Иго любви, Вербицкая Анастасия Алексеевна, Год: 1916

Время на прочтение: 598 минут(ы)

Анастасия Алексеевна Вербицкая

Иго любви

Роман в двух книгах

Книга первая
Актриса

Со всех сторон протянуты к нам руки,
Со всех сторон слышна жестокая мольба,
И на кресте извечном страстной муки
Распять нас могут все, как римляне — раба.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, если бы порвать кошмар наш упоенный,
Отдаться лишь любви, как нежащей волне!
И бросить наше ‘нет!..’ желаний тьме бездонной,
И бросить наше ‘да!..’ лазурной вышине!
Н. Львова (Старая сказка).

Время — конец тридцатых годов. Место — Москва.

В казенном театре идет трагедия Шиллера Коварство и любовь… Фердинанда играет знаменитый Мочалов. Леди Мильфорд — Львова-Синецкая, Миллера — Щепкин, Луизу Миллер — Надежда Васильевна Репина.
Только что закончилась эффектная сцена четвертого акта: объяснение скромной мещаночки с ее блистательной соперницей. Репина с небывалым подъемом провела эту сцену. Весь театр аплодирует своей любимице.
Она выходит за кулисы. Как бьется сердце!.. Как ослабели ноги!.. Она видит вдали стул. Идет и садится. Глухо доносится сюда со сцены голос Синецкой… Это монолог леди Мильфорд… Репина закрывает глаза.
Она добилась признания и славы. Но какой ценой? Боже мой!.. Если так волнуешься, играя уже не в новой пьесе, с заранее обеспеченным успехом, то чего стоит актрисе каждая новая роль? Перебои сердца. Бессонница, уносящая жизнь и разрушающая до времени организм… ‘За кулисами сгораешь, как в огне. И через десять лет я уже буду старухой’, — грустно думает она.
Вот она уже двенадцать лет на сцене. В юности мечтала о драме и трагедии. А что играла?.. Пошлые водевили, оперетки, легкую комедию… Душу отводила только в опере… И вот теперь, под тридцать лет, когда расшатаны нервы, когда ушли силы, ей дают роль Луизы Миллер… Горькая ирония!.. Всюду-всюду на дороге ей стоит Орлова…
Даже Офелию отдали ей… Еще бы!.. С такими связями…
Ах, если бы взять долгий-долгий отпуск!.. Нет… хотя бы на месяц, как берут его Мочалов и Щепкин!.. Пожить где-нибудь в деревне, среди природы, или в мирном провинциальном городке, далеко от этих дрязг, закулисных сплетен и интриг, от штрафов и выговоров начальства!.. Не плакать от зависти… Не болеть от обиды…
Но разве возможно такое бегство? Исчезнуть со сцены хотя бы на месяц — значит потерять все роли, которые зубами выцарапала у режиссера. Уехать — значит, без борьбы уступить свое место Орловой, Пановой, Сабуровой 2-й… Нет!.. Надо держаться теперь, когда добилась, наконец, своего места на сцене…
Но эта усталость… Эта боль в сердце…
Кто-то идет… Камеристка леди Мильфорд и ее камердинер.
Внимательно следит Репина за высокой, плотной фигурой в ливрее и в седом парике с косичкой. Оба стоят у декорации в ожидании выхода.
Вот иногда какая случайность выдвигает актера… Почти накануне спектакля заболел артист, всегда играющий камердинера леди Мильфорд. И роль неожиданно поручили молодому Садовникову. Дали всего одну репетицию. Положим, он уже обыгрался в провинции, не новичок… Но кто знал вчера Садовникова? А нынче весь театр аплодировал ему за его сцену с леди Мильфорд. И действительно, что он сделал из этой, казалось, бесцветной роли!.. Сам Мочалов пожал ему руку. ‘Он некрасив, — думает Репина. — Но глаза умные. И тонкая улыбка… Если не затрут, пойдет далеко. В нем чувствуется сила…’
Ушли. Пора в уборную… Торопливо бегут навстречу статисты, изображающие челядь леди Мильфорд. Скоро конец акта.
Чье это лицо там, из полумрака, глядит бледным пятном? Лицо молодой женщины. Но какая зловещая мимика! Трагически сдвинулись черные брови. Страстной скорбью дышат линии рта. Черные, удлиненной формы, широко расставленные глаза глядят вверх куда-то… Это неподвижный взгляд человека, внезапно сознающего неизбежность гибели… Репина вглядывается, вытянув шею… Странно!.. Вот именно так должна бы, после объяснения с соперницей, глядеть несчастная, обреченная Луиза Миллер.
Странно!.. Луиза исчезла сейчас со сцены с уходом Репиной, но каким-то чудом ожила здесь, за мрачными, пыльными кулисами, воплощенная другой женщиной… Что это? Личная скорбь? Или чувство, пережитое только что всеми зрителями и навеянное ее собственной игрой?.. Если снять с этой головы черную вязаную косыночку и надеть на нее чепчик Луизы, чье сердце не дрогнет при виде этого лица? Но как ярко надо чувствовать, чтобы так перевоплощаться! Нет… Одного чувства мало. Нужен талант… Кто же эта женщина?..
‘Я уже где-то видела это лицо. Видела не раз… Ситцевое платье. На плечах шаль. Простая… Как попала она сюда?.. Как она слушает!.. Во всем театре, наверно, никто не слушает с таким трепетом, с таким напряжением… Ах, вспомнила!.. Ведь это Надежда, наша костюмерша…’
На мгновение артистка чувствует разочарование. Но опять наперебой бегут мысли: ‘Ну, так что ж, что она — мещанка?.. Мы-то кто все, кончающие в Театральной школе?.. Дед Мочалова был из крестьян… Щепкин тоже был крепостным…’
‘Она еще совсем молоденькая, — думает Репина с завистью. — И кто скажет? Быть может, это тоже талант-самородок? Если я поработаю над ним?.. Если я выдвину ее потом, когда-нибудь, на свои роли? Назло Орловой… Назло всем?..’
Голоса на сцене смолкли. Аплодисменты. Шум… С пятнами на лице, с раздувающимися ноздрями выходит Синецкая за кулисы.
— Мочалова!.. Мочалова! — несутся требовательные, исступленные крики. Стучат ногами, стучат стульями.
— Павел Степаныч… Павел… Да где он?.. Что он с нами делает? — кричит помощник режиссера, пробегая к уборным.
— Мочалова!.. Мочалова-а-а!..
Неторопливо, сосредоточенно, почти мрачно глядя себе под ноги, заложив одну руку за спину, другую за жилет, проходит Мочалов мимо девушки в черной косынке. Все расступаются невольно перед королем сцены.
— Давай зана-ве-ес! — вопит чей-то голос.
Точно стены рухнули, и посыпались камни. Такой могучий звук разорвал миг внезапно наставшей тишины.
— Браво… Браво… Браво-о-о! — несутся ликующие, восторженные вопли.
Принято аплодировать после каждой удачной сцены или фразы и, прерывая ход действия, выражать непосредственно одобрение артисту. Это варварский обычай, который осуждают любители театра. Вызывают же актеров обыкновенно по окончании пьесы.
Вызывая Мочалова теперь, после четвертого акта, публика нарушает все установившиеся традиции. Но это уже демонстрация, и все театралы это понимают. В первый раз в роли Фердинанда Москва видела петербургскую знаменитость, изящного В. А. Каратыгина. Дамы в ложах сошли с ума от его внешности. Партер рукоплескал его искусству. Рецензенты превознесли до небес пластичность его движений, изысканную красоту его игры. Но Репиной, исполнявшей роль Луизы, казалось, что холодом веет на нее от певучей декламации гастролера, от его торжественных жестов. Это была умная, тонкая игра. Но это было искусство… Как сравнить того светского щеголя фон Вальтера с бурным, безумным Фердинандом-Мочаловым? Он весь порыв. Весь вдохновение… Он увлекает на сцене других своим стихийным темпераментом, своим вдохновенным самозабвением.
У него нет роста. Нет манер… И… о, ужас!.. Он на днях, играя эту роль, явился к леди Мильфорд в расстегнутом мундире… Как злорадно использовали его враги этот промах! И начальство, конечно, поспешило дать ему головомойку… Нынче публика своей демонстрацией протестует против этих нападок.
И сколько за эти годы гениальный самородок, вышедший из низов, претерпел обид и унижений за отсутствие манер и светского лоска! Как легко выдвинулся хотя б этот молодой Самарин, так блистательно играющий изящного Чацкого! Ему не выпадет на долю травля, которую вынес Мочалов. И чего стоило ему при его внешних данных достигнуть положения, признания, славы?.. Что мудреного, если он пьет теперь? Что мудреного, если он угрюм, желчен, разочарован?.. Да, не розами усеян твой путь, гениальный артист! И вознаграждает ли тебя восторженная любовь твоей публики за все незримые страдания и тернии твоего пути?
Приблизительно так думает Репина, прислушиваясь к рукоплесканиям.
Прижав руки к груди и почти плача от счастья, слушает эти клики девушка в черной косыночке. Она благоговейно любит Мочалова!.. Любит его невысокую, сильную фигуру, его живописную голову с черными кудрями, его бледное лицо, его большие скорбные глаза и эту трагическую морщинку между бровей, не исчезающую никогда… Любит его гибкий, богатый теноровый голос, то нежный и страстный, то полный громовых раскатов, то падающий до шепота, который слышен во всех углах театра, — голос, способный выразить всю гамму человеческих чувств…
Вот уже больше года, как она служит здесь портнихой в костюмерной. И каждый вечер она стоит за кулисами, слушает всеми нервами и плачет от блаженства. Она всех знает в театре. Ей нравится красивый, стройный Самарин, с его певучим, немного слабым голосом и барскими манерами. Он так пленителен в Лаэрте и в Кассио!.. Ей нравится в комедиях и водевилях молодой, худенький Шумский с его некрасивым, но умным лицом. Когда он играет Добчинского, Надежда хохочет до слез… Любит она и грубый юмор комиков Степанова и Орлова, и Живокини с его гуттаперчевым лицом… Как бы ни было тяжело на душе, а вспомнишь его ужимки, и нельзя удержаться от смеха… Она преклоняется перед Щепкиным. И в Петербурге, слышала она, нет такого Городничего в Ревизоре. Сосницкий куда хуже!..
Орлова решительно не нравится портнихе. Она не любит ее манерности, ее искусственного пафоса. Вот Репина ее любимица! Она точно не играет. Точно живет на сцене… И сейчас Надежда волновалась, слушая объяснение Луизы с леди Мильфорд.
Мочалов идет обратно. Но по-прежнему мрачно его лицо. По-прежнему сутулятся его плечи… Статисты и актеры, большие и маленькие, расступаются перед ним, глядят ему вслед с восхищением, а больше с завистью. Девушка в черной косыночке хотела бы устами прикоснуться к краю его расшитого кафтана… За кулисами обо всем говорят, все знают… Он так несчастлив в своей семье, так одинок! Жена у него необразованная, сварливая. Она не ценит его таланта, не понимает его стремлений. Не с кем отвести ему душу…
Точно кто толкнул Мочалова в эту минуту. Он поднимает голову. Видит красивое девичье личико, большие, темные глаза. Они полны благоговейной любви. Они молятся…
Он невольно останавливается…
Как хорошо встретить такие глаза в этом жестоком мире, полном лжи, лести, предательства, клеветы!.. Встретить такое яркое, такое непосредственное чувство!..
— Кто ты?.. Как тебя звать? — шепотом спрашивает он, подходя и пристально всматриваясь своими орлиными глазами.
И она отвечает, не опуская ресниц, глядя на него, как верующий на образ:
— Я — Надежда Шубейкина, Павел Степаныч… Служу здесь в костюмерной…
— А…
Мгновение молча они смотрят в зрачки друг другу.
Никто из них не забыл этого мгновения.
А Репина уже тут как тут. Стоит за спиной Мочалова и глаз не сводит с Надежды.
Мочалов, рассеянно кивнув портнихе на прощанье, идет дальше, в уборную. Длинные, сверкающие, горячие глаза провожают его.
‘Удивительные глаза!.. — думает Репина. — Они все говорят без слов…’
— А я тебя не узнала, милая, — ласково говорит она девушке, внимательно разглядывая это смуглое, немного широкое в скулах и суженное к подбородку, неправильное, но оригинальное лицо.
— Наденька Шубейкина!.. — фамильярно восклицает Садовников. Он подходит и чувственно улыбается. — Это московская испаночка… Взгляните, Надежда Васильевна, какая у нее кожа! Совсем матовая… Всех нас тут она с ума свела. А сама — Несмеяна и Недотрога-царевна… Между прочим, вас обожает… Плачет в три ручья, когда вы играете… Ага! Уже нахмурилась!.. Мимика-то какая!.. Любой артистке впору… Ну… ну… не буду, Наденька…
— Ты замужем?.. Сколько тебе лет?
— Восемнадцать минуло, сударыня. Я сирота и девица…
— А с кем живешь, красавица? — подхватывает Садовников, кладя ей руку на плечо.
Она гневно отстраняется. Рабочие сзади хихикают.
Строго смотрит Надежда в смеющиеся глаза актера.
— Вот она какова!.. Словно еж колется…
— Я живу с дедушкой, сударыня… У меня брат и сестра на руках. Своим трудом всех кормлю.
‘А голос хорош. Грудной, гибкий…’ — думает Репина.
— Эх, красавица! Цены себе не знаешь! — небрежно смеется Садовников.
Опять кто-то ржет сзади. Репина придвигается внезапно.
— Театр любишь? — срывается у нее быстро, шепотом.
— Люблю, — так же тихо и страстно звучит ответ.
Узкая рука Репиной в кольцах ложится на плечо девушки.
— Грамоте знаешь?
— Знаю, сударыня…
— Завтра, в десять утра, будь у меня.
Надежда благоговейно целует узкую ручку.
Задумчиво идет Репина в свою уборную. А Надежда застенчиво опускает голову и скрывается во мраке кулис. Сзади она слышит смех рабочих.
— Ишь, ты! Голыми руками ее теперь не достанешь!
— Сам Павел Степанович… Куда уж нам, мужикам?
— Уж верно, что еж… колючая… ха!.. ха!..
— В барыни метит…
У лестницы ее уже ждет Садовников. Он все еще в гриме и в пудреном парике. Весело смеются красивые глаза.
— А ко мне когда придешь, Наденька?
Он цепко хватает ее руку, хочет привлечь к груди.
— Не троньте, сударь! Стыдно…
— Чего стыдно, деточка?.. Ты мне нравишься…
Сердце ее так и заколотилось под его дерзкой рукой.
— Пустите… пустите… О, Господи!.. За что такой срам?
Она вырвалась. Бежит вниз.
Он смотрит ей вслед, тяжело дыша.
И никто из этих четырех лиц, случайно встретившихся в полумраке кулис, не сознает, что сама судьба в этот вечер скрестила их пути.
Всенощная близится к концу. Хор запел Слава в вышних Богу. Церковь переполнена молящимися. Душно. Пахнет ладаном, смазанными сапогами, овчиной, потом.
Надежда Шубейкина молится, стоя на коленях в уголку, перед темным ликом Богоматери, озаренным копеечными свечами. По лицу Надежды бегут слезы. Она их не замечает. Глаза ее в экстазе устремлены на образ.
Неделю назад она пришла к Репиной и прочла ей заданную как пробный урок басню Два голубя… Прочла монолог из Орлеанской девы. Она знает его наизусть, и Репина изумилась ее памяти… Когда шла, думала, что охрипнет от страха, забудет слова, Ноги подкашивались… А начала читать, увлеклась. Страх исчез. Голос задрожал, но окреп… Сама не знала, что у нее такой голос. В первый раз читала громко. А когда кончила, Репина поцеловала ее в голову и сказала: ‘Учись, Надя!.. У тебя талант… Я сделаю из тебя актрису…’
Вся жизнь Надежды сейчас кажется ей дремучим лесом, в котором ей суждено было идти темной, узкой тропой. Но вдали сверкнул свет…
И она пойдет через лес к огню, что ее манит. Упорно будет искать свой путь. Пусть в клочьях будет ее одежда! Пусть кровью покроются израненные ноги!.. Она выйдет на свет из дремучего леса… Не в себя она верит, а в чудо.
Лицо ее так вдохновенно, так необычно в эту минуту, что даже ко всему равнодушные старухи-шептуньи, приживалки в салопах с чужого плеча невольно оглядываются. А богатый купец Парамонов, первый человек в своем приходе, не спускает глаз с Надежды. Щеки его под седой бородой начинают гореть.
Всенощная кончилась.
Надежда выходит последней, положив земные поклоны перед иконостасом. Она низко надвигает на брови темный платочек. Крепче кутается в шаль. Ее коротенькая кофта на заячьем меху так плохо греет… Она спешит домой.
— Красавица… А, красавица… постойте-ка! — вдруг слышит она вдогонку сиплый голос. Она останавливается, удивленная.
Путаясь в полах медвежьей шубы и задыхаясь от бега, ее нагоняет Парамонов.
Надежда знает его. Все лавки в их квартале принадлежат ему. У него толстая жена, которая в церкви стоит на первом месте, взрослые дети, дочь-невеста.
Раза два он ласково заговаривал на улице и в лавке с Надеждой. Предлагал даже кредит открыть. Но девушка благодарила и отказывалась.
— Куда вы так бежите, красавица?.. Вас не догонишь…
Надежда кланяется и стоит перед ним, не поднимая ресниц.
— Как здоровье дедушки? Не видать его в церкви.
— Опять хворает. Кашель одолел…
Парамонов сладко смеется.
— А сапожки моему Пете он хорошо сшил… хорошо… Я ему двугривенный накинуть готов. Вы загляните ко мне в контору…
— Покорно благодарю… только некогда мне, Сила Матвеич, — звучит сухой ответ. — Работы много. Я Васеньку дошлю…
— Ох, красавица!.. Что мне ваш Васенька?.. Вот я бы вам хороший заказец передал бы… Воздухи хочет моя Анна Пафнутьевна в церкву пожертвовать. Так вот-с золотом вышить по бархату… Зайдете?
— Заказов много… Не скоро приготовлю…
— Та-ак… та-ак… не скоро… Ух, гордячка!
Он пробует поймать ее руку под шалью. Но ее тонкие брови гневно сдвигаются. И богатый купец робеет.
— Ну… а о чем вы плакали нонче?.. О чем молиться изволили?
Она поднимает на него строгие глаза.
— Этого вам не скажу…
Парамонова в дрожь кидает. Он хватает руку Надежды и прижимает ее к своей жирной груди.
— Что за глаза, Бож-же ты мой! Кабы ты, девушка, захотела… жизни не пожалел бы… озолотил бы тебя, — шепчет он, задыхаясь.
Она вырывает руку.
— Стыдитесь! Женатый человек… У вас дочь невеста…
— Хе!.. хе!.. Сердитая… Что ж из того, что дочь невеста? Сердце-то мое еще не угомонилось… То есть, до чего ты меня пленила, Надежда Васильевна…
Она бежит без оглядки.
После морозного воздуха еще душнее в их квартире. Это подвал старого барского дома, который дедушка снимает у богатой барыни, живущей лето и зиму в имении. Первая каморка — кухня с русской печью. Во второй — мастерская сапожника. Здесь же спят дедушка и Васенька. Замерзшие окна подвала — вровень с землей. Глухо кашляет дедушка, лежа на нарах и прикрывшись овчинным полушубком. Васенька, водя пальцем по книге, читает вслух Евангелие. Сальная свеча нагорела. Пахнет кожей, овчиной, кислой капустой, бедностью…
Боже, Боже!.. Как далек еще от нее тот день, когда она выведет их всех из этой ямы на солнце, на воздух! Но этот день придет. Она это знает. В этом смысл всей жизни.
Мастерская в два окна служит и столовой. В третьей, совсем крошечной каморке живет Надежда с сестренкой Настей.
Она рано встает, чтобы при свечах вышивать по тюлю. Золотом вышивать можно только днем, а то грозит слепота. Но солнце зимой светит здесь всего каких-нибудь два часа… Утром, пока темно, Надежда идет на рынок, готовит обед, стирает, убирает комнаты. А когда ползут сумерки, она несет работу в купеческие и господские дома. Если спешный заказ, она до полуночи, при двух сальных свечах, вышивает шелками цветы по тюлю для бального шарфа… И незаметно среди этих трудов, забот и лишений уходит ее молодость.
Мать ее умерла от чахотки, когда Надежда была еще девочкой. Отец-сапожник ‘сгорел от вина’… Дети остались на руках дедушки. И Надя, с семи лет учившаяся шитью и вышиванию золотом, с двенадцати лет уже кормит семью.
Недавно она получила совершенно случайно место в театре. Днем она приходит на примерку, шьет и переделывает костюмы. День проходит в беспросветном труде из-за куска хлеба, без знакомых, без подруг и развлечений.
Но наступает вечер, и начинается сказка. Загораются огни рампы. Сверкает на костюмах мишура галунов, и стразы кажутся алмазами. Бритые лица актеров становятся прекрасными и значительными. Как важны их жесты! Как торжественно звучат голоса! И слова-то какие новые!.. Так не говорят ни в золотошвейной, ни в сапожном заведении. Даже за кулисами таких речей не слышно.
Вот выходит из уборной прекрасная графиня с неземным взглядом. Через мгновение на сцене звучит ее нежный голос. Надежда слушает, и сердце ее стучит. Неужели это та самая пожилая уже актриса, которая с перекошенным от злобы лицом кричала на нее нынче на примерке за то, что она обузила ей костюм?
— Счастье твое, что ты не крепостная, — визжала она, — а то избила бы я тебя своими руками…
Да, да… это, конечно, она. Но Боже мой! Какое колдовство преобразило это обыденное лицо? Какая сила зажгла нежностью этот крикливый голос?
И проносится перед очами бедной золотошвейки красивая, чуждая, неведомая жизнь, где не думают о заказах, о сапогах, о долге в лавочку, об унижениях нужды… Вся сверкая, вся звеня и трепеща повышенными чувствами, несется перед нею в пестром калейдоскопе эта волшебная жизнь, рожденная огнями рампы… Что до того, что она погаснет и смолкнет, когда погаснут эти огни?.. Эти образы будут жить в ее душе. Эти слова будут жечь ее сердце. И сладкие слезы обольют ее подушку в бессонную ночь… А когда она заснет, наконец, величавые сны встанут вокруг ее изголовья и заслонят собою бедные стены подвала, ее убогую жизнь, ее темное будущее.
Дедушка высок и худ, с впалой грудью и сгорбленными плечами, на которых сидит уже восьмой десяток. Лицо у него сухое, изможденное. Бороденка седая клинушком. И когда он говорит или безмолвно жует губами, словно шепчет, эта бороденка двигается и вздрагивает. Глаза дедушки еще зорки, строги и в то же время удивительно кротки.
Он ходит всегда в меховом халатике и валенках. Когда-то он был сапожником, но из-за слабой груди и кашля доктор запретил ему сидячую жизнь в душном подвале. И дедушка стал торговать горячим сбитнем на Толкучке. Жестокие были тогда морозы. Он простудил себе ноги, надолго слег и чуть не умер. Наде было тогда шесть лет. Она целыми днями сидела около дедушки, а он рассказывал ей чудесные сказки. И тогда выросла между ними та любовь, которую оба они берегут теперь, как высочайшее благо в их тусклой жизни. Эта любовь помогла Наде перенести все ужасы нужды, побои чахоточной матери, побои пьяного отца, а старику — смерть невестки и преждевременную, бессмысленную кончину пьяницы-сына.
Васеньке уже десять лет. Это хилый, бледный мальчик, но прилежный и с характером. Он учится ремеслу деда, а по вечерам читает ему Четьи-Минеи. Дедушка сам и его и Надежду обучил грамоте.
— Поди, погуляй, Васенька, — тревожно говорит Надежда, гладя бледную щечку. — Подыши-ка ты свежим воздухом! Вон дети в бабки играют на дворе…
Вася покорно кладет инструмент и выходит на узкий двор. Заложив руки в карманы, глядит он на волнующихся, голосящих мальчишек. Но бесцветные глаза его не загораются. И взгляд их точно пуст. Твердо сжаты бледные губы. Странная горечь неуловимо залегла в уголке детского рта. И когда Надежда ловит этот взгляд, сердце ее сжимается.
— Если не умрет к двадцати годам, человек из него выйдет, — говорит ей дедушка.
— О, Господи!.. — в ужасе крестясь, шепчет Надежда.
А иногда она горько плачет, вспоминая свою рано угасшую несчастную мать.
Насте всего семь лет. Это пухлая, пассивная и неумная девочка. Сестра учит ее вышивать, но Настя ленива. Все стоит за воротами да, ковыряя в носу, с полуоткрытым ртом глядит на ворон. Она осталась в пеленках на попечении старшей сестры, и та в ней души не чает.
Что за радость под праздник сесть всей семьей за стол, вокруг шумящего самовара! Чай для них роскошь, и пьют они его раз в неделю, с тех пор как Надежда получила место в театре.
— Кого видела в церкви? — спрашивает дедушка. Он, кряхтя, поднялся с нар и, перекрестившись, подсел к самовару.
Надежда вспоминает Парамонова и хмурится. Но придется идти за заказом. К празднику нужны деньги, а дедушка болен второй месяц. Хорошо бы лекаря позвать…
— Замуж выходи, — говорит ей дедушка, видя, что она украдкой смахивает слезу. — И меня успокоила бы, и детей в люди вывела бы…
— Ох, дедушка!.. Не говорите мне об этом!
— А почему не говорить?.. Не плохое советую. Годы твои уходят. А мне в могилу пора…
— Дедушка, славненький… Душу вы мне надрываете…
— От слова не станется, Надя… Но ты сама девушка толковая, понимать должна. Умру я — ты одна, как перст, останешься, да еще с детьми… А кругом зло, разврат, соблазн…
Она молча, опустив ресницы, тянет с блюдечка чай.
Как ей сказать дедушке о своих мечтах?.. Не поймет, осудит, разгневается. Для него театр — вертеп. Актрисы — пропащие. Актеры — лодыри. Чего стоило вырвать согласие даже на это место!
— Ко мне опять Петр Степаныч тетку засылал… Без всего тебя берет… А у него место верное. На водку к празднику до десяти рублей от гостей получает. Опять-таки человек он солидный, непьющий…
— Старый он, дедушка! — с отчаяньем срывается у Надежды.
— Вот так старый!.. В сорок пять лет…
— Я еще найду свою судьбу, дедушка… По любви выйду… Быть женой швейцара… Век в подвале прожить, как и здесь, солнца не видя…
Дедушка жует губами, и бороденка его двигается.
— То-то много любви ты увидишь в вертепе своем… Чтоб тебя оттуда вырвать, кажется, с первым встречным тебя окрутил бы…
Надежда вспоминает актера Садовникова. И даже уши ее краснеют.
— Не бойтесь за меня, дедушка! Не такая я, чтобы пропасть ни за что…
— Ох, Надежда!.. Враг горами качает… Не бери на себя много! Хитер наш брат…
— Ах, дедушка, никому я не верю!.. Всех насквозь вижу, — с страстной горечью срывается у нее.
— То-то… ‘вижу’… А когда честь честью замуж просят, не ценишь ты таких людей. Скольким ты отказала за эти два года?.. Лавочнику — раз… Рассыльному из театра — два… А теперь и этого упустишь?.. Смотри, Надя!.. Не пожалеть бы потом…
Дедушка большой пессимист. Долго еще журчит его речь.
Внучка навряд ли слышит ее. Она упорно молчит. Брови ее сдвинуты. Репина пришла бы в восторг, увидев сейчас это лицо.
Когда все засыпают в подвале, Надежда тихонько сползает с кровати, на которой она спит рядом с Настей. Осторожно зажигает она свечу и берет книгу. Надо выучить новый стих, что задала ей Репина. Это ‘Чернец’, поэма Козлова!
Надежда читает и плачет от восторга. Она не видит стен подвала. Распахнулись перед нею золотые врата вымысла.

Через год.

У Репиной гости. Собрались друзья, враги и поклонники.
В столовой, за самоваром, сидит красивая, стройная барышня, в модном платье и модной прическе. Вдоль смуглого лица висят черные букли. Коса заложена высоко на маковке и прикреплена роговым гребнем. Худенькие плечи и руки полуоткрыты. Лиф с длинной талией кончается острым мысом, а на широкой сборчатой юбке — три больших волана. Грациозно и беззвучно двигаясь, она разливает чай в китайские чашки.
— Красавица, нельзя ли стаканчик? — говорит, подходя, актер Садовников. И взгляд его ласкает эти худенькие плечи, смуглую шею, завитки черных волос, всю эту экзотическую головку с удлиненными, таинственными глазами.
— Пейте из чашки, — говорит ему Репина через стол. — Не видите разве, какой фарфор? В бенефис вчера поднесли.
— Что мне ваш фарфор, хозяюшка, дорогая! Забудусь, в руке хряснет… Пусть мне Наденька лучше стаканчик даст!
— Не Наденька она вам, а Надежда Васильевна… как и я…
— Да будто?! Не сердишься на меня, деточка? — мягко спрашивает актер, наклоняясь над смуглыми плечами.
И у Наденьки невольно дрожит рука. Так и тянет ее взглянуть в эти странные, широко расставленные глаза.
Но она не поднимает черных ресниц.
Садовников некрасив, но высок, статен. Лицо у него умное и значительное. И обворожительна улыбка его тонко очерченного рта. Он выдвинулся за эти два года. Играл роли Живокини, когда тот брал отпуск. И в эти роли, никому не подражая, умел внести что-то свое… О нем много говорят.
Все здесь, от мала до велика, кровные враги Наденьки. Она это знает. Враги потому, что не задумаются соблазнить ее и бросить и закрыть для нее волшебный мир, на пороге которого она уже стоит, вся трепеща от ужаса и восторга… Но всех страшнее для нее этот сильный, статный брюнет с его ласковой речью и обаятельным смехом. И Наденька его упорно избегает, особенно когда он является навеселе. Он преследует ее тогда, ловя то в передней, то в буфетной. Он целует ее смуглый затылок, и бессознательная дрожь желанья бежит по ее телу… И хотела бы разыграть оскорбленную, да нет сил. И она прячется от него. А иногда плачет.
— Что это вы, Глеб Михайлович, исцарапанный весь? Или подрались с кем? — едко спрашивает Репина мрачного актера.
— Да вот все Наденька ваша… Просил пустяка, кажется… поцеловать… а она… видите?..
Репина зло хохочет.
— Нет уж, Глеб Михайлович, вы мою Наденьку не троньте…
— Кто ее тронет? Она у вас прямо дикая… Точно пантера… Не приручишь…
— И прекрасно делает, что не приручается. Она даже для вас слишком дорогая игрушка… Вот погодите, как она станет актрисой, сами будете у ее ног… Вы и не подозреваете, какая это сила…
Садовников недоверчиво улыбается. Он давно разгадал тайну увлечения Репиной этой ‘московской испаночкой’… Годы идут. Больно уступить свое амплуа молодым и злым соперницам. Хочется всех ошельмовать, подарить театру свою креатуру… Старая история. Бабьи сказки… Если и дадут Наденьке дебют, все равно не примут. А и примут, так затрут. У директора своя proteg&eacute,e, у вицедиректора и режиссера тоже свои любимицы…
С двенадцати лет Наденьке уже отбою не было от бар, купцов, лакеев, приказчиков. Всякий норовил ущипнуть хорошенькую, стройную девочку, сказать ей сальность, прижать ее где-нибудь в темном углу, бесцеремонно облапить… И в театре ей проходу не давали как актеры, так и служащие. И даже рабочие, ставившие декорации, заигрывали с нею.
И тут, в доме Репиной, от ее поклонников, надменных бар, часто слышит она двусмысленные предложения. Но этот ранний жизненный опыт бедной рабочей девушки помогает ей трезво глядеть на соблазны и среда всех искушений сберечь нетронутыми не только тело, но и душу. Грязь не коснулась даже ее воображения. Любовь она понимает только в браке. Она религиозна, и обряды имеют для нее великое значение. Но этой любви она ждет. Она не может отдаться не любя…
А в мечтах она уже любит. Может быть, Мочалова с его орлиными глазами, с его бледным лбом гения и маленькими, нежными руками. А, вернее, тех, кого он изображает: гордого Фердинанда, печального Гамлета, беспутного Кина, несчастного Нино из трагедии Уголино Полевого, пленительного Мейнау (любимая роль Мочалова) из пьесы Коцебу Ненависть к людям и раскаяние… людей, словом, каких нет кругом. Она никогда не говорит с ним. Даже боится попасться ему на глаза. Часто, после их первой встречи, она видела, спрятавшись за кулисами, как он озирался… Это он ее искал… Сердце ее, как пойманная птица, трепыхалось в груди. Но ни за какие блага в мире она не покинула бы своей засады!.. Почему? Бог весть… Не боялась ли она, что побледнеет в ее памяти тот светлый, единственный миг, внезапно сблизивший их души?.. Так много грязи кругом… Так много травли… И если б он оказался таким, как все… как этот Садовников… Нет! Нет!.. Она не хочет и думать об этом…
Но что такое жажда любви, это она знает прекрасно, несмотря на свое целомудрие. В ее годы замужние подруги ее уже двух, трех детей имеют… Эта жажда любви налетает на нее внезапно, порывами, как хищная птица. Она навевает тяжкие грешные сны, после которых просыпаешься смущенная, разбитая, с больно бьющимся сердцем.
Во сне она нередко видит Садовникова. Его глаза и улыбка манят ее. Он протягивает к ней руки. И покорно идет она к нему навстречу. На гибель. На грех.
Но странно… У Садовникова в этих снах всегда почти другое лицо, другая фигура. Он похож на Владиславлева, молодого актера на вторые роли. Никогда он не сказал двух слов с Наденькой, приезжая на поклон к Репиной. Да и она никогда о нем не думает… Только снится он ей в образе Фердинанда или Гамлета: тонкий, стройный, белокурый, с женственно-нежным лицом, маленькими руками и мягким голосом.
Ах, все это бесовское наваждение! И после таких снов, бесшумно сползая на пол, чтобы не разбудить маленькую Настю, она горячо молится пред образом любимого угодника. Она просит дать покой ее душе и телу, отогнать образы манящего греха.

Через полгода в Харькове.

— Вас там какая-то барышня спрашивает, — говорит за кулисами помощник режиссера антрепренеру городского театра.
— Кто такая? Некогда мне!.. Скажи, занят…
— Говорит, письмо у нее к вам из Москвы.
Антрепренер, вытаращив глаза, снимает очки, протирает их красным клетчатым платком и опять надевает.
— Из Москвы?.. Вот оказия!.. А молодая?
— Бутон-с…
— Хе!.. Хе!.. Красивая?
Помощник весело фыркает.
— Глаза, как звери, Ардальон Николаич… Ротик цветок. На всякого потрафит.
— Ну… ну… Расписал-то как! Подумаешь, Марлинский… Зови в кабинет!
Дверь Маленькой комнаты отворяется, и входит молодая женщина. Пестрая в клетку широкая тальма с длинной пелериной не скрывает грации этой фигуры. Она среднего роста, но кажется высокой. Из модной шляпы-кибитки с высокой тульей и широкими лентами, завязанными под подбородком в пышный бант, глядят удлиненные темные глаза. Лицо матовое, неправильное, но необыкновенно выразительное. Сейчас оно полно грусти. Смущение придает ему неотразимую прелесть женственности.
Крякнув от удовольствия, антрепренер взбивает седые кудри. С низким поклоном он подвигает посетительнице единственное в комнате ободранное кресло.
— Что прикажете?
— Вот письмо от артистки Репиной.
— От кого?? — переспрашивает антрепренер и берет толстый конверт.
В письме знаменитая артистка рекомендует ему свою ученицу, Надежду Васильевну Неронову, и просит дать ей дебют.
— Это вы… Неронова?
— Я…
— Что она такое тут пишет? Вы в Театральной школе кончили?
— Нет… Я нигде не кончила. Я училась у самой Репиной. Все роли с нею прошла…
Антрепренер с отвисшей нижней губой глядит то на письмо, то на просительницу. Потом треплет себя за волосы.
— Тэ-экс… Дебют-то мы вам дадим, ангел мой… Как отказать Репиной? Нельзя отказать… Только труппа-то у меня уже набрана в полном составе. Почему вы так поздно?
— Дедушка был болен. Я не могла его оставить.
— Вот видите, дедушка помешал… А на дворе сентябрь. Разгар сезона… А вы что же? В водевиле хотите себя попробовать? Голос у вас есть?
— Нет… я… я… у меня… трагический репертуар… Для первого дебюта хотела бы сыграть Офелию из трагедии Гамлет
Артист отодвигается со стулом, который трещит под его тяжестью. Вопросы так и дрожат на его толстых губах комика. Но он тактично сдерживается…
— Что ж, ангел мой!.. Валяйте Офелию… А на второй дебют что прикажете?
Дездемону из трагедии Отелло. А на третий — Луизу Миллер из драмы Шиллера Коварство и любовь, — доканчивает Неронова, мучительно краснея от насмешливой улыбки толстяка.
— Тэ-экс… Стало быть, трагический репертуар?.. А мы им, по правде сказать, не баловались тут. С прошлого года, как провалились с Гамлетом, не тревожили Шекспира в его гробу… Уж это на вашей совести грех будет, сударыня… Что делать! — с комической важностью он низко кланяется. — Отпишите вашей покровительнице… Как звать вас прикажете?..
— Надежда Васильевна…
— Так вот-с, Надежда Васильевна, отпишите вашей покровительнице, что желание ее я исполню…
— О, как я вам благодарна!
— Хотя на первые роли у меня уже есть артистка… Любимица публики. И тягаться с нею вам будет трудновато…
Черные ресницы опускаются.
— Что Бог даст… Окажусь слабой, дайте мне самое маленькое место… хоть горничных играть! У меня на плечах семья… Я буду вам так благодарна…
Она встает, застенчивая и неприступная в то же время. Опытный актер это чувствует.
— Увидим, увидим… Надо дней десять на репетиции… Декорации обмозговать… костюмы… все такое. Гамлет у вас будет за первый сорт. Сын мой… В Киеве прошлый год играл Шекспира… А мы тут больше водевилями пробавляемся. Любит наша публика водевили с переодеванием… Завтра выпустим анонс… Вы где изволили остановиться?.. У купца Хромова, на постоялом дворе? Знаю… знаю… это на краю города… Далеконько… Ну-с, до свиданья!.. Завтра, в десять, пожалуйте на считовку… [Теперь говорят считка. В воспоминаниях Максимова, актера сороковых годов, он всюду пишет считовка. — Примеч. автора]
…За кулисами буря. Премьерша Раевская, которой уже под сорок, рвет и мечет. Она живет с премьером Лирским, сыном антрепренера. Ее все боятся. Как смели дать дебют?
— Ни к чему не обязывает, ангел мой, — утешает ее антрепренер. — Вот увидите, осрамится… Шутка ли? Трагический репертуар избрала. А у самой ни опыта, ни школы… Пусть срежется, и поделом! Дадим ей рольки — лампы выносить…
На столбах появились огромные афиши, возвещающие о дебюте Нероновой, ученицы знаменитой Репиной. Обыватели останавливаются. Студенты жарко спорят. Все заинтересованы. По городу идет гул… Театр любят. В придавленной, серой жизни — это золотая сказка, к которой рвется душа.
На репетиции Надежда Васильевна сразу чувствует себя во враждебном лагере. Она робеет, замечая насмешливые взгляды разряженных артисток. На ней прелестное шелковистое двуличневое платье с плеча ее благодетельницы… Она сама переделала его по последней моде. Золотые ручки Надежды Васильевны связали кружевной воротник… Ее голова очень красива в модной прическе. Посредине белеет дорожка пробора. Черные бандо обрамляют виски, а вдоль щек висят черные букли. Мужчины с интересом следят за ее выразительным лицом, но боятся вслух сказать, что эта женщина обаятельна.
Вся труппа собралась взглянуть на дебютантку. Критикуют вслух, не стесняясь, каждый ее шаг. Господи!.. Кто ж так держится на сцене? Она ходит, как у себя дома. Где ее жесты? Кто говорит так просто?.. Актрисы смеются. Актеры пожимают плечами… Антрепренер буффонит. Премьер Лирский надменно указывает ей на промахи. Она не знает выходов, она путает места… Что она говорит?.. Так играет Мочалов? Так учила Репина?.. Ах, Боже мой! Что нам Мочалов? Каждый трагик играет по-своему.
Но опытный глаз режиссера ловит богатую мимику дебютантки, сдержанные, но полные темперамента жесты. Опытное ухо его слышит внезапно прорывающиеся драматические нотки звучного, грудного голоса. И режиссер нервно потирает руки… Он действительно ошеломлен. Простота и естественность дебютантки в трагедии кажутся ему новыми, странными… Она не декламирует. Она говорит, как в жизни… Пусть это дико здесь, в провинции, где еще не признан Гоголь с его реализмом, где царят драмы Полевого и Ободовского с их ходульными чувствами, с их неестественными положениями, со всей этой шумихой романтики, где актеры сохранили еще певучую дикцию, торжественные жесты и менуэтную походку ложно-классической французской школы… Но какое очарование в этой простоте!
— Безнадежна? — шепчет антрепренер, ловя его за кулисами.
— А вот увидим, — уклончиво отвечает он.
— Пожалуйте на примерку, — мягко говорит он Нероновой и ведет ее под руку.
Ее лицо пылает. Она слышит сзади смех женщин.
— Право, недурно… Не падайте духом, — ласково говорит ей режиссер.
Она поднимает на него печальные, полные благодарности глаза. И он потрясен их выражением.
Наконец одна… Бледная, болезненная женщина с подвязанной щекой подходит к ней, держа в руках классические и средневековые костюмы с чужого плеча. А… костюмерша! Надежде Васильевне сразу становится легче в обществе простого человека. Она с участием расспрашивает молодую женщину об ее житье… Маленькие дети, больной муж… нужда… Да… да… знакомые картины… Собственное прошлое встает перед ней… Не была ли она тогда счастливее? У нее была слава художницы-золотошвейки, и руки ее кормили всю семью. А что даст будущее?.. Ей жутко.
Убогий номерок в одно окно. На ободранных обоях видны следы раздавленных клопов. Из-за дощатой стены несется могучий храп соседа. Внизу трактир. Слышны нестройные звуки балалайки, пьяные песни, хриплая ругань, взрывы смеха.
Надежда Васильевна зажигает сальную свечу в позеленевшем шандале и бережно прячет коробку серных спичек в ящик комода. Перед кривым треснувшим зеркалом она снимает свою шляпу с высокой тульей. Раздевается… Аккуратно вешает на гвоздь свое единственное парадное платье и надевает холстинковый капот.
В углу стоит небольшой сундучок, обитый размалеванной жестью. В нем три смены белья, два ночных чепца и два коленкоровых платья. Это самая модная материя, тоненькая и блестящая, как шелк… Для Надежды Васильевны это целое богатство. Эти платья тоже в куске подарила ей Репина, как и веер, как и широкий шелковый кушак с бахромой на концах. Газовый шарф, затканный цветами, она вышила себе сама. Все эти вещи необходимо иметь артистке.
Но салопа у Надежды Васильевны нет. Репина подарила ей свой весною, красивый, атласный, вишневого цвета, на куньем меху. Уезжая из Москвы, Надежда Васильевна снесла его в ломбард и деньги отдала дедушке… Когда она нынче выходила из театра, вздрагивая от свежего ветра, артистки зло улыбались, кивая на ее драповую, уже немодную тальму. Но Надежда Васильевна выше этих пересудов. Лишь бы не простудиться!
Сальная свеча нагорела, трещит и чадит. Надежда Васильевна снимает нагар. Коридорный принес ей горячего сбитню и сайку. Это весь ее обед и ужин.
Она берется за роль. Как она нынче слабо читала! Она не взяла, кажется, ни одного верного тона… Но ее так неприятно поразила ходульная игра и напыщенная читка Лирского. Он кричит, завывает. У него нет ни одного живого слова… Он все время сбивал ее с тона… Это после Мочалова?.. После этой искренности и простоты?..
Вздохнув, она раскрывает свою тетрадку. И опять воспоминания уносят ее далеко. Она видит перед собой Офелию-Орлову, — чопорную, но бесстрастную, безличную девушку, которой все помыкают. Она теряет рассудок, потому что Гамлет убил ее отца… Надежда Васильевна хмуро улыбается. Этот образ ничего не говорит ей. С ее темпераментом, с ее энергией, с ее самостоятельностью — она просто не верит в таких девушек… С ума не сходят от смерти отца, от потери близких. Иначе мир превратился бы в кладбище. Но потерять любимого человека… Утратить надежду на счастье… Вот в чем ужас!.. Разве любовь не все для женщины? Не единственный смысл ее бытия? Не самая заветная, самая сладкая греза?..
Приблизительно так думает Надежда Васильевна, уронив на колени руки с тетрадкой и глядя в темные окна. Она ищет в творчестве свой собственный, никем не проторенный путь. В драме Шекспира она инстинктивно ищет и находит себя.
Да, у Офелии были свои страсти, свои грезы. Ее счастье — Гамлет…
И снова, снова в сотый раз она вдумывается в эту роль.
Офелия невинна, но она не наивна. И были ли девушки той эпохи наивны и полны неведения? Жизнь была так проста, груба, так примитивна… Офелия отлично понимает двусмысленность всех непристойных острот, которые Гамлет говорит ей на спектакле. И когда Надежда Васильевна, стоя за кулисами, впервые услышала эту сцену, она помнит, как поразила ее эта чуткость Офелии ко всему чувственному… Но это так просто, в сущности… Это вполне ‘земная’ девушка, с несложным, земным идеалом счастья. Все существо ее напряженно ждет этого счастья, бессознательно жаждет ласки Гамлета. И когда гибнут все возможности, гибнет и Офелия. Если бы она была бесстрастна, если бы она была безлична, она не могла бы так болезненно реагировать на удары судьбы…
Надежда Васильевна — самоучка и самородок — не может, конечно, так формулировать свои выводы. Но она так чувствует Офелию. Она знает, что в ее передаче это будет не шаблонный, а правдивый образ с кровью и плотью.
Ах, если бы кто-нибудь слышал ее теперь!.. Если б завтра ей найти эти интонации!
Она увлекается невольно. Все сильнее и свободнее звучит ее голос…
Стук в дверь.
— Что такое? — замирающим шепотом спрашивает она, словно падая с высоты.
Всклокоченная голова коридорного просунулась в щель и удивленно озирается.
— Потише просят… Господа обижаются. Помещица из второго номера больные лежат. Шуметь не полагается после девяти.
Как? Уже девять? Она смотрит в окно. На дворе непроглядная темь. Улица озаряется только светом, падающим из окон трактира. Фонарей нет в этой глуши.
Надо спать, спать, спать… Она совсем еще не отдохнула с дороги. Она ехала сюда две недели, то на постоялых дворах выжидая попутчиков, то трясясь по грязи в еврейских балагулах.
Она заплетает на ночь смоченные водой букли около висков в мелкие косички. Надевает ночной чепец и становится похожей на девочку. Но встревоженная мысль опять гонит сон…
Сцена безумия… Самая трудная в роли Офелии… Нынче она ее читала деревянным голосом. Но это неважно… Эта сцена ей так понятна…
Когда Надежда Васильевна в первый раз из-за кулисы увидала Орлову в роли безумной Офелии, она почувствовала глубокое разочарование. Она сразу почувствовала: это не жизнь, это ходули, ложь… Орлова никогда не видала сумасшедших…
Но Надежда Васильевна видела в детстве одну ‘дурочку’. Это была дочь булочника, соблазненная и брошенная каким-то солдатом. Она родила мертвую девочку и помешалась. Боже, какое это было жалкое создание!.. Надежда Васильевна помнит ее уже поседевшей, беззубой, почти старухой в тридцать лет. Она была всегда тихой, кроткой… И все дразнили ее. И все над ней смеялись. Ей клали на колени обернутое в тряпки полено. И несчастная нянчила его, прижимая к груди, и обливала слезами. Когда у нее отнимали полено, она приходила в ярость. Зиму и лето она ходила босиком, еле прикрытая лохмотьями. Ею пугали детей, но десятилетняя Надя не боялась ее. Она всегда давала ей горячего сбитня, хлеба, грела ее у печки, в отсутствие матери, и со странной тревогой прислушивалась к ее бессвязной речи. Ни начала, ни конца не было в этих речах, как в спутанном клубке. Иногда дурочка плакала горько, жалобно, словно вспоминая что-то… Надя тоже плакала, обняв седую голову… Она искала слов, чтоб ее утешить. Но настроение безумной уже менялось. Больная мысль делала какой-то дикий зигзаг, и бессмысленный смех дрожал на бледных губах. ‘Святая душа…’ — думала Надя.
Но иногда демоны овладевали кротким созданьем. ‘Дурочка’ становилась бесстыдной и буйной. С непристойными жестами она обнажалась и предлагалась каждому, вызывая грубый хохот взрослых и травлю мальчишек. Взбешенный отец-булочник тащил ее в дом и сажал, как собаку, на цепь. А она драла ему лицо, кусалась, плевала всем в глаза и выкрикивала площадные ругательства.
Наде было четырнадцать лет, когда ‘дурочка’ умерла. Стояли сильные морозы — выше сорока градусов. Птица мерзла на лету. Под Крещенье холод спал, но началась вьюга. ‘Дурочка’ пошла на богомолье. Так объяснял отец ее постоянные исчезновения… Ее нашли где-то за Симоновым монастырем замерзшую, посиневшую. Много плакала о ней Надя. Долго не могла ее забыть…
Когда она вчитывалась в роль Офелии, ее поразила бессвязность этого бреда, дикие скачки воспоминаний, неожиданные переходы от одного настроения к другому… И эта красная нить эротических мечтаний, эта навязчивая идея, которая сверкает среди спутанного клубка мыслей… О, как знакома ей эта картина! Бедная, необразованная девушка, наблюдавшая жизнь не из книг, лучше многих развитых людей могла оценить гениальность Шекспира. Образ несчастной ‘дурочки’, как живой, стоял перед нею, когда она учила Офелию с Репиной…
— Не то… не то… Что ты делаешь?.. Разве так можно? — говорила ей актриса, не дерзавшая отойти от традиции. — Что это за угловатые жесты? Ты забываешь, что Офелия родилась во дворце?
И Надежда Васильевна безропотно подчинялась. Но ведь она понимала, что в безумии, как и в смерти, все люди равны… и что несчастие срывает с души человека все уборы, всю мишуру и прикрасы, как злой ветер поздней осенью оголяет лес. И стоит человек перед Богом, нагой и смиренный, презрев суету жизни пред лицом Вечности.
‘Я так именно и буду играть Офелию’, — говорит она себе.
Дрожь пробегает по худым смуглым плечам. Как сыро в комнате!.. Надежда Васильевна опускается на колени. В изголовье висит маленький образок в серебряной оправе. Дедушка благословил ее им на новую жизнь.
Подняв сложенные руки, она страстно молится, и слезы бегут по ее щекам… Она одна. Одна в чужом, враждебном городе, который ей надо покорить во что бы то ни стало. Какой страшный шаг!.. Какой трудный путь!.. Одолеет ли она его, одинокая, без друзей и покровителей, окруженная интригами, завистью и предубеждением?.. Случай и каприз прекрасной женщины выхватили ее каким-то чудом из темной, безвестной ямы, указали ей путь в гору и сказали: ‘Иди!..’
И она идет. Она уже не может остановиться. Сама судьба обрекла ее на эту жизнь, полную борьбы и страданий, не понятных толпе… Но хватит ли у нее силы достигнуть вершины?
Одно она знает ясно: нет дороги назад!
Она вспоминает, как она была маленькой, и дедушка по вечерам сажал ее к себе на колени и рассказывал сказки. Она воображала себя лягушкой-царевной, Аленушкой, спасавшей братца, или царевной со звездой во лбу, которую несет на себе серый волк… Сердце билось. Алели щечки. Горели темные глаза… И ночью она кричала или плакала, пугая больную мать. Слушая деда, она забывала о побоях отца, об обидах и драках ее уличных подруг…
Сцена для нее теперь та же сказка. В искусстве вся ее жизнь. Это кумир ее, для которого все жертвы легки. И что бы ни ждало ее впереди: унижения, зависть, обиды, насмешки, неудачи, — она вынесет все. Она останется здесь, на подмостках, хотя бы простой статисткой. Но не покинет этого волшебного мира вымысла, где портнихи становятся королевами, где одинокие и робкие царят и повелевают, где скромные и целомудренные произносят слова страсти, где рыцари бьются за своих дам, где все живут приподнятыми, яркими чувствами, забывая о тусклой жизни, о голоде, нужде, об одиночестве, о горьких слезах обиды…
Надежда Васильевна через сорок лет помнила малейшие подробности вечера, решившего ее судьбу.
