на траве, жевал камышинку и через костер глядел на Лизаньку. Девушка улыбалась ему сияньем серых глаз, неярким румянцем щек и розоватыми губами. Она мучила его. Он думал: ‘А ведь она так же, поди, щерится и Гришке Вязниковцеву’. На небе загорались от заката легкие сиреневые облака. Ярко светились их верхние обочины. Самые дальние верхушки краснели, словно киргизские малахаи, и от этого казалось, что облака летят стремительно вверх и что избы, травы, земля, Лизанька, разноцветные казачки на лугу, вся эта голубая ширь и он сам, Василист, порываются вверх, летят и звенят от счастья… Настя, сестра Василиста, горела под взглядом Клементия Вязниковцева, второго сына Стахея, крепкого и плотного казака. Как много парочек оказалось вдруг на лугу! Чуть ли не весь поселок, чуть ли не каждый двор готовились к свадьбам.
Осип Матвеевич Щелоков, пожилой грузноватый казак, песенник и балагур, уже успел сложить новую припевку и тянет ее высоким заливистым голосом, повиснув на плечах у Маркела Алаторцева:
Здорово, друг, уведомляю,
Что кончен наш кровавый бой.
Тебя с победой поздравляю, —
Себя с оторванной рукой…
Одноглазый Елизар Лытонин, бобыль и пьяница, растянувшись на обрыве Урала, вдруг горестно затянул высоким, плачущим тенорком ‘Полынушку’, трогательную песню бедных казаков, продававшихся на военную службу. К нему тотчас же присоединилось еще несколько голосов. С ним пели Ивашка Лакаев, Панов и Калашников.
Ой да располынушка,
Горька травушка,
Горчей тебя в поле не было…
Горчей тебя служба царская!..
Грустный ее напев, протяжный, горестный и надрывный, встревожил разгулявшихся казаков.
— Эй, вы, шайтаны, бросьте выть, будто голодные волки!.. Душу маять! — заревел на них урядник в отставке, Поликарп Максимович Бизянов. — Нашли место! Тряхните веселее, чтобы рыбы на дне заплясали!
Не нравилось уряднику, что молодые казаки поют эту песню. Осенью приходил черед идти на военную службу старшему его сыну Демиду, а Бизянов уже сторговался с Ивашкой Лакаевым, чтобы тот заменил его. Чего же теперь жаловаться на царскую службу? Разве кто неволил его продаваться?
— Плясу, плясу! — орал Поликарп Максимович.
Больше сотни казачек пляшут сейчас на лугу, взмахивая цветными платками. Вокруг них в восторге взметываются и бьют подборами о землю мужчины. Давно не стало отдельных людей, все слилось в один цветной хоровод. Вот уж в самом деле неразлучимый поселковый мир, единая весело гуляющая команда, нерушимое войско, навеки сжившаяся семья!.. Так казалось тогда многим соколинцам. Ефим Евстигнеевич целовал Стахея Вязниковцева, Бонифатий Ярахта — Родиона Гагушина. Ивей Маркович пил из одного стакана с Игнатием Вязовым. Даже кулугурский поп Кабаев разгулялся и позволял обнимать себя молодому Василию Щелокову. Поп пил и ел не меньше других, но держался угрюмо, серьезно, — он и тут хотел жить особняком. Сегодня, однако, мало считались с чинами, годами, достатком. Трудно было разобрать, кого и кто целовал, кто с кем обнимался, кто умиленно плакал, припадая на грудь седому казаку. Можно было усомниться даже — человечий ли это был рык, людской ли это несся ор и казачьи ли это счастливые стоны раздавались над Уралом, над лугами, над тихим Ериком. Неужели это кружилась та самая Олимпиада, только что исступленно певшая святые стихи? Неужели это она трясла теперь подолом своего черного платья и вопила с той же страстью, брызгая слюною:
Цвяты мои, цвяты,
Цвяты алы, голубы…
День угасал. Над степями размашисто полыхала осенняя заря — небывало яркая, кровяная. Кабаев увидел закат и вспомнил сквозь хмель, что он кулугурский начетчик, поп. Его испугали алые туши облаков, и он подумал: ‘Нехорошая заря. Вещает бурю, ветры, беды… Не было бы горя после такого веселья!’
Вслух сказал:
— Пойти помолиться…
Пьяно и благочестиво поглядел на гулявших казаков, махнул рукою и покачнулся. Зашагал в поселок, к себе в молельню. Никто не заметил его ухода. Одна Ульяна Калашникова уцепилась маслянистым, липким взглядом за его плотную фигуру с грузным задом и проводила его глазами до Ерика.
Спускаясь к речонке, Кабаев услышал тихое нерусское пение. Это сидит в тальнике и плетет из тонких веток корзину Адиль, сын ‘хивинки’ Олимпиады. Он тонок и худ, словно молодой, неоперившийся журавленок. Он глядит на закат, не моргая, и поет свои собственные песни:
Брови твои черны, будто перо беркута.
Стан твой лучше, чем у людей.
От матери ли ты родилась
Или с неба слетела?
Твои брови, душенька,
Тонки, как новый месяц,
Твои груди, душенька,
Теплы, будто молоко кобылы.
Адилю уже семнадцать лет. Это он разговаривает с Настей Алаторцевой, с которой ему никогда не довелось сказать и слова. Адиль поет тихо и сиповато. Серые, грифельные его глаза поблескивают темными огоньками. Он ни за что не пойдет к казакам на их гульбище. Богатые Ноготковы презирают их с матерью за нищету, за его киргизское происхождение. Василий Ноготков, двоюродный брат Адиля, не дает проходу ему, дразнит его при каждой их встрече:
— У, киргизское отродье!
Адиль живет с матерью в землянке. Родственники выгнали их… Адилю горько видеть, как мать сейчас все же пляшет с богачами, всячески заискивает у них…
В эту минуту на поляну у высокого, однорукого осокоря выходили лучшие плясуны. Плясали ‘казачка’ братья Ноготковы — так, что даже у Иньки-Немца пошли по спине горячие мураши. Пожилой Игнатий Вязов играл в танце с саблей. Он размахивал ею вокруг своей головы, и она блестела, как сплошной белый круг. Игнатий рассекал ею воздух, он вонзал ее в землю и прыгал через ее острое лезвие. Он подбрасывал саблю и с лету ловил за эфес зубами.
Казачки падали от усталости, слабо помахивали косынками, разноцветными бухарскими ширинками, платками и шалями — подарками мужей, братьев, отцов, — страстно и устало поводили плечами…
У Ивея Марковича давно уже пылало нутро от нетерпения. Разве так плясали в старину? Наконец, он не выдержал и решительно вошел в круг. Его встретили радостным ржанием. Казак важно и строго оглядел всех, подождал, когда все утихнут, снял с груди знаки отличия, передал их Маричке и сбросил с плеч мундир, оставшись в малиновой рубахе, охваченной и высоко подобранной кожаным узким поясом.
Казак пошел по поляне мелкими, ровными шагами, ставя ноги прямо, копытом, будто молодой конь. Голову нес он высоко с особым гордым спокойствием. Все глядевшие на него ощутили, как у них зашевелились волосы на затылке. Казак плясал бышеньку, стариннейший уральский танец.
Маленький Ивеюшка был необычайно проворен и ловок. Он, почти не касаясь земли и трав, сделал несколько широких кругов, потом внезапно пошел колесом — с ног на руки и с рук снова на ноги, быстро, быстро, как перекати-поле. Упал на четвереньки, замотал золотою бородой. Глаза его одичали, помутнели. Он стал сайгаком, старым, матерым моргачем [моргач — самец сайгак], когда тот негодующе бьет копытом возле несговорчивой самки. В исступлении он взбрыкнул ногами (всеми четырьмя!) и помчался карьером через поле. Так бегать человек мог только тысячи лет тому назад, когда он еще не поднимался с четверенек…
Казаки ахали, стонали, пьяно и самозабвенно рычали. Сами падали на руки. Хохотали, разрывая вороты малиновых, синих и белых рубах. Открыто, взасос целовали своих душенек. Хватали казачек, поднимали их на руки и скрывались в заросли талов, прятались в густой траве-вязеле, исчезали в частом, широколистном дубняке…
Лушка, младшая сестра Василиста, закусив зубами палец, с немым изумлением глядела из-за куста на пляску Ивея Марковича и на то, как беснуются взрослые. Она уже смутно понимала все это, и ей было и страшно, и больно, и завидно. Ей хотелось плакать от горечи и щемящего, смутного счастья, нахлынувшего на нее, — от предчувствия своего будущего, которое неизбежно будет так же безумно, тревожно и страстно, как это сегодняшнее гульбище, как эта старинная пляска бышенька.