Вот стоит она за кулисами, вся дрожа мелкой дрожью и не замечая красующегося перед ней Лаэрта. Сейчас ее выход. Кровь так бурно стучит в виски… Что он ей говорит?.. Она не слышит… И суфлера не услышит… А слова роли забылись… ‘Господи!.. Господи!..’ — шепчет она, крестясь.
Вдруг она видит вытаращенные глаза помощника режиссера. ‘Выходите же! Вам…’ — поняла она, наконец…
Зажмурившись, она переступает порог. Свет рампы ударяет ей в глаза. Издали доносится чей-то огромный, жаркий вздох. Она слышит голос Лаэрта:
Прощай, сестра!.. Попутный веет ветер…
И мгновенно свершается чудо в ее душе. Чудо перевоплощения, непостижимое для толпы, знакомое только артистам.
Она уже не Надя Шубейкина, бедная московская мещаночка, которая кинула вызов жизни, не желая мириться со своей темной долей. Она дочь царедворца и родилась во дворце, здесь в Дании, под хмурым небом. Она выросла под дикие песни Северного моря.
Вот стоит она перед братом, такая хрупкая и невинная, каким-то чудом сохранившаяся среди развращенного преступного двора. Но она уже не наивна… Более того: она бессознательно чувственна. Она вся в грезах о счастье. Она любит и любима. И длинные, темные глаза дебютантки полны неги.
Но Боже великий! Какие кощунственные речи говорит Лаэрт! Она не должна верить Гамлету и его любовным клятвам?
А о Гамлете и его любви
Забудь… Поверь, что это все мечта,
Игрушка детская, цветок весенний,
Который пропадет, как тень,
Не более…
‘Не более?’ — болезненно срывается у Офелии. Это скорбный, страстный крик души, протестующей против отказа от радости. Но она привыкла верить брату. Первое сомнение в любви Гамлета — это первый разлад, омрачивший девичью душу. На слова Лаэрта: ‘Прощай, Офелия, и помни мой ответ!..’ — она отвечает разбитым звуком:
Я заперла его на сердце. Ключ
Возьми с собой…
Это не простая пассивность, которую изображала Орлова. Это глубокое отчаяние. Скорбно сдвигаются тонкие брови дебютантки. И на бледное лицо ее как бы впервые падает тень ее трагической судьбы.
Подходит Полоний, лживый, лицемерный, хитроумный царедворец. Но для любящей, покорной дочери — он образец добродетели и мудрости… Однако отец так же грубо, бесцеремонно врывается в тайники женской души. Ее поэтическая любовь, радостные встречи с Гамлетом, их беседы — все это обнажено внезапно, осмеяно, втоптано в грязь. Ей надо бояться того, кем полны ее сны. Он хочет ее унизить, надругаться над ее чистотой… Нет любви. Есть только жадное желание развратного принца. Устами отца говорит с нею сама жестокая, циничная Жизнь. Но душа кричит. Душа защищает гибнущую Мечту.
Он о любви мне говорил, но так
Был нежен, так почтителен и робок…
Полоний. Так что ж еще? Да как же говорить?
Поди ты, бестолковая девчонка!
С каким отчаянием срывается у нее в ответ:
Он клялся мне в любви своей…
Полоний. Вот на!..
Ну, Гамлет ловко ловит дичь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И коротко, да ясно: ничему не верь…
Знай: этот молодой народ — обманщик,
Прикинется таким, что будто чудо…
А в самом деле… Ты не понимаешь,
Но я тебе однажды навсегда
Ни говорить самой, ни слушать речи принца
Об этаких вещах не позволяю… Слышишь?
Прошу припомнить и не забывать!
Взгляд раненой насмерть лани кидает Офелия отцу. Губы ее беззвучно шепчут: ‘Всегда… повиноваться вам — мой первый долг…’
Она уходит какой-то мертвой походкой, как внезапно ослепший человек… Почти у порога она оглядывается. Глаза молят о пощаде. Губы открылись. С них словно рвутся роковые вопросы: ‘Неужели нет любви? Неужели в мире царит один разврат? Одно обманчивое желанье? И лгут мечты, сулящие счастье? И если так, то зачем жить?..’
Но ни одного слова не срывается с исказившихся уст Офелии. Как бы поняв свое бессилие перед Жизнью, она опускает голову и исчезает беззвучно.
Взрывы аплодисментов медленно гаснут. Значение этой сцены внезапно вырастает перед удивленным зрителем. Драма Офелии уже намечена. Кто из женщин рано или поздно не переживает этих минут?
Как во сне, Неронова выходит за кулисы и стоит там, закрыв глаза, не слыша, как шевельнулась и взволнованно зароптала толпа… все еще чувствуя себя Офелией.
— Браво… браво… для начала недурно! — говорит кто-то над ухом. И она видит удивленное лицо режиссера.
Роль Офелии невелика. В сущности, у нее только четыре сцены. Но тем труднее на этом коротком промежутке показать расцвет и гибель женской души, утратившей иллюзии.
Как вихрь, врывается она на сцену во втором действии.
Ах!.. Боже мой!.. Я вся дрожу от страха…
С бледным лицом, трепетным голосом она рассказывает отцу, как Гамлет вне себя вбежал в ее комнату.
Полоний. Рехнулся от любви к тебе.
Офелия. Не знаю… но, кажется, он помешался…
О, как любовно, как картинно передает она отцу все подробности этой встречи!.. И когда Полоний сокрушается, что Гамлет помешался от любви, она в отчаянии… Это ее холодность… нет, ее покорность отцу довела его до безумия… Полоний тревожно спешит к королю. А она стоит, уронив руки, недвижно глядя перед собой. Целый мир возможностей исчез для Офелии. Не для нее завтра встанет солнце… Тень судьбы упала на ее дорогу, и будущего нет… ‘Куда идти?.. Чего ждать?’ — говорит ее трагическое лицо, ее широко раскрытый взор, где отразился весь ужас — не первого предчувствия, а уже ясного сознания неотвратимого конца.
В первом ряду партера, как всегда, сидят Муратов и князь Хованский. Муратов, местный помещик, богач, меценат и страстный театрал. Полжизни он провел в Париже, тратясь на женщин, пропадая в музеях и архивах, собирая коллекции редких гравюр… Студентом-юношей он видел уже располневшую, но еще эффектную Жорж. Но он не любил ее игры. Теперь он — поклонник Рашели.
Ему за пятьдесят лет. Его волосы седы, у него подагра и одышка. Но грузная высокая фигура его очень представительна. Он с головы до ног большой барин. У него интересное лицо, очаровательная манера говорить, много юмора. А главное, он не хочет стариться. Он еще молод душой. Успех его у женщин до сих пор велик. Даже красивая Раевская не задумается бросить своего молодого любовника, если Муратов поманит ее пальцем. Но ей уже за тридцать, а его тянет к молодости. Он открыто живет со Струйской, хорошенькой водевильной актрисой, и она щеголяет тысячными мехами и бриллиантами. Он давно разъехался с женою. Она за границей с замужней дочерью. Сын служит в Петербурге.
Здесь, в театре, слово Муратова — закон. И не потому только, что он субсидирует прогорающих антрепренеров и охотно идет навстречу всем нуждающимся артистам, но еще и потому, что он знаток искусства. За кулисами он не только свой человек. Он там желанный гость… Никто лучше его не даст ценных указаний относительно декораций, костюмов, обстановки и нравов изображаемой среды… Его часто приглашают на репетиции, а на генеральных он — первое лицо.
Он только что вернулся из-за границы, и дебют Нероновой для него новость.
Блестящий гвардеец — князь Хованский — сын харьковской помещицы… После воспаления легкого доктора выслали его из Петербурга. Он взял отпуск на год. Здесь он скучает. Мать его, разорившаяся от безумного мотовства, подыскала ему в Петербурге богатую невесту. Свадьба состоится будущей осенью. А пока он развлекается за кулисами. Он увлекся немножко Струйской. Но Муратов перешел ему дорогу. Хованский до сих пор не может ему этого простить.
— Как она вам нравится? — иронически спрашивает Хованский соседа.
— Она удивительна. Какая простота!
— Красивая женщина. Она, наверное, брюнетка… Но к ней идет белокурый парик. И какая ножка!.. Вы заметили?
Муратов скользит насмешливым взглядом по изящному, словно точеному лицу гвардейца. И все слова, в которые он хотел вложить то, чем полна в эту минуту его смятенная душа, замирают невысказанными. Произносить их здесь — значит профанировать… Давно-давно не переживал он таких минут.
В антракте они оба идут за кулисы. Князь шутит с актрисами, обступившими его. На расспросы их о дебютантке отмалчивается… ‘Она недурна… Этого отнять у нее нельзя…’ Он что-то шепчет Струйской. Та играет глазами и задорно смеется. Как охотно отбил бы он у Муратова эту маленькую женщину!
— Ну что? — тревожно спрашивает антрепренер, ловя Муратова на пороге кабинета. — Что скажете?
— Скажу, что я… растроган, потрясен… И все-таки это не выразит того, что я чувствую…
— Вы шутите?
— Послушайте… Откуда вы достали этот клад? Ну да… ну да… Неужели у вас нет чутья? Ведь это новая школа. Ведь это полное отрицание всяких шаблонов и традиций… Уверяю вас, что это будущая знаменитость…
— Да н-ну?.. Вот так оказия!.. Александр Васильевич… Где он?.. Васька, позови сюда режиссера…
— Представьте меня, — просит Муратов.
Но антрепренер машет на него руками.
— Нет… нет… не возьмусь… Вы бы поглядели на нее… Она совсем полоумная… Дрожит, как в лихорадке, ничего не понимает… Даже глядеть больно… Уж лучше после спектакля…
В третьем действии, когда Офелия появляется в обществе королевы и отца, зрители не видят больше невинной, жаждавшей радости девушки. Ее глаза угасли. Движения утратили грацию и стремительность. Она ходит как лунатик, вся жуткая, словно под гипнозом гнетущей мысли.
У нее отняли не только веру в Гамлета. Отняли даже письма его, чтобы показать королеве. Все тайны ее чистой любви бесстыдно обнажены. Она ограблена.
Безучастно слушает она, как через нее хотят заманить в ловушку Гамлета.
Вдруг она выпрямляется. Лицо ее ожило. Сверкнули глаза… Чего хотят от нее эти люди? Узнать, безумен ли он? Безумен ли от любви к ней? О, да… Она сама хочет увериться в этом. Вся решимость пассивной натуры, доведенной до отчаяния, вспыхивает в ней в этот миг. Все ее достоинство, все ее поруганные мечты толкают ее к протесту. Нет, она не безличная, не безвольная игрушка в руках короля! Она знает, на что идет… Пусть все кругом твердят, что Гамлет играл ею! Но сердце и сейчас отказывается верить. Из его уст она должна услышать, что была для него только забавой.
Гамлет выходит, полный сомнений, смятения, тоски… Пока он читает свой длинный монолог, Офелия, стоя в стороне, не спускает с него глаз. Как жгуч и пронзителен ее взгляд!.. Он как бы силится проникнуть в душу Гамлета. Это взгляд женщины, узнавшей страданье.
— Поразительно! — вслух говорит Муратов. Он, как и все, глядит на дебютантку, совсем забыв о Лирском…
Но вот Гамлет увидал ее…
Милая Офелия! О нимфа…
Помяни грехи мои в молитвах…
Медленно идет ему навстречу Офелия. Сколько горечи в ее голосе, когда она предлагает вернуть ему подарки, которые он ей дарил когда-то любя… Любовь ушла, и смысл вещей исчез.
Гамлет. Я любил тебя прежде…
‘Я верила этому, принц…’ — со страстной горечью отвечает она.
Гамлет. ‘Напрасно… Прошедшего нет более. Я не любил тебя’.
Она пошатнулась, болезненно прижмурила веки…
‘Я ошибалась…’ — рыдает ее голос. Она уже не глядит в непроницаемые глаза Гамлета. В ее лице отразилась вся драма ее души.
Что он говорит? Она вдруг поднимает голову с расширенными, полными страха глазами… ‘Удались от людей, Офелия… Мы все бездельники… все… Никому не верь!..’ О, Боже! Он безумец… Все кончено… И на настороженный вопрос Гамлета: ‘Где твой отец?..’ — она отвечает как лунатик, проводя рукой по лицу, бессмысленно глядя в одну точку: ‘Дома, принц…’ Но это не малодушная ложь, столь чуждая ее натуре. Это не измена любимому человеку. Это минутное забвение действительности под влиянием оглушившего ее удара. ‘Милосердый Боже, помоги ему!..’ — срывается у нее вопль… Он оскорбляет ее… За что?.. Она не понимает. В своем ужасе она забыла о ловушке, расставленной Гамлету. На все его оскорбления она твердит одно: ‘Исцелите его, силы небесные!..’
Гамлет уходит, взбешенный коварством короля. Уходя, он кидает в лицо Офелии свое презрение… Потрясенная ужасом, она падает на колени. Все померкло. Все рухнуло. Он погиб. Да… погиб от любви. Она была слишком жестока к нему, исполняя волю отца. Она сама виновата в его безумии… Вот что пронзает ее хрупкую душу и разрушает ее рассудок. С этого именно момента жизнь Офелии неуклонно катится вниз, как брошенный с горы камень. И, потрясая все сердца, на весь театр, зазвенел, зарыдал богатый, грудной голос дебютантки:
Погиб… погиб!.. И мне судьба велела,
Мне, пламенной любви его предмету,
Мне видеть обезумевшим его…
Что был он, и что стал… о Боже!..
Единодушные аплодисменты долго не смолкают и не дают заговорить королю. Но дебютантка не благодарит, не кланяется. Она точно не слышит рукоплесканий. Она безмолвно продолжает играть. Как статуя отчаяния, стиснув руки, трагически сдвинув брови и закрыв глаза, стоит Офелия, пока совещаются король и Полоний. И когда занавес падает, весь театр вызывает артистку. Еще, еще… еще… Это против всех традиций. За кулисами все поражены.
Она выходит испуганная, словно разбуженная внезапно, и в пояс кланяется, приложив руки к груди, этой толпе, которая ее чествует, в руках которой ее судьба. Она была бы счастлива, если б не боялась за последнюю трудную сцену безумия… Поймут ли ее?..
За кулисами режиссер опять ласково поздравляет ее… Как во сне, видит она чьи-то лица. Как во сне, уходит она в уборную и падает на стул.
А толпа гудит, как улей. Имя дебютантки на всех устах. Поклонники Раевской страстно спорят, указывая на отсутствие школы. Сама Раевская пьет капли. С ней уже была истерика.
Полоний подслушивает объяснение Гамлета с матерью, Гамлет, думая, что это король, пронзает Полония шпагой через занавес… ‘Как мышь…’ Офелия сходит с ума.
Но смерть отца — лишь последняя капля в чаше, полной до краев. Душа Офелии задолго перед тем уже стояла на пороге безумия. Девушка, созревшая для любви и материнства, обманулась в своих страстных стремлениях. Это крах женской души… Так интуитивно понимает ее талантливая дебютантка. И сам Шекспир подтверждает ее толкование. В ярко-эротическом безумии, которым он наделил Офелию, картина смерти вытесняется бредом любви. И как ни бессвязен этот бред, всякий вдумчивый зритель видит, что сладострастные образы преобладают в больном мозгу. Недаром поет Офелия о своем Валентине. Недаром поэтический праздник влюбленных, на котором юноши избирали себе на целый год даму сердца, этот праздник, имевший много сходства с малороссийскими обычаями и представлявший, в сущности, красивую ‘любовь-игру’ чисто платонического характера, в больном мозгу Офелии превратился в банальную историю соблазна и обмана. Недаром вспоминает она балладу о девушке, соблазненной управителем… [См. позднейший перевод Кронеберга. — Примеч. автора]
По Шекспиру, безумная Офелия выходит с лютней. Так значилось в первых изданиях Гамлета. Но позднее эта деталь была устранена. Варламов для русской сцены написал трогательную музыку. И Неронова без слез не могла вспомнить, как пела ей эти песни Н. В. Репина, обладавшая голосом настоящей оперной певицы.
Когда Неронова входит, словно вздох проносится в зрительном зале. Она входит стремительная, с блуждающей на губах улыбкой. Взгляд ее не дик, не страшен, скорее весел. Но совсем пустой. На ней нет традиционного белого платья. Она вся растерзана. Подол у нее в грязи. Расстегнутый лиф спустился с одного плеча. Давно не чесаные волосы спутанной волной упали на спину. В них зацепилась солома. Видно, что безумная бродит по полям без призора днем и ночью, во всякую погоду. Еле держатся на ногах изношенные туфли. Никакой романтики. Но жутью веет от этого реализма.
‘Это сама жизнь, — думает Муратов. — Но какое дерзновение!’
‘Где… где она, прекрасная владычица?’ — торжественно спрашивает Офелия и гордо кланяется присутствующим. Королева идет ей навстречу. Но безумная не узнает ее и смеется. Жутко слушать этот смех и видеть эти бесцельные, не всегда соответствующие словам жесты ее рук, плеч, движенья головы, ее мимику.
Капельмейстер стучит палочкой по пюпитру. Офелия поет под оркестр:
Моего вы знали ль друга?
Он был бравый молодец.
В белых перьях статный воин,
Первый в Дании боец…
Королева. ‘Ах, бедная Офелия!.. Что ты поешь?’
Офелия. ‘Что я пою?.. Послушай, какая песня…’
Но далеко за морями
В страшной он лежит могиле.
Холм на нем лежит тяжелый.
Ложе — хладная земля…
Король берет ее за руку… ‘Что с тобой, милая Офелия?’
Она переводит на него немигающий взгляд, в котором застыл ужас воспоминания, и равнодушно отвечает:
‘А что я?.. Ничего… Покорно благодарю… Знаете ли, что совушка была девушкой… а потом стала совой…’ — таинственно сообщает она, озираясь, приложив палец к губам. И вдруг опять тоска в лице, какой-то проблеск сознания: ‘Ты знаешь, что ты теперь… Да не знаешь, чем ты будешь…’
Какой скорбный голос! Какое страдающее лицо!.. Но не успели смущенно переглянуться король с королевой, как снова скачок мысли, снова пустой взгляд и легкомысленный смех.
‘Здравствуйте!.. Добро пожаловать!’ — говорит Офелия и чинно приседает.
‘Бедная! Она не может забыть отца’, — замечает взволнованный король.
Но Офелия лукаво грозит ему пальцем. На губах ее блуждает бесстыдная улыбка. Она весело лепечет:
‘Отца?.. Какой вздор!.. Совсем не отца… А видите что… Она пришла на самом рассвете Валентинова дня и говорит!..’
И она опять поет, с чувственным блеском в глазах, со страстными жестами:
Милый друг, с рассветом ясным
Я пришла к тебе тайком,
Валентином будь прекрасным!
Выйди… Здесь я под окном…
Он поспешно одевался…
Тихо двери растворил…
Быть ей верным страшно клялся…
Обманул… И разлюбил…[*]
[*] — В подлиннике и в позднейшем переводе Кронеберга сказано еще определеннее: ‘С нею в комнату вернулся, но не девой отпустил…’ — Примеч. автора.
Королева смущена. Король говорит: ‘Полно, Офелия!..’
Вдруг лицо ее искажается. Взгляд углубился. Встали призраки воспоминаний и закивали ей из мглы бледными ликами… Она поет:
Другу девица сказала:
‘Ты все клятвы изменил.
Я тебя не забывала,
Ты за что ж меня забыл?’
Друг с усмешкой отвечает:
‘Клятв моих я не забыл…
Разве девица не знает?
Я шутил, ведь я шутил…’
Трагическим воплем срываются внезапно эти слова… Высокая нота звучит раздирающе, словно крик боли. Точно кто-то раздернул завесу. И безумная увидала прошлое: свое короткое счастье, свои разбитые иллюзии… И всем до единого зрителя в огромном театре становится понятным это банкротство женской души, живущей одной любовью. И гибнущей, когда любовь уходит.
Схватившись за голову, Офелия рыдает.
Трепет пробегает по толпе зрителей. Королева закрывает лицо. Король испуганно спрашивает придворных:
‘Давно ли она так больна?’
Офелия поднимает голову. На губах еще застыла гримаса страдания. А сознание уже уходит из взгляда. Это опять тот же пустой взор, бессмысленно скользящий по предметам… Она прислушивается, озирается. Церемонно подбирает шлейф платья.
‘Все это будет ладно, поверьте, — говорит она солидным тоном. — Только потерпите’…
Но снова потускнели глаза, дергаются углы губ, и голос дрожит. ‘А мне все хочется плакать, как подумаю, что его зарыли в холодную землю…’ И вдруг беспечный жест… ‘Брат мой все это узнает… Спасибо вам за совет… Подать мою карету!’ — вдруг гордо восклицает она, выпрямляясь. Потом склоняется пред королем в придворном реверансе, а королеве небрежно кивает головой: ‘Доброй ночи, моя милая… Доброй ночи!..’
Она уходит. Весь зал вызывает ее.
Робко показывается она в дверях на мгновение, низко склоняется. Исчезает опять. Но публика не может успокоиться. Она растрогана, она потрясена захватывающей искренностью и жизненностью исполнения. Бешеные аплодисменты верхов не дают говорить королю. Все там, на сцене, шевелят губами, жестикулируют… Ничего не слышно… Тише!.. Тише… — протестует партер. Но энтузиазм молодежи заражает всех. Дебютантку единодушно вызывают опять, и целую минуту она не может уйти. Она благодарно глядит вверх, прижимает руки к бьющемуся сердцу. Глаза ее полны слез. Муратов и Хованский это видят.
Ушла. И все стихает, как по волшебству. Но как-то чувствуется, что никого не интересуют ни король, ни королева, ни Лаэрт. Понемногу начинают говорить, обмениваться впечатлениями, кашляют, сморкаются, точно всему залу крикнули. ‘Оправься!..’
Сейчас опять войдет Офелия. Сейчас ее последняя сцена.
— Где же цветы! — испуганно спрашивает режиссер Неронову за кулисами. У нее в волосах венок из соломы.
Она улыбается:
— Не надо цветов. Ведь она сумасшедшая… Ей только кажется, что у нее цветы…
Режиссер всплескивает руками.
— Ваш выход, — кричит помощник режиссера Нероновой.
— Вот и подите, какие штучки откалывает! — тараща глаза, шепчет антрепренер режиссеру. — Все новости… Все по-своему… Муратов говорит: ‘Дерзновение…’ А по-вашему как?
Режиссер раскачивается из стороны в сторону, держась за голову. Оба они, затаив дыхание, глядят на дебютантку из-за кулисы.
Она вошла, и зал точно замер. Тишина напряженная, глубокая. Пока Лаэрт говорит свою риторику с холодным пафосом, Офелия медленно подходит к рампе, угнетенная, скорбная, трагическая. Глядя в толпу, она поет под мерные, торжественные звуки, которые тяжко падают, словно комья земли на крышку гроба:
Схоронили его с непокрытым лицом,
Собирались они над могильным холмом…
И горячие слезы катились ручьем,
Как прощались они с стариком…
‘Прощай, голубчик!’ — тихо заканчивает она. Но такой раздирающей тоской полон этот голос… Слезы, неподдельные, крупные, бегут по ее щекам. В ответ из зрительного зала несутся рыдания.
И вдруг зигзаг… Неожиданный скачок мысли. Офелия уже встрепенулась. К чему-то прислушивается. Она берет Лаэрта за руку и говорит нетерпеливо: ‘Вам надо петь… ‘Долой, злодей… На казнь, злодей!..’ И она ритмически, быстро бьет такт ногой и руками…
Опять навязчивая идея овладела больным мозгом. Лукаво сверкнули глаза. Чувственно улыбаются губы. Прижавшись к плечу Лаэрта, грозя ему пальцем, она говорит полушепотом:
‘Славная песенка! Вы знаете? Это о том паже, который похитил дочь рыцаря…’
Лаэрт смущен. Королева пожимает плечами.
Грациозным жестом подобрав юбку, Офелия подает брату воображаемые незабудки. ‘Не забывай меня, милый друг!..’ — страстно дрожит ее голос.
С неподдельным изумлением переглядываются артисты, когда Офелия, протягивая королю и королеве пустые руки, предлагает им тмин, ноготки, руту… Но жуткое впечатление производят на зрителей эти жесты, эти цветы, которые видят только очи безумной. Она как дитя, для которого ободранный диван — волшебный дворец, а книжный шкаф — страшная гора. Разве поймут его взрослые люди?..
‘Какой верный штрих!’ — думает Муратов.
Офелия говорит королеве:
‘Фиалок нет, извините… все завяли, когда умер мой отец’. Она роняет руки, растерянно смотрит на королеву.
‘Да не бойтесь… ведь он умер спокойно’, — шепчет она, тревожно озираясь. Чувствуется, что нарастает какое-то темное, мучительное чувство. Ах, это опять проблеск сознания… Это страшное воспоминание о похоронах Полония… Заломив руки, в безграничном отчаянии перед непоправимым, она не поет, а почти кричит голосом, полным ужаса и бескрайней скорби:
Он не придет… Он не придет…
Его мы больше не увидим…
Нет… умер он… похоронен.
Его мы больше не увидим…
В оркестре пробегают какие-то воющие, полные угрозы хроматические гаммы. И безумная, словно прислушиваясь, расширив глаза, поет речитативом:
Веет ветер над могилой,
Где зарыли старика…
И три ивы… три березы посадили…
Они плачут… Они плачут…
Они плачут, как печаль моя, тоска…
Душу надрывающие, прерывистые от слез звуки дрожат и вьются над толпой, создавая жуткую иллюзию.
Офелия опускается на колени. Таинственные глаза безумной глядят вверх, как бы за грани мира. Слезы бегут по лицу ее. И женщины в ложах рыдают… Что это? Все оглядываются на миг. С кем-то истерика. Всколыхнулась взволнованная толпа… И как бы в ответ на эти слезы, протянув руки к зрителям, Офелия поет с бледной улыбкой всепрощения, но тем же рыдающим голосом:
Не плачьте!.. Не плачьте!.. Молитесь о нем…
Покой его, Боже мой… праведным сном…
С последним аккордом она склоняется до земли, закрыв лицо руками. Словно раздавленная судьбой.
Буря аплодисментов поднимается в театре.
— Вы плачете? — удивленно спрашивает Хованский Муратова.
— Да, плачу… Я счастлив, что могу плакать…
Но артистка продолжает играть. Она встает. И лицо ее так необыкновенно, что мгновенно стихают пораженные зрители. Слабыми, однообразными жестами откидывая с бледного лба спутавшиеся волосы, она отступает медленно в глубину сцены, точно прислушиваясь к какому-то таинственному зову. Точно подчиняясь манящему голосу. Глаза удивленно, напряженно глядят вверх. Это уже не пустые, не безумные очи. Лицо странно озарилось, словно преображенное предчувствием Вечности, на пороге которой стоит бедная дочь Полония… И то же предчувствие близкой и страшной развязки звучит в последних словах ее, брошенных шепотом: ‘Покой, Боже, души всех, кто умер… Молитесь за него и… Бог с вами!..’
Все так же медленно отступает она, с неподвижным взглядом… Бледные руки делают предостерегающие, заклинающие жесты, точно она хочет сказать: ‘Тише!.. Тише!.. Сейчас все станет понятным… Молчанье…’
Вот она у двери. Приложила палец к губам. Бледно улыбнулась.
Исчезла.
Истерические рыдания несутся из лож. Точно разом проснулась толпа, парализованная этими таинственными, заклинающими жестами Офелии. Овация возобновляется. Никто не слушает заключительных слов короля. Восторженно, исступленно вызывают дебютантку. Все встали: в ложах, в партере, на галерее. Женщины плачут. Машут платками. Машут шарфами.
— Вот так оказия! — в десятый раз повторяет антрепренер режиссеру.
Тот молча вытирает снятые очки. Глаза его влажны.
Когда Неронова, ошеломленная этим приемом, выходит, наконец, за кулисы, она бледна. Она шатается от волнения. Ей подставляют стул. Она садится и закрывает лицо руками. Сон это, что ли?
Кто-то говорит над нею… Она поднимает голову. Режиссер хватает ее руки и целует.
— О!.. Что вы делаете?
— Плачу, плачу от восторга… Ведь я первый вас угадал… Первый в вас поверил…
У нее горло сжалось, нет слов. Она бежит в уборную, опустив голову, чтоб пожарные и рабочие не видели ее слез. Антрепренер догоняет ее. Семенит рядом, гогочет, потирая руки… Что такое он говорит?
— Позвольте вам представить: наш меценат Муратов…
Кто-то большой, с гривой седеющих волос… Какие славные глаза!
— И ваш страстный поклонник, — заканчивает Муратов, кланяясь в пояс. — Благодарю вас за минуты, которые я пережил! Я их никогда не забуду…
Его голос срывается от волнения. Как горяч и выразителен взгляд его совсем еще молодых глаз! Надежда Васильевна смущена. Никто так хорошо, так любовно не глядел на нее. Ни от кого еще не слышала она таких прекрасных слов. Спазм опять сжимает ее горло. Молча, наклонив голову, она скрывается в уборной.
А Муратов не слышит того, что говорит ему подплясывающий перед ним жизнерадостный антрепренер. Он держится рукой за грудь. ‘Опять перебои в сердце… Но за такие минуты не жаль и умереть…’
— Ардальон Николаевич, — кричит помощник, издали маша руками. — Вы посмотрите, что делается! Кассу с бою берут… На Отелло записываются…
— Неронова-а… Неронова-а-а… — кричат студенты. И в ложах и в партере начинают снова аплодировать.
Режиссер под руку ведет Неронову на сцену.
Успех бурный, внезапный, превысивший всякие ожидания.
Артисты растерялись. Никто из них не поздравил дебютантку. Все сплотились в одном чувстве обиды и враждебности. Гамлет в уборной пьет коньяк и с каждой рюмкой становится все мрачнее. Антрепренер зайцем пробегает мимо своего кабинета. Там сидит Раевская. Она пришла за кулисы, чтобы взглянуть в лицо Нероновой ‘после провала’, в котором вчера еще никто не сомневался… Теперь королева поит ее водой. Раевская кричит, сжимая кулаки:
— Подайте мне этого старого черта Ардальона… чтоб я ему сама глаза выцарапала!..
‘Дудки! — думает антрепренер, с резвостью мальчишки шмыгая за кулисами и стараясь держаться на людях. — Не пойду тебя утешать, милая… теперь я золотую жилу нашел… Плачь хоть в три ручья! Не боюсь…’
Пятый акт начался.
И актеры сразу чувствуют, что с уходом Офелии со сцены настроение зрителя упало. Можно ли это простить? И Нероновой этого не прощают. Мало того: половина партера разъезжается до дуэли. Гамлета вызывают, но без всякого восторга. Лирский возмущен. Отец от него прячется.
Толпа студентов кидается к выходу. Ждут Неронову. Но ее нет в театре.
Сняв грим и спешно переодевшись, она незаметно вышла черным ходом, когда начался пятый акт. Так хотелось на свежий воздух! Так хотелось остаться одной…
— Поздравляю вас с успехом, сударыня! — сказал чей-то робкий голос в сенях.
Она оглянулась и увидала портниху. С узелком в руке она торопилась домой, где ждали ее больной муж и дети.
— Милая… Спасибо вам!
С неожиданным порывом Надежда Васильевна обняла и крепко поцеловала смущенную портниху.
— Вы видели?.. Вам нравится?..
— Господи, Боже мой! Как не нравиться?.. Я плакала… Да что я?.. Весь театр, как один человек, на ноги встал… Десять лет служу при театрах, никогда такого успеха не видала… Я за вас, сударыня… то есть вот как рада!.. Что же это вы пешком?.. Позвольте я вам дрожки кликну…
— Нет, нет! Я рада пройтись… До свиданья, милая!.. Спасибо вам за доброе слово!.. Никогда его не забуду…
В эту ночь она засыпает только под утро.
Не спится и Муратову. Его преследует трагическое лицо Офелии… звук ее голоса, когда она пела… ‘В страшной он лежит могиле…’ Как она сказала это слово!.. Каким ужасом повеяло от него в душу! Все значение смерти для живущего вскрылось в этом дрогнувшем звуке. А заключительная строфа песни: ‘Покой его, Боже мой, праведным сном…’ Что за вопль! Что за страдание!.. И голос не особенно велик… Но дикция… Эти ноты звенят в мозгу. Не дают заснуть…
Он встает. Надевает халат. Зажигает свечи. До зари он пишет не то письмо, не то дневник. Ему надо освободить свою душу от нахлынувших в нее впечатлений… ‘Я влюблен. Влюблен без памяти…’ — говорит он себе.
И улыбается своему счастью… Разве не счастье в его годы, после бурно прожитой жизни найти в своей душе эту способность любить и плакать?
На другой день к десяти часам за Нероновой приезжает карета. Во всем предместье переполох. Карета с дворянским гербом. Это Муратов, вчера узнав, к своему ужасу, что Неронова пешком ушла из театра, просил антрепренера предоставить его экипаж в распоряжение дебютантки.
— Вот спасибо!.. На сколько же?.. Живет ведь она у черта на рогах…
— Ах, Боже мой!.. Хоть навсегда… Лишь бы она не знала, что это мои лошади!
Мальчишки встречают карету гиканьем и свистом. Собаки лают. Гуси гогочут. Жители окраины сбежались взглянуть на актерку. Как сквозь строй, идет Надежда Васильевна к экипажу. Хозяин ухмыляется, поглаживая бороду. Он лучше всех знает ‘дела’ этой барышни. Вот уже две недели, как она питается либо сбитнем с сайкой, либо тарелкой щей. Даже самовара никогда не спросит.
Карета закачалась по грязи. Посреди улицы огромная, никогда не просыхающая вплоть до морозов лужа. Ходят по краю, около домов. Никто тут не ездит. Все берут в объезд, с главной площади, делая большой крюк. Ямщики это знают. Кучер ругается. Все колеса в грязи, весь задок обрызган. ‘Перекинется… Нет, не перекинется…’ — спорят жители. Мальчишки улюлюкают, свистят. Надежду Васильевну кидает из стороны в сторону. Она визжит, зажмурив глаза.
Второй дебют проходит в необычайно торжественной обстановке. Приехал губернатор с женой. Съехались помещики из уездов. В ложах дамы ослепляют туалетами. Все в светлых платьях-декольте, с жемчугами и бриллиантами. В волосах живые цветы. Настроение повышенное. Атмосфера праздничная, напряженная, как бы насыщенная электричеством.
Студенты встречают Неронову аплодисментами. Из оркестра подают громадную корзину цветов. Это Муратов опустошил оранжереи в своем имении и скупил лучшее, что нашел в городе, у садовников. С ‘водевильной’ Струйской истерика.
‘Ладно, ладно!..’ — шепчет Раевская и загадочно улыбается. Она и немногие незанятые в этот день актеры и актрисы сидят в оркестре.
Дездемона входит в залу Совета легкой, но твердой поступью и не опускает глаз перед дожем. Это рыжая, гибкая, тонкая венецианка, с огневыми глазами. Нервные ноздри ее трепещут. Движения стремительны. Это уже не смиренная, робкая девица, ‘красневшая от собственных движений’, — как характеризует ее родной отец. Он сам не узнает ее теперь. Она женщина. И женщина, которая борется за право любви и выбора. Страсть разбудила все дремавшие возможности. В передаче Нероновой Дездемона впечатлительная, романтичная, порывистая, но глубокая натура, не столько чувственная, сколько страстная, жаждущая слить самозабвение в любви с преклонением перед избранником… Ей было из кого выбирать в блестящей Венеции. Но взор ее остановился на безобразном и немолодом Мавре. В лице его ей ‘является его дух…’ Она полюбила его за страдания, а он ее ‘за состраданье к ним…’ Только герой мог стать ей мужем. А Мавр был героем и страдальцем. И вот почему вся душа ее рванулась к нему. И в этой вспыхнувшей внезапно страсти сгорела ее стыдливость… Не наградила ли она Отелло ‘целым миром вздохов’? Не она ли первая призналась ему в любви и позволила ему похитить ее из родительского дома, где брак с Мавром считался бесчестьем? Не она ли бесстрашно пошла рука об руку со своим избранником навстречу суровой судьбе?.. Дездемона — яркая личность. И такой играет ее Неронова… Как далек этот образ от анемичных белокурых ангелов казенной сцены! Как далек он даже от ограниченной, дюжинной Офелии! Жена-Офелия всегда будет рабой. Дездемона — это друг и товарищ, не способный ни на ложь, ни на измену… ‘Не может быть бесчестной Дездемона!’ — говорит Отелло.
О, как близка, как понятна эта женщина Надежде Васильевне! Ей почти не нужно работать над этой ролью. Здесь она дает публике себя. Она раскрывает пред ней собственную душу… Весь ее мощный темперамент впервые проявляется в сцене объяснения с отцом и дожем.
И темперамент этот так захватывает, так взвинчивает зрителя, что опять весь театр вызывает дебютантку.
Дальнейшее действие — сплошной триумф.
‘В чем тайна этого обаяния? Этого успеха? — думает Муратов. — Почему все мы плачем? Почему безумствуем?.. Потому что это не игра, не искусство… Это сама жизнь, которая победно вырвалась из оков рутины. Это то, что уже сделано в Москве Мочаловым и Щепкиным. Это конец классицизма и романтизма… Лет через пять эта женщина создаст в провинции новую школу. Никто даже в драмах не будет менуэтно выступать, как и сейчас выступает в Париже Рашель, а в Петербурге Каратыгин и прекрасная, но холодная Асенкова. Еще лет пять, и никто уже не будет принимать ходульных поз, и делать условные жесты… Никто не будет говорить с ложным пафосом или ‘петь’, как поют даже в комедиях французские актрисы. Эти образцы забудутся. Простота, естественность, непосредственность Нероновой обаятельны, потому что это искусство будущего…’
В сценах с Отелло, оскорбляющим Дездемону, дебютантка плачет настоящими слезами. ‘Потом она научится владеть собой’, — думает Муратов. — Будут плакать все. Не она…’
Перед последним актом, после вызовов, Неронова выходит за кулисы и попадает в объятия Раевской.
— Поздравляю вас! — сладко говорит та и целует Неронову в щеку.
‘Это что же будет? — думает антрепренер, издали наблюдая эту сцену. — Поцелуй Иудин?.. Не готовит ли она какую-нибудь пакость?’
Сильное впечатление производит сцена с Эмилией, когда Дездемона рыдающим голосом поет об Ивушке, когда она трогательно говорит о любви к мужу… Она все прощает ему: его оскорбления, побои… Но это не покорность рабы. Это снисхождение. Это жалость сильной и правой к слабому и заблуждающемуся.
Только перед смертью мужество покидает гордую Дездемону. Как ребенок боится тьмы, так она боится уничтожения. Жизнерадостная, она не может, не хочет верить в близкий конец. Ей так ясна ее собственная правота… Как страстно, как стремительно защищается она от обвинений мужа! С какой потрясающей искренностью и силой на слова Отелло: ‘Подумай о грехах своих…’ — у нее срывается крик: ‘Мои грехи — моя любовь к тебе!..’
Словно глубоко вздохнула пронзенная этим криком толпа. Но никто не аплодирует. Задерживая дыхание, все следят за развитием драмы. Но вот ужас агонии исказил черты Дездемоны. Она плачет, как беспомощный ребенок. Она ползает на коленях, умоляя о пощаде: ‘О, убей хоть завтра!.. Но эту ночь дай мне прожить!..’ ‘…Хоть полчаса…’ — слабо стонет она и мечется в безумной тоске. Он бросает ее на кровать… ‘Дай мне прочесть молитву!..’ — вдруг срывается у нее страшный шепот. Но его слышат во всех углах театра. И зрители замирают от ужаса, как бы позабыв, что перед ними подмостки, и что этот предсмертный хрип — искусство.
Никто уже не интересуется ни Отелло, ни Эмилией. Все подавлены. Бесконечной риторикой кажутся завывания Лирского после ‘кусочка жизни’, ослепившего зрителей своей правдой и глубиной… Кое-как дослушан акт, и начинается овация.
Но почему так долго не поднимают занавеса? Почему вместо дебютантки выходит Отелло, о котором все забыли? Публика требует Неронову. В партере все покинули места и толпятся у барьера. Из оркестра подают лавровый венок от полицмейстера, страстного театрала, и высоко держат его над будкой суфлера… А дебютантки все нет.
Наконец она появляется бледная, ослабевшая, опираясь на руку режиссера, и слабой улыбкой благодарит публику.
‘Она плачет…’ — экспансивно шепчет Муратов.
— Что вы говорите? — спрашивает Хованский соседа.
Муратов, словно проснувшись, оглядывается на него.
— Взгляните!.. Она плачет…
— И слезы не портят ее… Это удивительно!.. Пикантная женщина!..
Досадливо сморщившись, Муратов отходит от него.
Неронову вызывают без конца.
— Вы не хотите дать мне руки? — враждебно спрашивает ее Лирский-Отелло перед поднятием занавеса.
— Не хочу, — твердо отвечает она. — И вы сами знаете, почему…
Лирский бледнеет.
— Что такое? — испуганно спрашивает антрепренер.
Режиссер вытирает платком лоб. Губы его дрожат.
— Какую штуку подстроили!.. Постель-то ее ведь провалилась…
— Что вы такое мне говорите? — вскрикивает антрепренер.
— Подите, взгляните… Подпилили доски, с расчетом на скандал… Как только начал он душить ее, она почувствовала, что доски под ней опускаются…
— Вот так подлость!.. Как же ей удалось продержаться?
— Уперлась затылком и носками в края… Хорошо еще, что она росту выше среднего, а то упала бы на пол. Подумайте, какое самообладание!.. Зато потом видели ее?.. Я в уборной ее нашел в истерике…
— Ах, скандал, скандал!.. Знаю я, чьи это штуки!
— Еще бы не знать!
Сеет осенний дождь, когда Надежда Васильевна в драповой тальме идет к подъезду, где на этот раз опять ждет ее карета Муратова.
Вздрогнув, Неронова останавливается.
Через стеклянную дверь она видит толпу. Беззвучно, неподвижно замерла у крыльца эта загадочная толпа.
— Вас ждут, — почтительно докладывает швейцар.
Сердце ее словно падает. Она уже не гордая патрицианка, нашедшая силу деспотизму отца противопоставить собственное достоинство. Она опять боится людей. Опять не верит в себя и какому-то чуду приписывает свой триумф.
Плотно запахнувшись в свою тальму, она скрывается через черный ход — и исчезает в переулке.
А толпа ждет ее целый час.
— Где она живет? — спрашивает Хованский у швейцара.
— Далече, ваше сиятельство… На краю города. Слыхали, постоялый двор купца Хромова?
С двенадцати часов на другой день у театра, рядом с афишами, извещающими о третьем дебюте Нероновой, висит аншлаг: Все билеты проданы. И все-таки толпа студентов не расходится. Ждет.
Карета Муратова, посланная антрепренером за дебютанткой, останавливается у подъезда. В окне мелькает смуглое лицо с темными, испуганными глазами.
— Браво… Браво, Неронова! — раздаются восторженные крики.
Дебютантку на руках выносят из кареты… Она бледна. Ее губы дрожат. Ей кажется, что это сон.
Антрепренер целует ее руку. Режиссер подает ей стул. Враждебная, но сдержанная группа ее будущих товарищей корректно кланяется ей.
‘Что за чудеса!.. — думает она тревожно. — Опять какую-нибудь гадость готовят мне…’ Она плакала эту ночь. Нервы ее издерганы.
— Надежда Васильевна, — говорит режиссер, — прочтите-ка, что пишет нам Муратов о вас…
— Обо мне? — упавшим голосом переспрашивает она, боясь взять толстый пакет… ‘Ругает, наверное… Боже мой! Боже мой!.. Что я наделала? Вот мне и наказание за то, что взялась не за свое дело…’
Она боится глядеть товарищам в глаза.
Это письмо Муратов писал ночью, под свежим впечатлением второго дебюта… Он называет Неронову восходящей звездой, русской Рашелью. Все письмо — сплошной дифирамб. ‘Неужели такой клад не удержат в труппе?’ — заканчивает он.
В принципе этот вопрос уже решен антрепренером. Но он помалкивает, боясь интриг сына и истерик Раевской. Он ждет третьего дебюта. Сыну он ‘закатил’ такую сцену, что своенравный трагик ошеломлен, подавлен. Отец в долгу как в шелку у Муратова. Сам он тоже должен ему порядочную сумму… А послезавтра его бенефис.
— Все это так… да что я буду делать с Евлалией Борисовной?
— А начхать мне на твою Евлалию Борисовну!.. Скажите, пожалуйста… Евлалия Борисовна… Она тебе поднесла персидский ковер? Она тебе подарила сервиз серебряный?.. Не Муратов разве? Если с ним поссориться, закрывай лавочку. Сам знаешь, какие убытки понес я прошлый сезон. А вот погоди, как он узнает о вчерашней проделке вашей с кроваткой…
— Странное дело! Я-то при чем?.. Это бабья интрига…
— То-то, бабья… Все вы бабы, как дело дойдет до чужого успеха…
— Вы, надеюсь, ему не рассказали?
— Я-то себе не враг… А и кроме меня найдутся языки. Сама расскажет…
— Черт знает что такое! И угораздило их перед моим бенефисом! Она мне руки вчера не подала…
— И поделом! Не вяжись с бабами! Не пляши под их дудку…
— Значит, она уже принята в труппу? Это дело решенное?
— И подписанное, сударь мой… С публикой не поспоришь.
Только у себя в номере Надежда Васильевна развертывает письмо Муратова. Прочла и не понимает… Читает вновь. Ахнула, за виски схватилась. Тихонько крестится. На глазах слезы. Кто этот неведомый друг? Сам Бог послал его ей в эти трудные минуты… Она плачет сладкими, облегчающими слезами… Потом целует дорогое письмо и бережно прячет его в шкатулку, на дно сундука.
Вдруг она вспоминает большое, грузное тело, седеющую гриву волос, горячий взгляд молодых еще глаз… Да… да… он самый…
Она задумывается.
Лирский в свой бенефис ставит драму Полевого Уголино. Бенефициант играет Нино. Раевская — Веронику.
Театр полон. Новая пьеса всегда интересна. Обещан новый водевиль с пением — со Струйской в главной роли. Лирского любят… Несмотря на ходульность его игры, на ‘холод его пафоса’, как смеется Муратов, неподдельный талант дает себя знать. Он был местами хорош в Гамлете и еще лучше в Отелло. Но бездарная пьеса и ходульная роль Нино, в которой так прославился Каратыгин, оставляет зрителей холодными. Все-таки Лирского много вызывают. Ценные подношения разогревают как будто публику. Чувствуется, тем не менее, что это succ&egrave,s d’estime… Так, улыбаясь, объясняет Хованский своей матери. Она сидит в ложе, обнажив желтые старые плечи, и в лорнет глядит на Неронову. Антрепренер накануне еще пригласил в свою ложу Надежду Васильевну. И все бинокли из партера направлены на нее.
В антракте антрепренер приводит в ложу Муратова.
Растерянный, красный, слегка задыхающийся от волнения, почтительно склоняется Муратов перед Нероновой.
— Так это вы писали? — глаза ее сияют нежностью. — Как мне благодарить вас?.. Я сохраню ваше письмо…
— Это мне надо благодарить вас… Вы подарили мне такие минуты… Теперь я раб ваш на всю жизнь…
Она краснеет. Она счастлива. Никто не говорил ей таких чудных слов…
Взгляд ее падает на новое лицо. Офицер, стройный, белокурый, женственный, с маленькими руками, с надменным взглядом… Как тонко, как зло улыбается он, глядя на грузную спину Муратова! Сердце ее сжимается от этой улыбки.
— Князь Хованский, — говорит он небрежно, подходя и кланяясь.
От него веет холодом. Но как красив!.. Она никогда не встречала таких. Только в мечтах. Точно воплотились ее сны… Он похож немного на Владиславлева. Но тот был только актер на маленькие роли. А этот — сказочный принц.
Входит полицмейстер и, молодцевато расшаркнувшись, представляется артистке. Высокий, полный, с шапкой седых волос, он — гроза города и страстный театрал. Он почтительно кланяется гвардейцу, дружески здоровается с Муратовым. В бессвязных, но трогательных выражениях он высказывает Нероновой свой восторг. Ложа полна народу. Полковой командир с женой, жена майора, много военных дам… Надежда Васильевна совсем растерялась.
Звонок. Все уходят из ложи. Хованский и Муратов просят разрешения остаться. Муратов говорит, что послал Песоцкому в Петербург, в его журнал Репертуар русского театра, большую статью об ее дебютах. Он часто там пишет… Неронова краснеет и благодарит. Потом Муратов рассказывает что-то интересное о Париже, о несравненной игре Рашели… Надежда Васильевна слушает, но глядит на гвардейца, который ничего не говорит… Почему он здесь? Наверно, скоро вернется в Петербург. Как жаль!.. Он стоит за креслом Муратова, надменный и изящный, весь какой-то ‘точеный’… В своей наивности она не подозревает, как красноречивы ее горячие взгляды.
Но когда поднимается занавес, она уже опять вне мира. Она сама переживает сладостно и мучительно все, что видит. Игрой артистов она не удовлетворена. Сколько деланности, сколько лживого пафоса в игре Раевской. Это расхолаживает… Муратов внимательно следит за Надеждой Васильевной. Он улыбается. До чего непосредственна эта женщина! Лицо ее отражает все ее чувства. Она ничего не может скрыть.
— А как вам нравится Нино? — тихонько спрашивает он.
Их глаза встречаются. Она опускает ресницы.
— В этой роли я видела Мочалова.
— А! — коротко срывается у Муратова.
Когда занавес падает, Муратов беззвучно смеется, трясясь всем телом.
— Этот Руджиеро великолепен, — поясняет он Надежде Васильевне. — Он так старается, чтоб нам было страшно… А этот милый Нино-Лирский… Я все боюсь, что он забудется и уйдет за кулисы с поднятой вверх рукой… как принято было в двадцатых годах уходить со сцены после патетического монолога.
Тонкие брови Надежды Васильевны дрогнули.
— А у вас злой язык…
— О… На него никто не угодит, — внезапно с иронией подхватывает Хованский.
Муратов с юмором щурится на него. ‘Наконец ты, мой милый, распечатал уста’, — говорит его усмешка.
В антракте он горько сетует на упадок театра. Ободовский и Полевой наводнили репертуар плохими драмами. Но Ободовский не лишен таланта. Кое-что ему удается. И если б не эта несчастная необходимость заманивать публику на бенефисы аршинными афишами, если б не эта отчаянная погоня за новизной и разнообразием, быть может, мы имели бы и более серьезные пьесы… А наплыв водевилей и переделок с французского! О, Боже мой! Как все это остроумно и красиво в Париже и даже у нас, в Михайловском театре, в Петербурге… Но что за несчастная мысль приспособлять к русским нравам то, что свойственно только французам!.. Даже талант Ленского не спасает его от нелепостей… И вкус публики падает, грубеет от этой пошлости, затопившей театр. Пора вернуться к Шиллеру, к Гете, к Шекспиру, к Мольеру… Честь ей и слава, что она не побоялась выступить с таким репертуаром! И успех ее — живой показатель того, что в публике не заглохла еще потребность в красоте и в истинном искусстве.
Ах, хорошие, золотые слова!.. Но рассеянно внимает им молодая артистка.
Гвардеец опять ничего не говорит, а только позирует своей стройной фигурой на фоне убогой бархатной портьеры. Смущенно отворачивается Надежда Васильевна от его пристальных взглядов.
— Мы с вами, кажется, опять на одной дороге столкнулись, — небрежно говорит Хованский Муратову, в следующем антракте встретив его в буфете.
Муратов пожимает плечами.