4
Яик вьется светлой лентой издалека, с Уральских гор, отделяя Азию от Европы, Бежит он мимо Орской крепости и Оренбурга, через Уральск к Гурьеву. От Уральска до Каспия река повисает на юг ровной, чуть колеблющейся змейкой.
На карте посредине этой черной полоски можно увидеть крошечный кружок без креста. Это — форпост Соколиный.
В старину здесь был сторожевой пикет ‘Каменные орешки’. В половине XVIII века сюда с протоки Соколок, разбойничьего гнездовья казаков у Каспия, пришло несколько семейств: Ипатий Соколок, Алаторцевы, Вязниковцевы, Ярахта, Щелоковы, Чертопруд, Доброй-Матери. Казакованье — грабеж караванов, идущих из Хивы и Бухары — становилось опасным, а главное — малодобычливым. Слепив себе немудрые землянки, пришельцы осели здесь на постоянное жительство.
Яицкие казаки исстари селились по берегам реки. Их линия растянулась чуть ли не на тысячу верст, от Илека до Гурьева. Но число жителей в области никогда не превышало полутораста тысяч.
Степную их котловину с юга омывают воды Каспия. ‘Синее Морцо’ называют его в устьи казаки. С запада к ней примыкают желто-соленые земли Букеевской Орды. Здесь грань бежит через Камыш-Самарские озера, по Рын-пескам и выходит к морю недалеко от устья Яика. За Уралом от моря граница начинается протокой Соколок и идет выше, пустынными киргизскими степями Малой Орды, вплоть до обширного края Оренбургских казаков на северо-востоке, Общего Сырта, отрогов Уральских гор и Самарской, мужичьей губернии — на севере.
Поселок Соколиный раскинулся на правом, самарском берегу Урала, как и все казачьи селения, кроме Илецкого заштатного городка. Совсем недавно, еще на памяти Василиста, форпост лежал у самого яра реки. Степной ветер, исконный хозяин здешнего края, замел, однако, старое русло, и Яик, беззубо шурша песками, ушел от поселка версты на две к востоку. Здесь же, за дворовыми плетнями, косо повисшими над желтой кручей, осталась покойная камышовая речонка Ерик, неторопливо бегущая краем лугов.
Саманные небеленые мазанки форпоста с плоскими крышами похожи на киргизское зимовье. Плетневые дворы и приземистые базы крайне неприглядны. На полтораста домов в поселке меньше десятка деревянных жилищ, и лишь у Вязниковцевых и Алаторцевых они построены в два яруса. Талы и глина — единственный материал построек. Две широких улицы, пустынная площадь без единого кустика зелени, базы, обмазанные коровьим навозом,- все это выглядит беззащитно и серо. Постоянные ветры кружат над ними летом желтую, едкую пыль, зимой наметают сугробы выше крыши. Соседям нередко приходится откапывать друг дружку из-под снега. Людское, непрочное жилье лишь размерами отличается от волчьих и суслиных нор по спадам степных оврагов — таких же желтых глиняных ‘мариков’ и темных, подземных убежищ. Даже одноглазый Елизар Лытонин, одинокий, немудрящий казак, пьяница и забулдыга во всех смыслах, глядя на поселок с вышки невысокой реданки, сторожевой каланчи, гордый тем, что он вознесся выше всех, нередко думал о тщете человеческих трудов, о ничтожестве их жилищ и жизни перед тем большим миром, который открывался ему на все стороны.
— Эх, пойти чепурыснуть штофик, что ли? — заключал он всегда свои невеселые размышления.
Но в мазанках у казаков светло и чисто. Земляные полы хозяйки протирают чуть ли не каждый день. Летом мажут наружные стены красной глиной, разрисовывая вокруг окон причудливые азиатские узоры. Белой глины в области почти нет. Крошечные окна часто вместо стекол заткнуты пунцовыми перинами, алыми подушками, белыми кошмами, — теплые запахи и жаркие цвета! Казачки горды своим домом. Они ревниво охраняют его. Когда мужчины летом ‘уходят в дорогу’, казачки занавешивают окна, закрывают плотно двери и ставни, если они есть, и ребятам нет туда доступа совершенно. Казачата, проворные звереныши степных просторов, проводят дни и ночи под небом. Сами хозяйки, скинув обувь, заходят в горницу лишь затем, чтобы взглянуть, не потухла ли перед образом негасимая лампада. Им кажется, что в их доме живет еще кто-то, невидимый и постоянный.
Кое у кого перед избами стоят кресты — два-три креста на поселок. Обычные могильные кресты, но, само собой разумеется, не четырехконечные, никоновские, а истые, свои — восьмиконечные, с тремя разной длины перекладинами.
Казаки дома — в гостях у родительниц. Так зовут они всех своих женщин. Казаки ревнивы, но не к домашности, а к рыболовным угодьям, к косякам коней. Их становье — река, луга степи. Вспоминая на чужбине родину, казак редко помянет дом или двор, нет, он взгрустнет об Яике, сыне Горыныче, о соленых степях и реже о своей любимой душеньке. Горынычами казаки называют самих себя. Мнится им, что древние богатыри, их прародители, ворочали горы и потрясали самую землю.
Казаки и казачки одеваются подобрано и чисто. Длинные кафтаны, малиновые бешметы, островерхие шапки взяты ими у Азии во время грабежей караванов. Цветные сарафаны, головные уборы — бабьи волосники и девичьи поднизки — казачки несомненно занесли сюда из России.
Большинство соколинцев — закоренелые староверы самых различных толков: беспоповцы, бегуны-странники, никудышники, австрийцы. Первая единоверческая церковь появилась лишь в 1837 году в Сахарновской станице, в одиннадцати верстах от форпоста. Большинство казаков поглядывают на нее хмуро. Их мутит от шеренги и однообразия даже в религии.
Внешностью соколинцы все разные.
Среди женщин, в большинстве рослых, статных, с лицом простым и по-русски приветливым, встречается и резко выраженный восточный тип. Попробуй определи, чья кровь течет в их жилах — калмыка, киргиза или башкира! Казачки дерзки и заносчивы с чужими, смелы и горды перед станичными кавалерами.
Мужчин еще трудней вогнать в рамки национального обличья. Что город, то норов, сколько лиц, столько особей.
Уральские казаки — ‘люди собственные’, по их выражению. Природа, степь и река наложили на них отпечаток самобытности. ‘Однообразный и пустынный вид оной утомляет глаз путешественника’, — писал о степи екатерининский ученый Паллас. Но казак привык к ней, любит ее, как и реку Яик, за размах, просторы и широту. Он и сам таков: смотрит открыто, шагает широко и смело, говорит с веселым неустанным задором, работает редко, но с удальством. Казаки гостеприимно радушны к своим землякам, как Яицкие степи и река. Хлеба соколинцы сеют очень мало, не больше ста десятин на весь поселок. Казак не любит натужной, каждодневной работы. Он воин, охотник, рыбак, но не земледелец. Скучные и тяжелые заботы он распределил между женою и батраком-киргизом. Сам он, пожалуй, не прочь еще побаловаться степными бахчами, чтобы к осени получить нежные, пахучие дыни, семена которых он вывез из Хивы, алые, сладкие арбузы и пряную мясистую тыкву, в голодные годы заменяющие ему хлеб. Хлеб же он всегда предпочитает купить на базаре. Он песенник, гуляка, джигит, урван, пьяница, забубённая головушка не только дома, но особенно тогда, когда ‘ходит в дорогу’, отправляется ‘по белужьи головы’.