— Простите… Я не совсем понимаю, о чем вы говорите…
Его тон сух и надменен. Хованский встревожен.
Публика принимает Раевскую хорошо, но без подъема и восторга. Она уязвлена и рыдает в уборной. Наемная клака работает во всю. Но разве это то, что ей нужно?.. Неронова отняла у нее любовь публики. Струйская тоже вне себя. Она боится потерять Муратова.
— Могу я вас довести до дому? — спрашивает Хованский Надежду Васильевну.
Она испугана. Ехать с таким принцем? Он увидит ее убогий номер, догадается об ее нужде… Ни за что!
Жест ее так решителен, что князь не смеет настаивать. Вместе с Муратовым он подсаживает артистку в карету и целует ее руку, кинув ей долгий взгляд.
Ей плохо спится в эту ночь.
На репетиции днем она чувствует, как сгустилась атмосфера кулис. Она насыщена враждебностью. Но дебютантка вспоминает письмо Муратова, и точно камень падает у нее с груди.
А в номерах Хромова переполох.
Грозный полицмейстер явился с визитом к Нероновой.
С гиком несется его коляска по грязной, не мощеной улице. Кучер орет во все горло. Жители в ужасе прижимаются к заборам. А ребятишки, поросята и гуси с отчаянными воплями разбегаются по дворам.
У купца Хромова голова трясется, когда он выбегает на крыльцо.
— Здесь живет Надежда Васильевна Неронова?.. Проведи!
Он знает, что она на репетиции. Но ему хочется убедиться, что она не терпит притеснений от хозяина и беспокойства от соседей.
Войдя в номерок, он смущенно озирается: ‘Этакий талантище… и в такой дыре?..’
— Отчего сырость? — гремит он. — Отчего мало топишь?.. Живо протопить!.. И смотри ты у меня, если она пожалуется… А тут кто? — спрашивает он, тыча толстым пальцем на стены. — Знаю, что проезжий… Не пьет? Не шумит? Не беспокоит?.. То-то!.. Смотри у меня! Если Надежда Васильевна заявит мне претензию, со свету сживу!.. Номера закрою…
— Это что за грязь? — орет он уже в коридоре. — Почему вонь?.. Фортку откройте…
Он заглядывает и в трактир. Велит запирать его в девять и не шуметь и не скандалить… ‘Боже оборони беспокоить Надежду Васильевну!..’
Он уносится, как ураган, приказав передать Нероновой об его посещении.
Но не успел он скрыться, как едет чья-то карета с дворянским гербом и ливрейным лакеем.
— Никак к нам опять? О, Господи! — срывается у Хромова… Он вытирает вспотевшую лысину.
Так и есть! Лакей соскакивает с козел, отпирает дверцу. Выходит князь Хованский и легко вбегает в сени, где пахнет табаком и кислой капустой. Брезгливо сморщившись, он держит перед носом надушенный платок.
— Надежда Васильевна Неронова дома?
— Никак нет-с… В тиатре-с…
— Передайте ей, что был князь Хованский.
В переулке экипаж князя сталкивается с коляской Муратова. Иронически раскланиваются соперники. Мальчишки через плетень гадают, кто из них ‘перекинется’…
Хромов выбегает на крыльцо, держась рукой за сердце. Вот напасть!.. Он узнал Муратова.
Лакей хочет откинуть подножку.
— Не надо, — говорит Муратов. — Сходить не буду… Эй, любезный!.. Когда артистка Неронова вернется из театра, передайте, что я заезжал засвидетельствовать ей мое почтение…
Коляска скрылась, а обыватели, собравшись группами, обсуждают события.
В четыре часа возвращается артистка. Хромов встречает ее на крыльце и под локоток высаживает из кареты.
— Бог с вами! Вы простудитесь… Зачем это?
Но он, подобострастно кланяясь, идет за ней по лестнице до самого номера. Там жарко, угарно, пахнет свежевымытым полом, тряпками… Надежда Васильевна кидается к фортке и распахивает ее.
— Что вы делаете, сударыня? Тепла не бережете?.. Видите, как протопили для вашей милости? Гапка битый час у вас убиралась… Ни соринки… Как стеклышко теперь комната ваша… А не угодно ли, сударыня, я вам кредит открою в трактире? Что ж вы все щи с кашей, да щи с хлебом кушаете? Поросеночка заливного под хреном, не прикажете ли? Или рыбки?
Надежда Васильевна благодарит и отказывается наотрез.
С удивлением узнает она о визитерах… Как хорошо, что Хованский не заходил сюда!.. И опять ей стыдно за свою бедность.
Она весь вечер думает о Муратове и о князе. Она не подозревает, что не случайно скрестились пути их жизней… Она не знает, какую огромную роль сыграют они оба в ее судьбе.
…И вот настал вечер третьего дебюта.
Раевская сама предложила играть леди Мильфорд. Лирский резко изменил к лучшему свое отношение к дебютантке после своего бенефиса. Он играет Фердинанда.
Надежда Васильевна уже одета в традиционный костюм Луизы: белокурый парик, фартучек, косынка на плечах и высокий белый чепчик, какой носили все мещанки в XVIII столетии.
После Дездемоны, близкой Надежде Васильевне по духу, роль Луизы кажется ей всех понятнее и легче… Луиза не принцесса, не патрицианка. Это дочь бедного музыканта, скромная мещаночка без честолюбия. Но гордая, правдивая, страстная, способная к самопожертвованию… А между тем Надежда Васильевна не только волнуется, но и невыносимо страдает. У нее ничего не выйдет. Забудет слова. Не расслышит суфлера. Спутает места. Не найдет тона. И откроются глаза у всех, кто ее чествует и восхваляет… А нынче решительный день. И если она провалится, рухнут все ее мечты.
— Знаете что, — говорит режиссер, подавая ей валерьяновые капли. — Сомнения в себе — прекрасная вещь… Но подобная трусость… извините меня… это уже…
Позвольте место! — раздается условный крик помощника режиссера. Надежда Васильевна бледнеет под гримом и бежит из уборной.
Режиссер сам трусит. Он, как и все в театре, знает, что Раевская и Струйская подкупили клаку, которая будет аплодировать Раевской и свистать Нероновой. Режиссер боится, чтобы эти слухи не дошли до Надежды Васильевны и не лишили ее последнего мужества. Но антрепренер ходит гоголем и потирает руки. ‘Бог не выдаст, свинья не съест — твердит он режиссеру. — Я на публику рассчитываю’.
Театр полон, несмотря на повышенные цены.
За кулисами Неронова как бы в тумане слушает далекие реплики. Она крестится, она пламенно молится, чтобы свершилось чудо, чтобы страсть Луизы к Фердинанду зажгла ее собственную душу.
— Выходите! — говорит помощник режиссера.
Озноб пробегает по ее телу. Она переступает порог.
Боже мой! Какой страшный звук… Точно рухнули стены… Мелькнуло и угасло далекое воспоминание. Действие прерывается. Аплодисменты минуты две не дают говорить Луизе. И она стоит у кулисы, вся склонившись, прижав руки к груди, со спазмом в горле…
И чудо свершается вновь. При первом взмахе ее руки, при первом ее шаге зал стихает мгновенно. И она уже не Надежда Неронова. Она Луиза Миллер. Она любит офицера Фердинанда фон Вальтера. Он ей не пара. Но все-таки он клялся ей в любви. У него прекрасные, словно резцом выточенные черты Хованского, его надменная усмешка, его холодные глаза.
Она подходит к окну и говорит голосом, пронизанным дрожью подавленных желаний:
‘Где-то он теперь? Знатные девицы видят его, говорят с ним… А я?.. Жалкая, позабытая девушка…’
Боже мой!.. Ведь это самое почти теми же словами она думала всю эту неделю, оставаясь по вечерам одна в своем номере и глядя в ночную тьму…
Она кидается к огорченному отцу… (Разве Луиза не любит его, как она сама любит своего дедушку?) ‘Нет!.. Нет… Простите меня… Я не плачусь на судьбу. Я хочу только немного думать о нем…’
Трогательно дрожит ее голос, и невольно она глядит туда, где обычно сидит Хованский.
У того мгновенно пересыхает в горле. Муратов тоже перехватывает этот взгляд. Но Луиза уже смотрит вверх, страстно стиснув худенькие ручки. И голос ее звучит, как музыка, когда она говорит: ‘О, если бы этот цвет моей молодости был простой фиалкой… И он мог бы наступить на него… И я могла бы смиренно умереть под его ногой!..’
Она сама не знает, откуда у нее сейчас эти пронизанные страстью звуки. Ни разу, разучивая роль с Репиной, она не находила их… Офелия не делает таких признаний… Дездемоне, счастливой и удовлетворенной, неизвестны эти девичьи муки подавленной любви. И мощный темперамент артистки снова прорывается в пламенных словах Луизы: ‘Фердинанд мой. Создан для меня… Когда я увидала его в первый раз, кровь бросилась мне в лицо, и отраднее забилось сердце. Каждое биение говорило мне, каждое дыхание шептало: это он… И сердце мое узнало его, вечно желанного, и подтвердило: да, это он…’
Бессознательно вновь темные глаза дебютантки кидают быстрый взгляд на бледное пятно лица Хованского там, внизу. Один только миг… И вновь вспыхивает и горит страстью ее голос:
‘Тогда… о! Тогда взошло для души моей первое утро. Тысячи новых чувств распустились в моем сердце, как цветы в поле, когда наступает весна…’
Муратов быстро скользит взглядом по лицу Хованского. И опускает голову. Гвардеец заметно смущен.
‘Луиза, — говорит Миллер. — Дорогое, милое дитя мое! Возьми мою старую, дряхлую голову… Возьми все, все!.. Но майора, Бог свидетель, я не могу тебе дать!’
И у Муратова больно сжимается сердце, когда Луиза скорбно, но торжественно отвечает: ‘Я отказываюсь от него в этой жизни… Но когда рухнут грани различий, когда с нас сойдет ненавистная шелуха состояний, когда люди будут только людьми… Придет Господь… Уборы и пышные титулы подешевеют, а сердца поднимутся в цене. Я буду тогда богата. Слезы зачтутся там за триумфы, а чистые мысли за предков. Там я буду знатна, матушка (вдруг с жгучей горечью срывается у нее)… Чем же будет он тогда лучше своей милой?’
‘Я угадал, — думает Муратов. — Она влюблена в это ничтожество… Боже, до чего обидно за нее!..’
Входит Фердинанд. С какою страстью прижимается к нему Луиза! Какой непосредственной, неудержимой, мощной жаждой счастья полны все ее жесты, ее взгляды, ее голос!.. На тревожный вопрос его, когда он увидал ее, бледную, дрожащую, почти без чувств упавшую на стул при его входе, она отвечает, смеясь и плача: ‘Ничего… ничего… Ведь ты со мной!’
Ах, это ты!.. Этот грудной, глубокий, полный трепета голос… И она ласкает его лицо, и прижимается к его груди, закрыв глаза, с улыбкой блаженства… Это не чуждое ей лицо Лирского. Точеный профиль Хованского гладит она трепетными пальцами. Это его маленькие, породистые руки она подносит к пересохшим губам.
Зрители, захваченные красотой и жизненностью этой сцены, аплодируют дебютантке. Но можно поручиться, что она не слышит этих выражений одобрения. Они уже не нужны ей. Она так перевоплотилась в Луизу Миллер, что вне этих объятий Фердинанда весь мир для нее — сон.
И вдруг истинная трагическая артистка выглянула из скромных до этой минуты рамок роли. Луиза хватает руки возлюбленного и, бледная, жуткая, глухо говорит ему:
‘Фердинанд… Меч висит над тобой и мною… Нас разлучат…’
Лирский сам невольно увлекается темпераментом дебютантки. Он прекрасно ведет свою роль. Даже цветистые фразы Шиллера горячо звучат у него нынче:
‘Доверься мне! Я стану между тобой и роком. Приму за тебя каждую рану. Сберегу для тебя каждую каплю из кубка радостей. Принесу их тебе в чаше любви…’
Она вырывается из его объятий. Она дрожит. Женщина проснулась в ней. Лицо ее полно отчаяния. Хриплые, прерывистые звуки срываются с пересохших как бы мгновенно уст:
‘Я забыла эти грезы и была счастлива… А теперь… теперь… Конец спокойствию моей жизни!.. Бурные желанья — я это знаю — будут кипеть в моей груди. Уходи!.. Бог тебя прости… Ты зажег пожар в моем молодом сердце. И этому пожару никогда-никогда не угаснуть!’
Закрыв лицо руками, она убегает. И опять весь театр рукоплещет, вызывая ее.
Хованский задумчиво кусает губы… ‘Неужели? Неужели… Как она взглянула на меня!.. Пикантная женщина… И я буду глуп, если не воспользуюсь этим случаем…’
Необыкновенно драматично проводит Неронова сцену с президентом, отцом Фердинанда. Он осыпает Луизу оскорблениями. Она сдержанно и кротко отвечает на вопросы. Лицо дебютантки заметно побледнело даже под гримом, и неестественно расширились ее зрачки.
‘Надеюсь, что сын платил тебе каждый раз?..’ — вдруг спрашивает ее президент.
Она растерянно глядит ему в глаза… ‘Я не совсем понимаю, о чем вы спрашиваете?’ — шепчет она.
И только когда президент цинично обвиняет ее в продажности, а Фердинанд бешено кидается к отцу, Луиза вдруг выпрямляется.
‘Господин Вальтер, — гордо отвечает она. — Вы свободны!..’
Но это последняя вспышка. И она падает без чувств.
Лучшая ее сцена, бесспорно, в третьем акте, когда Вурм предлагает ей, в виде выкупа за освобождение ее родителей из острога, написать любовное письмо к гофмаршалу Кальбу. Луиза никогда не видала его. Но не все ли равно? Это письмо покажут Фердинанду. И он отречется от презренной обманщицы. Он женится на леди Мильфорд. Все будут довольны. Кто вспомнит о растоптанной душе бедной девушки?
При первом появлении секретаря — Вурма, втайне влюбленного в Луизу, она пугается его преступного лица, его сладострастного взгляда. Ей вспоминаются предчувствия, угнетавшие ее…
Превосходен был Усачев в этой роли, когда он играл с Репиной в Москве! Здесь Вурм — актер посредственный. Но на репетициях он охотно подчинялся всем указаниям дебютантки и ничем сейчас не нарушает ее настроения.
Она ведет всю эту сцену по-своему. Не так, как вела ее Репина. Она ведет ее с возрастающей тревогой, необычайно стремительно, но в глухих нервных тонах, почти полушепотом. Лишь изредка прорываются у нее полузадушенные вопли ‘о, Боже мой!..’ и жесты отчаяния.
Она садится.
‘Что мне писать? К кому писать?’ — как в бреду спрашивает она.
‘К палачу вашего отца…’
Луиза (все так же глухо). ‘О, ты мастер истязать души…’ (Берет перо, пишет под диктовку Вурма): ‘Милостивый государь, вот уже три несносных дня, как мы не видались…’
Она бросает перо, пораженная догадкой. В ужасе смотрит на Вурма. ‘К кому письмо?’ — шепотом повторяет она.
‘К палачу вашего отца…’
Она со стоном падает головой на стол. Через миг выпрямляется. В лице страданье.
Она пишет. Вурм диктует:
‘Остерегайтесь майора… который каждый день стережет меня, как Аргус…’
Она вскакивает, как раненая львица. Она бешено кричит:
‘Это неслыханное плутовство! К кому письмо?’
Вурм. ‘К палачу вашего отца!’.
Луиза. ‘Нет!.. Нет!.. Это бесчеловечно…’
‘Какой громадный голос в таком хрупком теле!’ — думает Муратов.
После сцены, проведенной полушепотом, этот взрыв страсти производит огромное впечатление. Луиза мечется по комнате, бессвязно жалуясь на судьбу, ломая руки. Вся ее гордая натура прорывается в этом протесте.
‘Делайте, что хотите! — бешено кричит она. — Я ни за что не стану писать!..’
Вурм готов уйти. Вдруг силы Луизы падают. Она опять садится. Глаза ее остановились и замерли, устремленные в одну точку. Жизнь точно ушла из лица ее и из голоса.
‘Диктуйте дальше’, — беззвучно говорит она. И берет перо.
Вурм (диктует). ‘У нас вчера был в доме президент. Смешно было смотреть, как добрый майор защищал мою честь…’
Луиза (полушепотом, как в бреду). ‘Прекрасно… Прекрасно… Превосходно… продолжайте…’
Вурм. ‘Я прибегла к обмороку, чтоб не захохотать…’
Луиза (вздохнув и перестав писать). ‘О, небо!..’
Сжав брови, стиснув губы, закрыв глаза — олицетворенное страдание, — она недвижна одно мгновение. Затем пишет опять:
Вурм. ‘Но мне становится уже несносно притворяться. Как бы я рада была отделаться…’
Она вдруг встает, бледная, жуткая, полная угрозы и ненависти… ‘Никогда!.. Ни за что!..’ — говорят ее сверкающие расширенные глаза, вся ее поза… Вурм молча исподлобья глядит на нее. Схватившись за виски, она убегает в другой конец сцены… Потом начинает блуждать по комнате, озираясь, словно чего-то ища на полу, растерзанная, беспомощная, точно человек, потерявший дорогу. Жизнь и мысль уходят из ее лица.
Стоя вдали от Вурма, с пером в руках, она поднимает, наконец, голову. Пристально глядят они друг на друга. У нее пустой, померкший взгляд. Весь театр замер, следя за мимикой Луизы… Медленно, шаг за шагом, безвольная, как лунатик, не отводя глаз от пронизывающего взора Вурма, проходит она через всю сцену. Покорно садится и пишет.
Толпа вздохнула как один человек. И опять тишина.
‘От него отделаться’ — беззвучно, автоматично повторяет Луиза.
Вурм. ‘Завтра он на службе. Наблюдайте, когда он уйдет от меня, и приходите по уговору… Есть ‘по уговору’?’
Луиза (беззвучно). ‘Все есть’.
Вурм. ‘По уговору к любящей вас Луизе’.
Луиза. ‘Недостает только адреса’.
Вурм. ‘Господину гофмаршалу фон Кальбу’.
Луиза (полушепотом, но со страстной скорбью). ‘Боже всемогущий! Это имя так же чуждо моему слуху, как чужды сердцу моему эти постыдные строки!..’
Она долго большими глазами глядит на эти строки, смертный приговор ее счастью. Это опять лицо трагической артистки. Поразительно просто говорит она Вурму, отдавая письмо:
‘Возьмите, сударь! Свое честное имя, Фердинанда, все блаженство жизни моей отдаю я в ваши руки. Я нищая…’
И голоса Нероновой, и лица ее не забыл никто из зрителей даже через много лет.
И вновь, вновь в последний момент, когда Вурм галантно просит руки Луизы, в ней вспыхивают ее ненависть, ее протест, ее отчаяние. Как львица, пойманная в клетку, с пылающими глазами она кричит ему в лицо:
‘Да я удавила бы тебя в первую брачную ночь и с радостью отдала бы палачу свое тело!..’
Это лучшая сцена во всей трагедии. Дебютантке поднесли цветы от Муратова, два венка — от губернаторши и полицмейстера. Ее вызывали пять раз… Неслыханное дело… Антракт затянулся на двадцать минут из-за этой овации.
Всех интересует объяснение двух соперниц в четвертом акте. И надо отдать должное Раевской. Она великолепна в леди Мильфорд. Как надменна и язвительна гордая леди, страдающая от ревности к мещаночке! Как естественно, пораженная сдержанностью и скорбной иронией Луизы, теряет она постепенно свой тон и мечется, переходя от насмешки к удивлению и ласке, от угрозы к мольбе… Пронзительно, не спуская глаз, глядит на нее Луиза… Ироническая улыбка скользит и гаснет на ее бледном, осунувшемся лице. Она точно выросла на голову. Пусть эта женщина знатна и прекрасна! Не ее все-таки любит Фердинанд… И стоит Луизе сказать одно слово, и возлюбленный вновь будет у ее ног. А эта блестящая женщина будет унижена… Это торжествующее чувство прорывается в интонациях Луизы. Их разговор — это искусный поединок, в котором перевес на стороне скромной мещанки. Ведь после всего пережитого ей уже ничто не страшно, даже смерть.
И наступает, наконец, момент, когда Луиза выбивает шпагу из рук врага. Это тот миг, когда она стремительно подходит к смущенной англичанке, берет ее за руку и смотрит ей в глаза пронзительно, испытующе… словно хочет заглянуть в тайники души ее.
‘Счастливы ли вы сами, миледи?..’ — спрашивает она тем полушепотом, который действует на нервы сильнее всякого крика. И мгновенно спадает ‘шелуха сословий’… И друг перед другом стоят две страдающие, две любящие женщины. Обе несчастные. Обе не видящие цели в жизни вне своей любви. И с отчаянием борются они за свое счастье… Леди молит, угрожает, кричит, унижается, предлагает свои бриллианты Луизе за свободу Фердинанда, за отказ от его любви… Луиза запрещает ей венчаться с Фердинандом. Обаяние этой женщины страшит ее. Кто устоит против такого соблазна? И отчаяние внушает ей ее страстные, трогательные угрозы:
‘Миледи! До слуха Всевышнего доходит и последний вздох раздавленного червя… Теперь он ваш, миледи… Возьмите его себе! Бегите в его объятия… Влеките его к алтарю… Но помните, что между вашими устами в свадебном поцелуе встанет призрак самоубийцы… Бог смилуется надо мною!.. Мне нечем больше помочь себе…’
Она убегает под единодушные рукоплескания. Впечатление от сцены тем большее, что все реплики и монологи она ведет в полутонах, ни разу не возвышая голоса, меж тем как леди Мильфорд кричит, забывшись, и топает ногами. А последние слова Луиза произносит, задыхаясь, теряя силы, каким-то хриплым полушепотом. И это самый жуткий, самый верный эффект.
Взявшись за руки, они обе теперь выходят на вызовы. Раевской тоже подносят цветы от Муратова. Клака свирепствует, вызывая премьершу. Но публика опять чествует свою любимицу-дебютантку, и отдельные робкие шиканья тонут в единодушном взрыве восторга.
Когда Луиза умирает, отравленная Фердинандом, убежденным в ее измене, лицо дебютантки внезапно озаряется, словно зажегся в этом хрупком теле какой-то таинственный внутренний свет. ‘Неужели не обман зрения?’ — думает Муратов, протирая стекла бинокля. Оцепеневшая публика ни одним звуком не прерывает хода действия. И только когда занавес опущен, начинается бурная овация.
Наконец одна… Она падает в уборной на стул, бледная, без сил, с холодным потом на лбу.
— Выпейте водицы, сударыня, — говорит кто-то.
Она открывает глаза.
Доброе изнуренное лицо портнихи кротко улыбается ей. Зубы ее стучат о стекло. Вода плеснула на колени. Боже, Боже!.. Давно ли и она так же стояла перед актрисами, смиренная, жалкая, безвестная?.. Обхватив шею сконфуженной женщины, она рыдает на ее плече… Победа!.. Победа!.. Жизнь завоевана.
Антрепренер не дает ей уйти из театра. Он входит в уборную, согнув руку калачиком.
— Пожалуйте, ангел мой, в кабинет на минутку… Вас там, на улице, целая толпа ждет… На этот раз не улепетнете… Сам вас в карету подсажу…
Она проходит, как сквозь строй, мимо враждебных, ошеломленных ее успехом товарищей. Муратов и режиссер встречают ее у дверей. И оба целуют руки.
— Благодарю вас, — шепчет Муратов. Взгляд его досказывает остальное. Он красен, взволнован. Глаза блестят, как у пьяного.
— Мы оба в вас первые поверили. А теперь торжествуем не только за вас, но и за себя, — говорит режиссер.
— Браво!.. Браво!.. — нервно смеется Муратов.
— Что это такое? — упавшим голосом спрашивает Надежда Васильевна, когда антрепренер кладет перед нею исписанный лист бумаги и протягивает ей гусиное перо.
— Ничего страшного, ангел мой… Контракт на два года… Не хочу, чтоб у меня эдакий клад с руками вырвали… А жалованье вам кладу полтораста в месяц…
— И бенефис, — подсказывает режиссер.
Антрепренер одну секунду колеблется, чешет в затылке, затем вписывает между строк: ‘И бенефис’…
— Браво!.. Браво!.. — смеется Муратов и ерошит волосы.
Полтораста рублей… Высший оклад для провинциальной артистки… Целое состояние… Руки Надежды Васильевны дрожат, пока она вкривь и вкось каракулями подписывает свое имя.
— А вот и копия-с, ангел мой… Не потеряйте… Тут есть неустоечка в пятьсот рублей, коли мы друг друга обманем… Ну да ведь я-то не дурак, чтоб свое счастье упустить…
— Браво!.. Браво!.. — истерически смеется Муратов. Он совсем не владеет собой.
Надежда Васильевна встает, оглядывается на пороге. Видит облезлые стены, ободранное кресло… Ей вспоминается день, когда она сидела здесь просительницей, как милостыни ждавшей дебюта…
Спазм опять стискивает ей горло. Опустив голову, все еще как во сне, она идет к подъезду.
Кто-то ведет ее под руку, тяжело дыша. Ах, это Муратов, ее первый поклонник и друг, вливший столько мужества в ее сердце… Как хорошо! Она не одна в мире. Есть люди, которые ‘жалеют’ ее…
Антрепренер догоняет их на крыльце.
— Браво, браво, Неронова! — исступленно кричат студенты.
Она озирается, растерянная, оглушенная, но счастливая.
Муратов почтительно отступает. Она в толпе… Юные возбужденные лица мелькают перед нею. Восторженные улыбки. Горячие глаза… За что? За что эта любовь?.. Что она сделала, чтоб купить эти сердца?
Она оглядывается. Перед нею Хованский. Смотрит на нее в упор. Что-то шепчет, наклонясь к плечу ее. Боже мой! Что ему нужно от нее? Она ничего не понимает. Но сердце тревожно бьется… Он предлагает ей руку. Она покоряется бессознательно.
Подходит Муратов. Что-то говорит, горячими глазами впиваясь в ее лицо. Отчего он так побледнел?
— Браво, браво, Неронова-а-а…
И в коротенькое мгновение сравнительной тишины Надежда Васильевна слышит, как князь, надменно улыбаясь и крепко придерживая под распахнувшейся шинелью ее руку своею рукой в белой замшевой перчатке, говорит отчетливо Муратову:
— Cher Глеб Михайлович… Mademoiselle Неронова сама разрешила мне довезти ее нынче до дому… Вы опоздали.
Что он говорит?.. Когда это было?.. Она смотрит в голубые глаза Хованского. Эти глаза молят, приказывают. Она опускает ресницы.
Перед ними расступаются. Дверца кареты захлопнулась.
— Постойте, постойте!.. А цветы? А венки? — кричит антрепренер.
— Оставьте, — перебивает Муратов, до боли стиснув ему руку. — Пошлите их завтра в моем экипаже… Не надо… не надо утомлять ее…
Шатаясь, вытирая надушенным платком выступивший на лбу пот, тяжело дыша, он идет к своей коляске.
О, старость…
Карета Хованского медленно двигается среди толпы. Стекло спущено. Мелькнули рядом взволнованные лица. Студенты что-то кричат. Веют платки. Лакей в ливрее вскочил на козлы. Рысаки помчались.
В тесном ящике кареты они вдвоем. Как это случилось?.. Пока они едут по главным улицам, озаренным масляными фонарями, Надежда Васильевна смутно видит бледный, точно точеный профиль Хованского. Она съежилась в углу. Боится его прикосновения. Страстно ждет его слов…
Вот он повернулся к ней. Ищет ее руку. Берет и целует. Боже мой!.. Она вся дрожит, как в ознобе.
— Где я могу вас встретить? — полушепотом спрашивает он, точно сквозь стиснутые зубы. — Я должен вас видеть как можно скорее… Не могу ли я приехать к вам?
— Нет!.. Нет!.. — с отчаянием срывается у нее.
— Не придете ли вы завтра в три на бульвар?
Она вдруг вспоминает о своей старомодной тальме.
— Нет… Я не приду… Мне некогда завтра.
— В таком случае вечером приезжайте в собрание! Будет маскарад… О, не отказывайте мне!.. Дайте слово… Дайте мне надежду…
О чем просит он ее этим мягким, вкрадчивым голосом?.. Разве есть у нее воля?.. Разве можно ему в чем-нибудь отказать?
Она молчит, смятенная, пронзенная страстью, всплывшей из неведомых глубин.
Его рука словно нечаянно коснулась ее колена, и она вся задрожала, вся ослабла мгновенно. Закрыла глаза… Он говорит что-то… Ах, если б всю жизнь ехать так, рядом с ним, и слушать его голос!
Свет померк. Карета закачалась и медленно поплыла в темноте по глубокой грязи предместья. Сейчас конец… конец счастью… Он только случайный спутник ее. Сейчас они расстанутся. И каждый уйдет в свой мир. И эти миры будут катиться по разным орбитам, без встреч, без столкновений…
Он наклоняется и целует ее руку. Еще… еще… Его сухие, горячие губы словно обжигают кожу. Слабый стон срывается с ее губ… Он обнимает ее трепещущие плечи. Она глухо вскрикивает и прячет лицо в руках. Он не может разнять эти руки. Карета точно кружится на месте…
— Ради Бога… пустите! — срывается у нее, когда ему удается поцеловать горячий край ее щеки.
Лакей стоит у отворенной дверцы. На руках почти выносит Хованский Надежду Васильевну и ставит ее на крыльцо. Предместье спит.
— Завтра вечером я буду у вас, — слышит Надежда Васильевна его шепот. И у нее не хватает духу ответить: ‘нет!..’
Она долго не спит. Сладкая истома сменила ее тревогу. Неужели он любит?.. Как может он любить ее? За что?.. Разве они пара?.. Нет… Нет!.. Но он целовал ее… Разве может князь Хованский издеваться над беззащитной, одинокой девушкой?.. Он, наверно, благородный, лучший из людей… Он не такой, как Садовников и актеры… как старик Парамонов и все, травившие ее с детства, оскорблявшие ее девичий стыд…
Что скажет он ей завтра?.. Завтра…
Она блаженно закрывает глаза. И вдруг в памяти всплывают слова Луизы: ‘О, если бы этот цвет моей молодости был простой фиалкой… И он не мог бы наступить на него… И я могла бы смиренно умереть под его ногой…’
Охватив горячими руками подушку, она плачет.
‘Дорогой дедушка, кланяюсь вам низко и целую. И братцу тоже кланяюсь низко и целую. И сестрицу тоже целую.
Сейчас вернулась из церкви, где отслужила благодарственный молебен Заступнице. Жизнь моя теперь вся решилась. Остаюсь в Харькове служить на два года, а деньги мне будут платить полтораста рублей в месяц. Как только станет зима и первопуток, я вам вышлю деньги на дорогу. Хочу, чтобы вы все жили со мною. Отпишите мне, как ваше здоровье теперь, и берегите его, дедушка миленький. Прилежно ли Васенька учится счету? Не запьянствовал ли дьячок? Я ему еще набавлю за Настеньку. Пусть и ее обучит грамоте! Без нее трудно в люди выйти. Да еще купите себе новые валенки, а Васе и Настеньке полушубки. Дорога сюда длинная, не захворать бы в пути. Напишу потом подробно, как ехать, где ночевать, сколько на водку давать ямщикам.
А пока Господь со всеми вами! Да хранит вас всех Заступница. А вы за меня помолитесь, дедушка’.
В тот же день она писала в Москву своей благодетельнице письмо, как и это — полное орфографических ошибок. Но в нем вылилась вся ее благодарная душа. Некоторые буквы расплылись от слез.
…Хованский слегка волнуется, когда едет к Нероновой на чашку чая.
Он решил вести атаку стремительно. Там, где замешан такой богач и опытный донжуан, как Муратов, медлить глупо. Женщины, особенно актрисы, все продажны. А эта Неронова с ее смуглым лицом и экзотическими глазами будит его притупленные желания. Она непосредственна. У нее, наверное, темперамент. ‘У нее такие трепетные, нервные ноздри. Точно у арабской лошади. И удивительная ножка…’
Робея, почти страдая от робости, встречает его Надежда Васильевна… Она видит его быстрый, но выразительный взгляд, которым он окинул, войдя, номер, всю ее обстановку, эти ободранные стены. И ей мучительно больно… Вот теперь он будет презирать ее… Он не придет в другой раз… Ах, зачем она согласилась его принять!.. Но ей слишком хотелось его видеть…
Дрожащими руками она протягивает ему чашку, и опять замечает его беглую усмешку… Да, эта чашка ужасна… Вращаясь в доме Репиной, за последние два года она узнала цену художественной обстановки, изящных вещей. Но ведь у нее нет своего сервиза. Ничего нет своего, кроме этого маленького сундучка в углу.
Как жалкая нищенка смотрит она на этого юного ‘принца’. Таких в жизни она еще не встречала. Только в царстве вымысла она жила рядом с такими избранниками. Сама принцесса любила их и слушала их признания. И не ей — бедной мещаночке, не знающей по-французски, пишущей каракулями, — достанется любовь этого изящного породистого человека… Как сон, мелькнет он в ее жизни. Но этот сон она не забудет.
Он осторожно выспрашивает ее о семье. Как? Она здесь одна?.. Без покровителя?..
— Неужели у такой красивой женщины нет поклонников?
Его улыбка холодна, а взгляд хищен.
— У меня никогда не было поклонников. И покровителей не было… Я всем обязана Репиной.
Но Репина его ничуть не интересует.
— Вы хотите сказать, что никто не сопровождал вас сюда из Москвы?.. Что никто не ждет вас? — дрогнувшим от желания голосом настаивает он.
— Меня ждет дедушка… Да еще братец с сестрицей…
— Это невероятно! — срывается у него. И худые скулы его краснеют.
Просто, искренне, доверчиво она рассказывает ему об этих двух годах нужды, труда, борьбы с семьей, мечтах о сцене.
Но он не слушает. Он смотрит на ее чувственные, тонко изогнутые губы, на нервно вздрагивающие ноздри, на искрящиеся глаза…
‘Очаровательная из нее выйдет любовница… И какая кожа… Какие зубы!..’
Вдруг странные звуки врываются в комнату. Он прислушивается, оглядывается. Храпит сосед за тонкой стеной. Неронова сконфужена… Глазами она молит у ‘принца’ прощения за эту прозу жизни…
— Тут тоже живут? — небрежно спрашивает он, кивнув на другую стену.
— Да… помещица…
‘Здесь нельзя: какая досада!’ — думает он, кусая губы и не слушая, что она говорит.
Не дав ей докончить фразы, он внезапно овладевает ее руками и притягивает к себе.
Она ахнула, пошатнулась, делает попытку вырваться. Но он ее не выпускает. Его уста шепчут бессвязные, но, в сущности, заученные слова любви.
Она слушает скорее с ужасом, чем с радостью.
— Вы смеетесь надо мною?
— Но почему же? — спрашивает он, целуя ее щеку. Она не хочет дать ему своих губ.
— Полноте!.. Вы и я… Какая же мы пара?
— Но почему же? — повторяет он, силясь повернуть к себе ее лицо.
— Ради Бога, пустите… Оставьте!.. Я так… так хорошо о вас думала… Вы такой… особенный…
— Но почему же? — нелепо твердит он, ничего не сознавая, ничего не видя, кроме ее изогнутых и манящих губ. И собственный взгляд его туп и жесток, как взгляд разъяренного самца.
Наконец… Его поцелуй хищен. Нет в нем нежности…
Она вырвалась, упала на стул и плачет. Он потерял уже власть над собою. Но она протестует. Она не дает до себя дотронуться. Она умоляет его уйти.
— Почему же?.. Разве я вам так противен?
— Ах, нет… Ах, что вы? Вы такой… необыкновенный, — плачущим голосом отвечает она.
— Вы не верите моей любви?
— Нет, конечно… Как можете вы любить меня?.. Вы смеетесь…
Он нетерпеливо пожимает плечами. Она глупее, чем он ее считал. Что за романтизм? Да еще у актрисы!.. Настоящая провинциалка… ‘Любить!’ Конечно, о любви тут нет речи. Но кто гонится за словом?
Храп за стеной, достигнув высочайших нот и какого-то звериного, страстного напряжения, вдруг обрывается. Наступает мгновенная тишина. Затем раздается сознательный кашель проснувшегося человека.
‘Пора уйти! — думает Хованский. — Какая досада!..’ Но приключение начинает его захватывать. Если она, действительно, не ломается и не переоценивает себя, то ее наивность восхитительна. Это невинная девушка… Возможно ли?..
И вновь разгораясь, он умоляет ее завтра вечером разрешить ему проводить ее из театра.
Он уходит, наконец. Она слушает у окна чмоканье копыт по грязи.
В комнате остался сладкий запах его духов. Этот аромат говорит ей о другой, неведомой ей жизни, куда она никогда не войдет, как равная ему, этому белокурому принцу…
И опять звучат слова Луизы: ‘Но когда рухнут грани различий… Когда с нас слетит ненавистная шелуха состояний… Когда люди будут только людьми… Там я буду богата… Там я буду знатна…’
Она рыдает, пряча лицо в подушку.
Ни минуты ей не приходит в голову, что талант высоко поднял ее над жизнью, где господствуют Хованские.
Уже сереет рассвет, а она все без сна мечется на постели… Он целовал ее… Но не это волнует ее и обессиливает. Не раз за эти годы ее целовали грубо, силком, возбуждая в ней только протест и отвращение. Один Садовников… Нет, нет!.. Здесь не то… Как это ни странно, но чувственность ее дремлет. Желания ее спят. Этот человек слишком высок, слишком недосягаем для нее. Ему можно только поклоняться. Так, именно так любит Луиза Миллер Фердинанда фон Вальтера. Луиза тоже дает целовать себя, оставаясь невинной. И если Хованский завтра опять потребует поцелуев, найдется ли у нее сила отказать ему?.. ‘Нет, нет!..’ — с тоской и восторгом думает она… Но ведь это грех так любить… Да… конечно… Но Бог простит ее… И он сам благороден. Он не потянет ее к соблазну. Он поймет ее страх. Его тронет ее чистота… Зачем она ему?
Умиленная, умиротворенная, она дремлет… И всплывают перед нею трогательные слова Луизы: ‘Ах, я не плачусь на судьбу… Я хочу только немного думать о нем… Я отказываюсь от него в этой жизни…’
Она уже спит. А светлые, счастливые слезы все еще дрожат на ее ресницах и скатываются на подушки…
Надежда Васильевна решила каждый вечер быть в театре. И не только потому, что это единственный интерес ее жизни. Она хочет быстрее освоиться в этой среде, ознакомиться с репертуаром и с дарованиями ее товарищей.
На сцене идет Велизарий — драма, переведенная с немецкого Ободовским.
Пьеса эффектна. Надежда Васильевна не может удержать слез, хотя Лирский-Велизарий воет в патетических местах, а актриса, играющая мстительную жену его Антонину, очень ходульна в последней сцене безумия. Роль дочери трогательна. Раевская нашла для нее жизненные интонации, трепетные звуки, правдивую мимику… Ее единодушно вызывают.
Потом идет водевиль Коровкина Новички в любви. Струйская очаровательна в роли шестнадцатилетней девочки. Но лицо Муратова холодно. Он не послал ей ни одной улыбки.
Хованский нервничает. Он чувствует на себе зоркий, тяжелый взгляд Муратова. Вообще они следят друг за другом. Как только один поднимается с места, встает и другой. Они рядом в фойе, рядом в буфете. Вместе входят они в ложу, где сидит Надежда Васильевна.
Никто из них не уходит в последнем антракте. Это два охотника, выслеживающие лисицу. Антрепренер хихикает и потирает руки. Надежда Васильевна так наивна, что не замечает тактики двух соперников. С удовольствием слушает она Муратова. Тот возмущается пьесой. Разве нет у нас Гоголя? Его Тяжбы, Игроков, Ревизора?.. Разве нет у нас Мольера? Как обидно за публику, за это студенчество, которое рвется в театр, а ему вместо хлеба дают камень!..
Спектакль кончен. Надежда Васильевна выходит из ложи. Хованский ждет ее у лестницы, уже в шинели.
— Не позволите ли вы мне проводить вас, уважаемая Надежда Васильевна? — спрашивает Муратов.
Она краснеет. Она растерялась. Хованский подходит, бледный от злобы.
— Надежда Васильевна… Я вас жду, — тихо, но значительно говорит он…
— А!.. — коротко срывается у Муратова. — Прошу извинения…
Как долго помнила Надежда Васильевна это выразительное ‘А!..’ Она смущена, взволнована. Ей жаль Муратова.
— Он хочет вас купить, — резко, неожиданно для самого себя говорит Хованский, когда захлопнулась за ними дверца кареты.
— Что?.. Что такое?
— Я говорю, что Муратов хочет вас купить. Он так богат…
— Боже мой!.. Но разве я крепостная, чтоб меня можно было купить?..
Даже губы ее дрожат от обиды.
— Он вам не нравится?.. Он имеет большой успех.
— Мне никто не нравится! — гневно срывается у нее.
— Даже я? — вкрадчиво спрашивает он и обнимает ее.
Но она отворачивается. В сердце жгучая боль. Она так гордилась уважением своего единственного ‘друга’…
— О чем вы плачете? — удивляется Хованский.
— Это пройдет… простите… Не говорите мне только ничего о Муратове.
Карета останавливается.
— Что это такое? — спрашивает она, не узнавая местности. — Где мы?..
— Я прошу вас ко мне, на чашку чая…
— Нет… нет… ради Бога!.. Прикажите ехать домой…
Но за стеклом уже стоит высокая фигура лакея.
— Выходите, — стиснув зубы, говорит Хованский, когда дверца отперта. И он выскакивает из экипажа.
Боясь скандала, боясь насмешки лакея, поборов свою дрожь и возмущение, она покорно выходит. Опираясь на руку Хованского, она поднимается по освещенной лестнице в его кабинет,
Нет… Чего ей бояться?.. Князь Хованский не может быть низким, развратным, ничтожным. Он не оскорбит ее. Не будет играть ее чувством.
Всюду ковры, коллекция дорогих трубок и драгоценного оружия, неподдельная красного дерева мебель empire. Удушливо пахнет табаком и духами.
— Садитесь… вы моя гостья, — говорит он и звонит в колокольчик.
— Подайте чаю, вина, фрукты, конфеты…
Она прихлебывает чай из тонкой прозрачной чашечки. Но от вина отказывается. Хованский пьет, и лицо его краснеет. Вдруг он встает и запирает дверь на ключ.
Когда он подходит к Надежде Васильевне, она видит его тупой, воспаленный взгляд. Как изменилось его лицо!.. Ей страшно.
Она невольно встает. Но он грубо хватает ее в объятия.
— Оставьте… Пустите… или я закричу! — гневно говорит она.
— Не надо ломаться, — сквозь зубы отвечает он. — Если я вам нравлюсь, зачем вы меня мучите?
— Но я не хочу этого… Я ничего не хочу! — с отчаянием кричит она. — Вы меня обманули… Зачем вы привезли меня сюда?.. Ах… от вас я этого не ждала…
С неожиданной силой она вырывается из его рук и отбегает. Теперь между ними тяжелый стол.
Другая заплакала бы. Но она слишком возмущена. Ее глаза пылают от гнева. Ноздри раздуваются.
— Что же вам надо? — спрашивает он, взбешенный, совсем теряя над собой власть. — Вы не девочка. Вы сами понимаете, что жениться на вас я не могу… Чего вы ждете?
— Любви! — срывается у нее страстный крик. — Только любви…
Он молчит одно мгновение. Как он ни зол, но ему хочется рассмеяться.
— Разве я не люблю вас?
— Полноте!.. Какая это любовь? Я с двенадцати лет слышу об этом… Оказывается, и здесь все то же… Ах, зачем я в вас поверила! Выпустите меня!.. Слышите? — она топает ногой. — Отворите сейчас дверь!.. Я ни минуты не останусь у вас…
‘Неужели ошибся?’
Он теряется. Он становится на колени, целует ей руки, клянется в любви. Но она непреклонна. Слова эти не доходят до ее сознания. Слишком болит душа. Она вся разбита. Она упала сейчас с такой высоты…
Когда карета Хованского останавливается у постоялого двора Хромова, Неронова выходит, шатаясь, бледная, убитая своим первым разочарованием.
Хованский влюблен. Внезапный отпор его грубым желаниям, чистота и гордость Надежды Васильевны — все это ошеломило его, выбило из колеи. В театре, за кулисами, на улице — он всегда попадается ей на глаза. Теперь уже — корректный, покорный, тоскующий.
Она волнуется, но избегает его. Избегает и Муратова. Она никому уже не может верить.
Хованский пишет ей страстные признания. Она читает их, заливаясь слезами. Она целует их, заучивает наизусть, прячет на дно шкатулки… Она борется с собой.
Ей нетрудно было устоять против наглости Хованского. Но как устоять против жалости к нему? А он тоскует, страдает. Он так похудел… Она слишком чутка, чтобы не верить его искренности теперь… И почва ускользает у нее из-под ног. Она плохо спит. Она пожелтела. Нервы ее разбиты. Она плачет от каждого пустяка. О, как мало счастья в любви и как много страданий! Теперь эта истина ясна ей как день…
Только репетиции и спектакли дают ей забвение и радость. И как страстно рвется она в этот чудный мир вымысла, пред которым бледнеет жизнь!
Но остаются ночи — и мучительные думы. От уверенности в его чувстве она переходит к сомнениям. Как мог он избрать ее из тысячи других, ему равных? Как мог на ней, ничтожной, остановить свое внимание? Для нее — хоть и развратный, хоть и жестокий — он все-таки остается высшим существом. Его хрупкая красота, его знатность дают ему на это право.
Но если он любит ее, то она пропала… Если бы дедушка был тут, она нашла бы силы бороться с соблазном. А где взять силы теперь?.. Встреча с Хованским — это крушение всего ее душевного строя. Чего он хочет теперь от нее, она знает прекрасно. Его любовь — это гибель ее. Но она сама жаждет погибнуть. Ее любовь — это грех. Но ни за какие блага земные и небесные она не откажется от этого греха!.. Она плачет и молится… ‘Господи, спаси меня!.. От самой меня спаси и сохрани… Не его боюсь… Себя…’
Темная чувственность, налетавшая на нее когда-то порывами от дерзких ласк Садовникова, проснулась теперь, воспрянула, страшная, грозная, властная. Куда уйти от нее?..
И опять, опять звучат в душе ее слова Луизы Миллер, когда от ласк Фердинанда в ней тоже проснулась женщина, и когда эта страсть убила светлую любовь, дававшую ей только радость. И ей тоже хочется крикнуть в бледное лицо Хованского, который каждый вечер ждет ее у подъезда и смотрит умоляющими глазами:
‘Бог тебя прости!.. Ты зажег пожар в моем мирном сердце. И этому пожару — никогда-никогда не угаснуть!..’
Хованский подходит к ней за кулисами. У него совсем больной вид. Он кашляет. И ей вспоминается злобная фраза, брошенная вчера Струйской… ‘Противная гримасница!.. Чего она ломается! Хочет князя в чахотку вогнать…’ Струйская очень хлопочет, чтоб они ‘сошлись’ наконец. Тогда ей нечего бояться за своего Муратова. Но и с Муратовым эта гордячка держит себя королевой. Перестала с ним говорить. ‘А старый дурак совсем ослаб’, — с презрением думает Струйская.
— Вы простудились? — спрашивает Надежда Васильевна, подходя к Хованскому. Она берет его руку. Такую сухую и горячую руку. Из ее расширенных глаз глядит на него вся ее страстная душа.
Он очень рад случаю порисоваться своей болезнью и небрежно отвечает хриплым, действительно больным голосом:
— Я давно кашляю… Ведь мне грозит чахотка. Но я жизнью не дорожу. Зачем она мне теперь, если вы меня не любите?!
Она кидает ему взгляд, полный отчаяния, и бежит в уборную переодеваться. Все валится у нее из рук. Душа полна ужасом. Она чувствует, что пропала, что решилась ее судьба. Но не о своей гибели думает она. Сохранить его жизнь. Дать ему счастье, если в этом его спасение…
Хованский чувствует, что ход его был верен.
По окончании спектакля он стоит внизу, у подъезда, как все эти две недели. Но Надежда Васильевна на этот раз не проходит мимо, избегая глядеть на него… Она сама подходит, смотрит в его глаза. И сколько беззаветной любви в этом взгляде! Даже черствое сердце Хованского дрогнуло.
Ни словом не обмениваются они. Он подает ей руку Она покорно идет за ним и садится в его карету. Она не видит, что Раевская, Струйская, Лирский и другие артисты, улыбаясь, следят за ней из сеней.
Муратов показывается на лестнице под руку с режиссером. Они задержались, вместе составляя репертуар будущей недели.
Струйская громко, зло хохочет.
— Чему вы рады? — спрашивает режиссер.
— Я за Хованского рада… Наконец-то наша королева соблаговолила ответить на его любовь!.. С ним вместе в его карете уехала…
Ночь холодна, и Хованский опять кашляет. Свет уличных фонарей озаряет его тонкое, как у девушки, нежное лицо, с выступившими от худобы скулами.
Надежда Васильевна вздрогнула невольно. Какой зловещий, сухой кашель! Ей вспомнилась покойница мать… Неужели это возможно? Она берет его руки и держит их у своей груди.
— Нет, вы не заболеете… Вы должны жить… Если вы… Нет, я не переживу этого… Я умру сама…
Этот голос пронзает сердце Хованского.
— Так вы меня любите?.. Вы прощаете меня?
Обвив руками его голову, она плачет на его груди.
— Надя… милая, милая Надя… Вы поедете сейчас ко мне?.. Да?.. Да?.. Я так исстрадался… Я болен от любви к вам… В вашей власти меня вылечить… сделать меня счастливым…
Он звонит. Карета останавливается. Лакей отворяет дверцу.
— Ко мне домой, — отрывисто говорит Хованский.
Струя холода ворвалась в тесный ящик экипажа.
И князь кашляет опять… Жалость и ужас побеждают последний протест в ее душе. Она дает себя обнять целовать. Ее не пугают теперь его ласки. Так надо… Так надо… Она не возмущается. Она не пробует бороться. ‘Я пропала…’ — думает она, неподвижная, безвольная под его поцелуями. Но в этом сознании нет мощной радости. Скорее скорбь. Скорее покорность перед неизбежной судьбой.
Получив свой первый ‘гонорарий’, Надежда Васильевна переехала из номеров на собственную квартиру. Купец Хромов по этому случаю отслужил благодарственный молебен. Он даже заболел от частых визитов полицмейстера и от его ‘разгонов’.
Каждый вечер теперь с видом властелина Хованский ждет Надежду Васильевну за кулисами и везет ее к себе. Принять его у себя на квартире она не соглашается. Здесь будут жить дедушка, Вася, Настенька. Эти стены не должны видеть ее греха. И перед Полькой, девкой шестнадцати лет, которую она наняла одной прислугой, ей не хочется опускать глаз. Сохрани Бог, если дедушка узнает об ее связи! Это убьет его.
Забыты целомудренные мечты о браке и семье. У ее любви нет завтра. Она это знает. Хованский не скрывает, что весной вернется в Петербург. Он ничего не обещает ей. Что до того?.. ‘Хоть час, да мой!.. — говорит она себе. — А там — будь что будет!..’ Она нашла своего господина. Это ее судьба. От судьбы не уйдешь. Она не мучится, не раскаивается… Она счастлива…
Она узнала радость любить самой, заботиться о любимом существе, таком хрупком, слабом, подавлять собственные порывы, чтобы не вредить его здоровью. Она узнала радость умиления и жертвы. Всеобъемлющее, самодовлеющее чувство, в котором так много материнского, дает ей огромное удовлетворение… Она не любила бы Хованского так беззаветно, если б он был здоров и силен, как Садовников… О, радость жертвовать собой, ничего не прося взамен!..
Но вся эта духовная красота непонятна Хованскому. Он любил бы ее сильнее, если б она была кокеткой, если б она дразнила и мучила его… Теперь его привлекает исключительно ее бурный темперамент, который он угадал. Он покоряет его сильнее, чем ее прежняя стыдливость и невинность… ‘Как приятно развращать такую женщину!..’ — думает он.