На востоке от поселка вьется Урал, по-казачьи — Яик. Река вольно и шумно бежит по степям. Крутые яры и омутовые суводи постоянно чередуются на ней с мелкими плесами, отлогими песками, приветливыми и размашистыми. Иногда такой лимонно-желтый мыс тянется на версты.
У обрывов реки и за ее песками стоят леса — кудлатые, нечесаные ветлы, серебристый тополь, мелкий дубняк, густой осинник. На заворотах ее безмолвными стражами высятся, обычно одинокие, многолетние осокори и разлапистые вязы. На зорях с их вершин разносится ревнивый клекот хищников. Когда-то здесь стояли реданки и воинские пикеты. С их вышек казаки следили за Бухарской стороной, охраняя поселок от нечаянных набегов азиатов. Теперь на этом месте чаще всего увидишь плетневый шалаш. В нем целыми днями покойно дремлет беспечный дед, сторож луговых бахчей. Иногда, впрочем, и он забеспокоится, закричит во сне ‘уру’. Ему по старой памяти чудится тихий плеск Яика от весел разбойных воров.
Против поселка за Ериком зеленеют широкой полосой луга, поблескивают круглые озера, камышовые старицы. Закрывшись непролазными тальниками, прячутся по лесам мелкие ильмени, мутные котлубани. Летом в этих местах — отрадное пристанище для зверей и птиц. Здесь жировые пастбища для тетеревов и серой куропатки. В засушливые годы на лугах не редкость увидать сторожкую, важеватую дрофу и мелкоузорного стрепета, перебравшихся на кормежку из степей.
Когда нет рыболовства, казаки с азартом охотятся за зайцами и за водяной птицей. Часто рыщут в степях, высматривая сайгаков, лису и волка.
Разбегаясь веснами на десятки верст по своим поймам, Яик хранит богатые травою и лесом луга, заносит рыбу в озера.
Казаков кормят рыба и скот.
По весне они ловят воблу, севрюг, сазанов по разливам. Зимой достают осетров, белуг, судаков из-подо льда баграми, режаками и сижами. Осенями едут всем Войском на бударах от Соколиного поселка до Гурьева, неводя ярыгами по ятовям, где стаями спит, в другое время строго охраняемая, рыба. Осенняя плавня и зимнее багренье дают им самую богатую добычу, больше половины годового улова.
Соколинцы горды тем, что осенняя плавня начинается у них. Соколинцы самые удалые рыболовы. Они — цвет Яицкого Войска. От них начинается плавня, здесь же кончается багренье. Форпост Соколиный — природный рубеж. Случается, что к северу лежит еще снег, а на юге уже зацветают тюльпаны. В Гурьев, к морю ехать — готовь телегу, а в Уральск — сани. Недаром у Болдыревских песков на яру высится красный кирпичный памятник, маленькая пирамидка. Около нее ставит кошомную свою кибитку плавенный атаман.
И среди казаков других областей уральцы особый народ. Им удалось сохранить часть старинных обычаев своей общины, в то время как даже заносчивые донцы лишились их совсем. Они одни могут откупаться от военной службы, нанимать за себя других- старинное право наемки. Каждую осень беднота отправляется пешком в Уральск торговать собою. Торг происходит на горке у Белой церкви, Старого Собора. Богачи любят его не меньше Калмыковской ярмарки, где они сбывают и закупают жирных и глупых баранов.
Все земли у уральцев — войсковые, как и богатые рыболовные и пастбищные угодья. И на багреньи, на сенокосе, на плавне, как и на гулебщине за зверьми, казаки не работают, а охотятся. Все это они делают с удара, в обкос наперегонки, всем Войском, командой, народом. Бродячей, всегда оживленной ватагой бросаются они в горячем азарте на травы, на рыбу, на вырубку тальников, словно на нечаянно найденный заветный клад. Торжествует при этом, естественно, наиболее сильный, отчаянный и предприимчивый. Реже счастливый. Момент обнаженного, первобытного соперничества заставляет их держать постоянно ухо остро, глядеть в оба, не закрывать зорких, степных ‘зенок’, не распускать брюха, веками вырабатывает из них природных джигитов, рассчитывающих лишь на свою ловкость. Казак мало раздумывает и действует всегда стремительно. На иногордных, пришлых людей он смотрит свысока, с пренебрежением. Не казаку даже проездом нельзя безнаказанно показаться на улицах форпоста. Казачата начинают уззыкать, улюлюкать, швырять в него обломками кирпичей. ‘Музлан, мочальные кишки, кругом брюхо!’ — кричат они презрительно. Казак при этом никогда не остановит их. Он в лучшем случае снисходительно усмехнется: ‘Вот, дескать, мы-де, мы…’.
Соколинцы глубоко и безотчетно любят свой край. Отечество для них здесь, на Яике, в своей общинной ватаге, в своем поселке, в собственной бороде. Остальной мир, даже годами живущие у них торговцы, поп, ремесленник, не говоря уже о батраках-киргизах, — люди сторонние, чужие, поганые. Казак и особенно казачка держатся настороже, с глубокой фанатической опаской приглядываются к России. Недаром ‘обмирщиться’ у них значит опоганиться, спознаться с нечистым и суетным.
Соколинцы самонадеянно невежественны. Они, как и все уральцы, хотят жить отдельно и независимо от остального мира. Они боятся его, как звери, и словно звери, не желают подчиняться новшествам и цивилизации. Защищая границы Московии от азиатов, они не считают себя ее рабами, а хотят быть, по крайней мере, с ней ровнями.
Казаки преданы реке, степям. Они охотно покоряются лишь законам природы. Рожают, растут, играют в отрочестве в альчи [игра в кости, похожая на российские бабки, козны, но только усложненнее] и клёк, гоняют в пыли кубари. Позднее, так же безотчетно и привычно, как в детстве сосали грудь родительницы, обихаживают скот, ловят рыбу, стерегут семью и хозяйство, любят своих душенек и умирают, как деревья, как травы, когда приходит время, бездумно и по-своему мудро. Поневоле или по воле, но с природой они живут в крепкой, сыновьей дружбе. Человека они жалуют меньше. И разве только две неуклюжих ветрянки на степном сырту за поселком, машущие по-ребячьи крыльями против ветра, своим старческим хрипом напоминают о нищей дерзости казака перед стихией.
Впрочем, появился совсем недавно один сторонний, назойливый страж над форпостом. Это — телеграфные столбы, сиротливо бегущие мимо. Тонкая, но жесткая нить, соединяющая Соколиный поселок с далеким миром. Казак не любит ее металлических стонов, особенно в ночное время. Взглянув хмуро на чисто обструганные стволы деревьев, которым уже не дано зацвесть, бородатый Горыныч спешит уйти на берег родимого Яика. Глянет с яра на бурливый и легкий бег реки, на ее голубые и седоватые волны, скачущие гребни, свободные повороты и невольно задумается о далёких путях, открытых просторах, широком, синем море, у которого не увидишь берегов…
5
Весна семьдесят четвертого года открылась радостно. Разливы шли широкие, размашистые. Люто бушевал Яик. В его мутных водах захлебывались самые высокие деревья. Несметными косяками двигалась от Каспия рыба. Густо летела птица. По Уралу, по залитым водою лугам, по затонам сновали оснащенные будары: рыбаки неводили белуг, осетров и севрюг. Возами отправляли с реки жирную воблу. Луга вокруг поселка зеленели без устали. Овцы и коровы взирали на землю с апатичным довольством. Бесновались кони в степях. Покой и счастье казались тогда привычным, постоянным состоянием. Казаки были веселы, много любили, много рожали, зная, что и назавтра у них будут мясо, хлеб, вино. Будет все, чего только они пожелают: дорогие чаи, сласти, шелка на сарафаны, волчьи и лисьи меха на шубы. Василист часто вздрагивал от радостного озноба: ему представлялось, что Лизанька уже вот здесь, рядом, ходит по горнице, мягко шаркают ичиги на ее ногах. Она взглядывает на него по-особому, так, как ему лишь снилось… И Настя, его сестра-соутробница, смотрела на дом Вязниковцевых, как на свое в недалеком будущем жилище. Статный, плотный Клементин — круглые, голубые глаза, русые вихры, ‘песик шершавенький’ — отвечал ей из окна довольной улыбкой…
Казачки мазали избы рыжей глиной. Лизанька стояла на лестнице перед своим домом и с размаху ляпала мокрые комья в стену: ‘Чоп! Чоп!’. Будто захлебывается на водопое старый верблюд.