Иногда, вся потрясенная взрывом собственной страсти, она не узнает себя. Очнувшись, она закрывает лицо руками. Она мучительно краснеет от воспоминаний. Где ее девичий стыд?.. Где ее честь? Все сгорело в этой безумной, в этой единственной любви. Точно сорвались с цепи и овладели ею те смутные, темные силы, которые дремали в ее душе, которых она так боялась…
‘Очаровательная любовница!.. — говорит о ней Хованский в кругу своих друзей. — Целомудренная, застенчивая. И в то же время страстная, как испанка…’ Но при Муратове он осторожен. Он афиширует свою связь с артисткой, появляясь с нею в маскараде, на гулянье, всегда провожая ее из театра. Но он чувствует, что интерес Муратова к Надежде Васильевне носит совсем иной характер, что это, пожалуй, та любовь, к которой он сам неспособен, которую он считает каким-то безумием, овладевающим людьми. Он чувствует, что, несмотря на свои годы и на свою одышку, Муратов — романтик. И скажи он при нем что-нибудь оскорбительное или даже легкомысленное про Надежду Васильевну, — дуэли не миновать.
Счастье расцветило талант Нероновой яркими красками. Оно дало ее игре незнакомые, тончайшие нюансы. Оно дало голосу ее новые, трогательные нотки. Муратов это чувствует всеми нервами… ‘Какая очаровательная женщина!..’ — думает он, сидя, как всегда, в первом ряду кресел. И сердце его мучительно ноет. Но в этой боли есть какое-то сладострастие. ‘Я старюсь, — думает он. — Я никогда не испытывал этого раньше. Это страсть старика’.
Надежда Васильевна так наивна, что долго верит в тайну своих отношений к Хованскому… Кто-то произнес за кулисами слово ‘любовник’… Кто-то двусмысленно засмеялся… Она точно проснулась и озирается, смущенная, подавленная… Неужели все знают? Все говорят об этом? Ее святыня вынесена на улицу, втоптана в грязь…
Она в отчаянии. Хованский обижен.
— Значит, ты стыдишься нашей любви?
— Не то, Андрюша… Не то… Неужели тебе самому не обидно?.. Это все равно, если б кто вошел в эту комнату и плюнул на образ, которому я молюсь…
Нет. Он не понимает ее. Ему так приятно иметь любовницей знаменитость, чье имя на всех устах. Она тоже не понимает его. Любовь ослепила ее. Она бессильна разглядеть его ничтожную, тщеславную душу. Вся назревающая уже драма Надежды Васильевны заключается в том, что она для него один из бесчисленных любовных эпизодов. А он для нее первая, единственная, незабываемая любовь.
Она никогда не упрекает его. Никогда не спорит с ним. Гордая по натуре, она подчинилась ему с какой-то сладострастной готовностью. Она походит на человека, который видит прекрасный сон. И во сне же с болью чувствует, что сейчас проснется…
И она уже проснулась…
Приезд ее семьи был первым толчком, нарушившим безумно прекрасный сон ее души.
Это случилось в начале декабря, под Николин день.
Надежда Васильевна только что вернулась от всенощной. Она в первый раз пригласила князя к себе закусить и выпить чаю. Самовар кипел на столе. Тут же красовались жареный гусь, наливка, домашнее печенье. Надежда Васильевна положительно обладала кулинарным талантом и сама отлично вела свое несложное хозяйство. Чайный сервиз был скромен, но изящен. Надежда Васильевна удивительно быстро воспринимала все культурные навыки, и полтора года жизни близ Репиной сделали из нее барышню… Раскрасневшаяся, счастливая, с умиленным блеском влажных глаз, она усердно угощала Хованского. Развалясь в кресле, он курил длинную трубку. Надежда Васильевна купила ее нарочно для этого случая. Все волновало ее: как князь найдет ее скромную, но уютную обстановку, лампу, сервировку, ее новое платье?.. Он снисходительно улыбался, а она краснела, как девочка.
Хитрая, умная Поля таращила глаза на красивого офицера и подслушивала у дверей.
Весь город знал, что это любовник ее барышни, но видела она его в первый раз.
Вдруг послышался глухой шум под окнами. Поля ворвалась в комнату.
— Приехали к нам, сударыня… Гости приехали… Старичок седенький…
Надежда Васильевна кинулась в переднюю.
— Дедушка!.. Дедушка! — истерически закричала она, выскакивая на крыльцо. В это мгновение она совсем забыла о князе.
Хованский ничего не имел против того, чтобы прекратить эту идиллию с жареным гусем и домашней наливкой. Его ждали приятели, собравшиеся ехать за город к цыганкам… Он быстро накинул шинель. В передней Надежда Васильевна плакала на груди высокого старика в овчинном полушубке. Какая-то толстая, закутанная девочка, разинув рот, поглядела на офицера. Мальчик в валенках вносил с Полей какие-то кульки. Хованский, не прощаясь с хозяйкой, незаметно скользнул на подъезд. Но старик все-таки приметил его.
— Это кто же будет, Наденька? Жених твой?.. Словно бы не пара…
Хорошо, что в прихожей на полу горела одна оплывающая свечка, и дед не видел краски, залившей все лицо, даже уши и полуоткрытую шею внучки.
— Ах, дедушка! Почему непременно жених?.. Просто знакомый… Ведь меня теперь весь город знает…
Старик вошел в комнату, медленно перекрестился на икону в углу. И вдруг сморщился, закашлялся, плюнул.
— Экая мерзость! Накурено-то как!..
Надежда Васильевна распахнула фортку и унесла трубку в свою спальню.
Два дня мелькнули, как светлый сон, среди радостных хлопот, рассказов, воспоминаний, обмена впечатлениями. Квартира Надежды Васильевны действительно прелестна: с окнами на юг, светлая, веселая, с крохотным садиком, с чистым двором, где уже ходят гуси, цесарки, индюк.
— Я скоро, дедушка, корову куплю. У меня тут коровник. Буду детей молоком отпаивать. Какие они бледные, худенькие, Боже мой!..
Она хватает Васю за лицо, целует его, и слезы бегут из ее глаз.
— Да н-ну, сестрица!.. — смущенно протестует Вася, отвыкший от ее ласки.
Но она уже опять смеется, опять щебечет, показывая дедушке свое хозяйство. Разинув рты, ходят за нею по пятам дети, ничего не видавшие, кроме подвала. Раем кажется им эта квартира. Сном кажется им будущее, которое сулит сестра.
— О, Господи, Господи, — шепчет дедушка и жует губами, и бороденка его вздрагивает. Дедушка, как старый неудачник, не верит в счастье. Всего боится… Ну, конечно, полтораста в месяц большие деньги… Да будут ли их платить?… А ну как разорится этот самый… что платит?
— Другой будет платить, дедушка. Театров много… Я не боюсь…
Дедушка щупает материю штор и обивку дивана, стучит ногтем по дереву, качает головой на буфет и посуду.
— Куда это столько тарелок?
— Гостей принимать, дедушка. В Новый год ко мне полицмейстер приедет с визитом, помещики разные… Всех принять надо, угостить…
— О, Господи!.. Господи…
Больше всего удивляет деда его собственная комната. Она угловая, маленькая, но светлая, уютная. Постель с пуховой периной, двумя подушками и белоснежным кисейным пологом вызывает в старике, привыкшем к нищете, какую-то мистическую тревогу. Он вздыхает и укоризненно качает головой.
— Чем вы недовольны, дедушка? — упавшим голосом спрашивает внучка.
— Это что ж за постель? Господам на ней спать. А нам только помирать на ней впору… в таком почете-то…
— Ах, дедушка, дедушка! Какие вы страсти говорите!
Зато радует его большой киот с тремя иконами и неугасимой лампадой, да еще маленький кенар в клетке. Как только солнце выглянет из-за угла дома и брызнет своими лучами в окно, жизнерадостная птичка зальется песней. Дедушка слушает ее, закрыв глаза. Губы его жуют, бороденка вздрагивает.
— Эка веселая птаха!.. Тоже тварь Божья, — умиленно шепчет он. — Создателя славит… По-своему, знать, молится…
У окна стоит вольтеровское глубокое кресло.
— Садитесь, дедушка! Зачем на кончик?.. Поглубже садитесь… А вот вам под ноги скамеечка.
— А ковер зачем?
— Чтобы вы ночью, когда встанете босиком, ног не застудили… Ведь они у вас больные…
Это уж слишком много, даже и для сдержанного старика. Слезы наполняют глубокие морщины его пергаментного лица. Он гладит дрожащей рукой голову внучки.
— Жалеешь ты нас, Наденька… Спасибо тебе… А я уж, признаться, думал, закрутит тебя вертеп этот, разлучит с семьей…
— О, дединька! Как вы могли это думать?
— Эх, Наденька! Жизнь-то не шутка… От своей доли ты отбилась… Вона, какая нарядная стала да красивая… Барыня большая… Полицмейстер, говоришь, к тебе ездит… Франты разные…
Стоя на коленях, она прячет лицо на его груди.
— Ах, дедушка! На что они мне?.. Вы мне всего на свете дороже…
И эти слова не ложь. За радостью свидания она почти забыла о князе. Она не стремится к нему, не тоскует без него. Инстинктивно она счастлива вырваться хоть на время из-под ига этой грешной, тревожной любви.
Дети тоже в восторге. Больше всего их радует свой двор, свой садик, цесарки, гуси, индюк, цепная собака, кошка на кухне… ‘Мы, как помещики’, — говорит Вася. Он спит рядом с дедушкой, в небольшой столовой. Настенька по-прежнему с сестрой. Это лучшая комната в два окна. Но все они прохладные… Последняя комната — гостиная… Дедушка не подозревает, что его благоразумная Наденька начала свою жизнь с больших долгов. Вся мебель, посуда, белье — куплено ею в кредит. Дедушка ужаснулся бы такой безумной трате денег. Но он не знает света и приличий. Разве может первая артистка труппы жить по-прежнему в номерах Хромова? Дедушка не понимает, что надо нравиться князю. И он не догадывается, какое счастье было готовить изголодавшейся семье это убежище на первые трудовые деньги.
Надежда Васильевна играет Елену Глинскую в драме Полевого. В этой роли она очень хороша. Она робко просит деда отпустить с ней детей.
— Аль ты с ума сошла, Надежда? — спрашивает он, укоризненно тряся бороденкой и строго глядя на внучку из-под огромных очков в медной оправе. — Детей малых тащит в омут! Чего там наглядятся?.. На тебя уж я рукой махнул… Бог с тобой!.. Но ребят не трогай!
Надежда Васильевна слушает с поникшей головой, с сердцем полным горечи… Боже мой, чего ей стоило отстоять свое призвание! Чего ей стоило пойти на сцену!.. Дедушка заболел тогда с горя… И целый год тянулась эта борьба старого мира предрассудков и мещанских традиций с могучим талантом, стремившимся ввысь… И только тогда старый Шубейкин разглядел свою безответную Наденьку. Он понял, сколько энергии и страсти таится под этой покорностью… Он уступил с горечью. Он так мечтал выдать ее за пожилого швейцара богатого дома!
Вышло иначе. Но дедушка не простился со своей мечтой. Он верит, что с Нади сойдет эта блажь и что, поиграв год-два на сцене и натерпевшись обид и мытарств, она вернется к обычной женской доле и примет ‘честной венец’!.. Надежда Васильевна знает, что все ее триумфы не купят непреклонного сердца старика. Нет цены в его глазах почестям, которые оказывают ей в ‘вертепе’…
Надежда Васильевна только урывками видит князя после дневных репетиций. Она приходит в ужас от мысли, что случайность или неосторожность могут выдать ее тайну. Разве она не должна оберегать святое неведение Васи и Насти? Разве в глазах деда эта связь — не грех и позор? Она согласна скорее умереть, чем показать дедушке хотя бы уголок личной жизни своей! Его, несомненно, убьет эта весть. А у нее нет на свете никого ближе этого старика с кроткими глазами. ‘Это совесть моя…’ — думает она часто.
Князь ревнует и оскорбляется. С той минуты, когда он увидал полушубок дедушки, его валенки и услыхал его мещанский, стариковский говор, очарование артистки померкло. Она перестала быть для него загадкой. Он понял, как сильна, как неразрушима эта органическая любовь ее к семье. Инстинктивно он угадал, что при всей своей страстности и поклонении ему Надежда Васильевна никогда не пожертвует для него этим стариком… И странно устроен человек! Хоть он сам неспособен на жертвы, он чувствует горечь. В сущности, он давно уже разлюбил Надежду Васильевну. Но чувственные привычки еще властвуют над ним.
Они часто ссорятся из-за пустяков. Это значит, что он нервничает, иронизирует и оскорбляет. А она молчит, покорная, со скорбным лицом.
Дедушка заболел. Простудился, верно, в дороге, но все ходит по квартире, кашляет и плюет на пол.
— Дедушка, — робко говорит ему Надежда Васильевна. — Вот в углу тазик с песком. Плюйте в него… Нехорошо, когда пол грязен…
Дедушка обиделся. Обругал ее ‘барыней’… Уж очень доняла она его своей чистотой. И откуда набралась сама таких привычек? Давно ли в подвале жила?.. Надежда Васильевна виновато целует его руку с взбухшими жилами. От нее плохо пахнет, как и от всего, что носит дедушка и до чего он касается. Не вытравишь ничем этого запаха нищеты!.. Надежда Васильевна вспоминает, что и с детства она была такой ‘чистюлькой’… Вся в мать-покойницу, которая ежедневно умывала их и вычесывала им головы.
Наконец дедушка слег. Надежда Васильевна в отчаянии. Шутка ли такой жар и кашель в его годы!.. А тут еще князь с его упреками… Из суеверного страха она отказывает ему в свиданиях. Ее отпор снова разжигает его чувства. Он преследует ее, грозит разрывом.
Она сдается, наконец. После спектакля он увозит ее к себе. И она плачет в его объятиях, не находя прежнего забвения и счастья.
Как это случилось, что она заснула, утомленная страстью его и своей тревогой?
Среди ночи она просыпается, полная ужаса. Который час?.. Уже четыре… Боже мой… Как она вернется?.. Что она скажет дедушке?
Но князь возненавидел дедушку с первого мгновения.
— Смешно и обидно за тебя, Nadine!.. Первая трагическая актриса… И вдруг боится необразованного старика…
Руки ее, застегивавшие лиф, замирают на мгновение. Она бросает князю скорбный, глубокий взгляд. Что-то с болью уходит из ее души. Точно свежая рана загорелась в ней. Ему лень встать. Он хочет позвонить лакея, чтобы отпер парадную дверь.
Она вдруг наклоняется над ним, гневно хватает за руку.
— Не смей никого звать!.. Сам вставай… Сам… Слышишь?.. Вот твой халат… Иди!.. Запирай за мной. Я ухожу…
Он идет за нею со свечой в руке. Как хороша она была сейчас! Вся новая какая-то, с этим гневным взглядом, с этим властным голосом…
— А ты не боишься, Надя?.. Еще совсем ночь… Подожди немного. Я провожу тебя…
— Нет, нет… Пока не проснулся народ… Если нас встретят вместе… Прощай, Андрюша… Бог с тобой!..
Ни жива, ни мертва стучится она через полчаса под окном своей кухни. Но Поля молода и спит крепко.
Вдруг дверь распахивается. Надежда Васильевна чуть не падает. Перед нею дедушка. В его руке свеча. Запахнувшись в халатик, в туфлях на босу ногу, он смотрит ей в глаза.
— Дедушка! — виновато, жалобно хочет крикнуть она. Но нету слов.
Он жует губами, словно шепчет что-то. Печален и строг взгляд его запавших глаз.
С мольбой она протягивает ему руки. Но, точно не видя этого жеста, он поворачивается и идет в свою горенку.
Как слепая, спотыкаясь, возвращается Надежда Васильевна в свою комнату. Настя спит, раскрыв рот. И это мерное дыхание девочки, невинной и далекой от жизни и ее соблазнов, больно отдается в душе артистки. ‘Я грязная… подлая… низкая…’ — говорит она себе, сидя одетая в постели.
Вдруг глухой кашель деда доносится к ней через запертые двери.
Она падает лицом в подушки. Он все понял. Он не простит…
Ни слова не спросил у нее дедушка… Точно ей все приснилось в ту ночь. И с внешней стороны жизнь идет все тем же порядком. Утром чай с семьей. Потом подготовка роли. Затем репетиция. В четыре обед. А вечером спектакль. Она играет почти каждый день. И надо выступать все в новых ролях, в комедиях, даже в водевилях, потому что только ее имя на афише обеспечивает полный сбор.
Но в душе Надежды Васильевны разлад. Она всегда чувствует немой упрек в глазах деда. Без благодарности и ласки принимает он ее уход и заботы. Смотрит куда-то поверх головы ее. Словно отгородился стеклянной стеной. Тут он. Да не достать… И это так мучительно, что спроси он у нее что-нибудь, скажи хоть словечко, — она кинулась бы ему в ноги и призналась бы во всем… Она не умеет и не хочет лгать.
Но порыв раскаяния проходит. И она думает, что так лучше. Как она признается ему? Где найдет слова?
Сильно угнетает ее также слабость дедушки. Сначала она объясняла это усталостью после дороги. Но старик тает и сохнет на ее глазах. Его желудок ничего не варит. Его часто рвет кровью. Он редко выходит теперь даже в церковь.
Надежда Васильевна сама похудела за один месяц, точно состарилась. Непонятная слабость подчас овладевает ею. Нет сна. Нет аппетита. И тоска, тоска… Вечно угнетенная, она разучилась смеяться. Жизнерадостная и остроумная, она стала молчаливой… ‘Какая ты скучная, Nadine!..’ — нередко говорит ей князь.
И только сцена дает ей забвение. Как узник на стене тюрьмы зачеркивает углем прожитые дни и ждет свободы, так и она ждет урочного часа. Зажгутся огни. Загремит музыка. Из зеркала глянет на нее чужое, загадочно прекрасное лицо. Она улыбнется вчера еще неведомому, а нынче влюбленному юноше, услышит новые волнующие слова, каких никто не говорил ей в этом мире… даже Хованский. Целый строй новых и ярких чувств всколыхнется в ее душе…
Полно!.. Ее ли это душа? Ее ли это лицо и голос?.. Все забылось… Все отошло и побледнело. Стало маленьким и ненужным.
Когда наступает день, все тени, что ночью жили, шептали и колыхались вокруг нас, прячутся и молчат. И не дышат.
Но разве они исчезают? Разве они не здесь, рядом с нами, где-то за гранью видимого и осязаемого?.. Так и в ее душе — она знает это теперь — спят эти призраки, боящиеся дневной суеты и прозы. Но стоит солнцу померкнуть и вспыхнуть огням рампы, безмолвные призраки встают во весь рост, облекаются в плоть и кровь. Нет Нади Шубейкиной. Есть артистка Неронова. Нет… даже не она… Новая, прекрасная, чуждая всем женщина в гриме и средневековом костюме возрождается каждый вечер, чтобы умереть с огнями рампы. Нынче она Дездемона, завтра Корделия. Потом Юлия или Вероника. Затем Луиза или Офелия. С вечно изменчивой, гибкой душой, она живет яркой, дерзкой жизнью избранных. Смело любит и отдается любя, не боясь проклятий отца… Она горячо ненавидит. Мстит и умирает, если жизнь отказывает ей в ее стремлениях…
О, таинственная, неувядающая радость творчества!
О, восторг перевоплощения!
На Новый год приезжают визитеры: полицмейстер, полковой командир с женой, майорша Вера Федоровна, искренне влюбленная в артистку, князь Хованский и Муратов. Хозяйка всех их принимает в своей маленькой гостиной. Хованский просидел ровно пять минут… Но Муратов просит Надежду Васильевну показать ему детей, познакомить его с дедушкой. Он так мил и ласков с детьми, так просто говорит с больным стариком, сидя у его постели, так участливо расспрашивает его о болезни… Надежда Васильевна растрогана. Она простила Муратову свое первое в нем горькое разочарование… Он все-таки добрее Хованского.
— Надежда Васильевна, — говорит он ей, прощаясь в передней. — Я боюсь вас огорчить, но не смею скрыть от вас правды. Ваш дедушка опасно болен… Вернее, болезнь его неизлечима.
— Что вы говорите? Боже мой!.. Ведь у него просто больной желудок… слабый желудок… Он всегда этим страдал.
Муратов вздыхает и проводит надушенным платком по влажному лбу. Потом низко наклоняется над руками артистки. Поочередно целует их. И сердце ее вдруг падает от зловещего предчувствия.
— Говорите скорей!.. Что вы думаете? Что у него?
— Канцер…
Она в ужасе глядит на него. Странное, страшное слово! Что таит оно?
— Мой отец умер от этой болезни, — говорит Муратов. — Не падайте духом, моя дорогая!.. Я завтра пришлю вам лучшего доктора… Нет, я сам привезу его вам… Быть может, я ошибаюсь… Но больного нельзя оставить без присмотра врача…
— О, спасибо!.. Спасибо вам…
Дедушка уже не встает. Надежда Васильевна теперь — вся трепет и тревога. Лицо ее — и в жизни, и на сцене — отражает, как зеркало, все ее душевные движения. И она не умеет скрыть своей заботы. Дедушка видит это, но упорно молчит. Он чувствует, что умирает. Знает это по тому равнодушию к близким, какое охватывает его. И это чувство отчуждения так отрадно, что ему жаль, когда оно проходит и сменяется страхом за эту беззащитную, одинокую женщину, которую подхватил бешеный поток и несет навстречу всем соблазнам мира.
Доктор и Муратов ездят каждый день. Поля беспрестанно бегает в аптеку. На все нужны деньги. А их так мало в доме! Из своего жалования Надежда Васильевна отослала Репиной сумму, которой та снабдила ее на дорогу. Она выплачивает долги по лавкам. Она наняла учителя для Васеньки и Насти. Теперь она часто по-старому голодает, на всем экономя, готовя в обрез, но не лишая детей ни молока, ни мяса. Никто, кроме Поли, не знает об этой нужде. Надежда Васильевна со всеми держится замкнуто, почти надменно. Меньше всех об этом знает Хованский.
А играть надо каждый вечер. И репетиции занимают полдня. Да надо роли учить. Надо вникать в них. Никогда она не идет под суфлера, как другие. Волнение мешает ей слушать. Она знает всегда наизусть не только свою роль, но и все чужие реплики.
Весь дом теперь, в сущности, держится Васей да Полей.
С Хованским она видится только урывками. Он ревнует ее к Муратову. Он не верит чистоте их отношений. Но теперь Надежда Васильевна уже не молчит. Она страстно защищает Муратова. Ей стыдно, что она поверила наветам…
— Или он, или я! — как-то раз срывается у Хованского, взбешенного ее неуступчивостью. — Выбирай!.. Мне все это надоело…
Миг один она смотрит на него, прищурившись. И ему становится не по себе от ее взгляда.
— Я сама чувствую, что тебе это надоело, — тихо отвечает она. — Люблю тебя по-старому. Но унижаться… не умею…
‘Что это? Разрыв?’ — спрашивает себя Хованский по ее уходе. Он ошеломлён. Ни одна женщина не бросала его. Всех бросал он. Для него это вопрос чести. А тут еще Муратов… Неужели позволить ему восторжествовать, в конце концов?.. Ни за что!..
Он опять дежурит за кулисами. Опять стережет ее у подъезда. Ему кажется, что он влюблен по-старому. Он молит о свидании.
Она уступает, печальная, задумчивая, рассеянная… Нет прежнего жара в ее ласках. Их роли точно переменились. Он боится ее потерять. Он ревнует. Она всегда грустна.
Любит ли он ее еще?.. Она часто спрашивает себя об этом с тоской и тревогой… Весь пыл его ласк бессилен обмануть ее тонкий, изощренный инстинкт, ее природный дар разбираться в людях. Теперь, когда страсть не ослепляет ее замученную, усталую душу, она угадывает его натуру. И не его любит она теперь, а свою прекрасную мечту, воплотившуюся в его образе. Но разлука близка. Случайно скрестившиеся пути их скоро разойдутся теперь. И не встретятся уже вновь в этом мире…
И когда она думает об этом будущем, без ласки Хованского, без этих кратких часов, когда она могла любоваться его точеным лицом, — жизнь кажется ей безводной пустыней, по которой она обречена идти без цели, изнемогая от жажды, без надежды ее утолить.
В январе объявлен бенефис Нероновой. Она выбирает Коварство и любовь Шиллера.
— Ангел мой, да что же это вы старым пробавляетесь? — журит ее антрепренер. — Видели, сколько новинок другие в бенефисы ставят? Целые афиши в два аршина длиной!
— Ну, пусть их ставят! Я ничего другого не могу теперь играть.
Действительно, роль Луизы Миллер больше всего подходит к ее настроению.
Сколько раз под давлением сына и Раевской антрепренер поручал ей роли в комедиях и даже в водевилях! Так хотелось всем ее провала… Но к общему удивлению и к торжеству режиссера, Неронова и в комедии успела выказать себя недюжинной, разнообразной, гибкой артисткой. У нее оказывалась бездна тонкого, природного юмора. А в водевиле своей грацией, безыскусственной жизнерадостностью и голосом она совсем затмила Струйскую. И надо сознаться, что это торжество очень радовало Неронову. Она много работала, чтобы унизить соперниц. Смиренно переносить их интриги совсем не в ее характере. Она уже не боится врагов. Она словно бросает им вызов.
За две недели до бенефиса, несмотря на высокие цены, все билеты уже раскуплены. На одну галерку цены остались те же.
— Вы, голубушка, привезите с собой завтра вашу Польку, — накануне бенефиса говорит ей режиссер. — Подношений будет много. Как бы не растащили из уборной… Строго накажите ей не отлучаться… Готовится вам овация…
— Ах, уж и не говорите! — с отчаянием отвечает Надежда Васильевна. — Я чувствую, что буду плоха… У меня дедушка болен…
— У артиста, когда он вошел в театр, нет ни бабушки, ни дедушки… Есть только искусство…
— Ах, знаю… знаю, дорогой мой… Наперед чувствую, что все забуду, как только надену костюм и парик… Но хорошо ли это?
— Это прекрасно… Чего бы без этого стоила жизнь артиста?!
Овации и подношения начинаются с самого первого акта. Как только мелькнул за кулисами клочок белого платья Луизы, вся публика поднялась, как один человек, чтобы приветствовать любимую, артистку. Клака опять свирепствует вовсю, вызывая Раевскую. Неронова, благодарно пожимая руку своего врага, все время выводит с собою и ее, и Лирского.
Со времени дебюта Нероновой прошло около пяти месяцев, но как вырос, как обогатился за это время ее талант! Муратов лучше всех в театре это видит. Все слова роли остались прежними. А какая разница в их передаче!.. То играла невинная девушка, не знавшая любви. Теперь на сцене женщина, изведавшая опьянение страсти, познавшая ее муки, ее разрушающую силу, ее роковое иго…
Она не видит Хованского на обычном месте в первом ряду. С какой тоской срывается у нее:
‘Где-то он теперь?.. Знатные девицы видят его… говорят с ним… А я… жалкая, позабытая девушка…’
Сердце Муратова больно сжимается. Он знает, что Неронова позабыта. Из Петербурга приехала невеста Хованского… Какие страдания ждут ее теперь!
Хованский на этот раз находится в ложе своей матери и занимает петербургских гостей. Юная и безличная, но миленькая блондинка в бальном туалете, с жемчугами на шее, сидит впереди. Из-за ее плеча Хованский смотрит на сцену. Рядом мать блондинки — пышная женщина, декольтированная, с бриллиантовым колье. Сзади седой генерал.
Сквозь щелку в занавесе, закусив губы и бледная даже под гримом, глядит на них бенефициантка в антракте. Услужливая Раевская первая указала ей на ложу. Надежда Васильевна ловит нежную, почтительную улыбку Хованского. Так он ей никогда не улыбался… Кто эта девушка? Быть может, невеста…
Муки ревности так новы, так жгучи, так ядовиты, что артистке в первый раз приходит мысль: ‘Хорошо бы умереть… Сил не хватит так страдать… Ах, если б я была одинока!.. Если б не дети и не дедушка…’ Когда в антракте портниха советует ей переодеться для свидания с леди Мильфорд, она долго ничего не может понять… Ей хочется убежать из театра. Кинуться в поле, где нет людей… Кричать… кричать, как истекающее кровью животное. Но слез нет… Какой-то комок у горла не дает вздохнуть свободно.
Она жадно хватается за воду. Но не может сделать ни одного глотка. Горло сжалось. Боль растет… Испуганная портниха кидается к режиссеру.
— Что с вами? Сейчас второй акт… Скоро ваш выход… Что такое случилось?
Но она гонит его и кидается к тазу. Густая, белая ядовитая слюна бьет клочьями из ее горла. Словно душит ее. Потом наступает облегчение. Без сил лежит она в кресле.
Раевская может торжествовать. Весь второй акт скомкан. Бенефициантка бледна и встревожена, как и требуется по роли. Но голос ее пропал.
Муратов не поднимает глаз. Он понял все…
К четвертому акту Надежда Васильевна уже овладела собой. Сцену с соперницей она ведет с затаенной страстностью. Ревность — мучительная и безудержная — звучит в ее напряженном, коротком смешке, в ее мрачном, пронзительном взоре, в ее голосе, полном дрожи и страстной иронии. О, как она глядит на леди Мильфорд! Сколько ужаса и бессилия в этом взоре!.. Сколько безумной жажды отстоять свое счастье… Перед ней не банальное, хотя и красивое лицо Раевской. Нет! Она видит нежную блондинку в ложе. Это она отнимает у нее Фердинанда. И когда Луиза убегает, грозя сопернице своим проклятием и самоубийством, все чувствуют, что это уже не искусство. Это сама жизнь рыдает, борется, протестует, гибнет…
Бурная овация дает исход взволнованным чувствам зрителей.
Но артистка долго не выходит. Наконец показывается все такая же бледная, сосредоточенная, с тем же трагическим лицом. Она не благодарит, не кланяется. Опустив голову, молча слушает она эти восторженные крики. Потом смотрит в ложу. Маленькие ручки в белых перчатках хлопают ей. Нежное личико улыбается ей. Хованский стоит за креслом блондинки. Долго, как оцепеневшая, смотрит туда артистка. Потом кланяется хрупкой девушке в белом платье. Разве не ей одной обязана она сейчас вот этим торжеством?
Но еще лучше удается ей пятый акт. Он почти пропадал, когда она дебютировала в этой роли. И только сцена смерти была прекрасна. Здесь же, с самого начала, все полно трагизма. Каждый жест, каждое слово полно глубокого, зловещего смысла. Ни разу еще искусство и жизнь не сплетались так тесно, не сливались в таком чудовищном кошмаре… На вопрос отца: ‘Ты здесь одна?’ — Луиза отвечает:
‘Нет. Я не одна. Когда так темно, так черно вокруг меня, тут-то и собираются ко мне гости…
Миллер. Спаси тебя, Господи!.. Только нечистая совесть да совы любят потемки. Только грешники да злые люди бегут от света.
Луиза. Да еще вечность, говорящая с душою без посредников…’
Толпа шевельнулась и замерла опять. В этом напряженном внимании, в этой отрешенности от жизни она сейчас словно одно тело, одна душа…
Муратов прижмурил веки. Ему жутко слушать этот голос сейчас.
Она говорит: ‘Нас, женщин, считают слабыми, хрупкими созданиями. Не верь этому, батюшка!.. Мы вздрагиваем при виде паука, но, не дрогнув, готовы обнять черное чудовище: тление…’
‘Нет! Это невозможно, — думает Муратов. — Или я совсем не знаю ее… Она — женщина долга. Она слишком жизнерадостна. Она пламенно любит искусство. Любовь не может стать для нее альфой и омегой, как для большинства дюжинных женщин. Она вынесет этот удар… Талант и творчество спасут ее…’
Отчаяние Миллера смягчает душу его дочери. Луиза клянется ему, что не наложит на себя руки. И с потрясающей скорбью произносит артистка ее слова:
‘Только скорее, батюшка, бежим из этого города, где надо мной насмехаются мои подруги… Где навеки погибло мое доброе имя… Дальше, дальше отсюда, где будет преследовать меня на каждом шагу призрак утраченного счастья!..’
‘И для тебя, бедняжка, это было бы лучше, — думает Муратов, потихоньку вытирая глаза. — Много горя ждет тебя… Если б моя любовь могла придать тебе мужества…’
С возрастающей силой трагизма доводит бенефициантка до конца свою роль. Луиза умирает, отравленная Фердинандом.
Женщины плачут.
Артистка, лежа в безжизненной позе, пока идут последние сцены Фердинанда с Миллером и президентом, думает с горечью:
‘Луиза счастливее меня. Смерть избавляет от страданий. И он любил ее до конца…’
Если б аплодисменты, восторги и любовь публики могли вознаграждать женщину за утраченные иллюзии любви, за измену и страдания ревности, то Надежда Васильевна должна была бы утешиться в этот вечер.
Овация длится несколько минут. Вся сцена уставлена подношениями. Чего тут нет? Венки, цветы, конфеты, фрукты, бриллиантовая брошь и серьги от Муратова, изумрудное кольцо от губернаторши, дубовый ящик со столовым серебром от полицмейстера, серебряный самовар от одного купца, от другого три штуки атласу на платья, от третьего — тридцать аршин лионского бархата, турецкая шаль от майорши Веры Федоровны… Приехавший на ярмарку из Сибири и застрявший в городе меховщик, безнадежно влюбленный в Неронову, поднес ей великолепный двухтысячный мех черно-бурой лисицы, синевато-черный с сединой. Это целое состояние.
Как ни несчастна артистка, но и она потрясена трогательными изъявлениями этой любви. Она выходит на бесконечные вызовы. Прижимает руки к груди… Смотрит вверх своими прекрасными, скорбными глазами… Слабая тень улыбки скользит по ее лицу и тотчас застывает в напряженной, болезненной гримасе. Муратов, тяжело дыша, не спускает с нее бинокля.
Подают еще что-то из оркестра… Пара старинных бронзовых тяжелых подсвечников… ‘От студентов Харьковского университета’, — говорит режиссер, громко, внятно, поймав секунду тишины.
— Bravo! Bravo! — истерически, с юношеским восторгом кричит Муратов на высоких, почти визгливых нотах… Но этот крик тонет в поднявшейся буре. И в эту минуту слезы, которых инстинктивно, тщетно ждала Надежда Васильевна весь вечер, брызнули из глаз ее. И стало легко. Она взглянула вверх на бушевавшую молодежь. И низко склонившись, прижав руки к сердцу, она стояла так несколько минут.
Она их никогда не забыла. Тут только вполне ясно, не умом, а всем существом своим поняла она, что есть в жизни еще что-то — выше любви, ее радостей, и страданий… И что это сокровище принадлежит ей…
Но вот в уборную вошел Хованский.
Боже мой, какой маленькой, ничтожной и жалкой чувствует себя эта женщина, которая только что властвовала над толпой… которая одним взмахом ресниц, одним взглядом или жестом повергала эту толпу в трепет и вызывала ее экстаз…
Он так холодно и выразительно смотрит на Полю и на костюмершу, что те быстро уходят из комнаты.
— Поздравляю тебя, Nadine! — говорит он, целуя ее в лоб. — Здесь, у нас в ложе, наши друзья из Петербурга. Они в восторге. Они говорят, что ни Асенкова, ни Самойлова не волновали их так сильно… Мне это было приятно слышать… Что ты так смотришь на меня?.. Мы не на сцене, моя милая… Ха!.. Ха!.. Ты точно продолжаешь играть… Tiens… Совсем было забыл…
Он подает ей футляр с простеньким золотым медальоном на тонкой цепочке.
— Ты хотела иметь мой портрет… Смотри… похож я?.. Это делал прекрасный художник. Я выпросил его у сестры…
Со слабым криком она обнимает его…
— Опять слезы?.. Как ты разбила свои нервы!..
‘Любишь ли ты меня?’ — горит крик в ее груди, в ее сверкающих глазах. Но она ни о чем не спрашивает. Она ничего не хочет знать в эту минуту. Он опять купил ее сердце.
— Дай, я сам надену его на тебя, — говорит он.
О, это милое прикосновение нежных рук!.. За эту минуту она простила ему все, что он заставил ее выстрадать.
— Как жаль, что я не могу тебя проводить нынче! — говорит он, почтительно целуя ее руку.
И ее точно пронзает этот новый тон, в котором чувствуется признание ее таланта и превосходства.
— Я должен ужинать с этими дамами… Но завтра, Nadine… В три часа я жду тебя… Слышишь? И дай мне слово, что Муратов тебя не будет провожать?.. Даешь?
— Да… да… — слабо улыбаясь, лепечет она.
Он уходит… Она открывает медальон, сквозь слезы глядит на милые черты. Потом целует эмаль.
Режиссер и полицмейстер стучатся в уборную.
Надежда Васильевна, пожалуйте… Вас там молодежь ждет… Театр разнесут, если вы скроетесь.
Студенты на руках выносят ее на подъезд, сажают в карету… Миг… И молодежь выпрягает лошадей. Студенты везут карету среди криков восторга.
Полицмейстер в коляске провожает артистку до дому. Сзади едет еще экипаж с подношениями и с Полей, улыбающейся во весь рот.
А Надежда Васильевна, прижавшись в уголку и спрятав лицо в сноп живых цветов, думает с тоской словами Луизы Миллер: ‘Где-то он теперь? Знатные девицы видят его… Говорят с ним… А я?.. Жалкая, позабытая девушка…’
И слезы бегут по ее щекам. Имя ее на всех устах в эту минуту. Нет женщины, которая не позавидовала бы ей. Ее считают счастливицей… И кто знает? Быть может, эта самая хрупкая блондиночка, плакавшая нынче от ее игры, душе считает завидной ее долю?
Но ведь он еще любит ее… Из тщеславия. За любовь других. За преклонение молодежи. За власть над толпой. Не все ли равно?.. Она увидит его завтра. Она не спросит у него ни слова. Не бросит ни одного упрека. Все умрет в ней… Она не хочет отравить краткий час мимолетного счастья…
Слезы бегут из ее глаз.
Вот сотня молодых, быть может, красивых, быть может, интересных, людей бегут у окон ее кареты, горячими глазами смотря в окна… Одна улыбка ее, пожатие руки составили бы счастье каждого из них. Скажи она слово, кто из них не упадет к ее ногам? Кто из них не ответит ей пылкой, молодой, беззаветной страстью?
Но почему же она чувствует такое страшное одиночество? Не нужны ей эти юноши, их любовь, их горячие взгляды… Зачем в эту минуту высшего жизненного подъема она одна в этом тесном ящике кареты, со своей тоской?..
Где он?.. Тот единственный, который ей нужен?
Перепуганный необычным шумом и лаем собак дедушка через силу сползает с постели и идет будить Васю.
— Встань… встань, скорее! С нами крестная сила!.. Народу что валит!.. Пресвятая Владычица… Несут кого-то… Видно, с Надеждой беда приключилась…
Вася кидается отпирать дверь.
Дедушка, высокий, тонкий, в халатике и туфлях на босу ногу, стоит среди комнаты и дрожит.
— Дединька… Миленький… Что вы?.. Зачем встали? — лепечет испуганная Надежда Васильевна. — Лягте!.. Лягте скорее… Вас продует…
Обняв старика, она ведет его в спальню, раздевает, укладывает. Взбивает подушки, подтыкает одеяло. Следы грима на ее лице. Но душа уже полна повседневным.
Бойкая Поля принимает все подарки из рук полицмейстера. Густой бас его гудит в квартире.
— Хорошенько запри двери… Неравно ограбят… Смотри ты у меня, востроглазая!..
И будочнику, отдающему честь и словно застывшему в этой позе, он показывает мощный волосатый кулак.
— Стереги… Если что… со свету сживу! В тюрьме сгною…
Ушли, слава Богу!.. И дедушка уже дремлет.
На цыпочках выходит Надежда Васильевна из спальни старика, где она сидела у постели его, все еще в капоре и в салопе. В своей комнате она рукой нащупывает на груди талисман, который ей дороже всех богатств, поднесенных ей нынче.
Она никогда не сняла этого медальона, даже обманутая и покинутая, даже любя другого, даже обвенчавшись с другим…
И через сорок лет с этим медальоном положили ее в могилу.
Слава Нероновой растет. Много и вдумчиво работает она над ролями. Явилась вера в себя. Исчез страх за будущее. Она знает теперь, что каждый провинциальный театр сочтет за честь иметь ее в своей труппе… Но сколько сомнений, сколько неразрешимых вопросов! На каждом шагу недостаток образования дает себя знать, когда она старается понять нравы и взгляды эпохи, в которую жила героиня. А посоветоваться не с кем… кроме Муратова.
Вот истинный друг… Только в беде познаются они… Редкий день он не заходит узнать о здоровье дедушки. Он не брезгует ее родней, как Хованский. С ним легко говорить о всех повседневных заботах. А говорить об искусстве — одно наслаждение! Как он тонко разбирается в художественных типах! Как внимательно следит за игрой Надежды Васильевны! Какие делает ценные замечания!.. Иногда она ловит себя на том, что играет только для него… Или, вернее, играя только для себя, в силу творческой жажды, она, выходя за кулисы, прежде всего, вспоминает о Муратове: что-то скажет он? Понравилась ли ему эта сцена? Заметил ли он этот штрих?.. Хованский любит в ней только женщину. О, она это давно поняла!.. Муратов любит в ней артистку… И Надежда Васильевна сама не замечает, как растет в ней привязанность к этому жизнерадостному толстяку, с седеющей головой и молодым сердцем.
А Хованский безумно ревнует… Он запрещает любовнице принимать Муратова. ‘Этого я не могу…’ — возражает она. И эта непокорность его возмущает. Он не верит в бескорыстную дружбу седеющего донжуана. Он цинично осмеивает иллюзии Надежды Васильевны. Душа ее?.. Ха! Ха!.. Кому нужна душа красивой женщины? Он просто хочет отбить любовницу у князя… быть может, в отместку за то, что он недавно еще отбил у Муратова красавицу-арфянку…
— Довольно!.. Довольно! — молит Надежда Васильевна. — Я ничего не хочу больше слышать…
…Дедушка медленно умирает. У него страшная болезнь — рак. Так сказал Надежде Васильевне профессор, друг Муратова. Спасти старика невозможно. Он не протянет до поста.
Она плачет по ночам. Но днем она улыбается больному и каждую свободную минуту сидит у его постели.
Как часто в бессонные ночи, подавленная ужасом надвигающейся смерти, она чувствует безграничную усталость!..
Но есть забота еще важнее: она беременна… Хованскому она ничего не сказала… Зачем? С каждым днем они все дальше отходят друг от друга. Он не хочет простить ей ее дружбы с Муратовым. А в мае кончается его отпуск, и вместе с матерью он вернется в Петербург. Между ними не только лягут тысячи верст. Нет, целая жизнь с новыми впечатлениями, новыми встречами, связями, интересами — разделит их, как бурный поток. И, стоя на другом берегу, она уже не различит бледные черты, не услышит родной голос… Все будет кончено… Все…
И еще мучит ее ложь. Кроткие глаза дедушки все чаще, все настойчивее останавливаются на ее лице. Все строже глядят эти глаза, словно хотят спросить: ‘За что ты обидела меня? Зачем обманула?..’ Но она не может сознаться ему в своем позоре. Она не может сказать ему, что она уже безумно любит свое нерожденное дитя, и что позора своего она не отдаст даже за райское блаженство.
Она так изменилась за этот месяц, что все за кулисами заметили это и злорадно шепчутся, догадываясь о причине.
Один раз на репетиции Раевская громко через всю сцену говорит Струйской:
— А слыхали вы, что Хованский женится?.. Как же!.. На богатой аристократке… Помните, она была здесь с матерью?.. В их ложе сидели… Ах, кстати… Вот Надежда Васильевна, наверно, все знает…
‘Только бы не упасть… Только бы не выдать себя…’ — думает Надежда Васильевна, крепко держась за спинку стула и чувствуя, что пол словно качается под ее ногами. Сделав над собой геройское усилие, она оборачивается к Раевской. Не видя ее сквозь темное пятно тумана, она отвечает деревянным голосом, и сама его слышит как бы издали:
— Для меня это не новость. Князь скоро уезжает…
Опять она берется за роль и читает что-то, беззвучно и без выражения, решительно ничего не понимая.
Как она пережила эти три часа репетиции?.. Но, сев в карету, она лишилась чувств.
Она очнулась уже у себя в постели.
Но потрясенная, вся еще разбитая физически и нравственно, она тотчас же вспоминает о дедушке. Лихорадочно расспрашивает она Полю, как отнесся к ее обмороку больной? Неужели услыхал, как ее пронесли без памяти и положили на постель?..
— Ужас как испугались, — шепчет Поля. — Ажно затряслись… Встать хотели, Васенька не пустил их…
— Боже мой, Боже!..
Шатаясь, идет она в его горенку и опускается на колени перед его постелью. Она целует его свесившуюся руку. Прижимается к ней щекой.
Старик долго лежит молча. Потом кладет иссохшую руку на голову своей любимицы.
От этой всепрощающей ласки дрогнула и распрямилась сжавшаяся, словно замерзшая душа ее. Слезы хлынули из глаз Надежды Васильевны. Голова ее упала на одеяло и забилась. Весь ее ужас перед жизнью, весь ее ужас перед смертью, вся безысходная тоска ее любви и грядущего одиночества впервые вылились в этих рыданиях. ‘Прости меня… прости меня подлую, слабую… — рвутся из души ее немые признания. — Моя жизнь грех. Не сберегла я девичьей чести… Обманула тебя…’
Понял ли ее — молодую, страстную, — умирающий, уходящий из жизни старик?.. Кто знает?.. Но слабые пальцы его затрепетали на голове внучки, как бы лаская, как бы жалея, как бы благословляя на жизнь-битву изнемогающую женщину…
Дедушка умер.
Надежда Васильевна точно выплакала все слезы в тот памятный день, неделю назад. Старик угасал на ее руках в страшных мучениях. Агония казалась бесконечной. И Надежда Васильевна, убегая в свою комнату, падала перед образом и молила смерть-избавительницу прийти скорей, скорей…
Сейчас она точно закаменела. Муратов приехал, узнав в театре об ее горе, и теперь хлопочет о гробе, о похоронах.
Она сама обмыла покойника, сама сшила саван и убрала дедушку в последнюю дорогу. Ее комната самая просторная в квартире. Поэтому она уложила покойника в своей спальне, в красный угол, под образа, на чисто вымытый стол. Подбородок она ему подвязала платочком. Руки скрестила на груди.
Дети и Поля заснули. А она еще читает Псалтырь над покойником. Глубокие, грудные, полные трепета и драматизма звуки дрожат в тишине полутемной комнаты. И внимательно слушает мертвый дедушка, крепко сжав безответные уста.
Наступает реакция. Почувствовав непреодолимую усталость, Надежда Васильевна ложится. Задергивает полог кровати. И точно камень идет ко дну.
Ночью она вдруг проснулась, словно от толчка. Кто позвал ее?.. Не открывая глаз, она чувствует кого-то рядом. Лампадка погасла и начадила. Но в комнате светло. Это луна светит в окна.
Надежда Васильевна открывает глаза. И тотчас в ужасе прижимается к стене. Дух захватило.
Раздвинув плечами кисейный полог, дедушка стоит перед нею. Коленкоровый саван топорщится на плечах. Платочек поддерживает челюсть и тесно сжатые губы. Глаза его закрыты. Руки смиренно скрестились на груди. И так кротко, так печально это лицо в лунном свете…
Надежда Васильевна отворачивается, зарывается головой в подушки. Зубы ее стучат. Холод проник до самого сердца… Два раза она пробует оглянуться. Но в поле зрения попадает все тот же страшный силуэт, все тот же саван, который топорщится на костлявых плечах… Дедушка все еще стоит рядом, словно ждет чего-то…
Чего, чего он ждет? Сознания в ее грехе, в ее обмане? Тех слов, которые она не сказала?.. Ее молчание отделило их при жизни, как стеной, друг от друга… Теперь мертвый ждет ответа и раскаянья…
Надежда Васильевна потеряла сознание.
Луна уже ушла, и серое лицо рассвета приникло к окнам, когда она очнулась, наконец.
Сквозь щель в кисейном пологе она опять видит комнату, стены, окно… А там, через кисею, угол стола, неподвижную фигуру покойника, его жалкие, врозь глядящие ступни, обутые в белый коленкор.
Беззвучная поднимается она на подушках. Не спуская с покойника расширенного взгляда, сползает она с постели. Вся сжавшись в комок, не отрывая взора от неподвижных ног, обутых в белый коленкор, ползком добирается она до двери. Судорожно распахивает ее.
Дикий, истерический вопль вырывается из ее горла. Она кидается на кухню к Поле. Обхватывает ее, вся трясясь, прижимается к ней. В ужасе глядит на распахнувшуюся дверь. И, не слыша крика перепуганной девушки, замертво падает на тюфяк.
‘Истеричка и галлюцинатка’, — печально думает Муратов, наутро в передней выслушав Полю, которая шепчет крестится и озирается.
Но Надежда Васильевна уже спокойна. Всю панихиду она стоит на коленях. Не молится и не плачет. Но точно не замечает и не узнает никого.
Всю ночь у гроба, в который уложили дедушку, читает монашенка. А Надежда Васильевна сидит рядом, прислонившись виском к коленкоровой подушке. Никакого духа нет от дедушки. Лежит, как живой. Только высох, как щепочка… И нет уже страха в ее душе.
— Прости меня, дедушка, — шепчет она. — Прости меня, низкую, развратную… Не снял ты с души моей греха своим прощением. Но теперь все открыто тебе… Благослови же на одинокий, трудный путь!.. И дитя мое помяни в своих молитвах. Оно-то ведь ничем не виновато…
Дедушку схоронили перед масленой… А на другой день Надежда Васильевна уже получает повестку, что идет новая пьеса Параша-Сибирячка в бенефис режиссера. Письмом он просит ее взять на себя главную роль, ‘…если, конечно, ее горе ей это позволит… Раевская эту роль провалит…’
Как можно отказать такому золотому человеку? Она едет на считку… Вдумываясь в эту роль, она действительно минутами совсем забывает о своем горе… Какое счастье, что есть во что уйти от себя и от жизни!
Все эти дни Муратов был рядом с нею, утешая и ободряя. За гробом до кладбища они шли рядом. И домой на поминки всей семьей вернулись в его карете. Хованский так и не показался.
Публика встречает осиротевшую артистку трогательной овацией. Хованский опять в первом ряду, рядом с Муратовым. Они холодно здороваются. Князь чувствует себя уязвленным. Ни одного взгляда не кинула ему артистка нынче, хотя бы случайно… Опять острое влечение к ней просыпается в его крови. Они так давно не видались. Вечность…
В антракте он стучится в ее уборную. Поля спешит выйти. Он целует руку артистки.
— Вы мне позволите проводить вас нынче? — церемонно спрашивает он.
— Благодарю… Я очень устала… Я одна…
— Надя! — властно перебивает он. И в его глазах она видит его желание… Любовь?.. Нет… Без слов, без объяснений она чувствует, что это последние огни догорающего пира. Она скорбно глядит на него и молча опускает голову.
Вот она опять в его холостой квартире. Никто не помешает ей теперь остаться здесь хоть до рассвета. Никого не стыдно. Никому не обязана отчетом… Но ей уже не до ласк, не до объятий.
— Бог с тобой, Андрюша! — говорит она. — Ни разу не вспомнил ты меня в моем горе. Разлюбил ты меня…
— У вас был Муратов… Я не хотел быть лишним…
Она тихонько плачет. Когда он хочет ее обнять, она его отстраняет.
— Что это значит? — злобно спрашивает он.
Она показывает на свое черное платье.
— Ты не видишь разве?.. Мне не до любви, Андрюша… Я приехала, чтоб проститься с тобой. Никогда сюда больше не вернусь… Ты меня больно обидел… Зачем ты лгал? Почему не мне первой сказал, что женишься? Разве я чего-нибудь от тебя ждала? Разве ты что-нибудь обещал мне? Разве мы пара? Сходясь с тобой, я знала, что ты уедешь весной… Ну, что же ты молчишь?
Хованскому неловко отрекаться. Весь город говорит об его скорой свадьбе. Но он клянется, что не любит эту девушку. Это мать его устраивает его брак, чтобы поправить средства. Они разорились. Он не может идти против воли матери. Он ее единственный сын.