У Василиста не было дела, но он несколько раз с озабоченным видом прошел мимо… Никто и не мог заподозрить, что делал он это ради Лизаньки. Ее ноги, измазанные, забрызганные, были открыты выше колен. Казачка нисколько не стеснялась его. Она была очень довольна, что он смотрит на нее, — храбро встречала его взгляд, улыбаясь из-под локтя. Какое счастье ждет казака!
— Лизанька, ты бы еще повыше задрала подол-то. Ситец, матри попачкаешь. Родион Семеныч рассердится. А люди пущай глядят, кака ты есть…
Василист говорит это серьезно. Ему хочется подойти к ней и прикрыть платьем ее ноги. Пусть никто не видит этих круглых чашек колен, похожих на лбы белых козлят, которые вот-вот передерутся меж собою.
— А хотя бы? — сдержанно улыбается девушка. — Видел, видел, не обидел. Плакать станешь, не достанешь.
Вечером Василист идет к попу Кабаеву взять благословение на сватовство. Алаторцевы — кулугуры австрийского толка. Без духовного наставника они не сделают серьезного шага.
Кабаев во дворе торопливо седлает коня. Петр Семенович взволнован и куда-то спешит. Похож он сейчас на ночную птицу. Какой-то не настоящий, полумертвый… Глаза желтые, круглые, злые. Дремучие, серые брови. Маленький рот. Большой трехугольный нос. На голове серые, прямые — чесаная конопля — волосы. Но стрижка казачья, не в скобку, а кругло обрубом, ‘под айдар’. Средний рост кажется малым. Это — от широких, сутуловатых плеч и бабьего зада.
Василист, смущаясь, выговорил, зачем он пришел. Кабаев махнул рукой с верха:
— Пообожди с неделю, когда вернусь. В город скачу по войсковым делам. Помолчи, что скажу: не до мирских таперь дел. Страшное к нам идет.
И ускакал.
Через неделю он созвал казаков в крестовой, — так называли кулугуры свою молельню. Народ уже собрался, пришло немало и казачек, а Кабаев все еще стоял на коленях перед древними иконами и молился. У многих на сердце от этого стало нехорошо. Что-то серьезное! Наконец, поп повернулся к казакам и начал говорить. Говорил он очень тихо, словно с больными. Это означало, что он будет сильно кричать потом.
— Край пришел, старики. Намереваются нас выгнать из казаков.
Он поднял желтый букварь, брезгливо касаясь его двумя пальцами, большим и указательным. Подержал на воздухе и осторожно положил на стол.
— Разослали по всем станицам. Хотят принудить учиться неверным наукам. В адово вместилище ввергнуть. Глядите: не истый наш крест, оплеснутый кровью Христа, а латинский крыж! Православное толкованье молитв!
Он показал казакам четырехконечный крест. Все соколинцы, конечно, знали, что Христос был пропят на трех перекладинах. Петр Семенович не сказал никому, но подумал, что этот проклятый букварь отнимет у него и других мастеров и мастериц грамотного дела обученников, а вместе с ними — чай, муку, деньги. Он увидел лысоватую голову Гагушина Родиона и зло припомнил, что тот до сей поры не отдал ему за своего внука Павлушку пуда муки…
— Вызнал я еще, мальчушек наших насилок в мужичью Рассею увезут. Нам станут бороды скоблить, а девонек наших на корабли посадют и англичанке королеве Викторее в презент отдадут!
Сейчас Кабаев говорил явно не своими словами. Их издавна знали в поселке все старики. Но так уже полагалось — начинать с них. Впрочем, не все слова начетчика были мертвыми. В них была и живая подоплека. Бороды казакам скребли и в Россию гоняли не раз. Гоняли и дальше…
Забились в припадке присяжные кликуши.