— Отчего же ты сам мне этого не сказал?.. Чужие люди донесли и мне в лицо смеялись. Ты меня убил своей ложью. Все простила бы тебе… Этого не прощу…
В первый раз она говорит с ним так независимо, так резко. В первый раз она отказывает ему в ласке. Хованский взбешен, выбит из колеи. Страсть и злоба опьяняют его. Он готов даже на насилие, чтобы обладать этой женщиной, к которой совсем охладел еще неделю назад. Он умоляет, унижается, грозит, оскорбляет.
Но она встает, скорбная и холодная, навсегда замкнувшаяся от него, глубоко страдая от презрения к тому, кого она ставила так высоко.
— Довольно, довольно!.. Все кончено… Злобы у меня к тебе нет. Но и любви тоже, кажется, нет… Если в те дни, когда я так плакала и мучилась… даже на похоронах, если б я услыхала от тебя хоть одно доброе слово, я тебе простила бы все… даже обман твой… А теперь — не верю твоей любви… А раз не верю, то ты и не нужен мне… Уезжай и будь счастлив!.. Бог с тобой… Зла помнить не буду… А за ласку спасибо… Прощай!..
Как уничтоженный стоит Хованский. Он растерялся. Он чувствует себя таким маленьким, жалким, точно побитым.
Что это значит? Или он не знал эту женщину?
Она подходит и целует его в лоб. Ах, как хотелось бы ударить ее в грудь рукою! Ударить больно… избить… изругать… Но навыки воспитания сказываются и в эту минуту. Стиснув зубы, смотрит он, как она выходит из комнаты, опустив голову, не оглядываясь. Он слышит стук ее каблучков в передней. Хлопнула парадная дверь.
— Алексей! — кричит он, опомнившись. — Подсадите барыню в карету… Довезите ее до дому…
Через неделю Хованский выехал в Петербург, ранее, чем хотел. Пост начался, и театр был закрыт. Тем лучше! Князь не искал свиданий… Он никогда больше не видел Неронову.
В июне у Надежды Васильевны родилась дочь. Ее окрестили Верой в честь крестной матери, майорши Веры Федоровны, страстной поклонницы Нероновой. Режиссер предложил себя в крестные отцы. В церковную книгу вписали: ‘Вера Шубейкина, рожденная вне брака…’
Роды были трудные, чуть не стоившие жизни матери.
Долго не может оправиться Надежда Васильевна.
Когда она встает с постели, она слаба и худа, как скелет. Зато у Верочки — прекрасная кормилица, которую Муратов привез из своей деревни. Верочка — жалкий заморыш, и вся надежда молодой матери на хорошее молоко краснощекой, веселой Ненилки.
Лето в разгаре. Муратов перевозит артистку на хутор, под городом. Хозяйка хутора раза два была в театре, преклоняется перед Нероновой. Она уступила ей две лучшие комнаты. Целыми днями лежит Надежда Васильевна под молодыми дубками и смотрит в далекое синеющее небо. Она вспоминает дедушку, вспоминает Хованского. Как хорошо, что нет гостей… что она одна, что можно плакать…
А нужда уже стучится в двери. Поля ездит в город потихоньку от Муратова и кумы Веры Федоровны, навещающей больную. По поручению артистки Поля заложила серебряный самовар и сервиз, даже мех черно-бурой лисицы, даже шелковые платья… Деньги тают, как лед на солнце, когда в доме болезнь. А вот уже семь месяцев, как доктора не выходят из квартиры Нероновой. Сперва дедушка болел, потом Настенька с Васей заразились корью. А теперь она больна. Да еще эта безработица… И надо продержаться до осени. Оборони Боже, чтобы кто-нибудь догадался об ее нужде! Она умрет со стыда, если Муратов предложит ей взаймы… Вся их прекрасная дружба рухнет разом. А она так дорожит ею… Ведь это все, что у нее осталось в жизни!
Редкая женщина не переживает такой драмы — рано или поздно. Любовь уходит, унося наши иллюзии, убивая наивную веру в вечность и неизменность чувств. И вся личность наша определяется тем, как мы переживаем этот кризис. Слабые души гибнут среди крушения, отказываясь принять грозную жизнь и ее откровения, не имеющие ничего общего с нашей моралью. Сильные принимают вызов и бесстрашно идут вперед, создавая себе новые цели, новые привязанности, упорно ища радости, кляня свои заблуждения и благословляя жизнь.
Надежда Васильевна всю страстную жажду привязанности и самопожертвования перенесла теперь на Васеньку, Настю и на свою маленькую дочку.
Она ожила, когда осенью начались репетиции. Снова зазвенел ее голос. Снова засверкали глаза. Она возмужала, похорошела. И все заметили, что после пережитой драмы талант ее словно вырос, стал глубже, разностороннее, ярче.
‘Теперь я сильна, — говорила она себе, получив от киевского театра самые лестные предложения на будущий сезон. — Никого из них не стоит любить… Ни из-за кого не стоит лить слез… Ценить себя надо. Есть у меня мое сокровище — Верочка. Есть радость — сцена… И Бог с ней, с любовью!.. Не поддамся…’
И она ревниво оберегает свое сокровище. Каждый вечер, не доверяя кормилице, она берет ее и дочку в театр, и Верочка мирно спит в корзине, в ее уборной. ‘Какая прелестная девочка!’ — ядовито замечают актрисы. А мать гордо улыбается…
Она словно на голову выросла. Изменилось выражение лица. Что-то значительное проявилось во взгляде. Какая-то сила в манерах, когда-то робких… Умерла застенчивая девушка. Ее сменила женщина, знающая себе цену.
И отношения к людям и товарищам резко изменились. В дружбу и лесть женщин она не верит. К любви мужчин относится с иронией. Верить можно только в себя… Тем более ценит она дружбу режиссера. Струйской уже нет, но интрига сильна по-прежнему. Успеху Нероновой завидуют. Ее ненавидят не только женщины, но и мужчины. Они не менее тщеславны и мелочны. Но на интригу Неронова отвечает теперь нескрываемым вызовом и враждой. Ее оплот в борьбе с труппой — любовь публики… И она вознаграждает артистку за все.
Скоро за кулисами Надежда Васильевна узнает, что Муратова считают ее любовником. Клевета ползет из театра в город.
В первую минуту она так ошеломлена людской низостью, что плачет до истерики. Потом наступает реакция. В сущности, о чем тут плакать?.. Разве это не могло случиться?.. Конечно, он уже немолод, и она не любит его. Но одиночество так тягостно. А его преданность так трогательна… Она уверена, что Муратов женился бы на ней, если б умерла его жена. Но развода она не потребует. Зачем? Разве она сама не свободна?..
Когда Муратов, испуганный дошедшими до него слухами, перестает ездить к Надежде Васильевне, она сама шлет за ним Полю.
— Вы что же забыли меня, друг мой?
Муратов красен, сконфужен. Робко целует руку.
— Сплетен испугались?.. Полно, голубчик! Я не барышня. Я актриса… Сами знаете, какие у нас нравы. А раз мы с вами перед Богом чисты, что нам до людей?
В первый раз она видит его в таком волнении. Он трогательно говорит ей о своей любви. Ведь он полюбил ее с первого взгляда, когда она играла Офелию. Но он не мог говорить… Их многое разделяло… Конечно, она вправе иронически улыбаться…
— Я и не думаю улыбаться, — мягко перебивает она.
Конечно, до нее дошли слухи об его прошлом. Да, он жил широко. Да, он много увлекался… Но любит он только в первый раз. Он и сам не верил, что способен на такое чувство.
Он припадает к ее рукам. Она гладит его по жестким седеющим волосам. Ей грустно. Ей хочется плакать. Он толст, у него одышка. Он так смешно сопит… Нет иллюзии…
Она тихонько отстраняет его трясущиеся руки.
— Вы позволяете мне говорить вам… говорить о моей любви? Вы не гоните меня?
— Нет, — грустно отвечает она, глядя куда-то поверх его головы и видя там лицо Хованского. — Я рада вашей любви. С нею мне тепло… Постойте, голубчик, не целуйте меня!.. Когда-нибудь потом… Слишком трудно забыть…
— Ах, я понимаю!.. Если б я был молод!
Он тихонько обнимает ее. Ее голова лежит на его плече.
— Если б вы были молоды, я бы вам не поверила. Я, наверно, прогнала бы вас… Знаете пословицу? Кто на молоке обжегся, тот на воду дует… А я больно обожглась… Но душа ваша, доброта ваша… Вот что ценю…
Она тихонько целует его руку с крупным бриллиантом на мизинце.
— Ай… ай… Что вы делаете?.. Царица моя… Что вы делаете?
Захватив руками голову, он плачет. И вздрагивает все его крупное тело. Она дает ему капель, воды… Обнимает его голову и целует влажный лоб… Печальная сцена любви…
— Я от вас одного, да еще от режиссера нашего уважение к себе, беззащитной и одинокой, встретила. Как мне вас не ценить, друг вы мой единственный?
— Боже… Боже… если б я был на десять лет моложе!..
Но она устало, печально возражает.
— Поклонников у меня много. И молодых, и красивых. На что они мне? Поймите вы меня… Не мужчина мне нужен… а душа родная. Осиротела я после дедушки… Зачем лгать?.. Я никогда не полюблю вас, как любила… — Она смолкает.
— Да разве я безумец? Разве я смею надеяться?
— Но я привязалась к вам всем, сердцем… И мне страшно подумать, что я и вас могу потерять… А за вашу любовь к моей Верочке — я вам так благодарна!.. А теперь идите домой, друг мой… И не сердитесь на меня… Не вольна я над своим сердцем… Не умею забывать…
Но кровь ее слишком горяча. Слишком много у нее неизжитых порывов и жажды счастья. А Муратов влюблен, как юноша. И все делается незаметно, само собой…
Если б в ту пору жизни кто-нибудь спросил Надежду Васильевну, счастлива ли она, она без колебания ответила бы ‘да!..’ Сцена поглотила всю ее душу. А дома ждало блаженство в лице подраставшей Верочки. Ждала радость в страстной, но застенчивой любви Муратова, в его заботе и ласке.
Вместе они не живут. Не в характере Надежды Васильевны выставлять напоказ свою интимную жизнь. Да и детей своих она оберегает от сплетен. Она сняла другую квартиру в центре города. У нее большая комната, где она учит роли, не стесняясь, что ее услышат дети и Поля, которая хватается за бока, что бы ни читала ее барыня — водевиль или монолог из Шекспира. Вещи свои она постепенно выкупила, и опять кругом достаток и хозяйственность. Одевается она с художественным врожденным вкусом. Никогда, даже в детстве, она не была вульгарной и так сильно выделялась в мастерской своей сдержанностью и грацией, что и тогда ее прозвали ‘барышней’. Теперь она — барыня с головы до ног. Природное изящество, пленившее Хованского, и привычка, играя принцесс, следить за собой, выработали у нее совсем светские манеры.
Все считают ее содержанкой Муратова. Но никогда ни копейки не берет она у него… Раз отказала в очень резкой форме… ‘Отношений портить не хочу…’ И он сконфуженно смолк. И только в бенефис, как всякая актриса, она соглашается в числе других принять и его ценные подношения.
На Пасхе Муратов привозит Надежде Васильевне чудесный букет роз из своей оранжереи.
Он во фраке. Очень представителен. Но и очень взволнован.
— Что с вами?
— Я прошу вашей руки…
— Что такое?
Она испугана. Нервически кривится угол ее рта. Ослабевшие ноги не держат ее. Она садится.
— Дорогая моя, я свободен… Не о себе хлопотал, о вас… с первого дня, когда вы позволили мне любить вас…
— Она умерла?
— Нет… Нет… не волнуйтесь!.. Она согласилась на развод. Вот ее письмо… Читайте!.. Она — прекрасная женщина. Но ведь мы уже давно чужие… И она примирилась с этим… Она больна неизлечимо… Милый друг, я так счастлив, я так счастлив… Я страдал от всех этих сплетен, от косых взглядов… Я знаю, что вы горды, что вы отвечали презрением на все намеки и не стыдились нашей любви… Но… вы женщина религиозная… Вы всегда мечтали о замужестве… Верочке нужен отец. Нужно имя… А я обожаю вас!.. Я обещаю вам самое безответное, самое преданное рабство…
Она плачет от радости и благодарности. За что послал ей Бог такое счастье?
— И я, друг мой, обещаю вам самую верную, самую глубокую любовь… Не страсть… Вы сами понимаете, что…
— О, молчите!.. Я все понял… Я ни на что больше не смел надеяться… Я благословляю мою судьбу…
— Но я никогда не обману вас, мой голубчик… Не заставлю вас страдать… Никому не дам повода смеяться над вами…
За кулисами опять смятение.
— Вы выходите замуж за Муратова? — спрашивает Раевская. И в голосе ее звучит страх и невольное уважение.
— Откуда вы знаете?
Вся труппа окружает их. Антрепренер подбегает и льстиво целует руку Надежды Васильевны.
— Весь город, ангел мой, говорит…
— Ну, коли город заговорил, значит — правда…
Труппа расходится смущенная.
Все спустили тон. Все заискивают. ‘Низкие люди! — думает Надежда Васильевна. — Как много значат для них деньги!..’
— Вы теперь, конечно, оставите сцену? — говорит ей на другой день Раевская.
— Как оставлю? Кто вам сказал? Ведь в сцене вся моя жизнь…
Лица женщин вытягиваются.
Свадьба назначена на осень, когда кончится вся бракоразводная процедура. А летом Муратов перевозит в свое имение Надежду Васильевну со всем ее семейством и прислугой.
Дом у него — дворец, с вековым парком, с оранжереями, с фруктовым садом, с псарней. Сам Муратов не любит охотиться, но держит охоту для гостей. В доме много челяди и много бестолковщины. Надежда Васильевна все видит, но из чувства такта ни во что не вмешивается. Она держится гостьей. Однако прислугу не обманешь. Поля проболталась, и все считают артистку настоящей хозяйкой.
Часто наезжают гости и соседи-помещики к хлебосольному Муратову. Но Надежда Васильевна не любит гостей. Она обожает природу. По целым дням она гуляет в парке, а вечером выходит в степь. Часами смотрит она в беспредельную даль, озаренную луной. Любит она и темные ночи, не похожие на северные. Мрак в аллее такой, что руку держишь пред собой и не видишь руки. Звезды огромные горят алмазами. А через все черное небо от края до края перекинулся, как мост, ясный-ясный Млечный Путь…
Они часто гуляют вдвоем. Но в такие ночи она предпочитает одиночество. Она слушает песни, доносящиеся из деревни, и сердце ее сжимается сладкой болью. Иногда она плачет… Но это не ядовитые слезы безнадежности. Это избыток чувств. За все, что дала ей жизнь, она благословляет ее. Она ее любит, эту прекрасную, грозную жизнь.
Но как хороши дождливые вечера в деревне! Они сидят вдвоем на террасе. Дробно падают капли на крышу, шелестит и шуршит парк. Самовар шумит на столе. И во всех этих звуках есть какой-то свой убаюкивающий ритм… Она шьет в пяльцах своими искусными ручками бывшей золотошвейки. А Муратов читает ей вслух.
Надежда Васильевна еще в доме Репиной полюбила книгу. Она плакала над стихами Козлова, над горькой судьбой Натальи Долгорукой. Репина подарила ей также книгу стихов Кольцова, незадолго перед тем вышедшую в свет. С того именно времени и началась двойная жизнь, которую до могилы суждено было вести Надежде Васильевне. Стоило ей в своем подвале зажечь свечу, как яркая фантазия переносила ее в другой мир… Надежды Шубейкиной уже не существовало. В темной рясе чернеца она страстно молила небо потушить пожар мятежной души. ‘Большой Владимирской дорогой, в одежде сельской и убогой’ она шла ночью, одинокая и беззащитная, и смерть была в ее сердце. Она скакала по степи, сторожила табуны, глядела в звездное небо, переживая мечты прасола-поэта…
В редкие минуты досуга, — больше ночью, — она читала все, что интересовало публику того времени, потому что это читала Репина: романы Павлова, Полевого и Рафаила Зотова. Ее пленял Лажечников, его страшный Ледяной дом, от которого в душу веяло мраком бироновщины. Она горькими слезами плакала над Басурманом. Даже дедушке и детям читала его вслух. У Репиной же она нашла кумиров двадцатых годов: Ивана Выжигина Булгарина, Юрия Милославского и Рославлева Загоскина и — романы Марлинского, затрепанные, зачитанные до дыр. Когда нечего было читать, она тащила в подвал разрозненные альманахи и старые номера Сына Отечества. Стихи Пушкина иногда попадались ей, но о молодом поэте Лермонтове она ничего не знала, потому что в доме ее покровительницы не было ни Отечественных Записок, ни Современника.
Поступив в харьковский, а затем в киевский театр, Надежда Васильевна за усиленной работой и недосугом совсем отстала от чтения.
И какой яркий мир новых наслаждений подарил теперь Муратов этой утонченной и страстной душе! Он выписывает Отечественные Записки, Современник, Библиотеку для чтения, Вестник Европы… Салаев и Глазунов присылают ему все литературные новинки, в том числе Репертуар европейских театров и Пантеон. Он читает вслух пьесы и отмечает для будущих бенефисов Нероновой то немногое, что имеет литературную ценность или сценические эффекты. Но это все-таки дело… Вечера посвящены поэзии.
Муратов преклоняется перед Пушкиным, которого знал лично. Он был за границей, когда Пушкин был убит. И это горе так сразило его, что у него тогда именно начались первые сердечные припадки… Они читают Пир во время чумы, Моцарта и Сальери, Каменного Гостя, Скупого Рыцаря… Муратов читает артистически. Голос его дрожит от волнения, когда он декламирует своего любимого Евгения Онегина. А у нее замирает рука с иглой на шелковом цветке, и взор застилается слезой. Она плачет над бедной Таней, для которой ‘все были жребии равны…’. Боже, что за чудные часы!.. Как могла она так долго жить на свете, не зная о Евгении Онегине… Она так волнуется, читая Героя нашего времени, что даже не спит по ночам. И Муратова пугает эта впечатлительность. Он забывает, что страдания Веры, ревность княжны Мери ей так близки и понятны… Он не знает, что, думая о блестящем Печорине, она вспоминает ничтожного Хованского…
Муратов знакомит ее и с Гоголем, которого она знала только по Ревизору и Тяжбе. Она хохочет до слез, как настоящее дитя, над Сорочинской Ярмаркой и Вечерами на хуторе. Дивная поэзия чарует ее несказанно… Ей нравится фантастический Вельтман и его Приключения, почерпнутые в море житейском, и полный злой иронии Тарантас Соллогуба. Но всему она предпочитает стихи Лермонтова, его Мцыри, его Песнь о купце Калашникове. И как долго она не знала, что есть на Руси такой чудный поэт!
Муратов страстный поклонник Белинского. Он находит в своей библиотеке его восторженные статьи о Мочалове, писанные почти пять лет назад. И Надежда Васильевна целует пыльный журнал, кидается на грудь Муратова, плачет от восторга.
Она гордится любовью Муратова. Она радостно признает его превосходство. Она заставляет его рассказывать о заграничной жизни, о картинах и статуях… Как хорошо будет съездить туда вдвоем на будущий год! Увидать Нюрнберг, которым так восторгается Муратов, берега Рейна, Гейдельберг, где он учился… побывать в Италии, пожить в Риме, где Муратов пробыл два года, где он сдружился с русскими художниками. Как в доме Репиной когда-то она жадно присматривалась к новой чуждой жизни, все подмечая, все усваивая, так и здесь она жадно учится, во все вникает, инстинктивно выбирая то, что пригодится ей потом для ее творчества, ежедневно обегающая свой внутренний мир, расширяя свой кругозор, раздавая природный ум. Она чувствует, что растет, и что всем она обязана своему просвещенному другу…
Муратов в отчаянии. Почта принесла горестную для России весть: в Пятигорске на дуэли убит Лермонтов. Муратов рыдает, как женщина, потерявшая самое дорогое в мире…
— В расцвете сил, — твердит он, захлебываясь слезами. — Сколько недопетых песен погибло вместе с ним! Сколько несозданных образов… Сколько слов, которых никто уже не скажет… О, дорогая моя!.. Вся Россия должна надеть траур… Мы уже не дождемся такого поэта’.
Конец идиллии наступает внезапно.
Муратов уехал по делам в город в душный августовский день, после сытного завтрака. А к вечеру кучер привозит его полумертвое тело. Он без сознания. У него удар.
Он лежит в постели, страшный, неузнаваемый, с перекошенным сине-багровым лицом. Цирюльник пустил ему кровь. Два доктора дежурят у постели. Надежда Васильевна, еле оправившись после продолжительного обморока, теперь с глазами, полными отчаяния, сидит у изголовья больного… Она отправила курьера в Петербург, к сыну Муратова. Жена его с дочерью и зятем все еще за границей… Надежда Васильевна с ужасом ждет того часа, когда ей придется бросить больного на руки этого чужого ему сына и покинуть эти стены, где она была так счастлива.
Двое суток она не ложится, сама следит за цирюльником, ставящим пиявки, посылает за священником, служит молебны, все еще борясь, все еще надеясь…
Муратов умирает, не приходя в сознание.
И вот она опять одна в мире, среди врагов и завистников, с неистребимой жаждой ласки и привязанности, с мечтой о счастье, неосуществимой на земле.
Воспоминания о Муратове с такой болью охватывают ее, когда она возвращается в свою квартиру, что она рада покинуть Харьков.
У нее заключен контракт с киевским театром. Муратов уже снял чудесную квартиру под Липками. И они мечтали, как весной будут слушать соловьев, сидя у окна…
Все теперь кончено. Все…
И опять сцена, искусство — ‘этот величайший обман жизни’ — дает ей забвение и отраду. Она чувствует, как бледнеет ее горе, как распрямляется ее Душа. Но она тоскует о Муратове. Ей холодно в ее одиночестве. Перед ней лежит целая жизнь с тысячами возможностей. Она это знает. Но где встретит она такое всеобъемлющее, прекрасное чувство, какое горело в душе Муратова? Она глубоко уверена, что прошлое счастье не повторится.
Студенты, как и в Харькове, обожают артистку. Каждый выход ее дает ей триумф. И не страшны ей теперь зависть и интрига, которые идут за ней по пятам.
У Надежды Васильевны в театре не одни враги. Есть поклонники… Самый заметный из них комик Мосолов. Его все любят. Даже в этой среде больных самолюбий и раздутых тщеславий у него нет врагов. Красивый, остроумный, жизнерадостный, талантливый и беспутный, как Кин, он — любимец публики. Каждый вечер компания купцов поджидает его в театре, везет потом на тройке за город, поит шампанским в трактирах. А он смешит их еврейскими и армянскими анекдотами. И удивительнее всего, что в этой компании есть и богатые евреи. Они первые хохочут, глядя на уморительные ужимки Мосолова, и любят его без памяти. Его бенефис всегда праздник в городе. Его засыпают подарками. Но Мосолов всегда без гроша.
Надежда Васильевна никогда не видала Мосолова пьяным. Нередко он заходит к ней обедать и вносит с собой смех и беззаботное веселье… Верочка всех дичится, но Мосолову она кидается навстречу, ласкает ручонками его бритое лицо. Всегда у него в кармане какой-нибудь пустячок для ребенка: орех, конфета, игрушка… Надежду Васильевну трогает эта доброта.
Почти каждый вечер они играют вместе в водевилях с пением и в легкой комедии, где Мосолов бесподобен.
Билетами запасаются заранее, когда Неронова играет в водевиле Кетли главную роль, созданную Н. В. Репиной, а Мосолов Рютли… В Барской спеси, или Анютины глазки она играет скучающую барыню, которая кокетничает с мужиком, а роль Ивана неподражаемо исполняет Мосолов. Но он одинаково хорош и в амплуа любовников в комедии, и в ролях светских франтов, которыми славятся в Москве Ленский, а в Петербурге Самарин. У него гибкий, яркий талант и красивый голос. Он играет Хлестакова в свой бенефис, Неронова — Марью Антоновну… Надежда Васильевна испытывает настоящее наслаждение, работая с ним.
Но стоит ему заговорить с нею о любви, она начинает его вышучивать… Разве такой беспутник может любить?.. Он живет разом с двумя женщинами… и они каждый день скандалят и грозят отравить друг друга… Сплетни?.. Нет… Зачем отпираться? Ведь об этом весь город знает.
— Но это не любовь, — убежденно возражает он.
— Скажите, Сашенька, есть ли хоть одна женщина, от которой вы отказались бы?
— А люблю только вас… Вас одну… И если б вы захотели…
— Бог с вами!.. ничего мне от вас не нужно! Ни минуты спокойной не имела бы я, любя такого волокиту…
— Разве вы ревнивы?.. Вы… такая гордячка…
— О!.. Безумно ревнива… Не скажу ничего, а сама руки буду грызть… головой о стену стучаться…
Его синие глаза загораются.
— Надежда Васильевна… выслушайте меня… Бросьте шутить!.. Не мучьте.
Она нервно, истерически хохочет.
— Ах, Сашенька! Молчите… а то мы поссоримся… Вся дружба пойдет врозь… Не надо мне вашей любви… Настрадалась я из-за любви… Довольно!.. И потом (голос ее дрожит, и лицо становится скорбным и трагическим)… Я уже знала счастье, Сашенька… Меня любил один человек…
— Он уже умер, Надежда Васильевна…
— А!.. Вы уже слышали?.. Но забыть его я не могу… Вся эта ваша молодая страсть — ничто перед его любовью! Это был бриллиант чистой воды, а вы предлагаете мне стразы… Довольно!.. Я была богачкой. Теперь я нищая… И все мое счастье в этих воспоминаниях, в моей Верочке и в сцене… Не смущайте моего покоя, Сашенька!.. Останьтесь моим другом…
Он уходит, взволнованный этой исповедью гордой женщины. Но тревога его растет. ‘Не смущайте моего покоя, Сашенька…’ — звучит в его мозгу. ‘И каким голосом сказано!.. И какими глазами взглянула… Себя выдала, и думает, что меня провела… Вся нервы, вся трепет, а хочет монахиней жить!.. Нет!.. Не отстану… Будешь моей…’
И он угадал. В сущности, он ее тип… Ей — брюнетке, смуглянке — нравятся именно такие хрупкие изящные блондины с белой кожей, с золотыми кудрями. В Мосолове есть какая-то почти женственная, неотразимая прелесть. Он умеет вкрадчиво ласкаться, с какой-то детской мягкостью, шутя, почти незаметно переступает границы дозволенного в отношениях с женщинами. И эта мягкость манер, голоса и взгляда — опаснее наглости. Ее не замечаешь, не боишься. Но она опутывает как сетью женскую душу. Это не душевная утонченность Муратова… Это чисто физическое обаяние, но оно странно волнует Надежду Васильевну… Иногда он ей снится. Он ласкает ее. Она ему покорно отдается… Она просыпается вся больная, разбитая. Все валится у нее из рук в такие дни. Она раздражается из-за пустяков. Плачет без причины. Сердится на Мосолова. Презрительно его вышучивает.
— Господа! — говорит на репетиции антрепренер, взволнованно потирая руки. — Я должен сообщить вам новость… К нам едет…
— …ревизор, — невозмутимо подхватывает Мосолов. И все хохочут.
— Нет, не ревизор… а почище… К нам едет известный трагик… Только что получил его ответ… Будет играть у нас целый месяц.
— Кто же это?.. Кто?
— Садовников… Глеб Михайлович…
— Тот, что на московской сцене?
— Тот самый… Ходу ему там не давали… Да и характерец у него, я слышал, крутенек… Вот он на год отпуск взял… Читали вы, с каким успехом он гастролирует?.. Шейлок, Король Лир… Макбет… Завтра же пущу анонсы… На вас, Надежда Васильевна, рассчитываю… Вы ему достойной партнершей будете!
Она задумчива весь день… Так вот где и как придется им свидеться вновь!..
Надежда Васильевна все дни волнуется. Как-то отнесется к ней Садовников?.. Надо быть гордой. Надо показать ему, что теперь они ровня, и что прежней наглости она не допустит.
Когда она приходит за кулисы на первую репетицию, она видит знакомую плотную спину, высокую фигуру, широкий, упрямый затылок… Почему стукнуло ее сердце?
Режиссер и антрепренер говорят с ним. Увидали…
— Вот и ваша блестящая партнерша, Глеб Михайлович!.. Наша талантливая Надежда Васильевна Неронова.
Садовников быстро оглядывается.
— Наденька… Голубушка… Да неужели это ты? — голосом, полным чарующей ласки, говорит он. Идет навстречу и протягивает ей обе руки.
Она покраснела, растерялась… Улыбается смущенно, как девочка…
— Красавица какая стала!.. Знаменитость… И весь город у твоих ног… Слышал, слышал… И в Москве о твоем успехе говорят… Репина торжествует… Кстати… ведь она сцену-то бросила…
— Да, она писала мне… Какая потеря для театра!.. А как Павел Степанович? Его здоровье?.. Что играет сейчас?
— Э, голубчик!.. Под гору пошел наш Павел Степанович… Совсем не работает… Даже больно за него… Ругают его в журналах и газетах на все корки… Публика добрее… Помнит старые заслуги.
— Боже мой! Но ведь он еще молод!.. Ему нет сорока пяти… Какие старые заслуги?.. Что вы такое говорите?
— Не протянет он долго с такой жизнью…
Режиссер перебивает их каким-то не терпящим отлагательства вопросом. Надежда Васильевна отходит, прячется за последнюю кулису. Не может удержать слез.
Кто-то кладет руку на ее плечо.
— Полно, Наденька!.. Ты меня, дурака, прости… Зря я тебя расстроил… Может, он и нас с тобой переживет, — у самого уха, обдавая ее затылок теплым дыханием, мягко шепчет он. Потом покровительственным жестом берет ее под руку. — А теперь, деточка, пойдем репетировать! Нас ждут…
Отношения намечены сразу, помимо ее воли. Но она не протестует. Ей приятна эта близость. Вспомнилось прошлое… все связанное с московской сценой. Кто из нас не любит прошлого? Не прощает ему его обиды? Не благословляет за его радости?
К ней подходит Мосолов. Лицо у него непривычно злое.
— Вы давно знакомы с этим… барином?
— Наденька… Будет кокетничать! — смеется Садовников. — Мы тебя ждем.
Она опять краснеет, как девочка, от этого тона. И покорно идет на место.
На сцене в первый раз она замечает, что Садовников изменился. Словно постарел. А ведь ему всего тридцать. Лицо обрюзгшее, под глазами мешки. Неужели пьет? Взгляд стал тяжелым, выдает его подлинную натуру. Но что за улыбка!..
— Вы разве родственники? — настойчиво допрашивает ее Мосолов. Его изящные ноздри раздуваются. В смеющихся всегда глазах видна тревога. — Почему вы мне ничего об этом не сказали?
— Какой вы чудак! Откуда вы взяли, что мы — родственники?
— Но как же он смеет говорить вам ты? — страстным шепотом срывается у него.
Она звонко, нервно смеется.
— Вы, кажется, ревнуете, Сашенька?
— Не ‘кажется’, а безумно… Что это значит?
— Отстаньте!.. Объясню потом.
— Это что за Антиной?.. Познакомьте! — говорит гастролер.
— Наш комик Мосолов, — рекомендует режиссер. — Любимец публики, талантливый партнер Надежды Васильевны…
— А-га!.. Теперь понятна склонность ваша к Наденьке…
— Откуда вы заметили эту ‘склонность’? — дерзко спрашивает Мосолов.
Гастролер ядовито смеется и снисходительно треплет комика по плечу. Тот закусил губы. Голубые, всегда смеющиеся глаза стали злыми и темными.
Репетируют Короля Лира… Все подтянулись, все взволнованы. Даже на считке Садовников дает настоящий тон и невольно увлекает других. Надежда Васильевна — Корделия. Мосолов — шут. С легким, невольным трепетом вслушивается Надежда Васильевна в интонации гастролера, ловит его беглую мимику. Она чувствует перед собой могучий талант, какую-то ‘черноземную’ силу… Кто мог это думать четыре года назад? Недаром имя его гремит в провинции… Какое наслаждение будет играть с таким артистом!
И как мягки все его замечания! Как бережно относится он к самолюбию маленьких актеров!.. Все им очарованы. Репетиция кончилась. Гастролер целует руку Надежды Васильевны.
— Позови меня к себе завтра, Наденька, вечерком! Угости чайком, — просит он. — Нельзя ли только… без пажа?
Она вспыхивает до корней волос.
— Какого пажа?
Он смеется. И опять, как встарь, она ловит жадную искру в его глазах. Или это ей показалось? Сердце тяжко бьется. А он говорит:
— Нынче прибежал бы с радостью. Да боюсь, нехорош буду. Подпоят меня эти ‘театралы’… За город с ними еду. До утра прокутим… А отказать нельзя. Обидишь…
Проснувшись на другое утро, Надежда Васильевна долго лежит, закинув за голову руки. Безотчетная улыбка бродит по лицу ее. Почему так радостно на душе?.. Да, сон… Жаркий сон… Румянец заливает ее щеки… Ей приснилось, что гастролер и она… Нет… Не думать об этом вздоре!.. И какие только глупости снятся!
А сердце бьется все так же тяжко… Даже дышать трудно.
Она сама не сознает, что ждет репетиции. Сама не понимает, как горячи ее глаза, встречающие взгляд Садовникова.
Но нынче он угрюм. Все лицо опухло. Голос хрипит. Он рассеян и раздражителен.
— Голова болит, — говорит он, поймав руку Надежды Васильевны. — Здорово вчера хватили…
— Зачем вы пьете? — срывается у нее нежный упрек.
Зорко глядят на нее серые глаза из набухших складок и преждевременных морщин. Но что за взгляд! Что за улыбка!.. Надежда Васильевна опускает голову…
Он внезапно смеется, перевертывает ее покорную ручку и целует ее в ладонь.
Надежда Васильевна вздрогнула.
Так сильно, так мощно внезапно проснувшееся, дрожью охватившее ее желание… Она растерянно, почти с ужасом отстраняется и спешит к выходу.
— Нынче приду, после театра, — говорит он ей вслед. — Угостишь, Наденька, чайком старого приятеля?
Она бежит, не отвечая, опустив голову.
Неужели опять знойный бред овладел ею? Неужели снова жестокая страсть накинет цепи на нее, свободную и одинокую, пригнет к груди ее гордую голову и потащит за собою по каменистому пути?
Она боится Садовникова. Нет, не его… Она себя боится… Грозная, но хорошо знакомая ей сила снова встает из тайников ее тела и хватает ее за горло. Дух борется. Дух протестует против темного ига, которым грозит ей страсть. А все нервы жаждут подчинения, жаждут радости покорного самозабвения… Все тело тоскует о давно не испытанной ласке. И, обессиленная этой борьбой, горько плачет артистка… Она предчувствует поражение духа и победу плоти.
В этот вечер она играет Парашу-Сибирячку Полевого. Это дочь ссыльного, которая тайком от отца бежит из Сибири в Петербург, чтобы вымолить у Александра I прощение преступнику. Садовников сидит в ложе, не спуская с нее глаз. Жуткий трепет весь вечер держит в напряжении ее нервы. По какому-то таинственному наитию в этой заигранной пьесе она находит новые звуки и жесты, создает новые штрихи. Но лучше всего она в мелодраме с прохожим. Это пантомима под музыку Болле. Параша прощается с родительским домом и плача уходит… Ни одного слова. Но лицо ее и жесты красноречивее слов.
Она видит, как Садовников перегнулся через барьер и с увлечением аплодирует. Выходя на вызовы, ему первому она кланяется. Разве не для него одного играла она нынче?
Все глядят теперь в эту ложу. Все шепчутся. Гастролера узнали.
За кулисами он целует руку артистки. А у нее пальцы похолодели. Лицо пылает. Ослабели ноги… От него пахнет вином. Ей это неприятно. Но какие чудные слова говорит он ей! Даже плакать хочется… Он искренне восторгается Нероновой. Добродушно вышучивает актера, игравшего ее отца, Неизвестного.
После драмы Полевого идет водевиль Ножка, переделанный с французского. Надежда Васильевна-Лиза очаровательна… Она точно создана для этого легкого жанра. Она кокетлива, грациозна, полна юмора. А главное — у нее дивная ножка, которой здесь необходимо щегольнуть. Все мужчины в восторге.
Мосолов — сапожник Роде — великолепный партнер для Нероновой. Их обоих вызывают без счета…
Наконец свободна!..
Она спешит домой. Все ли приготовила Поля?..
Звонок. Вся смятенная идет она ему навстречу. Разлад терзает ее. Сердце настойчиво требует счастья. Рассудок твердит: ‘Безумие! Не поддавайся…’
— Ах, уж и порадовала ты меня, Наденька! — мягко говорит он, гладя ее руку и целуя в ладонь.
А Надежду Васильевну опять бросает в дрожь от этой интимной ласки.
— Садитесь, Глеб Михайлович, вон туда…
— Зачем туда? Я хочу рядом… Вот так… Эх, Наденька! Талантище у тебя какой!.. Свежесть, самобытность… Все ты по-своему рассказываешь… все по-своему толкуешь… Я уж это на репетициях заметил… И чудно, и хорошо… И веришь поневоле… Но чем ты меня удивила, это водевилем… Настоящая француженка… Какой заразительный смех! Сколько жизни!
— Я счастлива, что понравилась вам!
— Откуда это все в тебе, моя деточка? Права была Репина, когда в тебя сразу поверила! И такая обида, что не попала ты на казенную сцену теперь, когда Репина ушла!..
— Какая ж обида, Глеб Михайлович? Сами вы говорите, ходу не дадут, затрут… И десять у вас начальников… Вот же вы ушли…
— Так-то так… А как подумаешь, до чего быстро исчезает память о нас!.. Вот возьми писателей… Самый что ни на есть завалящий, и тот после смерти след по себе оставит, в журнале, в альманахе, в газетке даже… А мы что? Сколько талантов сейчас в провинции! Бабанин, например… но у него хоть голос слаб… А зато Рыбаков, Николай Хрисанфович… Не слыхала?..
— Слышала, да… Молодой трагик…
— Ну, куда перед ним наши Орловы, Волковы, Степановы, Усачевы, Толченовы?.. А о них ведь тоже пишут!
О Мочалове и о Щепкине не говорю… Белинский Мочалова гением называет. В Гамлете он разбирал игру его… То есть до малейшего оттеночка… Давно, положим, это было, когда ты еще за кулисами стояла… и слушала не только ушами, а и глазищами вот этими горячими… всеми нервами слушала. Помнишь?.. Но пока на Руси будут актеры, не умрет имя Мочалова, как и имя Щепкина… А играй они в провинции, где нет журналов, рецензий, где нет наших ценителей и критиков, как Белинский, и Мочалов и Щепкин прожили бы и умерли бесследно. Та же судьба и Рыбакова ждет. Великая сила — книга да газета… Недаром Щепкин к писателям льнет… Тонкий он человек…
— Зачем же вы ушли из столицы?
— Не могу… Характер у меня тяжелый, Наденька… Не выношу хамов. И сам кланяться не умею… Ну, да ведь меня еще, может быть, и вернут, когда в провинции кричать обо мне будут… Тогда уж я им сам условия продиктую… Я трагик, Наденька, как и Николай Хрисанфович… Нами улицу не мостят. Они только там до этого не додумались. На ролях простачков меня выдерживали да дублировать разрешали с Орловым и Степановым… А ты, Наденька, не тоскуешь об этом?
— О чем?
— Да вот что помрем и забудут нас…
— Нет, Глеб Михайлович… Мне и мысли эти в голову не приходят…
— Вот ты какая! А зачем на сцену шла?
Она отодвигается.
— Как зачем? Разве мало счастья — играть? Да для меня вся жизнь в этом! Не для других играю. Для себя… А если еще и публика любит, больше мне ничего не надо!..
Он пристально смотрит на нее.
— Счастливица ты, коли так… Не грызет тебя, видно, зависть… Ну, подвинься! Дай ручки твои… Перецелую все пальчики… Ха!.. Ха!.. Не бойся… Не откушу…
Он, смеясь, забирает себе в рот эти трепетные пальцы, сжимает их крепкими зубами. И Надежда Васильевна испуганно вскрикивает.
— Пейте же чай! Простынет…
— Ну, что мне твой чай!.. Я вино люблю… Это что? Лафит? Умница!.. Знала, чем угодить… Выпьем, что ли, за твою славу!..
— Не пью…
С огорчением она следит, как он пьет стакан за стаканом… Зрачки его сузились. Лицо потемнело. Он хочет ее обнять. Но она уже овладела собой и отстраняется.
— Не люблю, кто пьет, Глеб Михайлович! Пустите…
— А кто не пьет?.. Строптивая… Неужто так противен тебе?
— Нет… Вы мне очень нравитесь… но…
— А-га!.. А я, Надя, влюблен в тебя… Ей-богу! С первого мига влюбился…
Она недоверчиво улыбается.
Сверкнув глазами, он тянет ее к себе. Хочет посадить на колени. Ее тонкие брови хмурятся.
— Глеб Михайлович, я не привыкла к такому обращению…
— Извините, королева! — Он мгновенно выпускает ее из рук. — Вы короля боитесь? — вкрадчиво спрашивает он.
— Нет у меня никакого короля.
— Пажа не хотите огорчить изменой?..
— И пажа у меня нет…
— Жар-птица! — срывается у него. — Шутишь, Наденька?
— Нет, Глеб Михайлович… Я не из тех, кто шутит любовью.
— Вижу, что не из тех… Откуда ты взялась такая… трагическая?.. А у нас, милая, все игра, все шутки… На сцене играем, в жизни шутим… Эдак легче: не хватит нас для искусства, если в жизни будем страдать. На сцене любим, ненавидим и плачем настоящими слезами. А для жизни ничего не остается. Точно лимон выжатый.
— Я… не умею легко жить, Глеб Михайлович…
Грусть в ее лице и голос, ее искренность, полное отсутствие кокетства — все это ново для пресыщенного человека. Это подкупает невольно.
— Или уж обожглась, деточка?
Она опускает голову.
— Плюнь, Наденька!.. Ты себе цены не знаешь… Вот сядем сюда, на диван… Положи голову мне на грудь. А я тебя обниму… Да не бойся!.. Я не насильник… Свистну, набежит ко мне этих баб, отбою не будет… Надоели… А ты славная… Особенная какая-то… Дай губки!
Как опьяненная, ничего не сознавая, Надежда Васильевна, закрыв глаза, дает себя поцеловать.
Поцелуй долог, сладок, мучителен. У нее захватило дух… Комната плывет вместе с диваном. И она точно проваливается куда-то… Уперлась руками в его грудь, отталкивает его…
— Довольно… Довольно… ради Бога!..
— Ого!.. Да вот ты какая!.. Зачем отталкиваешь? Кому бережешь себя, Надя?
— Вы меня не любите… Оставьте…
— Сейчас люблю… ей-богу люблю…
— А завтра?
— А почем я знаю, что будет завтра?.. Эх, Надя, Надя!.. Жить ты не умеешь… Терять такие минуты…
— Гордости во мне много, Глеб Михайлович… У меня характер несчастный…
— Гордости много… а сама дрожит вся… Нравлюсь тебе?
— Безумно! — срывается у нее.
Она встает, заломив руки. И отходит в дальний угол комнаты.
Трагик проводит рукой по лицу.
— Фу, черт!.. Вот так женщина! Даже не солжет… Ни минуты не поиграет с нашим братом… Только знаешь что, Надя?.. Правда твоя хуже всякого кокетства… Лучше бы ты играла мной… А теперь… трудно мне от тебя отказаться… Веришь ли?.. Весь хмель соскочил… Поди ты сюда!.. Да не бойся… Чудная какая!.. Разбойник я, что ли, с большой дороги?.. Коли я так нравлюсь тебе, все само собой выйдет… Я пальцем не шевельну, чтоб ты не плакалась потом… Сама отдашься…
Она глядит на него сверкающими глазами, стоя поодаль.
— Никогда этого не будет!.. Уходите… Слышите? Уходите, ради Христа!..
Истерические нотки дрожат в ее голосе.
Ему ее жалко. И он смутно боится чего-то.
Он чувствует что-то темное, стихийное в этой худенькой женщине. Что-то грозящее его покою, его свободе, его привычкам донжуана и холостяка. Говорит: ‘Уходите!..’ А сама вся напряглась, как струна… Еще минута — и кончится истерикой… А тогда… он уже сам за себя не ответит.
— Ну, что ж? Уйду, коли гонишь, — мягко говорит он, беря со стола шапку. — Смотри только, Надя!.. Не пришлось бы тебе самой ко мне прийти… А я буду рад… А я буду ждать…
Он одевается в передней. Приотворяет дверь опять…
— А я буду ждать тебя, моя королева…
Исчез.
Схватив себя за волосы, она падает в подушки дивана. И воет. Воет в голос, как самая простая баба.
На другой день он встречает ее на репетиции, как ни в чем не бывало. Говорит с ней просто, задушевно, по-приятельски. А у самого в глазах скачут искры.
Она все такая же напряженная, словно натянутая струна. Только ноздри да губы вздрагивают, когда он, словно невзначай, берет ее за руку.
— Ох, и с коготком же ты, царь-девица! — смеется он за кулисами. А она смотрит на его губы. И ей безумно хочется кинуться ему на шею.
Но их не оставляют вдвоем. Рядом вертится Мосолов. Паясничает, кривляется, не отходит от Нероновой. Ей и досадно, и приятно в то же время…
— Что этому ферту надо? — со злобой спрашивает трагик Надежду Васильевну. — Чего он тут вертится?
Она истерически смеется.
Вечером они играют в трагедии Полевого Уголино. Он Нино, она Вероника.
Надежда Васильевна помнит в этой роли Мочалова. Бывали вечера, когда он потрясал своей игрой. Бывали удивительные моменты, когда, например, он узнает о смерти Вероники или когда он встречается с ее убийцей. Но с врожденным ему чувством меры и стремлением к жизненности и простоте он не мог любить эту роль… Да и вообще его игра всегда была неровной. Он был весь в зависимости от своих впечатлений или настроений, от закулисных интриг, от неприятностей с начальством, от печатных отзывов, от семейных сцен… Болезненно реагировала на все его хрупкая, неуравновешенная, исковерканная жизнью душа. Иногда он холодно, даже нелепо декламировал, даже ‘пел’ стихи, как и сейчас в трагедиях Расина и Корнеля ‘поют’ их французы… Так что провинциалы, попавшие в театр в такой неудачный вечер и видевшие Мочалова единственный раз в жизни, выносили глубокое разочарование и не хотели верить, что видели перед собой величайшего гения русской сцены. Только в Шекспире трагический талант Мочалова поднялся во весь рост и проявил себя в полном блеске.
Нино-Каратыгин — этот истинный артист классической драмы — был лучше Мочалова. Он всегда владел собой. Каждый жест его был рассчитан, каждое слово взвешено. Здесь не было вдохновения. Но это было истинное искусство. Пусть холодом веяло от него в самых патетических местах! Но красива была его приподнятая декламация. Лживую риторику автора, ходульность чувств, неестественность положений — все, что инстинктивно отталкивало художественную натуру Мочалова, — Каратыгин умел использовать. Более эффектного Нино трудно было себе представить.
В игре Садовникова соединилось тонкое, обдуманное до мелочей искусство с мощным темпераментом. Надежда, Васильевна ошеломлена. Она не ожидала такой силы в гастролере. Как стремительный поток мчит и крутит ветку, так мчит он ее с собою на могучих крыльях таланта в тот таинственный мир, где страдают, любят и ненавидят созданные фантазией призраки людей… И она покорно отдается в его власть, опьяненная стихийностью этого темперамента. И сама не знает, наяву или во сне она любит его? Наяву или во сне он целует ее?.. Губы его говорят странные, нереальные слова, какие произносят только на сцене. А пронзительные, яркие глаза манят и говорят:
‘Сама придешь, а я буду ждать…’
Она приходит в себя только в уборной. Как обидно проснуться!.. Пусть их вызывает весь театр, и вдвоем они выходят на поклон!.. Что ей эти восторги в сравнении с прекрасной жизнью вымысла, сладкий яд которой она пила сейчас полными глотками!
Но и в Уголино Полевого, и в Бургграфах Гюго, и даже в Кларе д’Обервилль слишком тесно такому таланту. Крылья его развертываются только в шекспировских трагедиях.
Садовников играет Короля Лира, Неронова — Корделию.
И ее она играет по-своему: женственной и нежной по внешности, но с душой мужественной, страстной, непримиримо гордой.
На угрозы разгневанного отца лишить ее наследства, она отвечает высоким, но твердым голосом:
Я молода… Но не боюсь я правды…
И далее:
Нет у меня просящих вечно взглядов,
Нет льстивой речи… И хоть я лишаюсь
Любви отца чрез то, но не жалею,
Что нет их…
В передаче Нероновой Корделия — личность, глубоко возмущенная раболепством двора… Это истая дочь Лира. Рано или поздно должны столкнуться на одной дороге эти две равные силы, эти две одинаковые натуры. Между ними возможна либо горячая любовь, либо безумная ненависть. И только в таком освещении зритель сразу чувствует правду замысла… Ему понятен этот разрыв между отцом и любимой дочерью, его проклятия, его отречение… Не простой каприз и не строптивость слышит Лир в ответе дочери. Он видит в них целый мир, чуждый ему, над которым у него, привыкшего повелевать, нет власти… И это в его семье, в его царстве, где все приникло, подавленное трепетом перед его величием?.. Где раздаются только льстивые, лицемерные слова…
Когда трагик входит в тронный зал, величественный, но стремительный, полный жизни, с упругими движениями, со сверкающим взглядом из-под нависших бровей, с львиной гривой седых волос, он — король с головы до ног. В презрительной складке его губ, в небрежном жесте руки, которым он приветствует вассалов, чувствуется безмерное упоение властью, упоение, достигшее предела, за которым уже начинается мания величия. Но Лир в игре гастролера этого предела не перешел. Это не безумец. Острый психоз его в третьем акте вызван нравственными потрясениями, неблагодарностью дочерей, которым он отдал царство и которые безжалостно выгнали его из своих владений… Великий ум помрачился. Но ненадолго. Богатая душа Лира не гибнет, а растет в несчастии.
Потеряв корону и царство, утратив все иллюзии отцовской власти и дочерней любви, больной и бездомный, покинутый всеми, кроме шута, он впервые понимает всю бренность земного счастия и власти… Но великий, трогательный смысл шекспировской трагедии заключается именно в том, что Лир, перестав быть королем, становится человеком, в лучшем смысле этого слова. В бурную ночь в шалаше изгнанника Эдгара Лир внезапно находит клад, которого не могла ему подарить вся его безграничная власть. Этот клад — любовь к людям, гибнущим в битве с жизнью, к людям, которых Лир с высоты своего трона даже не замечал… Не из уст человека с помраченным рассудком, а из просветленной души вырываются слова:
Вы бедные, нагие несчастливцы,
Где б эту бурю не встречали вы.
Как вы перенесете ночь такую,
С пустым желудком, в рубище дырявом,
Без крова над бездомной головой?
Кто приютит вас, бедные? Как мало
Об этом думал я!.. Учись, богач!
Учись на деле нуждам меньших братьев,
Горюй их горем, и избыток свой
Им отдавай, чтоб оправдать тем Небо…
Этот Лир не жалок, а велик в широком сценическом рисунке гастролера.
В пятом акте Лир, больной лихорадкой, заснул, наконец, на богатом ложе, в военной палатке Корделии. Доктор уверен, что крепкий сон вернет ему душевное равновесие… Корделия стоит, склонившись над его изголовьем, и всматривается в любимые черты. Лир просыпается и узнает свою дочь.
Это лучшая, самая трогательная сцена в трагедии. Вдохновенно играют ее оба артиста.
Неронова, стоя на коленях перед ложем, плачет, потому что вновь искусство и жизнь тесно слились для нее в этом миге. Она вспоминает дедушку, их любовь, ее обман, ее позднее раскаяние…
Лир страшен и в то же время жалок, как осиротевшее дитя, когда он вбегает на сцену с мертвой Корделией на руках. Даже ко всему привыкшие равнодушные профессионалы-актеры чувствуют себя растроганными… Успех большой.