Ульяна Калашникова пала на колени и поползла к Кабаеву:
— Лучше пострадайте мученическою смертью, а не губите, утробные, своих душенек!
Ульяна порозовела от натуги. Глаза ее живо блестели. Она напомнила Петру Семеновичу былые годы, когда оба они были моложе. Кабаеву очень хотелось глядеть на нее сейчас, — хотя бы глазами приласкаться к ней. Но он отвернулся и посмотрел на Бога. Темный лик старинной иконы был далек от человеческой суеты. На казаков слова кликуши, вложившей в них остатки своей неистраченной женской страсти, подействовали сильно. Душа — это много. Это все. Душу свою уральцы готовы беречь пуще глаза.
Станичники заворошились.
— Реветь до времени неча, — ласково повернулся начетчик к Ульяне. — Надо исход искать, как антихристовы прелести избыть.
Желтые глаза его построжали. И тут казаки услыхали от него настоящие живые слова, простые и страшные, как ночь, как смерть. Ветер дул с севера, из каменного и туманного Петербурга. В одну минуту прохватил он всех холодной изморозью до костей. Кабаев читал и толковал казакам новое военное и хозяйственное положение. Все казаки, как простые солдаты, должны теперь идти на военную службу.
Петербург вводил для казачества всеобщую воинскую повинность. Все казаки, без исключения, должны были теперь служить на действительной. Раньше у уральцев на службу шли прежде всего добровольцы. Им за это платили из так называемого ‘нетчикового капитала’, собираемого со всех неслужилых казаков. Если добровольцев не хватало, — производили жеребьевку, но и тут богач мог нанять за себя бедняка. Таким образом, казаки кичились тем, что у них служба была как бы добровольная, и тем еще, что за число и обмундирование Войска они отвечали всем миром.
А что же отпугивало казаков в новом положении о хозяйственном управлении краем? Ведь казалось бы, что им даны права некоторого самоуправления: слать своих станичных депутатов в Уральск для обсуждения областных дел. Но казаки помнили, что до этого каждое станичное общество могло само распоряжаться всеми угодьями в черте их юрта, — теперь все, даже поселковые дела будут вершиться в центре, а съезд станичных депутатов явится лишь совещательным учреждением при административном органе хозяйственного правления и самого наказного Атамана. Сбоку припеку!
Вот почему казаки исстари опасались всяких новшеств. Они не верили в добрые намерения властей. Они понимали и сейчас, что новые права по существу прикрывают последний грабеж их старинных вольностей. Санкт-Петербург постепенно — хитро и осторожно — прибирал казаков к своим рукам.
Газета ‘Уральские войсковые ведомости’ рассказывала об этом непререкаемо. Все знали: напечатано в ней, так и будет. В ней приказы царя, распоряжения наказного Атамана.
Большой лист взмахнул желтыми совиными крыльями над толпою.
— Так-то, старики. Конец приходит нашей вольности. Мужиков поселят у нас, земли наши поделят.
Ивей Маркович выскочил вперед, как ошпаренный, рванул ‘Георгия’ на груди:
— Землю не отдадим! На крови Яик зачался, на крови и кончится! — И тряс — часто, часто — рыжеватой бородой, притопывал пятками, словно собирался плясать!
Казаки зашумели. Они все думали сейчас о земле, о рыболовных уральских угодьях, о богатых лугах, о вольных степных просторах. Надо раз навсегда отвадить чужаков заглядываться на казачье добро.
А Кабаев, как сено вилами, будоражил их родовую гордость, пенил их задорливую спесь. Дрожащими руками он распахнул синий свой бешмет. Волосатая до черноты грудь, а вокруг — белой широкой полосой обернут бумажный свиток. Это была владенная — грамота царя Федора Иоанновича. Такие грамоты по всем поселкам рассылал казак Федор Васильевич Стягов из Кругло-Озерной станицы. Кабаев начал читать, и соколинцы услышали, что еще в 1591 году царь пожаловал казаков за поход на Кавказ против Шехмала, князя Тарковского, ‘Яиком с сущими в ней реки и притоки и со всеми угодьи от вершин до устья, чтобы на житье набираться вольными людьми’.