И все-таки при таких двух исполнителях роль шута не пропала… Это трудная роль, требующая от актера не только комизма, но и драматического таланта. Мосолов в ней оказался выше всяких ожиданий.
Надежда Васильевна первая поздравляет его. Садовников говорит ему много лестного… Но Мосолов хмурится…
Гастролер играет через два дня на третий, но каждый вечер проводит в театре, где Надежда Васильевна постоянно занята с Мосоловым в комедиях и водевилях.
Идет Лев Гурыч Синичкин. Мосолов превосходно играет Прындика. Садовников хохочет, как дитя. Перевесившись через барьер, он кричит Мосолову браво!.. За кулисами он говорит ему:
— У вас редкий комический талант… Отчего только вы так мало работаете?
— Я мало работаю? — весь вспыхивая, враждебно спрашивает Мосолов. — Из чего же это вы заключаете?
— Во-первых, вы идете под суфлера…
— А вы все наизусть валяете?
— Представьте, все наизусть!.. Разбудите ночью, дайте любую реплику из Лира, Шейлока, из чего хотите… Я вам тотчас отвечу.
— Вам и книги в руки!
— Ну, вот… Уже и обиделся… Как мало вы любите искусство!
— Нет, не обиделся… Только вы не пробовали играть в провинции, где чуть не каждый день новая пьеса, и дают одну-две репетиции… Ваши роли — наперечет…
— Напрасно сердитесь… Вы очень талантливый человек, и ваше место в столице… Только если бы вы любили ваше дело, как Наденька, например.
— Какая Наденька? — так и вскипает Мосолов.
— Неронова Наденька… Что это вы вдруг запамятовали?..
— Она вам родственница?.. Невеста? Сестра? Жена?..
Садовников щурится на дерзкое лицо Мосолова. Потом весело смеется и поворачивается к нему спиной.
Что-то треснуло, крякнуло сзади.
— Александр Иванович, — вопит режиссер, подбегая к Мосолову, который изо всей силы хватил стулом об пол, так что ножки отлетели. — Помилосердуйте!.. За что же это вы казенное добро портите?.. ‘Александр Македонский был великий герой… но зачем же стулья ломать?’
Идут репетиции Тартюфа. Садовников играет заглавную роль. Неронова — Эльмиру. Затем назначен водевиль Волшебное зелье, где кокетливую вдовушку играет Неронова, а Мосолов — влюбленного в нее простачка-пастуха Жано Бижу.
Мосолов продолжает свою тактику.
Куда бы ни пошел Садовников, а Мосолов либо сзади идет, либо навстречу. На каждом шагу попадается словно случайно.
За кулисами, на репетициях, после спектакля вечером он тут как тут, между влюбленными. Вертится, как бес, не давая им разговаривать, паясничает, рассказывает анекдоты, заразительно хохочет, вызывая невольный смех в грустном лице Надежды Васильевны. Мосолов, как Фигаро, вездесущ. Только трагик дернет звонок у парадной двери Нероновой, а уж из-за угла показывается щегольская фигура комика. И он весело раскланивается с соперником, снимая модный цилиндр.
— Вы к Надежде Васильевне?.. Прекрасно… Я тоже к ней.
И с каждой такой встречей все темнее делается выражение лица у Садовникова, и все угрюмее становится его обращение. Мосолов невольно, сам того не зная, разжигает страсть Садовникова. И развязка наступает быстрее, чем думал сам пресыщенный успехами у женщин гастролер.
Надежде Васильевне и смешно, и жутко. Не говоря с Мосоловым, она понимает его игру… Но, Боже мой, до чего он ее бесит иногда, этот глупый Сашенька с его непрошеным волокитством! Как хотелось бы хоть на минутку быть вдвоем с Садовниковым, одно прикосновение которого сводит ее с ума!
Как-то вечером в гостях у Надежды Васильевны соперники стараются пересидеть друг друга.
Хозяйка еле удерживает смех, видя их косые взгляды.
— Господа, простите!.. Но ведь уже третий час… Завтра репетиция… И я очень устала.
Оба уходят вместе.
— Вы в сторожа определились? — на улице грубо спрашивает трагик. — Что вам за это платят?
Мосолов, улыбаясь, вертит свою трость, которая со свистом рассекает воздух.
— Прекрасная трость! — говорит он. — Мне ее в Казани поднесли. Она, знаете, из бамбука… Как будто и легка, а здорово бьет…
Трагик, круто повернувшись, сворачивает на Крещатик. Мосолов, посвистывая, идет по Фундуклеевской.
Под праздник спектакля нет. Мосолов ‘закатился’ с компанией купцов. В трактире в общем зале он видит трагика, который пьет в угрюмом одиночестве за отдельным столиком.
— А!.. Глебу Михайловичу почтение! — кричит Мосолов, взмахивая цилиндром. Его увлекают в кабинет.
Через полчаса, ‘досидев’ бутылку и прислушавшись к шуму в кабинете, трагик звонит и требует счет.
Он берет дрожки. Через десять минут он уже у Нероновой.
Поля отпирает ему, как всегда с льстивой ужимкой, с хитрецой в улыбочке и взгляде.
— Дома? — сурово спрашивает он.
— Пожалуйте…
Трагик входит и останавливается в изумлении.
Надежда Васильевна лежит на ковре, а рядом с нею белокурая прелестная малютка теребит куклу и что-то поет.
Артистка поднимается испуганная. Сердце тяжело бьется.
— Откуда эта девочка? — хрипло спрашивает Садовников.
От этого тона вся кровь кидается ей в лицо. Она берет девочку на руки. Инстинктивно прижимает ее к груди.
— Это моя дочка…
— Доч-ка?.. Вот оно что!..
И он хохочет злым, циничным смехом. Она, растерявшись, смотрит на него. За дверью мелькнула и скрылась лисья мордочка Поли.
— А я и не знал, что у тебя дочка… Что же это ты такую недотрогу-царевну из себя разыгрываешь?
— Вы пьяны? — побелевшими губами шепчет она.
— Мосолова дочка?.. То-то она с ним на одно лицо… ха!.. ха!.. Вот в чем дело… Так бы и сказала сразу… Зачем канитель тянуть?
— Вон! — кричит Надежда Васильевна, кидаясь к нему. — Вон сию минуту!
На этот крик вбегает нянька и уносит девочку. Надежда Васильевна бросается из комнаты. Истерические рыдания и крики доносятся к гостю. Он нахлобучивает шапку и уходит, тяжело ступая на пятку. Весь большой, грузный, сильный…
В десять утра на другой день он звонит опять. Отпирает Поля и прячет под ресницами прыгающие глаза. Из кухни пахнет пирогом.
— Барыня здорова? — спрашивает он, снимая пальто.
— Обождите, сударь… доложу… Может, они и не примут…
Серые глаза загораются.
— А это видела?
И огромный волосатый кулак поднимается перед острой мордочкой Поли. Она мгновенно скрывается.
Без доклада артист идет прямо в спальню. Подходит к ахнувшей Надежде Васильевне и опускается перед ней на колени.
— Встаньте… встаньте!.. Что вы делаете?.. Глеб Михайлович… голубчик…
— Не встану, пока не простишь… Скотина я перед тобой, Наденька… Пьян был…
Он крепко прижимает ее к себе. Она бледнеет и отодвигается.
— Прости меня, дурака. От ревности света не взвидел… Влюбился я в тебя позарез… пришибла ты меня, Наденька… Дай ручку!.. Не встану, пока не простишь…
Она и плачет, и смеется… Он берет ее голову в свои руки и целует все ее лицо.
— Отчего не созналась, что с Мосоловым живешь?
— Да и не думала я никогда с ним жить!.. Откуда вы взяли?.. Ну встаньте же!.. Сядьте вот тут… Поля войдет…
— Что за притча? — удивляется трагик, наклоняясь над девочкой, которая сладко спит на постели матери.
— Одно лицо с Мосоловым…
Пораженная, вся пронизанная каким-то внезапным жутким откровением, Надежда Васильевна вглядывается в маленькое личико… Какая странность!.. Действительно, сходство большое… И это потому, конечно, что Мосолов похож на Хованского. Тот же тип… ‘Как я этого не увидела сразу?’ И сердце ее стучит.
Ревниво следит за нею трагик. Когда она выпрямляется и отходит от постели, он обнимает ее внезапно с силой и страстью, от которой старится и темнеет его лицо. Она чуть не падает от волнения, но не дает себя поцеловать.
— Зачем отталкиваешь? — грустно шепчет он. И обессиливающая жалость крадется ей в душу. — Ведь любишь меня, Надя?
— Люблю, да вы меня не любите…
— Влюблен… Честью клянусь… Сон потерял, покой…
— Ах, Глеб Михайлович!.. Такой любви мне не надо… Ни во грош я ее теперь не ценю!..
Она вырвалась из его рук и отходит с пылающим лицом.
— А что же тебе нужно? — вдруг обрывает он, закипая злобой.
— Муж нужен мне, а не любовник. Друг и товарищ, на которого опереться можно… Видите сами? У меня дитя…
Он презрительно свистит.
Молча глядит она на него. И сердце его сжимается от этого немого укора. Боже мой! Что за лицо!.. Все глазами рассказала…
— А Мосолов предлагал на тебе жениться?
— Пальцем поманю, прибежит и женится… Только не нужен мне Мосолов… Вас люблю, Глеб Михайлович!
Злоба опять закипает в нем.
— Черта с два!.. Толкуй!.. Кабы любила, не торговалась бы… Прощай, Надежда Васильевна! Поищи кого глупее… С меня будет…
Два дня встречаясь в театре, на репетициях, они не говорят. Вечером играют вместе в Бургграфах. И опять сладостный обман сближает их руки, зажигает их взгляды, кидает их в объятия друг другу. И опять опьяненная Надежда Васильевна слышит слова любви. Сон или явь?..
Она ждет его после спектакля. Ждет каждый вечер, но он не идет… А скоро конец его гастролям. Она плачет по ночам. Мечется без сна. Горячо молится… Ничто не помогает.
В субботу, после репетиции, трагик, злой, взвинченный, больной от тоски и страсти, мечется по своему номеру в гостинице, на Крещатике.
Легкий стук в дверь.
Он смотрит и глазам не верит. Входит Надежда Васильевна, слабая, больная, бледная. Глядит на него одну секунду покорными, скорбными глазами. Потом падает на стул у двери…
— Ты?.. ты?.. Наденька?
Он робко подходит, почти на цыпочках, все словно боясь проснуться. Берет ее за плечо. Потом с тем же изумлением, почти страхом, поднимает ее опущенную голову. Долго-долго смотрят они в зрачки друг другу…
— Пришла, — рыдающим шепотом говорит она. — Нет сил больше… измучилась…
— Наденька… Радость моя желанная…
Вечером он звонит у подъезда. Она знает его нетерпеливый звонок. С криком заглушенной радости кидается она в переднюю. Сама отбрасывает крючок. И плачет от счастья на его груди… Ведь она так мучительно ждала его… Если он поспешил к ней теперь, нынче же, добившись всего, чего хотел, — значит, он любит!.. И ей не стыдно, не страшно…
— Быть по-твоему! — говорит он, больно прижимая ее к груди. — Никогда жениться не думал. Люблю свободу… Но с судьбой не поспоришь. Жить без тебя не могу!.. Назначай сама день свадьбы… Меня в Казани ждут…
О, какое жгучее, опьяняющее счастье…
Надежда Васильевна сияет. Непосредственная, импульсивная, страстная, она совсем не умеет скрыть своих чувств. Лицо ее выдает ее тайну. Когда она говорит с Садовниковым, все ее жесты, вся ее фигура полны трогательной покорности. Ее жгучие глаза следят за ним, ловят каждое его движение.
Мосолов насторожился. Все эти три дня он кутил с купцами. Перед спектаклем его обливали холодной водой. Его нежное лицо распухло. Надежде Васильевне противно на него глядеть.
А тут, как нарочно, опять идет водевиль Ножка. Мосолов в роли сапожника Роде снимает мерку с ноги Нероновой, играющей его жену — Лизу. Он так сильно на этот раз жмет красивую, маленькую ножку артистки, что та, забывшись, чуть не вскрикивает… Потом кровь кидается ей в лицо. Он видит ее сверкающий, гневный взгляд.
За кулисами она оборачивается к нему враждебная, неприступная.
— Как вы смеете так забываться?! Кто я такая?.. Арфянка?.. Вы забыли, что сцена — не трактир?
— Прошу вашей руки, — мрачно и твердо говорит Мосолов.
Она на мгновение теряет способность говорить.
— Что?.. Что такое?
— Прошу вашей руки… потому что… не могу жить без вас…
— Это и видно! — враждебно перебивает она. — Три дня кутить с арфянками… Хороша любовь!
— Это с горя… Дайте мне надежду, и я стану другим человеком…
Есть что-то в его голосе, отчего смягчается ее сердце.
— Я люблю другого, Сашенька, — просто и искренне отвечает она. — А в вашу любовь не верю…
— Надя… Скоро ты? Я ухожу, — раздается позади повелительный голос.
Вздрогнув, она бежит к уборной.
Режиссер, проходя через сцену, где рабочие убирают декорации, видит какую-то мужскую фигуру. Упершись лбом в стену, закрыв лицо руками, фигура стоит неподвижно. По белокурым вьющимся волосам он узнает Мосолова.
Александр Иванович… Никак это вы?
Тот оборачивается. Режиссер видит воспаленный, мутный взгляд. Ему не по себе от этого взгляда. Можно ли было допустить, чтобы такой весельчак и сангвиник…
— Что мне теперь делать? — хриплым шепотом спрашивает Мосолов не то у него, не то у себя.
— Что такое? — Его убить?.. Себя убить?..
— Господи, помилуй!.. Александр Иванович… Вы до зеленого змия, миленький, допились…
— Вы их видели сейчас?..
— Кого??
— Вместе вышли… Он кликнул. А она, как собачка, за ним побежала…
— Ах, это вы вот о чем… Да ведь он женится на ней.
— Кто женится?.. Кто?..
— Ой, батюшки!.. Пустите руку-то… Вот сумасшедший!.. Я тут при чем?.. Сам Садовников мне нынче сказал: ‘Поздравьте меня… — говорит. — Женюсь на Наденьке… Скоро увезу ее от вас… Неустойку плачу…’ Я, миленький мой, оторопел совсем… Подумайте, если…
Не дослушав его, Мосолов кидается к выходу.
Весь репертуар приходится изменить. Мосолов ‘закрутил’.
Идет последняя репетиция Тартюфа.
Вдруг входит Мосолов, бледный, обрюзгший, но все-таки изящный, все-таки красивый. Все теперь знают о предстоящей свадьбе. Мосолова жалеют. Но никто не решается с ним заговорить. Он пьян. А во хмелю буен. Его боятся раздражать.
— Будете, что ли, играть в Любовном зелье? — спрашивает его режиссер самым мягким тоном.
— Не буду, — отвечает Мосолов, делая величественный жест. Он садится в сторонке, разваливается, заложив нога на ногу. Он громко говорит какие-то двусмысленности, мешая репетировать, паясничает, критикует вслух.
— Потише! — кидает ему Садовников, сверкнув глазами.
Но он не унимается. Все — словно на горячих угольях. Надежда Васильевна бледна, подавлена. В первый раз она догадывается, что за счастливым, легкомысленным смехом Мосолова скрывается кипучая, страстная натура. Она чувствует назревающий скандал, чувствует, нарастающую злобу Садовникова. Она рассеянна. Спала с тона. Все скомкала…
— Уберите вы его, или я отказываюсь играть! — злобно говорит Садовников антрепренеру.
Но Мосолов уже вскочил и выбежал за Надеждой Васильевной.
Он догоняет ее у двери уборной.
— Здравствуйте… Позвольте ручку!
— Сашенька, вы опять пьяны? — с кротким укором говорит она.
Раскачиваясь перед нею на каблуках, с мутным, воспаленным взглядом Мосолов цинично смеется.
— Эх, хороша Маша… да не наша…
Сзади шепчутся, хихикают рабочие. Шедшие мимо актеры останавливаются.
— Вы с ума сошли?
Она хватается за ручку двери, чтоб не упасть. Какие у него страшные глаза!
— Вы хоть кого с ума сведете… Зачем манили?.. Зачем обещали?..
— Что я вам обещала?.. Вы пьяны…
Она вся дрожит. Подбегает режиссер.
— Будет вам дурить, Александр Иванович, — осторожно обнимая Мосолова, просит он. — Уходите, Надежда Васильевна… Уходите скорей!
Но Мосолов с налившимися кровью глазами старается оттолкнуть режиссера.
— Я ему голову размозжу… Этому столичному прохвосту! — бешено на весь театр кричит Мосолов. И лицо его страшно.
Его окружили. Его уводят. Он вырывается… Его хватают опять за руки. Уговаривают… Увели, наконец.
— Что за шум? — спрашивает Садовников, выходя с антрепренером из его кабинета. — Кто здесь кричал?
Все смущенно переглядываются.
Надежда Васильевна заперлась на ключ в своей уборной. Она плачет. Не от обиды, нет… Разве может обидеть женщину такая страсть? Ей жаль Сашеньку. Она сама не знала, что ей будет так жаль его… Но разве думала она когда-нибудь, что он ее любит серьезно… что он способен любить?..
Режиссер увозит к себе Мосолова. Он боится скандала. Он поручает артиста жене. Это миленькая, добренькая, женственная блондинка. Целый день ухаживает она за Мосоловым, словно за больным. Реакция наступила. И Мосолов плачет, как дитя, на плече молодой женщины. Его укладывают в кабинет, на софу, дают ему лавровишневых капель. До рассвета он спит без просыпу.
На другое утро Надежда Васильевна пьет чай. В передней звякнул звонок. Так робко, так жалобно… Это не Глеб Михайлович. Он звонит всегда сильно, нетерпеливо, как власть имеющий.
Сердце ее екнуло. Неужели Сашенька?
Так и есть. Он… Но Боже, какой жалкий, робкий, несчастный!..
Она хочет встать с кресла ему навстречу. Но он рухнул перед ней на колени, схватил ее руки, припал к ним губами.
— Сашенька… встаньте!..
— Богиня моя… Царица моя… На всю жизнь ваш раб!.. Прикажите мне умереть… умру, исчезну… Никогда больше не оскорблю. Люблю вас без памяти…
Он рыдает, как дитя.
И в мужественной душе артистки дрогнули какие-то ответные струны на эти женственные рыданья, на прелесть этих покорных слов, этих ласкающих интонаций… Господи, да как же это случилось, что он целует ее колени, платье, обнимает ее, целует ее лицо?.. Она силится встать, оттолкнуть его… Как сильны и цепки эти мягкие руки!.. Что-то знакомое в полузакрытых голубых глазах!.. ‘Хованский…’ — словно пронзает ее воспоминание, полное блаженства.
Вдруг она в ужасе хватает его руки.
— Встаньте… ради Бога, встаньте!.. Александр Иванович… вы с ума сошли?.. Ведь я замуж выхожу… я другого люблю… не вас…
А он смеется… так тихо, так вкрадчиво, так обаятельно смеется. Словно хочет сказать: ‘Сама ты не знаешь, кого любишь… Может быть, именно меня…’
Она встает с последним усилием воли, отталкивает его. В глазах темно. Она шатается.
— Уходите, ради Бога… Да не целуйте вы меня!.. Будет вам безумствовать… Сейчас войдет Глеб Михайлович…
Он ушел.
Она падает в кресло…
Что?.. Что случилось сейчас?.. Как могла она допустить эти поцелуи?.. Насилием этого не назовешь… Она не сердилась, не гнала. Она только умоляла… Но ведь она его не любит. Почему же так опьяняюще подействовала на нее его близость, его какая-то туманящая, засасывающая ласка?.. Она его всегда слегка презирала. Почему же так бьется сердце и пылает лицо?
— Эт-то что такое? — раздается гневный окрик. — О чем эти слезы?
Садовников стоит перед нею с ревнивой гримасой.
Он только что в переулке встретил Мосолова. Тот, улыбаясь, взмахнул цилиндром и, чуть не приплясывая, побежал дальше.
Надежда Васильевна растерялась.
Вышла жестокая сцена…
Он бегает по комнате, сжимая кулаки, ругается, запрещает ей принимать Мосолова. Грозит избить его, грозит разорвать с нею и немедленно уехать… Она смиренно слушает и не пытается оправдываться. Она сама находит непростительным свое поведение. И в эту минуту ей так сладко чувствовать над собой господина, чувствовать грубую руку, которая сумеет посадить на цепь темные силы, которых она боялась еще в ранней юности, которые смутно грозят ей в тревожных снах и бессознательных порывах. ‘Я — подлая, грешная…’ — думает она.
Вдруг она слышит:
— Да, впрочем, чего от тебя ждать?.. Сама ко мне пришла… Завтра сама пойдешь к Мосолову…
Она встает, словно под ней пружину дернули. Глаза точно вдвое больше стали… Что он сказал сейчас? Это он ей говорит? За ее бескорыстный порыв? За то, что отдалась, не торгуясь, измученная любовью?
Молча поворачивается она. Идет в спальню и запирается.
Дверь подъезда хлопает так, что стены дрогнули.
— Батюшки! Вот так хозяин! — срывается у Поли. Она бежит в переднюю. Потом в спальню.
Барыня сидит, как каменная. Не шелохнется… Точно прислушивается к чему-то, расширив удивленные глаза…
Что-то уходит из души, оставляя за собой кровавый след… Уходит медленно, но безвозвратно… И хотелось бы крикнуть: ‘Подожди!’ Но чувствуется, что все бесполезно…
Уходит Любовь…
Это случилось за день до нового спектакля.
А наутро, перед генеральной репетицией, Садовников звонит к невесте. Он пьян, и пугливо шарахается Поля, которой он бросил на плечи шубу.
Верочка в гостиной играет на ковре с котенком. Она до странности боится почему-то Садовникова… Увидев его красное лицо и воспаленные глаза, она испуганно вскрикивает.
В непонятном, казалось бы, бешенстве артист пнул ее ногой…
— Барин… Барин… Да что вы? Побойтесь Бога! — вопит нянька…
Девочка падает на ковер, закатив глаза, в нервном припадке.
Вбегает Надежда Васильевна.
— Что?.. Что здесь такое?.. Верочка!..
Садовников стоит среди комнаты подбоченясь и хрипло смеется.
— Шуму-то… шуму-то сколько из-за какого-то щенка!..
— Ка-кого щен-ка?
Надежда Васильевна хватается за стул, чтобы не упасть.
— Да из-за твоего… ублюдка…
Она выпрямляется, как развернувшаяся пружина.
— Вон! — говорит она, почти шепотом, почти потеряв голос, но жестом королевы указывая на дверь.
— Что т-т-ак-кое?
— Вон! — вдруг бешено кричит она, словно проснувшись. И, как дикая кошка, прыгает к нему на грудь…
— Проклятый… проклятый… уйди… задушу…
— Ппо-слу-шай… Надя, — бормочет он, испуганный ее исказившимся лицом, ее безумными глазами.
— Вон!.. Вон сию минуту… Нянька… Поля… Хозяина кликните… будочника… Вывести этого мерзавца!..
Она хватает на руки Верочку.
— Да ты с ума сошла?
Хмель соскочил с него. Он с кулаками кидается на любовницу.
Она ждет, держа ребенка у груди, глядя на него с ненавистью, стиснув зубы.
С визгом Ненила и Поля бросаются между ними.
Садовников запнулся о ковер и грузно падает.
С истерическим криком Надежда Васильевна выбегает из гостиной.
В театре переполох. На стене висит анонс, что, по внезапной болезни гастролера, трагедия Шекспира заменяется любимой пьесой публики Лев Гурыч Синичкин. Дочь Синичкина Лизу играет дублерша Нероновой. Большая часть публики вернула билеты в кассу.
На самом деле Садовников пьет, бушует и безобразничает в трактире.
А Неронова больна. У нее жестокая мигрень. Поля прибегает за кулисы. Барыня головы поднять не может с подушки. Просит Мосолова зайти к ней вечером, после спектакля. С прыгающими глазами она по секрету передает всем, что барыня прогнала жениха…
‘Может ли это быть?..’ — спрашивает себя Мосолов, гримируясь перед зеркалом в уборной. Руки его трясутся.
Он входит в полутемную спальню Надежды Васильевны еще со следами грима на лице, с большими, сверкающими от черного карандаша глазами. Он подходит к постели и опускается на колени.
Надежда Васильевна протягивает ему слабую, влажную руку. Она раздета. Голова ее завязана полотенцем. Пахнет уксусом.
— Спасибо, Сашенька, что пришли, — слабо, печально говорит она.
Он покорно целует ее руку.
— Приказывайте, богиня моя!.. Я слушаю…
— Сашенька, голубчик… теперь я ваша… на всю жизнь…
— Надежда Васильевна!!!
— Вы добрый человек… знаю… Вы будете Верочке настоящим отцом… Полно… не плачьте!
Она гладит его по голове, как ребенка. Он поднимает на нее сияющие прекрасные глаза. Потом страстно прижимается щекой к ее груди.
— Счастлив… Проснуться боюсь… Надежда Васильевна, ударьте меня!.. Не верю… Ей-ей, не верю…
— Так вы меня любите, Сашенька?..
— Боже мой!!!
— Не обманите меня только, голубчик!.. Об одном прошу… Я сама не лгу… И все прощу, кроме обмана… Если разлюбите…
— Я никогда не разлюблю вас!
— …если измените…
— Я никогда не изменю вам… Что пред вами все другое!..
— …все-таки придите и скажите смело, честно… Уважать вас буду за правду… Не упрекну… Нет заплачу… Только не лгите… Не топчите в грязь моей души…
Она плачет. И он клянется любить ее вечно и неизменно. Беречь Верочку, как свое дитя. Усыпать розами путь ее жизни.
Весь следующий день она лежит, запершись у себя. Мигрень прошла. Осталась слабость. Она вздрагивает от каждого стука. Прислушивается к каждому звонку в доме.
Мосолов до репетиции, рано утром, трезвый и жизнерадостный, мечется по городу, что-то устраивает. И таинственно и лукаво смеются его глаза.
В три часа раздается звонок.
— Поля… Поля, — задыхаясь от ужаса, кричит Надежда Васильевна. — Не пускать его!.. Не пускать!..
Лицо ее исказилось. Она вся дрожит. Она запирается на ключ. И, сжавшись в комок на постели, слушает, слушает всеми нервами.
— Надежда Васильевна… Наденька… Это я… Мосолов… Отоприте…
Она с криком падает на его грудь. С ней истерика.
Сидя на стуле, у ее постели, он ждет, когда она успокоится. Он кладет ее голову к себе на плечо. Гладит по щеке. И ей хорошо от этой ласки.
— Наденька… я все устроил…
— Неужели?..
— Послезавтра, в полковой церкви… после ранней обедни… Свидетели есть… Оглашение завтра…
— Из театра свидетели?
— Зачем?.. Двое купцов, мои приятели… Один доктор… да еще знакомый… Все улажено…
Проспавшись, наконец, после пятидневного дебоша, Садовников, весь распухший и страшный, звонит утром у подъезда Нероновой…
Поля отпирает дверь и хочет хихикнуть. Но уж очень грозен взгляд из-под набухших век. Да тяжел волосатый кулак актера.
— Доложи барыне… Жду! — мрачно изрекает трагик и грузно опускается на затрещавший под ним диван.
Ждет он довольно долго.
Наконец отворяется дверь, и выходит Мосолов.
На нем красивый восточный халат, белая шелковая рубашка, сафьяновые туфли, шитые золотом, с загнутыми носками. Совсем как на сцене. В руках у него настоящая турецкая трубка — подношение поклонников.
Он останавливается на пороге, кланяется гостю и выжидательно улыбается.
Садовников глядит стеклянными глазами на соперника. Он даже забыл встать.
— Вы… к жене?..
Миг молчания.
— Прошу извинить… Она больна… И принять вас не может…
Трагик встает. Кровь кидается ему в лицо. Он ударяет кулаком по столу с такой силой, что лампа, покачнувшись, падает и разбивается вдребезги…
И со странной, зловещей тоской слышит этот жалобный звук притаившаяся за дверью Надежда Васильевна… ‘Разбилась… как счастье мое…’ — проносится где-то в подсознании. И тонет опять в трепете тревоги.
— Какого черта вы тут делаете? — гремит мощный голос. И стекла слабо звенят в маленькой комнате. — К дьяволу!.. Где Надя?.. Я к Наде пришел…
Он двинулся было к двери. Но Мосолов загораживает ее своей изящной фигурой.
— Прежде всего, она вам — не Надя, а Надежда Васильевна Мосолова. Мы вчера обвенчались с ней!.. А… вы этого не знали?.. Вы, значит, не были в театре? А теперь, так как жена моя больна, и принять вас не может, то… прошу мне передать…
Он смолкает внезапно.
Трагик, пошатнувшись, хватается за край стола. Бархатная скатерть сползает. С глухим стуком падает на ковер бронзовая пепельница.
Садовников опускается в кресло, облокачивается на стол и прячет лицо в руках.
‘Неужели плачет?..’ — испуганно думает Мосолов, глядя на широкие плечи и упрямый затылок. Как беспомощен, как жалок сейчас этот большой человек!
‘Боже, Боже… что я сделала? — рыдающими звуками шепчет за дверью Надежда Васильевна. — Сама… своими руками… Поддержи меня, Владычица!.. Ведь для Верочки… для нее одной…’
Как тихо в гостиной!.. Мосолов еле дышит. Угас блеск его глаз.
Садовников поднимает голову и тупо глядит перед собой.
Потом встает, оглядывается, не поднимая головы, с трудом ворочая шеей, как бык, готовый ринуться в бой. Взгляд его падает на загнутые носки красных сафьяновых туфель.
Он смотрит на Мосолова, словно видит его в первый раз. Мутен и тяжел этот взгляд.
‘Пропил я мое счастье, — мелькают обрывки мыслей во вдруг опустевшей голове. — Неужто из-за Верки?..’
Он чего-то ищет глазами. Потом идет к двери медленно, тяжко, как медведь, ступая на всю пятку.
Мосолов подает ему шапку. Только тут Садовников приходит в себя. Угрюмо глядит он опять в смущенное и все-таки жизнерадостное лицо.
— Н-ну!.. Совет да любовь!.. Дай ей Бог не скаяться… Меня она побоялась, что счастья ей не дам… В вас поверила… А вы-то… Э-эх!..
Он махнул рукой.
Дверь этого дома закрылась за ним навсегда.
Рядом в комнате, спрятавшись за занавес, Надежда Васильевна глядит на него, когда он идет под окном тяжелыми шагами, повесив голову. Весь такой крупный, могучий, созданный для власти!..
Она не замечает градом бегущих слез.
Она должна была так поступить. Должна была отгородиться от него высокой стеной… Такой высокой, чтоб из-за нее не услышать его мольбы о прощении. Такой, глухой стеной, за которой замрет беззвучно ее собственная тоска по нем, ее жгучие сожаления о потерянном… В тот роковой день разрыва с Садовниковым, не поняла ли она мгновенно, какое жестокое будущее готовит его ревность к прошлому не только ей самой, но, главное, ее Верочке?.. Себе обиду простить она могла. Ребенку — нет…
‘Он замучил бы нас обеих… А Саша — ангел… Конечно, ревность — такой ад… Кто не страдал сам, не поймет… Смерть легче… За что же клясть его теперь?.. Ах, если б только мне забыть его!.. Если б когда-нибудь забыть его ласку…’
Она рыдает, спрятав лицо в занавеси окна.
Мягкие руки обхватывают ее сзади. И кудрявая голова прижимается к ее плечу.
— Наденька… Милая…
— Оставь!.. Оставь меня! — жалобно кричит она. Убегает в спальню и запирается на ключ.
Он смотрит ей вслед, закусив губы. Глаза его уже не смеются.
Наконец назначен Венецианский купец, которого так долго репетировали… Садовников — Шейлок. Неронова должна играть Порцию. Но, имея в виду все происшедшее, деликатный антрепренер извещает ее письмом, что роль передана другой артистке. Мосолов, играющий Грациано, тоже освобожден от роли.
Антрепренер вздохнул свободно за все эти ужасные дни. Гастролер явился на репетицию трезвый, мрачный, но вполне корректный. Он сразу взял настоящий тон, и все подтянулись.
В утро генеральной репетиции Надежда Васильевна лихорадочно одевается и выходит.
— Куда ты, Надя? — спрашивает ее муж.
— Я играю завтра… До свиданья, Саша!.. Боюсь опоздать.
— Играешь?.. Ты?.. Ведь ты же отказалась…
— И глупо… Дело прежде всего… Наконец… мне будет легче так… Не держи меня, Сашенька, ради Бога!..
— Я пойду с тобой, — говорит он, и глаза его темнеют.
— Как хочешь, — устало бросает она. — Но, по-моему, раз ты идешь туда, почему бы тебе и не играть?
— Я роли не знаю, — капризно отвечает он.
— Выучишь… Ах, Саша, Саша!..
Она подходит. Кладет ему руки на плечи. Смотрит матерински нежным взглядом в его огорченное лицо. Потом целует его веки с длинными загнутыми ресницами. И глубокий вздох срывается у нее.
‘Неужели пришла?’ — в один голос удивляются актеры, услыхав за кулисами голос Надежды Васильевны. И все с жестоким любопытством оглядываются на Садовникова.
Он не докончил фразы. Побледнел. Пристально смотрит за кулису, откуда несется ее взволнованный, короткий смех.
Вошла. И точно обожгла взглядом лицо Садовникова. На него первого, на него одного посмотрела… И тотчас отвернулась. И все без слов поняли, что она его не разлюбила, что она несчастна.
Мосолов слишком весел. Всем неловко от его веселья.
Шейлок и Порция до последнего акта трагедии не встречаются. Но Грациано — Мосолов — должен с первого же акта играть с Шейлоком. Все следят за ними. Они коротко, но вежливо раскланиваются издали, как незнакомые люди, встретившиеся в одной гостиной.
Порция и Нерисса выходят на авансцену.
Надежда Васильевна читает свою роль однозвучно, словно затверженный урок:
‘Мозг может изобретать законы для крови, но горячая натура перепрыгивает через холодное правило…
Впрочем, такое рассуждение некстати теперь, когда мне предстоит выбрать себе мужа…’
И вдруг этот однозвучный голос начинает вибрировать:
‘Увы!.. К чему я говорю — ‘выбрать’? Я не имею права ни избрать того, кого сама желала бы… ни отказать тому, кто мне не нравится…’
Спазм на миг перехватывает ее горло. Все встрепенулись, переглядываются… Смотрят на Садовникова. У него дрогнули веки. Ресницы опустились… Мосолов, чуть-чуть сощурившись, с застывшей улыбкой стоит у кулисы и глядит на жену.
‘Не жестоко ли, Нерисса, что я никого не могу выбрать и никому не смею отказать?’
Этот страстный крик Порции отдается в душе у всех.
Глаза Мосолова темнеют. Напряженная улыбка похожа на гримасу. Он вспоминает. Через знойный бред его исступленной страсти выступают сейчас перед ним отдельные факты, о которых он почти не помнил, — впечатления, которые таились в подсознании. Вспоминает, что жена отдалась ему с покорностью и плакала в его объятиях. Но не ответила ни на один его поцелуй.
В душе его борются бешенство и стыд. Ревность и жалость…
‘Пальцем не трону теперь’, — думает он, слушая ее крепнувший голос, с облегчением чувствуя, что она уже овладела собой. ‘Пусть этот… уедет… Тогда только… Может быть, забудет… привыкнет… полюбит… Ах, зачем я не подождал?.. Моя бедная Наденька, как я тебя замучил моей любовью!.. Как я должен быть противен тебе!.. А ты и виду не показала…’
Садовников ведет репетицию с необыкновенным подъемом. Все взвинчены. Все старательно играют. Закулисная драма отодвинулась.
Надежда Васильевна сидит на сцене в стороне и слушает, опустив голову. Она чувствует, что муж следит за нею. Только изредка метнет она горячий взгляд на трагика и опять опустит ресницы на побледневшие, осунувшиеся щеки. Но ее пальцы, которыми она тихонько хрустит, выдают ее муку.
Мосолов становится все веселее в антрактах. И опять создается какая-то жуткая, напряженная атмосфера. Чего-то ждут…
Наконец пятый акт. Сцена суда. Надежда Васильевна встает, медленно идет на авансцену. Медленно поднимает голову и встречает взгляд Садовникова. Не протягивая руки, он ей кланяется почтительно, низко, чуть не в пояс… ‘Прости меня, если можешь!..’ — говорят этот взгляд и поклон.
Она бледнеет. Нервически задергался угол рта. Она молча кивает ему головой.
‘Шейлоком вас зовут?’ — нетвердо звучит ее голос. А глаза глядят зорко в его глаза.
И он отвечает, не отводя покорного взора:
‘Меня зовут Шейлоком…’
Они ведут всю сцену нервно, она особенно, с захватывающим темпераментом, так что все артисты аплодируют им. Но странно неподвижны и пронзительно зорки всякий раз, встречаясь, их взгляды, как будто каждый из них ищет заглянуть в душу другого. Как будто каждый спрашивает:
‘Неужели конец?’
Надежда Васильевна лежит на широкой двуспальной кровати, отвернувшись к стене. Она притворяется спящей, вдруг она слышит рыдание.
Как ужаленная, вскидывается она. Садится на постели.
— Саша… голубчик… О чем?..
— Оставь… оставь!.. Ты меня не любишь…
Она молчит, скорбная, опустив голову.
Лампадка горит высоко у образа, и в этом неверном свете Надежда Васильевна в белом ночном чепчике, из-под которого черной змейкой спадает коса, кажется Мосолову совсем юной… и такой слабой, такой беспомощной… какой-то чужой… Неутолимая страсть хватает его за горло, туманит зрение. С отчаянием рыдает он, прижавшись к ее худенькой груди.
Устало гладит она его кудри, не отстраняясь, но и не идя навстречу его порыву. Ей хочется умереть в эту минуту. Неужели можно разлюбить? Опять когда-нибудь быть свободной? Спокойной? Счастливой?.. Она любила Хованского. Любила Муратова. И разлука с одним и смерть другого глубоко ранили ее душу… Но одного только Садовникова любила она без критики, без протеста, непосредственно. Всем существом своим любила — душой и телом нераздельно… В нем одном встретила она огромную силу духа. С ним одним мечтала пройти жизнь рука в руку. Разве повторяется такое чувство в жизни?.. И что может она обещать Саше? Чем его утешить?
— Я видел, как ты смотрела на него нынче… Никогда ты не будешь так смотреть на меня…
— Я не изменю тебе, Саша…
— Ах, знаю!.. Разве я этого боюсь?.. Если бы ты могла изменять и лгать, я не любил бы тебя так безумно… Ведь ты единственная… Нет, и не было другой, как ты…
— Не плачь, Саша… Вот он скоро уедет… Я буду много работать… Забуду… Привыкну к тебе…
— Ты не любишь меня?
— Люблю, Сашенька… только… по-иному… Мне тебя жаль… Мне хорошо с тобой. Тепло… Ну, пожалей меня!.. Будь мне… братом… пока… — голос ее срывается.
Скрипнув зубами, схватившись за волосы, он отпрянул от нее и падает ничком. Она видит, что он дрожит, как в ознобе… Она молчит, задерживая дыхание.
Вдруг он срывается с постели, хватает подушку, убегает из комнаты, хлопнув дверью так, что стекла задрожали.
Босые пятки протопали. Потом затихли на ковре.
Она долго прислушивается…
Уснул в гостиной, на диване, должно быть… Какое счастье!.. Не надо притворяться… Не надо жалеть… Не надо ласкать…
Она в тоске раскидывает руки. И льются невольные слезы, которые комком подкатывали весь день к горлу.
О, одиночество!.. Зачем отреклась она от этой радости? Зачем связала свою жизнь с другою жизнью? Кто возвратит ей теперь утраченное навеки право — плакать о потерянном, мечтать о невозвратном?!
Последняя гастроль. Садовникова проходит в какой-то праздничной обстановке. И эта ли повышенная атмосфера зрительного зала, или же все пережитое им самим за эти дни так взвинчивает нервы гастролера? Но он великолепен в этой роли — с начала до конца.
Он дает жуткий образ страстного, непримиримого Шейлока, ненависть которого к христианам не знает предела. Но он умеет скрывать свои чувства, пока это ему выгодно. Плечи его сутулы. Набухшие веки смиренно опущены. Походка крадущаяся. Медова его речь, и лицемерна его улыбка. И только беглые взгляды, которые он кидает на Антонио, и отвращение, когда он отказывается пить и есть с христианами, выдают его истинные чувства.
Картина меняется, когда его должник Антонио становится банкротом. Шейлок, по условию, должен взамен уплаты вырезать фунт мяса из тела своего кредитора. Напрасно жених Порции — Бассанио — предлагает Шейлоку внести всю сумму за своего друга, даже втрое уплатить по векселю… Напрасно дож на суде пытается запугать еврея законами и смягчить его просьбами. Шейлок стоит на своем. Ему не нужны деньги. Ему нужна кровь его врага. Он вырежет сердце Антонио. Он громко взывает к справедливости… Чего же стоит Венецианская республика, если она не уважает право чужестранцев, ведущих с нею торговлю?
Дож уступает, и Шейлок сбросил маску. Его плечи выпрямились. Он словно вырос. Гордо поднялась его голова в тюрбане. Голос зазвучал угрозой и силой. Невыносимым блеском засверкали глаза, устремленные на жертву. Он точит нож, пока друзья плачут и обнимают обреченного на гибель Антонио. Шейлок страшен.
Входит Порция, переодетая адвокатом из Рима. На ней черная мантия, шапочка, белокурый парик. Она произносит блестящую, страстную речь в защиту Антонио. Шейлок гордо и упорно стоит на своем. Он не идет ни на какие компромиссы, не льстится даже на крупный выкуп.
Порция как бы соглашается с приговором. Пусть Шейлок вырежет фунт мяса близко к сердцу Антонио! ‘Так суд решил. Так говорит закон…’
Свирепый и стремительный, подходит Шейлок к Антонио и засучивает рукава. Нож сверкнул в его руке. Все потупились, все отвернулись в ужасе… Одна Порция стоит бесстрастно на своем возвышении. Она протягивает руку повелительным жестом:
Нет, погоди… еще не все… По этой
Расписке ты имеешь право взять
Лишь мяса фунт. В ней именно фунт мяса
Написано… Но права не дает
Она тебе ни на одну кровинку.
Итак, бери что следует тебе,
Фунт мяса… Но, вырезывая мясо,
Коль каплю крови христианской ты
Прольешь, — твои имущества и земли
Возьмет казна республики себе.
Таков закон Венеции.
‘Таков закон?’ — спрашивает ошеломленный Шейлок… Он озирается, как затравленный зверь… ‘Ну, если так… отдайте втрое мне по векселю… И пусть себе уходит христианин!..’
Но Порция беспощадна. Теперь она ссылается на решение суда. Пусть жид вырежет мясо!.. ‘Но если хоть на волос наклонится игла твоих весов, то смерть тебя постигнет! Имущество ж твое пойдет в казну…’
Голова Шейлока опускается на грудь. Плечи опять сгорбились. Руки его трясутся. Он тихо говорит: ‘Отдайте мне капитал. И я сейчас уйду…’
‘Он от него отрекся пред судом’, — напоминает Порция дожу.
Шейлок шатается. ‘Неужели не получу и капитала я?’ — хрипло спрашивает он и, задыхаясь, рвет ворот своего кафтана.
Порция отвечает: ‘Получишь ты одну лишь неустойку…’
‘Мне нечего здесь больше толковать!’ — гневно срывается у Шейлока. И он идет к выходу неверными шагами.
Но Порция останавливает его. Теперь не Антонио, а он — Шейлок — подсудимый… Он посягнул на жизнь благородного венецианца. И сейчас его собственная жизнь в руках дожа. Казнить иль миловать, это его право. Но часть имения Шейлока по суду пойдет тому, кому он угрожал погибелью. Другую ж половину берет казна республики.
Шейлок неподвижно глядит на адвоката. И медленно начинает дрожать всем телом. ‘Берите все! — срывается у него. — Берите жизнь мою! Не надо мне пощады!..’
И пока дож, Порция и Антонио совещаются о формальностях, Шейлок стоит молча и весь дрожит. Трясется голова. Трясутся руки, и подгибаются колени. Все выше поднимаются сутулые плечи. Все ниже склоняется трясущаяся голова. На глазах у всех он разрушился. Он состарился на десять лет.
Антонио отказывается от денег Шейлока… Еврею даруют жизнь. Но ему велят написать завещание, в пользу его кровного врага — христианина, — того, кто похитил его единственную дочь Джессику и женился на ней, когда она крестилась… Наконец ему приказывают креститься самому и назначают день этого обряда.
Шейлок поднимает голову. Потухшими глазами обводит лица своих врагов, как бы ища в них каплю сострадания…
Напрасно!.. Извечная непримиримая вражда другой расы, рознь чуждого миропонимания смотрит на еврея из очей Порции, с сурового лица дожа… Шейлок берется рукой за больно ноющую грудь.
‘Позвольте мне уйти, — говорит он чуть слышно. — Нехорошо я чувствую себя…’
Он уходит медленно, шатаясь, дряхлый, разбитый, обреченный. На пороге еще раз останавливается. Глядит на Порцию…
Надежда Васильевна вздрогнула невольно…
И такова сила таланта, что нет во всем зрительном зале человека, который не пожалел бы в эту минуту кровожадного Шейлока. Таково ли было желание Шекспира? Навряд ли…
Толпа замерла, пронзенная тоской за этого старика, и забыла даже аплодисментами выразить свой восторг искусству гастролера. Как будто сама жизнь дунула на нее с подмостков.
Горячими, пронзительными глазами смотрит Порция-Неронова вслед уходящему Шейлоку. И едва не забывает подать реплику. Есть какая-то неуловимая тайная связь между сценой и жизнью, между крушением, постигшим венецианского купца, и…
Как он взглянул на нее сейчас! Точно молил о чем-то безмолвно… Точно говорил: ‘И у меня все отнято…’ Точно прощался навеки… И хочется зарыдать… Убежать со сцены… Кинуться за кулисами ему на грудь. И самой крикнуть: ‘Прощай… Прощай навсегда!..’
Машинально говорит она слова роли… О, наконец!.. Точно проснулась толпа, заколдованная талантом. И начинаются вызовы.
Конец акта скомкан. Публика делает овацию гастролеру.
…За кулисами они одни.
Как это случилось? Они словно стерегли друг друга. Безмолвно все эти дни стремились слиться их души. И руки их рвались коснуться друг друга. На один миг… На один только миг…
— Надя! — срывающимся звуком говорит он, кидаясь к ней.
Он все забыл в это мгновение. Взяв ее лицо в обе руки, он мучительно глядит в ее скорбные глаза. ‘Разлюбила?..’ — рвется крик из сердца. Но ее глаза говорят без слов, что вся душа ее принадлежит ему.
— Зачем ты это сделала, Надя?
Его ресницы влажны. Губы трясутся.
Где-то звучат шаги. Он целует ее.
— Я никогда не забуду вас, Глеб Михайлович, — говорит она, и голос ее бесслезно рыдает.
Мимо проходят актеры. Оглядываются на них, шепчутся.
— Так ты простила меня?
— От всего сердца! Но… от судьбы не уйдешь… Мне Верочка даже вас дороже…
— Так… так… Господи!.. Что сказать хотел? Не вспомню… Ведь никогда больше не свидимся, Наденька…
— А если и свидимся, Глеб Михайлович, все равно!.. Я мужа не обману…
— Зачем торопилась так? — сквозь зубы спрашивает он, внезапно вспомнив муки ревности, что глодали его все эти дни.
— Так надо было… Если б вы вернулись… простила бы…
У него срывается стон.
— Я этого и боялась, Глеб Михайлович… Не было у меня силы в одиночку с вами бороться.
— Его позвала? — бледнея, подхватывает Садовников.
— Не его… Закон, — твердо отвечает она.
И ему вдруг становится ясным все то, чего он не понимал до этой минуты, чего он не видел в этой женщине.
— Где Надя? — спрашивает Мосолов актрису на вторые роли, не найдя жены в уборной.
— Она там… с Садовниковым… Хотите, позову ее?..
— Пожалуйста, не мешайтесь! — грубо обрывает ее Мосолов. И в голосе звучит ненависть к этой хорошенькой, ехидно улыбающейся женщине. — Она может разговаривать с кем хочет! Это ее дело… Никто ее судить не смеет!.. Слышите?.. Никто…
— Вы с ума сошли?.. Чего вы ногами топаете?.. Чего вы кричите?
— Я знаю… знаю, что вы думаете… Вы все по себе судите… А вы все не стоите ее мизинца!.. Поняли, сударыня?.. Я ей верю… Да!.. И никого не боюсь… Никаких Садовниковых… И ни к кому не ревную.
Артистка с плачем кидается навстречу режиссеру.
— Да уберите вы этого сумасшедшего! Он меня побьет…
До слуха Надежды Васильевны долетел не только бешеный голос ее мужа, но и отдельные фразы его. Садовников тоже смолк, прислушиваясь.
— Вот чем он тебя купил, — с тихой горечью говорит он. — Этот не оскорбит… не обидит, как я… Ты будешь королевой, Надя, а он твоим пажем… Может, это и нужно для твоего счастья… Вон, как изменилась ты вся!.. И лицо другое… Сейчас поцеловать хотела… Теперь… опять чужая… Что ж?.. Прощай, Надежда Васильевна… Мосолова… Так тому и быть!.. Дай ручку!.. От души желаю тебе не лить слез… какие я тебе готовил… У меня тяжелый характер… знаю… Но… я не погнался бы за каждой юбкой, если бы на тебе женился… А!.. вздрогнула… Об этом ты не подумала, когда позвала его?
— Он меня любит, — еле слышно шепчет она.
— Верю… Разве можно тебя не любить?.. Но ведь и любя мы изменяем вам… под пьяную руку… Из каприза… из любопытства… по привычке… по бесхарактерности… Что глядишь на меня с таким укором?.. Разве я тебе желаю такой доли?.. Видит Бог, нет… Всем нам трудно любить всерьез… Привыкли мы не считаться с вами. И если попадется такая, как ты, ломать себя приходится… А это нелегко. Конечно, и я не лучше других… Но тебя уважать научился… и берег бы счастье мое… А разве ты простишь измену?
— Глеб Михайлович! — кричит помощник. — Я занавес даю… Публика просит…
— Прощай, Надя!.. Дай тебе Бог… не пожалеть…
В последний раз взглянули друг на друга… Оба под гримом, оба с чужими, странными масками, из которых мучительно и тоскливо сверкнули их глаза. Есть в этом какой-то скрытый грозный смысл. И Надежде Васильевне, которая в смятении бежит в уборную, вдруг становится ясным, что оба они прошли сейчас мимо большого счастья…
На другой день гастролер уехал из Киева. Никогда в жизни он уже не встретился со своей Надей.
Прошел год.
Надежда Васильевна страстно привязалась к мужу. Она не забыла Садовникова, нет!.. Но в борьбе со своей тоской она сама шла навстречу новой любви. Она отчаянно цеплялась за все способы забвения. Сцена была главной радостью. Другой — вера в любовь Мосолова.
В сущности, он не муж ей, а самый пылкий любовник. Он сам утром надевает ей чулки. И, прежде чем обуть, перецелует все пальцы ее ног. Он обожает эти стройные ноги и называет их бокальчиками.
Как не любить его, такого нежного, ласкового, утонченного! Он глядит ей в глаза. Он ни разу не повысил на нее голоса. Он вечно весел, остроумен. Где он, там смех… Заботы? Тоска?.. Что за вздор! Жизнь — такая забавная шутка! Верочку он обожает. Настю и Васеньку любит, как родных. И за это одно Надежда Васильевна готова многое простить своему легкомысленному мужу… Хотя бы его расточительность…
Сама Надежда Васильевна очень добра. Но размах этой натуры ее удивляет. У них каждый день обедают пять-шесть человек ‘маленьких’ актеров, получающих не более двадцати рублей ассигнациями в месяц. А с семьей это нищенство… Все просят взаймы у Мосолова, и никто не встречает отказа. Он сам вечно в долгу. Но если товарищу нужны деньги, он закладывает серебро, драгоценные вещи и меха жены.
— Ну, хорошо… заложил… А квитанции где? — спрашивает она.
Он шарит по карманам, по ящикам, ударяет себя по лбу, паясничает. Но она сердится. Ей чужды привычки богемы.
— Ах, Саша, Саша… До чего ты безалаберен!.. Разве можно так с приданым Верочки и Насти обращаться?
— Верочка?.. Приданое?.. Ха!.. Ха!..
Он приседает. Прыскает со смеху. Бежит в детскую. Приносит испуганного, заспанного ребенка.
— Когда твоя свадьба, Верочка? — спрашивает он, целуя маленькое личико.
Надежда Васильевна совсем вне себя.
— Как тебе не стыдно будить ребенка?.. Отдай, отдай его няньке сейчас!.. Ступай… найди квитанцию… Не зли меня!
Мосолов подставляет ей спину.
— Побей меня, королева моя!.. Потерял… наверно, обронил… либо на улице, либо в театре…
— Когда?.. Когда обронил?.. Давно?
— Не помню… хоть убей!.. Вот… отдери меня за уши…
Она машет рукой и спешит в ломбард… В душе нарастает горечь.
Через какие-нибудь полгода после свадьбы Мосолов возвращается к прежней жизни. Прямо из театра он с компанией купцов мчится за город. Возвращается на заре пьяный. А во хмелю он буен и жесток, и весь дом перед ним трепещет.
Надежда Васильевна любит животных, особенно собак. В доме огромный сенбернар — Цезарь, любимец Мосолова. Верочка дергает его за хвост, ездит на нем верхом, топчет его ножками… Он все терпит, тихий, преданный, любящий.
У Надежды Васильевны своя любимица — Бетси. Это шпиц, такой крохотный, что хозяйка прячет его в свою муфту, откуда выглядывают черные глазки и белая мордочка. Артистка гуляет, а собачка в муфте ворчит на весь Божий мир. И сохрани Бог подойти к барыне на улице, протянуть ей руку! Бетси так и зальется, как колокольчик, и норовит укусить.
‘Чертовка, а не собака’, — говорит о ней Мосолов. Он так же ненавидит ее, как Наполеон ненавидел собачку Жозефины, кусавшую его за ноги, когда он хотел обнять любимую женщину… Она и Верочке не дает до себя дотронуться. Вся ощетинится и зарычит, хотя никогда не укусит ребенка. ‘Головка у нее с грецкий орех, а ума в головке — палата…’ — говорит льстивая Поля. Но она-то вечно ходит с искусанными руками.
Надежда Васильевна понемногу привыкает к одиночеству. Но привычка еще не примирение. Горечь все растет. Муж бесхарактерен, и вся любовь его к ней не может удержать его от пьянства… Измены она не боится. Она так уверена в его чувстве! Она судит по себе… Все же ей больно быть заброшенной, проводить в одиночестве часы досуга… Она так любила кататься с ним, гулять, читать… Страсть к чтению осталась у нее и сейчас… И Васенька читает ей вслух. У нее совсем нет привычек актрисы: она не любит кутить за городом после театра или ужинать в ресторанах. Не любит маскарадов. Она всегда спешит домой, чтобы видеть детей, и рано ложится спать. Ей дороги мирные радости семьи.
Она никогда не спит. Все ждет его звонка. И как счастлива она, когда он возвращается трезвым! Как отрадно — отдаться его чарующей ласке! В эти минуты она прощает ему все… Она безумно любит его в эти минуты.
А пьян он или трезв, она всегда знает прежде, чем он вошел.
Вот раздался его звонок. Цезарь со всех ног кинулся в переднюю, радостно лает… Шпиц насторожил ушки и опять спокойно прячет острую мордочку в ладонь хозяйки. Значит трезв. Можно ласково улыбнуться. Или встретить гордой королевой. Выслушать его оправдания. Любоваться милым, виноватым лицом. Милостиво принять все знаки рабства и преданности и… наконец отдать себя всю его пылким поцелуям, как царица дарит себя влюбленному рабу.
Но если Цезарь с визгом царапает дверь спальни и в ужасе забивается под мебель, услышав звонок хозяина, — значит, Мосолов пьян. Бетси враждебно ворчит и дрожит всем телом.
Вся сжавшись в комочек, полная тоски и отвращения, Надежда Васильевна притворяется спящей.
Кто-то глухо крикнул… Это Мосолов пнул ногой Полю, отворившую дверь… Бетси ворчит, лежа в ногах артистки. ‘Тише… тише!..’ — шепчет та и грозится собачке.
Мосолов входит в спальню мрачнее ночи… Бетси захлебывается от злости, вся ощетинилась.
— К черту! — бешено вскрикивает Мосолов и швыряет собачонку наземь.
С жалобным плачем она забивается под кровать и лежит там безмолвно.
Но, как бы ни был пьян Мосолов, он не только пальцем не тронет жену… Он не дерзнет даже обнять ее… Она и в эти минуты — его королева. А он — влюбленный раб.
Вот она лежит рядом и даже не дышит… точно божья коровка на ладони человека… Но Мосолов не дается в обман. Налитыми кровью глазами глядит он на стройную спину, на покатые плечи. Из-под ночного чепца черной змейкой выползает коса… Ах, до чего любит он запах этих волос, эту смуглую кожу, это хрупкое с виду и такое мускулистое, горячее тело!.. Замучил бы лаской!.. Да нельзя… Не терпит пьяного… ‘Тряпка я… тряпка!.. Опять нализался…’ Но отказаться от ее близости он не может. Ему холодно… Возможно, что это просто дрожь желания?.. Так отрадно веет теплом от этого милого тела…
— Уберите ваши бокальчики, — угрюмо говорит он, боясь ее задеть.
И она тихо, покорно подвигается… Лишь бы не тронул…
Слава Богу, заснул… А сердце у нее бьется-бьется… Бетси тихонько прыгнула на постель и беззвучно пробирается к подушке хозяйки…
‘Сябинька… милая…’ — шепчет Надежда Васильевна, целуя белую мордочку, прижавшуюся к ее груди. И слезы бегут из глаз. Бегут безостановочно…
Он играет… Надежда Васильевна узнала это случайно.
Пришел старый еврей Нахман, когда мужа ее не было дома, и попросил пять минут разговора. Нахман — известный богач и ростовщик, и сердце Надежды Васильевны дрогнуло при его имени. Но эта тревога напрасна.
Евреи любят Мосолова. Но еще больше ценят его жену.
В Киеве живет генерал-губернатор Бибиков, герой Отечественной войны и любимец Николая I. Все трепещут перед ним. Тон жизни в городе подавленный. Особенно тяжело евреям, которых теснят, ни с чем не считаясь.
Но весь город знает, что Бибиков у ног талантливой Нероновой. Когда она играет, он всегда сидит в своей ложе, красивый, изящный, несмотря на оторванную в Бородинском сражении руку, с седой головой, с надменной улыбкой… Сколько раз она ездила на поклон к могущественному фавориту, умоляя его смягчить кару провинившимся студентам, отменить приказ, разоряющий бедняков-евреев!.. Бибиков не в силах отказать женщине, которую он искренне уважает, в талант которой он влюблен. Старый Нахман это знает. Он помнит, как торговца Берку на улице ударил пьяный квартальный, как на вой его жены сбежались евреи из предместья, а квартальный всю вину свалил на ‘жида’… Если б не вступилась Неронова перед губернатором, Берку посадили бы в тюрьму, разорили бы и семью его выслали бы из Киева.
— Что это такое? — испуганно спрашивает Надежда Васильевна, глядя на протянутую к ней странного вида бумагу.
— Это вексель вашего мужа. Он должен мне. Пора платить…
— Сколько? — спрашивает она, и угол ее рта дергается.
— Тысячу рублей.
Умные глаза Нахмана печально следят за бледностью и волнением Надежды Васильевны. Она опускается в кресло…
— За что же?.. За что так много?.. Я ничего не знаю…
Иронически кривятся губы Нахмана.
— Вы не знали, что ваш муж играет?
Она встает внезапно… Молчит одну минуту…
— Что я должна делать? — овладев собой, спрашивает она. — У меня нет денег, Нахман… Мы все заложили…
— Я это знаю, — кротко отвечает он, не спуская с нее умного, печального взгляда. — Вашему мужу я не верю… Он должен не мне одному… Он кругом в долгу…
Пошатнувшись, она хватается за край стола. Она словно видит бездну, раскрывшуюся у ее ног. В этой бездне утонет ее счастье… все будущее Верочки.
— Но вам я верю, — слышит она медленный голос Нахмана. — Мне не нужно сейчас денег. Мы перепишем вексель… А вы вот поставите ваше имя… что вы ручаетесь за вашего мужа… И я уйду себе спокойно…
Она думает мгновение. Потом протягивает руку.
— Спасибо, Нахман! Пока я жива, вам нечего бояться… Я уплачу весь долг… Где писать? Говорите!..
Мосолов чуть не плачет, целует руки жены, дает слово не играть больше… Но через неделю начинается та же жизнь… И когда, в припадке раскаяния, он на коленях просит прощения и дает ей клятвы исправиться, она, к ужасу своему, чувствует, что не верит ему больше. Не верит ни одному его слову.
Надежде Васильевне страшно… Но не потому, что они разорены и что вновь наступает нужда. Не потому, что все почти жалованье ее и даже выручка от бенефиса идут в уплату долга и что не видит она выхода из ямы, куда внезапно упала… Ей страшно потому, что из души уходит любовь. Она уходит бесшумно, крадучись, как вор из ограбленной квартиры. И жутко думать о том дне, когда она очнется внезапно с этой пустотой в остывшем сердце, с сознанием непоправимой ошибки. Оскорблено самолюбие гордой женщины, верившей, что любовь Мосолова сильнее его слабостей и страстей.
Ушла нежность. Ушла жалость. Но чувственность пережила крах любви.
На пиршестве земных радостей, когда жажда счастья кидает двух людей в объятия друг друга, чувственность первая зажигает свой факел. И когда догорают огни, озарявшие пир влюбленных, этот факел еще горит. Он гаснет последним.
Неистребимая потребность в радости обманывает и влечет на уступки. Она обессиливает гордую женщину. Она прощает… Она долго прощает нарушенные обеты. Саша бесхарактерен. Саша игрок и пьяница… Но он все-таки любит ее… Ее одну… И разве не любовь — главное в жизни?
Ей страшно сознаться себе, что она его презирает. Но и презирая его, она не может остаться равнодушной к его страсти.
Долги растут. Все кредиторы кинулись к ней. На всех бланках ее имя. Она переписывает векселя. Она просит об отсрочке. Забота набросила густой, серый покров на ее жизнь. И опять… опять, как в былые дни, когда Хованский терзал ее душу, она стремится на сцену: к вымыслу, к творчеству…
Но ни разу не останавливается она на мысли бросить мужа, потребовать развод, начать новую жизнь. ‘Что Бог соединил, того люди разлучить не могут, — говорит она себе. — Я сама взвалила себе на плечи этот крест. Сама выбрала свою долю. И буду нести ее до конца…’
Иногда она плачет, сидя над спящей Верочкой. Ей хотелось создать своей девочке счастливую, мирную долю средней женщины. Она мечтала скопить ей приданое, Выдать ее замуж, возродиться душой в счастье дочери, нянчить внучат, уехать на покой… Да, она любит сцену.
Но для Веры она не хотела бы этой тревожной жизни, полной интриг, борьбы, страданий с возлюбленными, как Хованский, с мужьями, как Мосолов… Дедушка был прав, что это омут, где гибнет бесследно честь женщины. Она это видит каждый день кругом. И какая сила духа нужна, чтоб устоять среди соблазнов! Какой талант надо иметь, чтобы выбраться из омута, не торгуя собой!
Но если и дальше пойдет так, что сможет она сделать для дочери?.. Неужели и ей идти на сцену?
Чья-то рука легла на плечо.
— Наденька… сестрица, — слышит она ломающийся голос Васи. — Полно вам убиваться…
— Васенька!..
Бледный мальчик, с тесно сомкнутыми всегда губами, понимает без слов тоску сестры. Обхватив его шею руками, она рыдает… А он гладит ее голову и в эту минуту чувствует себя мужчиной, будущей опорой сестер. Это чувство сладко, и смягчается жесткий взгляд его светлых глаз.
Он уже зарабатывает хлеб, служит в магазине богатого купца, поклонника Нероновой, где она забирает на книгу шелк, бархат, полотно. Ему приятно видеть, с каким уважением и даже восторгом встречают ее служащие, как восхищенно оглядываются на нее покупатели. Ему приятно, что лучи ее славы падают и на него… Он аккуратен, толков, прекрасно знает счет, вежлив с публикой. Он знает, что выбьется в люди, и часто мечтает о том дне, когда возьмет к себе Настю и несчастную Надю с Верочкой. Пусть Саша тогда пьянствует и ‘крутит’… Бог с ним!..
Он многое знает, этот мальчик, о чем не ведает его обманутая сестра… Он все слышит. Все запоминает. Но он умеет молчать.
И он прав. Потому что есть что-то, чего не простит своему мужу Надежда Васильевна, что-то, от чего рухнут последние подгнившие подпорки ее семейного ‘счастья’…
Бенефис Мосолова проходит блестящий и шумный, как фейерверк. Неронова играет в эффектной драме Луиза де Линьероль. Потом идут Петербургские квартиры, ряд смешных сцен, дающих простор комическому дарованию бенефицианта. Как всегда, цена на партер и на ложи поднята вчетверо. Но цена на галерку для студентов и бедняков-евреев остается без изменения… Студенты обожают Мосолова, и он платит им тем же.
В первом ряду партера сидит Нахман в своем длинном сюртуке и черной шапочке на седых волосах. Он не пропускает ни одного первого представления с участием Нероновой. Он заплатил двадцать пять рублей за свое кресло.
Трогательно встречает город своих любимцев. Подарки делают обоим. Надежда Васильевна сияет. Долги наполовину можно считать уплаченными. Через три дня надо платить Нахману по векселю пятьсот рублей. Теперь деньги есть…
В уборной ей подают письмо.
Она вскрывает конверт. На колени ей падает разорванный вексель Мосолова с ее бланком.
На другой день она заезжает в ювелирный магазин, чтобы пожать руку Нахману.
— Мне хотелось, чтобы эту ночь вы спали спокойно, — говорит ей старик. — Думал поднести вам кольцо в шестьсот рублей… Но вы все равно вернули бы его нынче в магазин, а мой приказчик взял бы его обратно за полцены. Такое у нас уже правило. И зачем вам терять?
Они расстаются друзьями.
Через две недели предстоит бенефис Нероновой. Она ставит шекспировскую трагедию Ромео и Джульетта в переводе Каткова. Идут усиленные репетиции.
Странные слухи ходят по городу. Ехидный смех звучит за кулисами. Открыто связывают имя Мосолова с именем богатой и красивой купчихи. При появлении Нероновой смолкают, потом шепчутся, язвительно улыбаясь. Говорят прозрачными намеками. Как приятно всадить иглу в сердце этой гордячки и полюбоваться ее смущеньем! Пусть-ка поволнуется перед своим бенефисом!..
— Она — дура — воображает, что он никогда не изменял ей!.. — говорит Калитина, красивая grande coquette. — И какой принцессой себя держит!.. Конечно, он умен, за кулисами не заведет интрижки. А уж на стороне никому спуску не даст…
— Вы знакомы с Терещенко? — невинно спрашивает она Неронову на генеральной репетиции.
— Ах… это… первая киевская красавица?.. Нет… А что?
— Стран-но!..
Ее ужимка, злой блеск ее глаз договаривают остальное.
Нероновой обидно, что она не может совладать с собой и остаться бесстрастной.
— Что такое странно? — тревожно подхватывает Мосолов, неслышно подходя к группе товарищей.
— Ах… вот и вы!.. Я удивляюсь, что вы до сих пор не познакомили вашу жену с Терещенко? Ведь вы сами так часто с нею катаетесь…
Мосолов видит быстрый, жгучий взгляд жены. Он краснеет до корней волос. Надежда Васильевна молча отворачивается и идет на сцену.
Но удар попал в цель. Репетиция вся скомкана. У Нероновой сразу пропал голос. Глаза погасли. Калитина торжествует. Мосолов, как побитая собака, идет за женой.
Она его ни о чем не спрашивает, ни в чем не упрекает. Но ему страшно от ее молчания… Он предпочел бы слезы, истерику, скандал, даже побои… Все это он тысячу раз видел у других… Он оправдывается, клянет бабьи сплетни. Что из того, что он покатался раз-другой с Терещенко?.. Он у них бывает в доме, играет в карты. Его на руках там все носят… В бенефис за ложу заплатили двести рублей. Где найдешь таких друзей, как они?
‘Отчего же ты так покраснел? Зачем ты нынче промолчал?..’ — хочется ей крикнуть ему в лицо. Хочется молить его, чтобы он разрушил эти отвратительные подозрения, что выползли, как гады, из каких-то мрачных глубин, и обвились вокруг ее сердца. Ей так страстно хочется поверить…
Но она молчит. Она не в силах допрашивать. Страшная тяжесть легла на сердце. Одно она знает твердо сейчас: уходит не счастье ее — оно давно ушло, — а бледная тень ее прежнего счастья, за которую она судорожно цепляется в силу догмата, Из потребности покоя.
Собрав все свои силы, она едет в театр… Но ничто не манит… Ничто не радует. И сердце не бьется от страха перед новой ролью. В душе поднялись какие-то мутные волны, и даже солнце искусства бессильно отразиться в них, бессильно озарить их до дна.
Что случилось?.. Почему обман Хованского, это первое разочарование в любви, не носило в себе такой жгучей отравы?.. Не потому ли, что она никогда, ни одного мгновения не связывала с Хованским своей судьбы и всегда знала, что он — не пара ей, что он принадлежит другому миру и исчезнет из ее жизни так же внезапно, как появился?.. Не потому ли, что, не веря в любовь Хованского, она поверила в страсть Мосолова и доверчиво пошла с ним рука об руку — на всю жизнь?.. На всю жизнь!.. Любовник мог изменить ей. И с этим она заранее готова была мириться. Мосолов ей муж… И если этот слух оправдается…
Но горячий и трогательный прием публики смягчает ее сердце. Со второго акта только она овладевает ролью. Она хороша, она поэтична в Джульетте-девочке, еще не знающей страсти, когда с балкона она кидает в душную ночь свои наивные признания, подслушанные Ромео.
Как меняется зато она вся в знаменитой сцене на балконе, когда Ромео-любовник покидает ее спальню! В Джульетте проснулась женщина. Страсть южанки горит в ее глазах, дрожит в ее голосе. От нее веет обаянием женственности. И нет ни одного мужчины в зрительном зале, который в этот вечер не был бы влюблен в Неронову.
Надменное лицо Бибикова покраснело, и смягчилось выражение его глаз. Он перегнулся через барьер, и аплодирует бенефициантке, когда ей подносят от него роскошный чайный сервиз из массивного серебра. Единодушно рукоплещет публика, видя, что из оркестра подают лавровый венок от киевских студентов. Муж ходит около, смиренный, ласковый. Глядит в глаза, как провинившаяся собака. Но жена ни разу не улыбнулась ему. Инстинкт подсказывает ей, что, будь он прав перед нею, сплетня возмутила бы его, вызвала бы его протест.
Близится Пасха. Надежда Васильевна говеет с детьми. Много молится. Часто плачет в одиночестве.
Мосолов опять стал невидимкой. Живет дома, точно в гостинице. Не всегда обедает. Возвращается поздно…
— Дела, Наденька, — отвечает он на суровый взгляд жены. — Я антрепризой заняться хочу… В Одессу поедем на будущий год. Мне Востоков свое дело передает.
Она успокаивается на время. Она жаждет спокойствия.
Но опять ползут откуда-то гнусные сплетни об арфянке, на которую разоряется Мосолов.
Надежда Васильевна слишком горда, чтобы делать бесполезные сцены. Она замкнулась в себе… Она не отказывает мужу в ласке. Разве это не ее обязанность? На самом деле ей просто страшно… ‘Прогоню его, а он пойдет к другой. И кто будет виноват?..’ Даже и в эти минуты она выдержанна. Никогда не приласкает сама. Никогда не забудется… Но ласки Мосолова жгучи по-прежнему. Нет… Даже больше прежнего. Есть в них какое-то скрытое отчаяние, какое-то предчувствие конца. Он слишком страстно уверяет ее в своей любви.
— Не верю!.. — срывается у нее один раз.
— Почему?.. Почему?..
Она изменяет себе внезапно. Так больно сосут сердце отвратительные гады, словно свившие себе там смрадное гнездо… Иногда умереть хочется от тоски. Всякая правда кажется лучше неизвестности… Сдерживая рыдания, она говорит ему о сплетнях, которые доносят ей услужливые друзья.
На этот раз Мосолов возмущен. Он отрицает факты. Он всему находит объяснения. Он дает жене самые страшные клятвы, что все это козни ее врагов… Именно ее… Хотят ее несчастия и ее провала… Разве она забыла, когда была пущена первая сплетня о жене Терещенко? Накануне ее бенефиса.
В первый раз за долгие месяцы она засыпает в его объятиях, доверчиво положив голову на его грудь.
Любовь ее смята. Но она еще любит.
Как-то ночью она просыпается от его звонка. Цезарь скребется в дверь и визжит. Бетси ворчит и забивается под подушку… Значит пьян… Боже, какая мука!
Вдруг яростный крик и стон боли доносятся из передней.
Она вскакивает в одной рубашке и бежит… Никогда она пальцем не тронула прислуги. Не дала ни одной пощечины. Она требовательна, но справедлива. Весь дом ходит по струнке, боясь одного движения ее бровей.
Что это значит? Босоногая, растерзанная Ненилка ревет перед барином, схватившись за щеку. Рубашка ее разорвана на плече. Лицо Мосолова страшно. Глаза налились кровью.
Губы у Надежды Васильевны начинают дергаться. Лицо покривилось от страха, от какого-то темного предчувствия… Ничего еще не додумано. Ничего не оформлено. Сверкнула догадка. И погасла…
— За что ты ее ударил? Как ты смеешь ее бить?..
Он смотрит на жену бешеными глазами, точно не узнавая ее. Он поражен ее появлением.
— Наденька… Ты?.. Босиком?.. Испугала тебя эта тварь… О, проклятая! Визжит точно барышня… Мало ее бить… Удавить ее надо!.. Как же?.. Лезет… На шею вешается… У… гадина!..
Он с непонятной ненавистью, свирепо бьет Ненилу. Целый поток циничных ругательств льется из его уст, словно из клоаки… И этот зверь — ее нежный Саша?!
Надежда Васильевна кидается к Нениле. При виде барыни она вся сжалась у стены и подставила спину.
— Не смей ее бить!.. Не смей!.. Уйди, Ненила!.. Уйди скорей…
— Королева моя! — страстно срывается у Мосолова.
Но Надежда Васильевна с содроганием отстраняет его.
Расширив глаза, она следит за Ненилой. Та буквально ползет к детской. Совсем как побитая собачонка… Почему она отперла дверь, а не Поля?
Мосолов бросает на пол пальто и кидается за женой.
Она с отвращением отталкивает его. Но он хватает ее на руки, несет в спальню. Целует, кусает ее ноги, эти стройные ноги, которые он обожает.
— Не смей!.. Не смей!.. Оставь меня!.. Ненавижу!.. — рыдает она, цепляясь за его волосы, вся, извиваясь в бессильном отчаянии.
Но он смеется… Он так нагло, так злорадно смеется…
И нет уже у нее власти над ним. Его страсть — точно демон, сорвавшийся с цепи, перед которым бессильны заклинания. Это чужой человек, с грубым голосом, с зверскими ласками, с налитыми кровью глазами, с огрубевшим, распухшим лицом, с тяжелым дыханием.
Он уже давно храпит, лежа навзничь, раскинув руки, раскрыв рот.
Вся, сжавшись в комочек, приткнувшись к стенке, чтобы не коснуться даже руки его, — она горько плачет. Гнев и обида душат ее… Она никогда не знала, что такое насилие. Никогда не испытала такого унижения. Он, целуя и лаская, нанес ей сейчас самое высшее оскорбление. Ее точно проволокли по грязи… Можно ли это простить!
Нет… Она уже не любит его… За что разлюбила? За насилие? Или за ту страшную догадку, что блеснула, как молния, и угасла?
Она не говорит с мужем. Отвечает да и нет. Только… Он смиренно просит прощения. Но никаких объяснений относительно ночной сцены с Ненилой не дает.
Она два раза ловит его беглый, предостерегающий взгляд, который он кидает няньке, и ее покорное выражение лица. Сердце Надежды Васильевны падает.
Неужели?.. Неужели?..
Она потеряла сон, аппетит. Какое счастье, что теперь пост и что театральный сезон закончился. Разве могла бы она работать сейчас над ролями?.. Она ждет напряженно, всеми нервами — мучительно ждет развязки. Она ее предчувствует. Но в ужасе отгоняет эти мысли. Цепляется за все возможности. Это не жизнь. Это какая-то жуткая пауза. Какой-то бесконечный бред.
Раз ночью она просыпается. Точно кто толкнул ее. Точно кто позвал…
Она садится на постели. В комнате темно. Лампадка у образа начадила и погасла. Дрожащей рукой Надежда Васильевна ощупывает подушки…
Так и есть… Мужа нет рядом.
Она встает. Она внезапно перестала дрожать. Заложив за чепец свесившуюся с виска прядь волос, она зажигает свечу и идет из спальни, вся беззвучная, напряженная, как струна.
Она идет прямо в детскую. У притворенной двери слышит глухую возню, шепот, смех ее мужа…
Вся она стынет в один миг. Нет ни дыхания, ни сердца…
Нет… Надо видеть. Видеть своими глазами…
Толкнув дверь, она входит.
Они даже не заперлись…
Мосолов тщетно стучится к жене. Спальня заперта.
Целые сутки не выходит Надежда Васильевна, впервые в жизни забыв, что у нее есть дочь, брат и сестра, целый дом на руках, целый круг обязанностей.
Ненилка исчезла из дому на заре со всем своим скарбом…
Факторша прислала другую няньку, пожилую и степенную. Но Верочка отчаянно плачет и зовет свою мамку.
Мосолов первый догадывается, что надо делать… Он посылает Полю с ребенком к спальне и велит постучать.
Жалобные слезы Верочки доходят только до слуха матери, но не до сердца. Она берет ребенка к себе. Но ни утешить, ни приласкать ее не догадывается. Верочку уносят… И в первый раз мысль о возможности лишиться дочери не страшит Надежду Васильевну… Вырастет, полюбит. Отдаст всю душу… Будет так же унижена… Не лучше ли умереть в детстве?.. Боже, какое отвращение эта жизнь, где нет ничего верного, ничего неизменного!..
Целую неделю она лежит, запершись. Через дверь ответит на приветствие Васеньки… ‘Прости, голубчик… Не могу людей видеть… Обожди…’ Отопрет Поле на стук. Ей внесут чашку бульона или чаю… И опять она лежит до темноты, пока Поля не догадается заправить лампадку.
Где Мосолов?.. Что делает? Ах, ей все равно!..
Гудят колокола. Пахнет весной. Всюду бегут ручьи. Воробьи дерутся под крышей. Стонут голуби… Она так любила раньше это чувственное воркование…
Она сидит у окна и смотрит на улицу. На ней несвежий капот, коса нечесана, ногти грязны. Она вся исхудала, пожелтела. Безразличен взгляд ее больших глаз. Сколько народу идет! И все нарядные. И спешат куда-то.
Какой же это день нынче?.. Почему звонят?
Она смотрит в небо. Ясное какое! Вон горит крест на колокольне… Солнце… Экипажи грохочут вдали — значит, снег уже стаял на главных улицах.
Она встает, удивленная тем, что звуки чужой жизни доплеснули к ней через высокую стену ее равнодушия.
— Какая я грязная!.. — шепчет она, хватаясь за мыло.
За дверью стук.
Побледнела и смотрит беззвучно. А глаза большие-большие.
— Это я, сестрица…
— Васенька! — дрогнувшим радостью голосом отвечает она и отпирает дверь… Она обнимает его, слабо улыбается.
— Я в церкву собрался, сестрица. Нонче плащаница. Нас всех из магазина распустили. Вы бы пошли со мной, сестрица… Вам легче станет, коли помолитесь…
— Ох, Васенька, трудно мне молиться!.. Душа еще не отошла. Точно камень на ней лежит.
— Ну, не теперь… вечерком сходите… Уж очень хорошо поют в нашем приходе!.. А я пойду…
Через полчаса она внезапно входит в детскую, как всегда нарядная, в своем новом, вишневого цвета атласном салопе с песцами, в нарядном капоре. Она целует Верочку и пытливо глядит на няньку.
— Одевайте барышню… Едем кататься!
Они едут в Ботанический сад.
В поле еще снег, но в городе все тротуары уже сухи, а на Крещатике каждый день гулянье, пока не сядет солнце.
А греет оно совсем по-весеннему. Каштаны и липы наливают почки. Верочка весело щебечет, бегая по просохшим дорожкам. Надежда Васильевна сидит на солнышке, и мысль ушла из ее лица. Она закрыла глаза. Всеми нервами, всеми фибрами она вдыхает эту свежесть, эту ласку весны, ее смутные обещания, ее опьяняющую силу.
Мимо бегут чужие люди с озабоченными или веселыми лицами. Все заняты собой. Никто не замечает бледной, задумчивой женщины.
Вон идет влюбленная парочка: студент и барышня. Словно впились глазами в глаза. Слова говорят какие-то ненужные, скучные, а сами так бы и кинулись на шею друг другу…
Не видит их Надежда Васильевна. Она глядит то на синеющее, ласковое небо, то на колеблющиеся тени веток под ногами. Она слушает далекий рокот жизни, жадно вдыхает запах прелого листа, сырой земли… Вон зеленая травка пробилась около дерева… А гнилая прошлогодняя трава печально рыжеет рядом…
И внезапно отпадают от ее сердца насосавшиеся гады. И грудь дышит свободнее. И крадется в нее опять забытое ощущение радости жизни. Стихийной, безотчетной радости.
Она все смотрит на изумрудную травку. Ну что ж?.. Было прошлое. Так же вот отболело, сгнило, умерло, как этот прошлогодний мусор. На нем зацветет новая жизнь.
— Верочка!.. Ангел мой! — говорит она, хватая на руки пробегающую мимо дочку. Она страстно целует маленькое личико.
И слезы, которых за всю неделю не нашлось в застывшем сердце, бегут теперь — крупные, светлые, радостные…
Вон идут двое студентов. Узнали ее… Остановились как вкопанные. Глядят, шепчутся: ‘Неронова плачет…’
Прошли. Оглянулись еще раз… Она их даже не заметила.
Господи, как хороша жизнь!.. Какая красота это янтарное небо! Солнце скоро сядет. А там загорятся звезды… Она пойдет гулять в городской сад к обрыву. И часами будет глядеть на звезды, как тогда, в имении Муратова… Как давно она не видела ночного неба! Как давно не думала о Бесконечности…
— Домой, Верочка!.. Домой… Дай ручку, детка…
Она едет назад и улыбается. Она не видит встречных, которые кланяются ей и глядят вслед. Она не видит мужа, который на углу бульвара остановился как вкопанный, узнав ее.
‘Освобождение… Освобождение…’ — поет ее душа. Никого не любить. Никого не ревновать. Не знать страданий… не знать страха… Ну что же? Разве все потеряно? Разве не для нее горит этот закат? Не для нее идет весна? Не для нее этот ветер, ласкающий веки?..
Вечером она в церкви, рядом с братом и Настей. Она страстно плачет, глядя в темный лик Богородицы, и сама чувствует, как с каждой слезой уходит из души накипь обиды и печали. Какое счастье молиться! Опять верить… Опять примириться с Богом… опять примириться с жизнью…
Все утро она хлопочет по хозяйству… Так весело самой готовить пасху, ставить куличи… Ведь она обо всем позабыла, глупая… Вдали мелькнул халат Мосолова… Потом стукнула парадная дверь… Он ушел?.. Все равно… Тем лучше!.. Можно без стеснения бегать из спальни в кухню, прятаться за дверью от Цезаря и Бетси… Сейчас она опять поедет с Верочкой — и на этот раз с Васей и с Настей — в Ботанический сад, взглянуть на изумрудную травку…
У заутрени она стоит вся в белом, с живыми нарциссами в руках. Цветы прислал неведомый поклонник. Она не знает, что этот поклонник — ее муж.
Он подходит и робко становится рядом с нею.
— Здравствуй, Надя! — шепчет он.
Ее веки дрогнули. Она кивнула, не глядя…
Снова померкла душа… Отчего?.. Отчего?.. От звука этого жалкого голоса? Или опять, как муть со дна, поднялась обида?
Ах, удержать бы это светлое чувство радости, пронизавшее всю ее вчера!
Хор поет о всепрощении, о ликовании, о примирении. ‘Друг друга обымем…’
Простить?.. Да… У нее нет зла. Нет ненависти.
Но и любви тоже нет.
Заутреня кончилась. Шум, говор, поздравления. Целуются.
— Христос воскрес! — говорит Мосолов.
Она видит жалкое, измученное, исхудавшее лицо. Как на чужого спокойно смотрит она… Отвечает: ‘Воистину воскрес!..’
Но когда он хочет поцеловать ее в губы, она подставляет щеку.
Все подходят христосоваться. Многие слышали об ее болезни, сокрушались… Так рады видеть ее опять…
Она бледно улыбается, берет мужа под руку, выходит на паперть.
Черная южная ночь раскинула бархатные крылья над землей. Алмазно искрятся крупные звезды. Порывистый, теплый ветер веет опьяняющей лаской…
И снова-снова, как там когда-то, в степи, в имении Муратова, Надежда Васильевна чувствует свою таинственную неразрывную связь со всем живущим, со всей пробуждающейся природой. Радостный, забытый трепет охватывает ее. Пред лицом звездного неба, пред лицом Беспредельности — как ничтожно кажется ей все, связанное с этим молчаливым человеком, на руку которого она опирается: его обеты, ее надежды, ее радости и страдания… Долг говорит ей, что рука об руку с ним она должна пройти свой путь. Но кто-то неведомый, сильный и светлый, смеется в ее душе и шепчет: ‘Это только случайный спутник твой. Гляди, как беспредельна даль жизни! Как много тропинок змеится в ней… Выбирай любую!.. И не ждет ли тебя радость на каждой из них?’
— Надя… прости меня… Ради Христа прости, — говорит кто-то рядом плачущим голосом. — Пьян был… Себя не помнил… Никогда больше… Клянусь тебе!.. Как случилось?.. Подумать теперь страшно… Руки наложить на себя хотел… Если ты не простишь меня, не жить мне больше…
Она слушает и не слышит. В душе звучат иные надземные слова. Весна. Весна… Освобождение и радость. Реки ломают ледяные оковы. Земля скинула снежный покров. Душа рвет цепи рабства… Жить по-новому… Не любить… Не страдать…
Простить можно… Но забыть?.. Нет… ничего не забывает наша душа. И не проходят даром уроки жизни. От них зреет сознание. Крепнет воля. Мир кажется иным. Отлетает шелуха заблуждений, и мы видим зерно. Если оно горько, мы не можем, мы не должны обманываться…
Надежда Васильевна уже не верит в любовь. Перед ней раскрылись во всей грозной наготе непреложные законы жизни, не знающей остановки, законы, враждебные нашей вере, равнодушные к нашей морали, законы, гласящие, что любовь умирает, как лист, отпадающий осенью. И вечно только стремление.
Лист отпал. Будут другие. Лишь бы уцелел ствол, и не иссякли соки земли. Лишь бы душа сохранила жажду счастья. Лишь бы в ней не погас огонь…
Но все это только интуиция. Никто не сказал ей этих слов о мимолетности страсти, о бренности счастья, о том, что и горе проходит… Или, вернее, ей сказала это изумрудная травка, глянувшая на нее в ясный весенний день из-под гнилых листьев, рядом с прошлогодней травой, Ей это сказали набухавшие почки на голых ветвях каштана. Ей это сказал весенний ветер, который нес смутные обещания, новые возможности…
Да… все это только первые камни нового здания ее жизни. Не скоро поднимутся гордые стены.
А пока она стоит в раздумье над развалинами старого. Ведь рухнуло все, чем жила она. Брак осквернен. Обет верности нарушен. Вера исчезла. Любовь ушла… Надежда Васильевна слишком женственна, чтобы не поддаваться порывам тоски, чтобы не оплакивать свое пепелище. Инстинкты здоровой, сильной натуры тянут ее вдаль, тянут ее прочь от этих развалин. Но верования и чувства, всосанные с молоком матери, твердят:
‘Твое место здесь!..’
Она спит одна, запершись, Мосолов по-прежнему на диване, в гостиной. И он не пробует изменить порядок вещей. Ему как будто довольно пока и того, что она здесь, рядом, что она его не бросила, не ушла к Садовникову… на новую жизнь.
Она инстинктивно находит выход из этого ложного положения. Теперь выяснилось, что Мосолов берет антрепризу в Одессе. Он уезжает в мае.
Перед прощанием он смиренно просит жену приехать туда же. Он наймет дачу. Она покупается в Черном море.
Она задумчиво улыбается…
Море… Она никогда его не видала…
— Да… я приеду… только позднее… Получила письмо от крестной матери Верочки. Она зовет меня на лето в свой хутор…
Мосолов подавляет вздох… Он не ропщет, нет… Разве она не вправе была бросить его после этой низости?.. Ах, если бы она знала все… об этой Терещенко, об этой арфянке, о других женщинах, с которыми он обманывал ее, и вновь будет обманывать!.. Разве можно переделать свою натуру?
‘Все мы такие, — говорит он себе в мучительные часы бессонницы, когда его терзает тоска по жене, по ее ласке, по ее любимому телу. — Вот она наказывает меня, и я пойду к другой, чтоб забыться хоть на время. И эта другая, конечно, не заменит мне мою Надю… Но и Надя не заменит мне всех женщин мира, хотя я люблю только ее. Ее одну… И умереть готов, если она меня отвергнет… И все мои связи с Терещенко, с Ненилкой — что это перед моей любовью к ней?.. Какое отношение может это иметь к моей любви?.. Это похоть… Да, я похотливый зверь. Но и в моей душе живет бог: это вера в мою Надю… Милая, дорогая, любимая Надя!.. Но разве поймет она — светлая, гордая, чистая — меня — жадного, темного, грязного? Разве может женщина понять душу мужчины, за которую ангел с дьяволом борются день и ночь?’
Он никогда теперь не бывает дома. Промелькнет утром, за чаем, не всегда покажется за обедом. Возвращается на заре, как в гостиницу. Так легче для всех… Он каждый вечер играет. Наступила полоса счастья, и он суеверно пользуется ею.
— Надя, — говорит он ей раз за утренним чаем, — спрячь вот это! Да спрячь подальше! — он подает ей толстый пакет.
— Что это такое?
— Две тысячи… Мой выигрыш… Наконец отыгрался…
Она брезгливо отодвигается.
— Это грязные деньги… Зачем они мне?
Он сердится.
— А ты не платила долги, когда я другим проигрывал и твое и свое?.. Я терял. А другие терять не смеют? Все мы одинаково рискуем… Я беру пятьсот на дорогу… Остальные прячь!.. И мне не давай, коли просить буду… Это для нашей антрепризы.
Но она не может победить суеверного страха.
Много слез в этих деньгах. Счастья они не принесут…
Через неделю он уезжает в Одессу. За весь этот месяц он ни разу не вошел в спальню жены, ни разу не поцеловал ее. По какому-то безмолвному договору они даже не заводят речи о возврате прежних отношений… Он надеется на прощение. Мужской опыт подсказывает ему, что надо выждать минуту слабости у нее, которая сама бросит ее в его объятия… Он верит, что природа юга, невиданные красоты, опьянение морем и новыми впечатлениями перекинут между ними мост через пропасть… Он не подозревает о созревшем в ней надрыве, о переломе всего ее миросозерцания. Он не знает, что рядом с женщиной старого уклада, религиозной и покорно несущей свой крест, уже растет другая — жизнерадостная язычница, для которой долг, смирение и гибель личности — синонимы…
Прощаясь с женой, он плачет, как мальчик! Он никогда не был сентиментальным. Но когда, в пальто и с шляпой в руках, он входит после целого месяца в спальню, где был так безумно счастлив, где весь воздух как бы пропитан бредом его страсти, сердце его невольно сжимается. Ему жаль этих стен, этих предметов… Темное предчувствие скорого конца встает со дна души его, как смутный призрак. И тщетно силится он разглядеть неуловимый лик будущего… Почему такая тоска? Что ждет его за стенами этого дома, где он был любим?
Надежда Васильевна крестит его и целует в лоб. Это материнская ласка. Углы ее губ дрожат.
Но когда лошади тронули, и он, стоя в экипаже, машет ей шляпой, с туманом в глазах, она уже опять бледно улыбается той новой, далекой улыбкой, которую он не знал у нее раньше.
Вот скрылись из виду последние дома предместья, и степь обнимает Мосолова со всех сторон. И он внезапно чувствует, что слабеют узы любви и тоски… радостное чувство освобождения охватывает и его надломленную, усталую душу. Ему мерещатся сладкие утехи неизведанных объятий, трепет ласк, вечно манящая радость новизны… Ему грезятся новые жизненные коллизии… Как хорошо сбросить со своих плеч багаж прошлого!.. Как хорошо бродить по чужому городу, глядеть в окна незнакомых домов, гадать о возможных встречах, ждать… ждать… Не откроется ли одно из них? Не выглянет ли с улыбкой женская головка? Не поманит ли беленькая ручка?.. Куда?.. На пиршество жизни, на мгновенную радость — без слез, без обетов, без раздумья, без завтра… Что может быть лучше этих грез? Что может быть слаще свободы? В этом могучем чувстве тонет боль разлуки, тает горечь раскаянья. Образ любимой женщины бледнеет. Любить — так трудно… Это все равно, что идти по свежевспаханному полю… Страданий больше, чем радости… И если б можно было никогда не любить!.. Разбить эту цепь…
И Надежда Васильевна вздохнула свободно, оставшись одна. Вася, Настя, Поля, — все, безмолвно пережившие незаметными свидетелями эту семейную драму, — почувствовали облегчение с отъездом Мосолова. Словно стены раздвинулись и комнаты стали больше. Зазвенел неожиданно давно спугнутый смех. Зазвучали песни. Все радостно волнуются, покидая город. Все мечтают о хуторе. Васе дали месячный отпуск из магазина.
Тоскуют о Мосолове только Верочка да Цезарь.
Майорша Вера Федоровна, крестная мать Верочки, встречает гостей с распростертыми объятиями. Все радует Надежду Васильевну в этой новой жизни. Она словно помолодела на десять лет… Днем она работает в поле, наравне с бабами, чувствуя наслаждение в физическом труде. Загорела, как цыганка… А вечером выходит за околицу и идет по тропинке, которой нет конца. По небу раскинулись алые отсветы заката. Вся степь нежится в пламенных лучах. На хуторе лают собаки. Где-то скрипят телеги. Машут черные крылья мельницы. Кричат гуси. Мычит скот. Столбом вьется пыль вдали…
Потом все смолкает. Небо гаснет. Из сизой мари выплывает луна, как красный фонарь. Степь сереет. В сумерках тонет даль, стираются контуры. Ветряки кажутся чудищами… Звуки умирают… Ни блеяния, ни топота, ни скрипа телег, ни говора вдали…
Она зашла так далеко, что ночь настигает ее в степи. Но ей не страшно… Вдалеке горят огни на хуторе. Оттуда тянет дымком. Это рабочие варят себе ужин. А там, вверху, над нею, какая красота!.. Закинешь голову и стоишь недвижно. И тонешь взором в этой беспредельности. И сознаешь себя песчинкой. И чувствуешь рядом дыхание Бога.
Эту непосредственную радость жизни нарушают только редкие письма Мосолова, которые привозит Янкель из города. Вера Федоровна ничего не знает о семейной драме. И всякий раз, задыхаясь, спешит отдать Надежде Васильевне письмо мужа. Но лицо артистки выдает невольно ее чувства. И дивится Вера Федоровна ее смятению. Вся потускнеет сразу эта жизнерадостная женщина. Словно состарится на глазах…
Если б Надежда Васильевна умела анализировать свои ощущения и делать выводы, она удивилась бы сама, какой громадный путь прошла ее душа с той поры, когда она прощалась с Хованским, и жизнь без любви казалась ей безводной пустыней. ‘Жизнь для жизни, — твердит в ней чей-то мощный голос. — Бери ее, как она есть!.. Не требуй того, что дать она бессильна. Умей находить радости и в ней и над нею. В твоем творчестве. В твоей свободе. В твоем чувстве жизни…’
Мосолов скучает… Примелькались белые ручки и чужие личики. Притупилась острота новизны и жажда приключений. Вспомнилось любимое тело жены, хрупкое и мускулистое, смуглое и горячее… ее ножки-бокальчики, ее таинственные глаза, ее несравненные ласки… И опять бредовая страсть овладела им, как навязчивая идея овладевает маньяком. И в изменчивое сердце на время подавленная любовь вошла снова, как царица. И все поникло перед нею.
Он шлет письмо за письмом. Описывает красоту моря, красоту звездных ночей, роскошь города. Говорит о своем томлении и раскаянии. Он клянется, что Надя не прольет ни одной слезы… что у него нет глаз для других женщин… Он обещает бросить вино, бросить карты, работать, как вол, создать прекрасный театр. Она сама наметит репертуар. Ее слово будет здесь законом…
И чем страстнее его письма, тем темнее становится лицо Надежды Васильевны… Она, конечно, вернется… Это ее долг. Но женой его она никогда не будет. Это решение вылилось у нее давно и бесповоротно, даже не осознанное еще, но уже непоколебимое. Насилия над собой она не допустит ни во имя жалости, ни во имя закона. Отдаваться можно только любя… Она всегда так чувствовала. Ее никто не учил. Напротив: учили покорности.
Довольно!.. Свободу, которая родилась из ее слез и разочарований, она не уступит уже никому. Это победа эллинки над христианкой, новой женщины — над прежней рабой.
Когда решение принято, она идет в степь проститься с закатом, с любимой тропинкой между ржи, с грушевым деревом, под которым отдыхала, с курганом, на котором грезила… О, если б навсегда остаться тут, среди загадочного безмолвия степи, в котором бесследно таяла ее печаль!.. Жить простой, примитивной жизнью, полной физического труда и несложных радостей, никогда больше не знать ни мук творчества, ни блаженства достижений, ни власти над толпой, ни страха перед ней, ни злобных интриг и закулисных сплетен, ни роковых увлечений, несущих в себе самих зерно душевного распада, разочарования и тоски…
— Спасибо, дорогая! — говорит она Вере Федоровне. — Я пережила тяжелую болезнь. Степь меня вылечила. Никогда ее не забуду… Уеду теперь в город, и буду мечтать о зорях и закатах, о скрипе телеги, о крике гусей… Зажмурюсь. И опять почувствую, что я под грушевым деревом, одна среди поля… А кругом ночь и эта тишина, тишина… какой нет нигде… Боже мой, если бы мне поскорее состариться! Уйти со сцены, купить себе хутор.
Она смеется и вытирает слезу.
— Ай!.. ай!.. ай!.. И кто же это говорит?.. Знаменитость… любимица публики… счастливица, которой Бог дал все…
Надежда Васильевна хочет возразить, хочет доказать… Но нет у нее слов. А душа полна тоской и страхом перед грядущим… Ей кажется, что, отвернувшись от мирного счастья, она идет теперь навстречу неизбывному горю и немолчной борьбе.
И предчувствия ее не обманывают. Первая встреча с мужем убеждает ее, что только теперь она вступает в самую мрачную полосу ее жизни, где ей ежедневно придется отстаивать в борьбе со страстью Мосолова то ценное и прекрасное, что выросло в ее душе на развалинах старой веры и погибшей радости…
Он встречает ее с букетом цветов, как вассал королеву. Верочка с криком кидается ему на грудь, и он плачет, целуя ребенка. Надежда Васильевна невольно растрогана.
Что за прелестная квартира!.. Сколько любви и заботы он выказал, убирая ее! Все ее любимые вещи, привезенные из Киева, стоят на своих местах.
Вдруг лицо ее темнеет. В спальне она видит широкую супружескую кровать. Она смолкает внезапно, перестает улыбаться… У Мосолова жалкий, растерянный вид.
Он ведет ее к морю, на гигантскую лестницу.
И все тени меркнут в восхищенной душе артистки. Она целый час сидит в безмолвном созерцании, пока Мосолов с Верочкой бегают вдали, на берегу.
— Пора в театр, — зовет он. — Взгляни на твой храм, богиня моя!.. Вся труппа уже собралась и ждет тебя…
Она взволнованно входит в огромное здание. Далеко ли то время, когда в таких стенах она мечтала быть статисткой? Теперь она хозяйка.
День пролетает незаметно в знакомстве с новыми, интересными товарищами, в считке новой пьесы. Через две недели начнется сезон. Надо много-много работать. Как хорошо!
Они обедают вместе со всей труппой в городском саду, на воздухе… Незаметно падает черная южная ночь. Волшебно озарился город. Внизу горят фонари пристани.
Хотелось бы вернуться к морю, услышать его рокот, почувствовать на лице его дыхание… Но глаза смыкаются… Она плохо спала в дороге… Зато завтра… завтра… Какое счастье, что она каждый день будет видеть море!..
Ни минуты за весь день они не побыли наедине. Только в первое мгновение встречи она внимательно взглянула в лицо мужа. И оно показалось ей чужим, огрубевшим, обрюзгшим… Где прежнее очарование? Или ее глазами глядела тогда любовь, которой уже нет?
За обедом, встречая его молящий взгляд, она отворачивалась. Ей не хотелось, ей неприятно было на него смотреть.
Дома она зовет Полю и велит убрать две лишние подушки.
— Куда их прикажете?
— В кабинет барина, на диван…
— Слушаю-с, — отвечает Поля, опуская глазки.
Она легла и заперлась. Казалось, когда шла домой, что заснет мгновенно… Нет… Сердце бьется. Растет тревога.
Легкий стук в дверь.
— Надя… Наденька…
Она побледнела вся. Сидит на постели, выпрямившись.
— Что тебе?
Голос ее хрипл. Она не может им овладеть.
— Пусти меня, Наденька!..
— Я хочу спать… оставь меня!..
Миг молчания. Потом звучат медленные, тяжелые шаги. Жаль?..
Нет, ничуть… Теперь спать… спать!..
Это только начало долгой и трудной борьбы…
Весь день она избегает его взгляда. На репетициях она оживленна, лихорадочно весела. Опять они на народе.
Вечером она едет на пристань, спускается по ступенькам лестницы. Смотрит на волны. И опять все замирает в душе. Вверху небо. Внизу море. Это то же чувство, что охватывало ее в степи. Та же безбрежность горизонта. То же сознание своего ничтожества. Тот же порыв в Бесконечность.
Подходит муж. И она точно падает в яму.
— Поздно, Надя… Поедем домой! Здесь ночью не безопасно… Всякий сброд шляется… Пьяные матросы…
Дома она торопливо идет в спальню. Но у самой двери он хватает ее руку, привлекает ее к себе на грудь. Она чувствует дрожь его тела, жар его дыхания.
— Ты не простила меня, Надя?
Она молчит, стиснув зубы… Он падает на колени и прижимается лицом к ее ногам.
— Прости… коли можешь…
— Я простила… но…
Он вскочил, держит ее за плечи, ищет ее губы. Она отворачивается, толкает его в грудь… Он ясно видит в ее лице отвращение. Руки его падают невольно. Он отодвигается. Ему страшно.
— Я простила… но… забыть не могу… Оставь меня, Саша!.. Все кончено…
— Нет!.. Нет!.. — как раненый кричит он и, всхлипнув, опять падает к ее ногам. Обняв их, он отчаянно рыдает.
Но ей не жаль его. Она не может лгать ни ему, ни себе… Ей противны его губы, его руки… Образ истерзанной Ненилки стоит между ними… разве можно забыть такое унижение? Пока он не коснулся ее, пока не заговорил о любви, она не чувствовала к нему враждебности. Одно только равнодушие… но теперь…
— Оставь!.. Меня не тронут эти слезы. В твою любовь не верю больше…
— Зачем ты вернулась, если не простила?
— Как товарищ вернулась. Будем вместе работать. А если ты сам хочешь, чтоб я ушла…
— Надя… Жестокая!.. Что ты говоришь?
— Мой долг быть около тебя и в беде, и в радости. Но что разбито, того не склеишь…
— Не отнимай у меня надежды… Я исправлюсь… ты не будешь плакать больше…
— Я и не плачу, Саша… Мне… ничего от тебя не нужно… Понимаешь!.. Я и так богата…
Он поднялся и слушает молча. И с трепетом глядит в ее таинственные глаза. Он боится понять.
— Другого полюбила?
— Никого не люблю… Довольно!.. Хочу быть спокойной и счастливой… А тебе не мешаю… Живи, как хочешь… с кем хочешь… Ни слова не скажу…
— Надя… Надя…
— Об одном прошу: делай так, чтобы люди надо мной в глаза не смеялись… чтобы друзья не приходили о твоих изменах докладывать. Избавь меня от этих унижений!.. И тогда… мы уживемся…
Надежде Васильевне казалось, что борьба ее с мужем дастся ей легче. Она не считалась с его страстью. Она судила по себе. Коли польстился на другую — на простую девку, — какая уж тут любовь?
В страдания его она не верит, и никакой цены в ее глазах не имеет его мучительное чувство, эта жгучая жажда обладания ею во что бы то ни стало, эта стихийность, не подвластная ни рассудку, ни воле. Поэтому ее только озлобляют безумные признания, слезы и домогательства Мосолова. Он упрекает ее в бессердечии. Разве она не видит, что от него тень осталась за этот месяц? Он сам не свой. Все из рук валится…
С его мужской точки зрения он так мало виноват перед нею!.. Каприз минуты… Пьяная прихоть… Можно ли за это карать? Стоит ли отталкивать любящего человека?
— Не верю… Нет любви… И о чем тебе горевать, Сашенька? Мир широк. Женщин много. Выбирай любую…
— Ты… ты одна нужна мне, — твердит он, ловя ее руки запекшимися губами, обнимая ее всю воспаленным взглядом.
— Полно!.. Нынче я нужна. Завтра понадобится другая…
— Неужели тебе не жаль меня?
— Тебя?.. Нет… Ты-то меня пожалел? Ведь у меня в душе все сгорело от горя… Одна зола, как на пожаре, осталась… А если… и выросло теперь что-то новое (‘как та изумрудная травка’, — вспоминает она с внезапным умилением)… ты тут ни при чем… Своей дорогой иду… Куда?.. Не знаю… Но чувствую, что на простор выхожу… И не надо мне этой тюрьмы, в которой я с тобой маялась…
— Бросить хочешь?
— Нет… Верочке семья нужна, отец нужен. Не для того замуж шла, чтоб бросать тебя. Заболеешь, выхожу. Зарвешься опять, выручу… Работать будем вместе, как товарищи… Но чтоб опять на муку эту с тобой идти?.. На ложь и на грязь?.. Довольно…
— Никогда не солгу! Никогда не обману больше! — клянется он. И сам в эту минуту верит искренно своим словам.
— Довольно, Саша!.. Не унижайся напрасно… Зла на тебя нету. Но и любви прежней нету… Сам убил ее… Пеняй на себя!
Он в отчаянии хватается за голову. Потом вдруг падает на ковер и начинает по нему кататься. Рвет на себе волосы. Истерически рыдает.
— Поля… Поля! Воды… капли!.. — испуганно кричит она. Становится на колени, смачивает его лоб мокрым полотенцем.
Он ловит ее руки, смотрит ей жалобно в лицо плачущими глазами.
Но ее уже не трогают его слезы и горе. То, что выросло на пепелище ее души, так дорого ей, что нет у нее состраданья к этому больному от любви человеку.
Ночью та же мука. Он сорвал крючок у ее двери, и опять пришел страшный, мстительный, готовый на насилие. Уже не молящий, а требующий своего права.
Она зло смеется ему в лицо. Какое право?.. Она тоже имела право на его верность, а что он сделал с ее сердцем?.. Нет, она не дастся ему на поругание!.. Если он не уйдет сейчас, сию минуту… если еще раз посмеет ворваться в ее комнату, — она завтра же бросит его. Возьмет Веру и уедет…
— Куда?.. К Садовникову?..
— Там будет видно…
Он падает на колени. Он сломлен.
— Надя… Надя… не угрожай мне! Не доводи до крайности… Ведь я руки на себя наложить готов…
— Полно, полно, Сашенька!.. Встань… Зачем такое малодушие? Из-за чего тебе умирать? Жизнь перед тобою…
— Нет без тебя жизни!
— Вздор!.. Ничему не верю… Будешь уважать мою волю, проживем с тобой мирно, как все кругом…
— Все жены прощают, Надя…
— Может быть, может быть… Но… не завидую им… Стало быть, им совсем некуда податься, если они позор такой согласны сносить…
— Сознайся лучше, что ты другого полюбила, — шепчет он, опять ломая руки, и глаза его наливаются кровью.
— Кого? — кротко спрашивает она.
— Почем я знаю, кого? — бешено кричит он. — Мало у тебя поклонников?.. Выйдешь гулять, толпа за тобой идет…
Она презрительно улыбается.
— Не суди по себе… Я тебе не изменю… С твоим лакеем не спутаюсь… Мне и думать-то противно теперь о любви… Только закрою глаза, ты и Ненилка передо мною…
— Молчи, молчи, Наденька!.. Не терзай меня!..
— И ты меня не терзай!.. Как рана открытая, у меня теперь душа… Не говори мне о любви твоей… Это звериное чувство…
— Монахиней прожить хочешь?
— Да… да… да!..
— Толкуй!.. Точно я тебя не знаю… Разве можешь ты прожить без мужчины?
— Уходи, Александр!.. Ничего больше слышать не хочу!.. Если не уйдешь сейчас, если еще раз ворвешься ночью… Ты знаешь меня… Я не бросаю слов на ветер…
— Ты сама меня на разврат толкаешь… Куда мне теперь идти?
Она зло смеется.
Схватившись за голову, он убегает.
Эти сцены повторяются раза три в неделю. У нее уже нету слов. Все сказано. И не слова ее удерживают его перед насилием, а лишь страх потерять ее совсем… Нервы у обоих разбиты.
После взрыва дикой энергии в защиту самого ценного — своей свободы, своего права отдаваться любя, — она чувствует огромную душевную усталость. Забвение, отрада, отдых — только на сцене, только в творчестве… Они оба словно ходят по натянутому канату. И оба знают, что скоро наступит момент, когда один из них сорвется и головой вниз полетит на дно.
Мосолов, что называется, завил горе веревочкой. Блестяще начав дело, став и в Одессе любимцем города, чествуемый как принц в своей труппе, он опять запил мертвую…
Надежде Васильевне приходится взять все дело в свои руки. И она этому рада. Некогда задумываться. Некогда заглядывать вперед, в жуткое будущее…
— Надежда Васильевна, выручите… Бьем вам челом… Большому человеку — маленькие людишки… Вы всегда были несравненным товарищем…
Перед нею старик Петров, актер на вторые роли. Через две недели бенефис его и других маленьких артистов. Он плохо обут, плохо одет, почти всегда голоден. У него большая семья и безысходная нужда. Тяжелая жизнь провела глубокие морщины по его лицу, но душа его молода. Он не может жить без сцены, и если бы завтра ему предложили место в Александринке, а послезавтра отставку и пенсию, он отказался бы.
— В чем дело?.. Ведь я дала слово играть в ваш бенефис… Что ставим?
Эсмеральду, Надежда Васильевна…
— Боже ты мой!.. Когда мы успеем?
— Но дело не в том-с… Мы хотим тройные цены назначить…
— Вы с ума сошли! Кто же пойдет?
— Весь город ринется, Надежда Васильевна… От вас зависит… Видите ли, в чем дело… В прологе Эсмеральда еще дитя… Пролог, обыкновенно, пропускают… А мы его поставим…
— Ну, хорошо… А где же возьмете это дитя?
— Вот мы и явились вам челом бить… Дайте нам вашу Верочку!
— Да вы помешались!..
— Александр Иваныч уже обещал нам похлопотать перед вами…
— Что ему?! Не его дитя… Нет, я не соглашусь…
Три дня ‘маленькие’ артисты осаждают Надежду Васильевну просьбами. Петров со слезами на глазах говорит ей, что сына пора отдать в ученье. А отдать не на что. Вся надежда на бенефис. Просит об этом и Мосолов. Он тоже дал слово играть. Но единственно участие Верочки обещает полный сбор при тройных ценах.
— Выпускайте анонсы, — говорит Надежда Васильевна Петрову. — Только для вашего сына уступаю. По себе знаю, что значит без ученья дорогу себе пробивать… Подготовлю Верочку… Но если она окажется неспособной, Эсмеральда пойдет без пролога.
Через три дня к вечеру Петров прибегает запыхавшись. Все билеты расписаны… Ура!..
Мосолов уже целую неделю не пьет. Он постоянно на репетициях, а дома разучивает с девочкой ее роль. Он напевает ее куплеты, заставляет повторять с голоса. У Надежды Васильевны нет терпенья. Ей все кажется, что Верочка — идиотка…
Потом приезжает капельмейстер, и дитя поет под скрипку.
На всех афишах красуется: Драма Эсмеральда, Виктора Гюго, с участием Н. В. Нероновой, А. И. Мосолова и четырехлетней Веры Мосоловой.
— Ах, как она талантлива!.. Какой у нее слух! — восторгается Мосолов, бегая по комнате и хватаясь за виски.
Надежда Васильевна машет рукой.
Хороша дочь Аннушка, когда хвалят мать да бабушка…
— Да ты послушай сама…
— Ах, оставь!.. Не будь смешным!.. Хоть на людях помолчи об ее таланте!..
За два дня до спектакля Мосолов привозит Верочку на репетицию. Все в восторге. Все целуют маленькую, изящную куколку с точеным личиком и смеющимися глазами… Но эти глазки внимательно озираются кругом, слово во что-то вникая, что-то силясь запомнить… Она в первый раз в театре, в первый раз видит всех этих людей. Но ни тени смущения не видно в гордом личике с словно припухшей нижней губой. Это маленькая светская женщина, которая снисходительно улыбается, когда прослезившийся Петров и его бедняки-товаршци целуют ее крохотную ручку… Мосолов просит ее внимательно слушать, что будут с нею говорить…
— Прежде я говорил… теперь это будет за меня… Видишь, этот… носастый? (Верочка звонко смеется). Ведь ты не боишься его носа?
— Нет… не боюсь! — звенит высокий стеклянный дискант.
— Ты стань вот тут, за кулисами, со мной… Когда я тебе шепну: ‘выходи!..’, ты делай, как я дома тебя учил, в гостиной… И отвечай на знакомые слова — свое… Слушай только внимательно… Ну, пойдем за кулисы!.. Начинайте, господа…
Надежда Васильевна спряталась в конторе, чтобы ничего не слышать. Ее бьет лихорадка.
Верочка стоит за кулисами, крепко уцепившись за руку Мосолова. Маленькое сердечко бьется. Но темные глазки расширились. И внимательно слушает она голоса на сцене… Ей так нравится эта живая сказка, которую ей приходится не только слушать, но в которой и самой ей можно действовать…
Заветные слова прозвучали. И прежде чем Мосолов шепнул: ‘выходи’, — Верочка оттолкнула его руку. Она выбегает на сцену. Свою реплику она кричит звонким-звонким от возбуждения голоском.
— О, прелесть какая! — : раздаются возгласы, и аплодисменты несутся из зрительного зала, где в темноте двигаются тени не занятых в пьесе артистов и их жен.
Верочка увлеклась. Глазки горят. Она слушает внимательно и отвечает вовремя… Только прежде чем заговорить, ее губки уже шевелятся, шепчут заветные реплики… Она кажется натянутой струной, готовой сорваться, столько нервного напряжения во всем ее существе. Но она поразительно грациозно двигается. У нее такие естественные жесты…
Вот оркестр уже на местах. Капельмейстер стучит по пюпитру дирижерской палочкой. Он кланяется и улыбается Верочке, чтобы ее ободрить…
— Ближе… Подойдите, Верочка, ближе, — зовет ее суфлер.
Она подходит, улыбаясь. Все притихли, умиленные перед этой невинной душой, такой загадочной для взрослых. Что чувствует эта крохотная девочка?.. Страх?.. Недоверие? Одиночество? Жажду неизведанного?.. В долгой и, быть может, печальной жизни, которая ждет ее, не покажется ли ей волшебным это утро?
Все ждут напряженно. Все знают, что петь под скрипку одно, под оркестр другое… и сбиваются даже певицы… Но талантливое дитя и тут готовит взрослым сюрприз. Подняв ручку, Верочка смотрит на дирижера, но не видит его. Она слушает знакомый мотив и вступает вовремя. Тонким, чистым, как серебро, голоском она поет свои куплеты…
Оркестр играет ритурнель в восемь тактов. Она выдерживает их, не разжимая губ. И вступает снова, не опоздав ни на четверть такта и не сфальшивив ни в одной нотке, хотя мелодия переходит в другой тон.
Все аплодируют: оркестр, играющие, слушающие… Со слезами умиления Петров целует ручку прелестного ребенка. Мосолов кидается к жене.
— Надя… да поди ты… послушай… Ведь это же восторг… Ведь это ангел…
— Ах, уйди!.. Разве тебе можно верить?.. Я совсем больна от страха…
Она сдается только, когда приходит капельмейстер и заявляет ей, что дочь ее необычайно музыкальна, что она — маленькое чудо…
— Она будет артисткой… Знаменитостью будет, — говорят кругом и с благоговением следят за изящной куколкой.
Верочку заставляют повторить всю сцену перед Надеждой Васильевной. И взрослые еще более удивлены и растроганы. Девочка заметно робеет перед матерью. Но она берет себя в руки, словно большая, и проводит роль без ошибки.
— Радость ты моя! — говорит Мосолов, хватая девочку на руки и покрывая ее поцелуями.
Скорбно смотрит на нее мать. Она не хвалит. Она не любит хвалить… Но сердце ее сжимается, когда она принимает поздравления окружающих. Верочка побледнела, устала… Она так хрупка… Боже оборони ее от этой жизни! Артистке прежде всего нужны здоровье и железные нервы… Возможно, что у ребенка настоящий талант. Тем хуже для нее!.. Счастье — только в простой, несложной жизни, где-нибудь в глухой степи, на мирном хуторе с алыми закатами, с звездным небом, с тишиной полей в часы сумерек. Настоящее счастье — это быть, как все. Незаметно расцвесть, возделать своими руками землю, родить детей, вырастить их, незаметно состариться и покорно умереть, как лист умирает осенью… Вот единственное, что нужно Вере…
Вечером поздно она входит в детскую и долго сидит у кроватки. Верочка спит беспокойно, что-то бормочет, мечется… И матери страшно… Ведь это дитя ее… Но что она знает о нем? Она заботится об ее аппетите, о костюмчиках, об ее удовольствиях. Вечно в театре, вечно занятая, вечно волнующаяся, — что знает она об этой маленькой, таинственной душе, носящей в себе целый мир возможностей, целый мир своих радостей, своих печалей и уже определенных стремлений. Их небрежно игнорируют, с ними не считаются. Ребенок мечтает подольше погулять, попозже лечь спать… Но как можно отступить от правила?.. Дитя не имеет воли. Его мечту топчут ногами. Верочка горько плачет… Ах, это каприз! А на капризы нельзя обращать внимания… Надежда Васильевна с раскаянием вспоминает, что она всегда строга с ребенком и никогда не вникала в причину ее слез, ее гнева и протестов. Она считает ее упрямицей, своевольной, избалованной потворством нянек и Мосолова… ‘Да… Саша ей ближе… И не потому, что он ее балует. Он ее понимает лучше, чем я… Почему? Не знаю… И любит она его больше, чем меня… Меня она только боится…’
Заботливо целует она лобик девочки. Маленькое личико разгорелось, разметались ручки… Впечатлительная какая!.. ‘Ох, не сглазили бы… Тьфу!.. Тьфу!..’ Она испуганно крестится сама. Испуганно крестит дочь.
Блистательно проходит спектакль. Хорошенькая Верочка под гримом совсем ангел. Толпе показали маленькое чудо, и восторги толпы не знают границ. Bis… Bis… — требует она. Суфлер, высунувшись из будки, кричит ребенку: ‘Еще раз, Верочка, спой с самого начала!..’ И она опять поет без малейшего смущения перед этими неведомыми людьми, дыханье которых веет ей в лицо.
Верочку вызывают без конца. Она устала… Мосолов на руках выносит ее. Из оркестра ей подают от бенефициантов живые цветы, огромную куклу и большую бонбоньерку… Девочка смеется. Петров и ‘маленькие’ артисты тут же на сцене почтительно целуют крохотную ручку. Верочка принимает все эти почести, как принцесса, как будто она родилась для власти и поклонения. Умиленная публика все аплодирует.
— Сделай им ручкой! — шепчет Мосолов на ухо девочке. И смеясь, она посылает зрителям воздушный поцелуй.
Опять крики и вызовы.
— Довольно!.. Довольно!.. Какое безумие! — говорит мужу Надежда Васильевна. — Посмотри, как она побледнела!.. Спать, Верочка, спать!.. Няня, переоденьте ее скорее, закутайте и увозите домой… Саша, позаботься о карете!..
Верочку везут домой. В тесном ящике экипажа пахнет цветами. Кукла прислонилась к пылающему личику холодной фарфоровой щекой. Две пары глазок глядят неподвижно перед собой. Одни черные, жуткие, нежные… Другие смеющиеся, карие, полные мечты и удивленья перед жизнью, подарившей сон наяву… Навсегда неизгладимым резцом в маленькую душу врежется память об этой золотой сказке, в которой волшебной феей была сама Верочка. Никогда не забудутся эти огни, эта музыка, эта толпа и ее крики… и с годами будет расти внезапно родившееся, сейчас еще не оформленное сознание своего первородства, смутное сознание своего права — разорвать тесный круг повседневного, переступить порог возможного, распахнуть дверь таинственного замка, где дремлют в ожидании своего часа нерожденные замыслы и невысказанные слова, где реют волнующиеся бесплотные тени, где призраки ждут воплощения.
На другой день весь город говорит о необыкновенном спектакле. Мосолов просит жену повторить Эсмеральду уже в его пользу, по настоянию публики, которую теперь не запугают даже самые высокие цены. Надежда Васильевна отказывает наотрез.
— Наденька… у нас так мало денег… Мы сразу обернулись бы…
— Мне здоровье дочери дороже всяких денег… не проси…
Мосолов покорно уходит. Он знает, что жена не уступит. А дела, действительно, плохи… Мосолов кругом в долгу. На векселях его красуются бланки жены, потому что евреи ее одну считают настоящей хозяйкой, душой антрепризы. Надежда Васильевна аккуратно расплачивается со всеми актерами, декораторами, парикмахером, костюмершей и рабочими театра. Доходы большие. Театр процветает. Но привычки и размах Мосолова — что бездонная бочка Данаид.
Опять наступает нужда. Опять затягивается петля.
Надежда Васильевна мечется, ища денег, переписывает векселя, закладывает свои вещи.
Мосолов кутит.
Теперь в доме артистки появилось новое лицо, — факторша Рухля Абрамович. Это низенькая, полная женщина лет пятидесяти, с кирпично-красным обветренным лицом, которое все еще сохранило остатки прежней красоты. Большие черные глаза и сейчас прекрасны. В них ум и кротость. Во всякую погоду, во всякий час утра и вечера ее можно видеть на улице, бегущей по чужим делам, чтобы на комиссии заработать в день два злотых (тридцать копеек), а иногда и меньше. Ее энергия и выносливость поразительны. Всегда аккуратная, добросовестная и приятная в обращении, она пользуется искренней симпатией и полным доверием артистки.
В первый раз Рухля появилась в доме Надежды Васильевны, когда та решилась, наконец, заложить свой парадный салоп на черно-бурой лисице.
— Этот мех надо отдать в хорошие руки, — сказала артистка. — Мне очень нужны деньги. Но я боюсь, чтобы моль не подъела лисицу.
С лица еврейки мигом слетела подобострастная улыбка, и оно стало значительным. Стиснув губы и нахмурившись, она разглядывала мех, дула на него, проводила красными, скрюченными от подагры пальцами по синевато-черным и седым полосам.
— Мех хороший… нигде не тронут, не потерся… Знаю, что это дочке в приданое… Я отдам его в хорошие руки…
И в голосе ее было столько теплоты, что артистка удивленно подняла глаза. Как могла еврейка отгадать ее мысли?
— У вас тоже есть дочь, Рухля?.. Сядьте, пожалуйста!.. Хотите кофе? Небось, устали бегать весь день?.. Нынче такой ветер… Поля, принесите горячего кофе!
Лицо еврейки просияло. Она присела на кончик стула и заговорила о дочери. Лии теперь шестнадцать лет: Она красавица. Недавно только она кончила пансион у madame Пюзоль…
— У Пюзоль?.. Где учится моя Настенька?
Да… да… Ее Лия — настоящая барышня. Она никакой грязной работы в доме не делает. Рухля мечтает выдать ее замуж за главного приказчика в часовом магазине… ‘Знаете магазин Мейер и КR?..’ Это молодой и скромный человек. Он взял бы Лию и без приданого. Но она не хочет, чтобы люди ее осудили. Муж ее умер давно, ей пришлось самой зарабатывать на приданое дочке… Осенью они справят свадьбу…
— И тогда вы отдохнете, Рухля?
— Нет, как можно? Бедным людом нельзя отдыхать… Бедные люди отдыхают в могиле…
Она с аппетитом выпила две чашки кофе с хлебом, вытерла выступивший на лице пот и низко поклонилась артистке.
— Теперь пойду, — деловито сказала она, завязывая в старую шаль салоп Надежды Васильевны.
— А что дать вам за комиссию?
— Что можете… Я знаю… вы — мать… Вы меня не обидете…
Задумчиво смотрела ей вслед Надежда Васильевна.
…Случилось раз, что настал срок платежа по векселю, и Надежде Васильевне по дороге в театр любезно напомнил об этом еврей-кредитор, встретивший ее на улице.
Надежда Васильевна скомкала всю репетицию, ломая себе голову над роковым вопросом — как обернуться? Потом вспомнила о факторше. Она знала ее адрес.
Судя по вечно засаленному капоту Рухли, по ее старой шубке и стоптанным сапогам, Надежда Васильевна ожидала увидеть трущобу и заранее брезгливо подбирала свои юбки.
Экипаж остановился перед деревянным одноэтажным, низеньким домиком.
Дверь не заперта, и Надежда Васильевна входит без звонка. В передней какая-то женщина, подоткнув юбки, босиком моет пол. Она оглядывается, и Надежда Васильевна узнает Рухлю. Артистка сконфужена, но еврейка ничуть не смущена. Она приглашает ее в гостиную, а сама бежит переодеться.
С изумлением оглядывается артистка. Мягкая мебель, бархатная скатерть на столе, всюду вязаные салфеточки, на окнах цветы, даже фортепиано у стены… Надежда Васильевна растрогана. За этим комфортом она видит лишения многих лет: недоедание, недосыпание, отказ во всем, даже в лишней чашке кофе, убегающие без любви и радостей молодые годы, и неизменно вдали серое лицо заботы… Словом, жизнь одинокой женщины с ребенком на руках — и с мечтой отвоевать у судьбы счастье. Не для себя: для дочери…
Вдруг отворилась дверь. Высунулась красивая женская головка в модной прическе. Взглянула удивленными бархатными глазами. И скрылась, как видение.
Так это и есть Лия, для которой мать бегает по всему городу и сама моет полы?.. Значит, прислуги нет… Но Лия никакой черной работы не знает… А какая чистота кругом!.. Ни пылинки…
Рухля вбегает в чистом фартуке, с чистыми руками, вся сияющая.
— Я сейчас вам кофе варю… Посидите… посидите, дорогая барыня… И зачем вам спешить?.. Лия… Лия, выдь-ка сюда!.. Вы взгляните только, какое это дитя!..
Лия выходит неторопливо с брезгливой гримаской, одетая по моде в палевое платье. Но, узнав Надежду Васильевну, она сразу теряет апломб, краснеет и делает ей низкий реверанс. Ответив смущенно на две-три фразы, она выпархивает из комнаты, словно канарейка, в своем палевом платье…
— Она очень красива, ваша дочка…
Еврейка сияет… А уж как умна эта Лия!.. По-французски говорит… Целые дни книги читает… ‘У нас жильцы студенты. Они все приносят ей самое лучшее, что люди пишут…’
С умилением слушает ее Надежда Васильевна. И как-то незаметно падают все перегородки между этими двумя женщинами — бедной факторшей и знаменитой актрисой. Обе они вышли из народа, поднялись со дна. Обе одиноко идут своим жизненным путем. Какая же опора такой муж, как Мосолов?.. Обе они — страстные семьянинки и, оберегая от грубой жизни своих детей, мечтают создать им скромную, мирную, счастливую долю…
С этого дня Надежда Васильевна все свои денежные дела передала в заботливые руки Рухли… У нее хранятся все расписки ростовщиков на заложенные вещи. Она же закладывает серебро и бриллианты артистки. Надежда Васильевна щедро оплачивает эти услуги.
Для Рухли теперь лучшие часы жизни, когда она сидит с Надеждой Васильевной за чашкой кофе. У них есть о чем поговорить… В засаленной записной книжке факторши ей одной понятными каракулями означены все сроки векселей, выданных Мосоловым за поручительством жены. Где с этим возиться артистке?.. Но Рухля говорит не только о векселях и о процентах. Она изливает здесь всю горечь, всю боль, которая накипает при столкновениях с людьми. Сколько презрения! Сколько обиды! И за что?.. За то, что она хочет заработать себе кусок хлеба?.. Ее так много обманывали люди! Ее трудовые деньги, данные взаймы, шли прахом… Пусть простит ее добрая барыня, если она поплачет здесь!.. На улице, на людях нельзя. И дома нельзя. Лия не должна видеть ее слез…
С волнением слушает ее Надежда Васильевна и ласково гладит загрубелую, рабочую руку.
Мосоловы живут в кредит, но широко, по раз установленной привычке, всех кормя, у кого пусто в кармане. В доме же нередко нет и трех рублей. И когда надо платить проценты, Надежда Васильевна плачет.
Рухля сама выручает ее. Она предлагает ей взять у нее взаймы.
— Из приданого Лии?.. Ни за что!
— Возьмите, добрая барыня… Вы меня не обидите… Вы дадите мне восемь процентов… А я не буду вас торопить… Я знаю, что мои деньги за вами не пропадут…
Еврейка не может равнодушно видеть Верочку.
— Ай-ай, какое дитя! — умиленно восклицает она всякий раз… Но Верочка щурится на Рухлю, презрительно оттопырив нижнюю губку, и никогда ей не улыбнется.
Но один раз Рухля, поймав девочку в гостиной, сует ей яблоко.
— Кушай, дитя, на здоровье!
Она обнимает Верочку, хочет ее поцеловать. Но та гневно вырывается, толкает еврейку в грудь.
— Верочка… ай-ай, как стыдно!
Рухля растерялась.
Девочка швыряет яблоко об пол и топает ножкой.
— Не смей меня трогать! — заносчиво кричит она.
В ту же минуту входит Надежда Васильевна. Она слышала крик дочери. Она видит дрожащие губы Рухли и ее прекрасные глаза, полные слез. Видит злое и сконфуженное личико дочери, ее упрямый взгляд исподлобья…
— Что?.. Что здесь такое?.. О чем вы плачете, Рухля?
— Не сердитесь, милая барыня… Это я так… Я хотела…
Кровь кидается в лицо артистки.
— Вы хотели приласкать эту девчонку… а она… Верка… поди сюда!..
Ноздри ее раздуваются. Глаза сверкают. Верочка испуганно съежилась… Она никогда не видала матери в таком гневе.
— Поди сюда, тебе говорят…
Верочка подходит медленно, словно у нее ноги налиты свинцом. Она тихонько плачет.
— Оставьте ее, барыня, — молит Рухля. — Это такое хорошее дитя…
— Хорошее?! — вскрикивает Надежда Васильевна, оборачиваясь к перепуганной еврейке. — Разве так отвечают хорошие дети на ласку?.. Ближе подойди!.. Ближе… Целуй у нее руку!
— Нет! — страстно кричит Верочка, разом переставая плакать.
— Нет? — грозным шепотом переспрашивает Надежда Васильевна, хватая девочку за плечо. — Целуй руку сейчас!.. Рухля, не смейте отымать руки!.. Не мешайте мне!.. Слышите?.. Целуй!
— Пах-нет… гад-ко пах-нет, — истерически лепечет Верочка, откидываясь назад.
— Барыня… милая… я… я… лучше уйду…
— Целуй руку! — кричит Надежда Васильевна, и голос ее так страшен, такая буря бешенства звучит в нем, что Верочка почти без сознания тычется в платье еврейки.
— А теперь вон, мерзкая девчонка!
Мать поворачивает ее за плечи и толкает к двери. С истерическим визгом девочка убегает, и долго в гостиную доносятся ее вопли.
Надежда Васильевна с потемневшим лицом крупными шагами ходит по комнате, совсем забыв о Рухле. Глаза ее так и искрятся… Каково зелье растет!.. Как же можно! Княжеская кровь заговорила… Папенькино чванство… С этих пор презрение к бедности?.. Такая черствость?.. Что же это дальше будет?
Рухля тихонько всхлипывает в уголку.
Сердце Надежды Васильевны дрогнуло…
— Рухля… милая… Забудьте… простите, — порывисто говорит она и сама плачет, прижав к своей груди голову еврейки.
А та не может унять слез… Много обиды вынесла она в своей жизни, и если б она всегда так горько плакала, ее давно уже не было бы на свете… Почему же так больно отдалось в ее сердце презрение глупой девочки?.. Не потому ли, что она сама шла ей навстречу с такой доверчивой лаской?.. Или же эта неблагодарность напомнила ей Лию, которая всю жизнь, как принцесса, требует всего, ничего не давая в обмен, позволяя только любить себя и рабски служить ей? Или же эта обида потому легла свинцом на сердце, что изменили силы, и нет уже энергии бороться в одиночестве?
— Ради Бога, не плачьте, Рухля!.. Что я могу сделать, чтобы вас успокоить?
— Барыня… милая… спа… спаси-бо вам… Ни-когда вашей ла-ски не забуду…
Они долго сидят в сумерках, обнявшись, как сестры. Обеим хорошо от этой внезапно осознанной духовной близости. Но и обеим грустно… Старость придет… И все такая же одинокая. Кто позаботится о них?.. Кто их пожалеет?
…Муж приносит Одесский Вестник и кладет перед нею на стол.
— На!.. Читай… Может быть, сменишь гнев на милость…
Успех Мосолова — неслыханный в юных летописях нашего юного театра: он невольно напоминает нам блаженные времена Тассистро и Нормы, когда нельзя было добиться билетов в театральной кассе, когда стены нашего театра потрясались долгими, неистовыми рукоплесканиями, когда во всех ресторациях толпившаяся молодежь шумела с восторгом обе оперы, когда во всех гостиных разыгрывались и распевались мотивы мелодического, страстного Беллини…
Начнем наш разбор с главы — господина Мосолова, которому, без сомнения, принадлежит пальма первенства. Мосолов обладает решительным и превосходным комическим талантом. Каждую свою роль он понимает и выполняет чудесно, костюм и мимика совершенно соответствуют его свободной, естественной и благородной игре. Притом (важное достоинство в актере!) он никогда не бывает однообразен, не напоминает вам уже виденное прежде лицо в какой-нибудь другой пьесе…
Мосолов берет газету из рук радостно улыбающейся жены.
— Вот тут хвалят Максимова и Микульского… Это прочтешь потом… Читай о тебе!
— Обо мне? — упавшим голосом говорит она, и руки ее заметно трясутся. — Нет, не могу… Читай ты…
— Ах, Надя, Надя!.. До чего ты мало себя ценишь!.. Слушай!
Госпожа Мосолова — это перл нашей русской труппы.
Она всегда вызывает самые громкие рукоплескания и вполне их заслуживает. Каждую роль свою она тщательно обдумывает, изучает и выполняет с редким совершенством. Она с равно неподражаемым искусством исполняет роль дамы высшего общества и крестьянки, ханжи и кокетки, светской молоденькой девушки и гризетки. Для доказательства довольно вспомнить следующие пьесы: Остановитесь! (роль немой), В людях ангел — не жена, В тихом омуте черти водятся, Новички в любви и Дебютантка (собственно роль крестьянки)… [Эта статья ‘Одесского Вестника’ от 1843 г. перепечатана в ‘Репертуаре’ и ‘Пантеоне’ Песоцкого и Межевича, откуда я ее и заимствовала. Это подлинные отзывы о моем деде, артисте Мочалове (племяннике П. С. Мочалова) и его жене и моей бабке, знаменитой провинциальной актрисе, Анастасии Никитичне Мочаловой.Примеч. автора]
— Ну что?.. Довольна?..
— Покажи дальше…
— Ну что там дальше?.. Дальше чепуху пишут…
— Покажи! — настаивает она и топает ногой…
— Ну вот, бранят меня за выбор пьес, за пошлость репертуара… Зачем водевили ставлю, а не трагедии…
— Видишь, Саша?.. Я тебе то же говорила. Разве нет Гоголя, Мольера?.. Почему непременно трагедии? Хорошо поставить и высокую комедию… Но ведь ты упрям… Тебе работать не хочется… Дай газету!..
Она читает и улыбается, укоризненно качая головой.
— Что еще такое? — спрашивает. Мосолов, наклоняясь над ее плечом.
— Да вот упрекают, — почему, когда я пою в оперетке или куплеты в водевилях, то скрипка ведет мелодию в один голос со мной… Чудаки! Они не подозревают, что ведь я ни одной ноты не знаю… все партиции на слух пою… с голоса… Разве я училась, как Репина?.. Что с меня спрашивать?.. А кто этому поверит?..
Мосолов задумчиво ходит по комнате.
— Да… правы они, что в угоду публике я опошлил репертуар… все для сборов… Твоим силам я развернуться не даю… Они тебя ни в драме, ни в трагедии не видали… Что они тогда сказали бы?.. Ну да у меня уже нынче блеснула идея… Знаешь? Я приглашу Мочалова и Щепкина на гастроли…
— Мочалова? — ее голос звенит.
Мосолов это слышит, но причины волнения жены не понимает.
— Ты думаешь, он не приедет?.. А почему бы ему не приехать? Тесно ему там, душно… Он одно время совсем было хотел казенную сцену бросить… Каждый год берет отпуск… Только в провинции и отдыхает душой… Нет, он приедет… Я ему завтра напишу… А Щепкина упрашивать не придется… Вот и сыграй с ними тогда Офелию и Дездемону… Покажи себя и ты провинции во весь рост…
Он целует ее руку. Глядит алчными, влюбленными глазами. И уходит, вздохнув…
Когда же, наконец, когда смягчится ее суровое сердце?
Навряд ли она почувствовала его поцелуй. Навряд ли даже заметила, что он ушел… Она вся в прошлом. Уронив газету на колени, она смотрит в это далекое минувшее, когда мимо нее — бедной швеи в черной косыночке — прошел Фердинанд-Мочалов… Она и сейчас помнит его жгучий взгляд, его горячий шепот: ‘Кто ты?.. Как тебя звать?..’
Играть с ним?.. Ей?.. Возможно ли? Даже в самых дерзких снах ее фантазия не рисовала ей такой картины…
Она читает письмо Репиной.
‘Дорогая Надя, вот уже два года, как я покинула сцену… Помнишь мое первое к тебе письмо? Помнишь, как я металась от одного решения к другому… Остаться? Уйти… Не было хуже тех дней в моей жизни… Покинуть сцену в разгаре славы, в расцвете сил? Быть любимицей публики и добровольно сойти на нет?.. ‘Сумасшествие!’ — говорили мне все кругом. Никто не понимал этого страха. Поймешь ли и ты меня, моя молодая, счастливая Надя?
Каждая женщина рано или поздно прощается со своей молодостью, когда седеют волосы, появляются морщины, полнеет подбородок, грубеют черты и в глазах гаснет блеск. Ах, это мучительно! Это смерть заживо, отказ от радости, от надежды… Если изменят тебе, пока ты молода, если обманут, надругаются над душой твоей, — все-таки у тебя есть утешение: молодость… Вся жизнь впереди, и все в твоих руках. Ты думаешь так: ‘Я отомщу холодностью. Поманю другого. Быть может, разбужу ревность неверного. Быть может, сама полюблю другого и начну новую жизнь…’ Но что нового ждет нас в сорок лет? Какие обманы? Какие надежды?..
Актриса два раза переживает этот ужас: не только в спальне тайком, перед своим зеркалом, которое не лжет. Она переживает этот роковой день, когда ей говорят: ‘Пора перейти на другое амплуа и уступить свое место молодым!..’
Играть леди Мильфорд после Луизы это еще куда ни шло!.. Но спуститься еще на одну ступень! Перейти на роли благородных матушек, как Львова-Синецкая?..
Нет… Этой минуты я не хотела дождаться. Я ушла сама. И знаешь, что было последним толчком, пока я колебалась?.. Журнальная заметка по поводу Садовникова… Ты его помнишь?.. Писал Погодин в Москвитянине. Сетовал, что Садовникову не дают ходу, хотя он любимец публики и вскоре станет московской знаменитостью. И, между прочим, писал так:
Между актерами у нас, как между учеными, есть какое-то чиноначалие. Явись, например, новый талант на роли Щепкина или Репиной, они не скоро получат себе дело. Но под чьим же руководством могли бы образоваться они лучше, как не под руководством знаменитого ветерана и милой… мы не скажем ‘ветеранки’, но милой, всегда юной и прелестной нашей актрисы?..
Надя, чувствуешь ты эту отравленную стрелу? Она впилась мне в сердце. ‘Пора!’ — поняла я… Тут же отправилась в контору и заявила, что ухожу… Я чуть не расплакалась, когда меня начали упрашивать. Горло сжалось… Села, попросила воды. Потом простилась, ничего не объясняя, и на удивленный вопрос директора заявила, что решение мое бесповоротно.
В субботу, на масленой, я в последний раз играла мою любимую роль Славской, как говорят, созданную мной: ‘В людях ангел, не жена. Дома с мужем — сатана’. Что я испытывала в этот вечер, ты не поймешь. Меня точно заживо отпевали этими аплодисментами… В уборной со мною сделалась истерика… Но публика еще ничего толком не знала. Шли слухи. И за кулисами кто горевал, кто радовался… А уже на первой неделе в одном петербургском журнале писали так:
Роковая, ужасная для любителей театра весть долетела к нам из Москвы: говорят, будто наша очаровательная, милая, умная, заслуженная артистка Н. В. Репина оставляет театр… Мы страшимся этой роковой веста. Не хотим ей верить…
И много еще писали обо мне тогда прекрасных, золотых слов. Я незаменима, я незабвенна, я лучшее украшение сцены и т. д. Словом, все, что в свое время могло меня радовать, а теперь только растравляло мою рану… Один Белинский всегда и неизменно отзывался обо мне хорошо… А остальные… Сколько игл всадили они мне в сердце! Эти поклонники Орловой… Эти друзья Шаховского… Теперь все объединились, чтобы петь мне гимны. Но разве мертвому дороги цветы, которые возлагают на его могилу? У нас умеют любить только мертвых.
Вот и сейчас даже, через два года после ухода моего, Беклемишев пишет из Харькова в Репертуаре о прекрасной игре какой-то Млотковской в Офелии:
Эта естественность, а главное — благородство ее игры живо напоминает незабвенную Н. В. Репину, эту жемчужину московской сцены, которую, к несчастью, она так рано покинула. Пройдет много и много лет, — другой Репиной не будет… [Репертуар и Пантеон за 1843 г. Примеч. автора]
Сердце дрогнуло, когда я прочла эти строки… Но я не жалею, что ушла со сцены, не пережив своей славы. Жалею только, что ты не захотела заменить меня!
Вспоминаешь ли ты иногда наш разговор перед твоим отъездом в Харьков? Как я просила тебя тогда подождать, хлопотать о дебюте здесь, на московской сцене! Ты твердила: ‘У меня семья на руках. Я не могу ждать. Мне надо зарабатывать…’ Или ты не верила, что я уйду?.. Знаешь ли, когда впервые мне пришла эта мысль? В тот вечер, когда я играла Луизу, а ты с твоим удивительным лицом, в черной косыночке, с шалью на плечах, стояла за кулисами простой костюмершей… Не кажется ли тебе сейчас, что с тех пор прошло не шесть лет, а целый век? Я уже в отставке, а ты — знаменитость. Вот когда, моя милая Надя, я впервые почувствовала глубокую усталость… Такое отвращение ко всем окружающим почувствовала, такое недоверие даже к друзьям, такое одиночество… И вдруг я вижу твои глаза, которые не умеют лгать. Слышу слова Садовникова, что ты меня обожаешь… Взглянула на тебя и поверила в тебя сразу. И как мне стало легко на душе!.. Ах, никогда мы не бываем такими несчастными и одинокими, как на вершине нашей славы! Слушаем привычные похвалы, а ухо болезненно ловит грубую лесть, пошлый расчет или низкое коварство… Я тебя полюбила с первой минуты. Что до того, что я была знаменитостью, а ты простой швеей? Я чувствовала в тебе младшую сестру и дала себе слово вывести тебя на дорогу.
И вот ты у цели. Я горжусь тобой, моя милая. Я слежу за твоими успехами. Помню статью Муратова о твоих дебютах. Я плакала от радости, читая их… Ты не знаешь, может быть, что в Пантеоне напечатано о тебе, о твоем муже, о твоей антрепризе?! Статья из Одесского Вестника… Прочти непременно!.. Я сказала нынче мужу: ‘Вот ты не верил мне… Как и другие, твердил, что я увлекаюсь… Зачем упустили этот клад?..’ Действительно, кто у нас сейчас есть?.. Прасковья Орлова… И в Петербурге не лучше. Самойлова 1-я вышла замуж, Варя Асенкова умерла. Сгорела, как свеча на ветру… Еще бы!.. По пяти ролей в вечер играла. До трехсот ролей в год… Весь репертуар на себе несла… Каких тут сил хватит? Доигралась до чахотки и могилы… А на смену кто?.. Самойлова 2-я?.. Талантлива. Что говорить!.. Но ведь для сильной драмы все-таки никого нет… И вот, вообрази, Надя!.. Наша Новицкая, Марья Дмитриевна, вдова Дюра, — помнишь, та, что прославилась в балете ролью Фенеллы и пенсию выслужила? Так вот она теперь на Александринку поступила вновь на трагическое амплуа Семеновой и Каратыгиной… Вот что значит на безлюдье и Фома дворянин… Но какова натура в этой женщине! Потеряла мужа, утратила молодость. И опять начинает жить сначала… Хвала ей!
Может быть, ты теперь, наконец, одумалась? Может, приедешь дебютировать?.. У мужа связи большие… Дорогу тебе расчистим… Подумай, Надя!.. Трудно, конечно, у нас служить. Здесь нужны чиновники, а не артисты. Сердце кровью обливается, как вспомнишь, что твоего товарища сажают под арест, штрафуют, дают нагоняй, как провинившемуся школьнику… И со всеми надо ладить, и ко всем надо подыгрывать, чтобы получить роль… Но, с другой стороны, у тебя дочь, а годы идут… Тяжел твой труд, и горька скитальческая жизнь без своего угла, нынче здесь, завтра там… А впереди старость без обеспечения, без поддержки…
Что сказать тебе о себе?.. Оглядываясь назад, вижу единственные счастливые дни, когда я уехала за границу, подав прошение об отставке, и прожила там до сентября… Понимаешь, Надя? Я гуляла в то время, когда здесь еще все лето напролет мои несчастные товарищи играли, а с августа уже начались усиленные репетиции к зимнему сезону… Наверно, птица, выпущенная из клетки, чувствует себя так же… Я положительно опьянела…
Вернулась домой. Совсем новая жизнь. Муж едет на репетицию, а я ложусь на софу и читаю. Иду гулять на Кузнецкий, пока солнце не сядет. Вечером еду в театр.
Когда я в первый раз шла туда — уже зрительницей, — ты не поверишь, Надя, как я волновалась! До дурноты… Все меня узнавали, все шептались, все глядели в мою ложу. А я сидела там, как знатная дама, и разыгрывала равнодушную. А у самой руки так тряслись, что чуть не выронила бинокль…
Теперь я привыкаю. Хожу на все первые представления, гляжу на прежних товарищей… У Орловой теперь все мои роли… Когда мы были рядом с ней, ей передали Веронику, ей отдали Корделию… Это стоило мне многих слез.
Я знаю, Надя, ты никогда не любила игры Прасковьи. И действительно, таланта у нее нет: есть одно старание… Иногда я внезапно ухожу, ссылаясь на головную боль. Слезы подступают к горлу… Что объяснять? Ты меня понимаешь…
Изредка я иду за кулисы. Все во мне заискивают теперь, конечно, из-за мужа [А. Н. Верстовский, директор по музыкальной части в московских театрах. — Примеч. автора]. Сознаюсь, Надя, меня неодолимо тянет в театр. Я тоскую без него. Сколькие из нас вышли замуж и забыли сцену! А я точно отравленная. Все мечтаю вылечиться: уехать навсегда в деревню, жить среди природы, забыть подмостки… У нас такая шумная, суетливая жизнь… Часто бывают гости, играют в карты… Иногда муж споет что-нибудь свое, из новой оперы, или наш соловей Бантышев подарит романсом Булахова, Алябьева или Варламова… Иногда и меня просят спеть. Но мне грустно подойти к фортепианам. Чувствую себя старухой, хочется плакать…
Ты, конечно, помнишь толстого Загоскина, нашего прежнего директора?.. Он вышел в отставку в прошлом году. Его здоровье неважно: одышка, подагра, а лечиться у него нет терпения. Он пишет теперь большой роман из эпохи Петра I… Это, пожалуй, не хуже Рославлева, но куда ниже Юрия Милославского!.. Он, видимо, идет под гору, как и все мы… Вот и мужу после Аскольдовой могилы и Пана Твардовского уже ничего не удается… Его Тоска по родине совсем слаба. Он сердится на меня за это мнение. Но что будешь делать? Видимо, и таланты изнашиваются… Пишут они тут с Шаховским вместе что-то новое. Сюжет волшебный, судя по отрывкам, что я слышала, но мне не нравится эта затея… [Чурова долина, или Сон наяву. — Примеч. автора]
Да, все идет под гору. Время не тронуло только таланта Мочалова… Но что будет дальше? Он пьет запоем давно…
Он пережил страшную драму… Не знаю, помнишь ли ты Поленьку Петрову, дочь инспектора театрального училища?.. Она у меня бывала… Мочалов влюбился в нее, она в него. Что удивительного? Она такая красивая, образованная… И она так беззаветно любила его!.. Он бросил жену и открыто жил с Поленькой. Поверишь ли, Надя? Он тогда точно другим человеком стал… Как усидчиво работал! И все над новыми ролями! Как удивительно играл!.. Она его прямо вдохновляла… Но разве жена и тестюшка — этот содержатель кофейни Баженов — могли выпустить из рук такой клад? Они подали жалобу начальству на Петрову, будто она разрушила семейное счастье и обольстила Мочалова… Это не подействовало… Тогда обратились к Бенкендорфу. Он вызвал ее и пригрозил ей ссылкой, если она не вернет Мочалова жене… Она покорилась. Их разлучили, и он снова запил.
Теперь он катится под гору. Ему не за что уцепиться… Здоровье его расстроено, голос часто пропадает… Иногда он по месяцам не может играть. Шаховской его не выносит. Аксаков с ним рассорился. Он утратил все связи и, кажется, очень этому рад… Иногда он бывает невозможен. А иногда великолепен по-старому. В прошлом году он ставил в свой бенефис Ромео и Джульетту… Местами был очень хорош. Но юношеского пламени в нем не чувствовалось. Сцены любви вышли хуже всего. В склепе зато он был бесподобен… Но ведь ты его помнишь? Он никогда не умел носить костюма, как Каратыгин и как теперь носит его наш Самарин… Он никогда не считался с внешностью. И Шевырев в Москвитянине его зло осмеял… В этом году он ставит в бенефис Маскарад Лермонтова. Он ездил два года назад в Киев, играл там месяц с небывалым успехом! Все газеты об этом кричали.
А Москва волновалась, вернется ли?.. Вернулся… Ведь у него дочь… И как встретила его публика! Стены задрожали от криков и рукоплесканий… И каждый год идут эти слухи, что он хочет уйти… начальство рвет и мечет… Только соберутся им щегольнуть перед каким-нибудь высоким гостем, своим или иностранным, — не тут-то было!.. Он невменяем либо не в духе, и получается один конфуз. И что он себе только позволяет! Недавно играл Ричарда III, а Самарин (помнишь нашего хорошенького Жана?) играл принца… Принц спрашивает его:
‘К кому такая речь, светлейший герцог?’
— К тебе, темнейший принц… —
отвечает ему Мочалов, скрестив руки на груди и смерив презрительным взглядом Самарина с головы до ног… Тот чуть не упал… [См. Драматический альбом, издание Арапова, 1850 г. — Примеч. автора]
Кстати о Самарине. Он у меня бывает, как и другие товарищи. Знаешь, когда он особенно выдвинулся? В Москву приезжали Каратыгин с женой как раз на Красной горке, когда я уже подала в отставку. Ставили Марию Стюарт Шиллера. Каратыгин играл лорда Лейчестера, жена его — Марию Стюарт, наша Львова-Синецкая — королеву Елизавету… Мортимера играл Самарин. И ты не можешь себе представить, как публика приняла нашего милого Жана!.. Его вызвали прежде, чем обоих Каратыгиных, и я была очень рада за него. Но… могу ли я забыть в этой роли пламенного Мочалова?.. Это была сама молодость, сама страсть…
Мочалов по-старому несет на своих плечах весь героический репертуар. Но… за его частой болезнью, многие роли его переходят к Самарину. И если тот — весь мощь, весь вдохновение, этот — сентиментальность и поэзия. Однако это нравится. Он имеет большой успех. Он добросовестно работает над ролями и наблюдает жизнь. Но… второго Мочалова у нас уже не будет. Дают ход теперь Немчинову. Тоже заменяет кое в чем Мочалова. Но он бесцветен. Это только полезность.
Ты, наверно, теперь забыла Садовникова и его прекрасные глаза?.. А ведь он — будущая знаменитость. Натуры в нем бездна. Темперамент огромный и большая усидчивость. Дирекция в восторге, что он вернулся. Публика любит его. И он удивительно разнообразен. Дали ему роли в водевилях. И оказывается, что никто — даже Живокини — лучше его не поет куплетов… А в провинции играл героические роли…
Ну, еще кого помнишь? Сережу Шуйского, нашего милого Добчинского! Он тоже выдвигается… Мужчины — таланты есть. Но женщины… Боже, какое безлюдье!.. Надя Рыкалова очень мила и образована, совсем барышня, но она годна только на комедии… Я слушала ее чтение не раз. А ей хотят дать дебют. И как муж сообщал мне по секрету, — ее прочат на трагические роли, а Прасковью Орлову думают перевести в Петербург. Видишь, Надя, какой прекрасный случай представляется тебе!.. С твоим именем, после твоих успехов, о которых так восторженно рассказывал Садовников, — дирекция примет тебя с распростертыми объятиями. Я пишу это с согласия мужа. Отвечай скорее! Не допускаю, чтобы ты колебалась теперь… Потом, со временем, и твоему талантливому мужу найдется место в труппе. Не скоро, конечно, дадут ход… Но ты-то выдвинешься сразу. Ты с первого выхода покоришь публику и станешь ее любимицей. Исполнится, наконец, моя заветная мечта видеть тебя в моих ролях.
Господь да хранит тебя! Жду ответа скорей…’
Письмо падает из рук Надежды Васильевны. Она глядит перед собой потемневшими глазами.
Всколыхнулись тени прошлого. Обступили забытые образы… Мочалов, Садовников… Опять видеться ежедневно?.. Опять волноваться, двоиться, страдать… томиться по невозможному, тянуться к недосягаемому?.. Опять терять себя, отнимать у творчества соки нервов и кровь сердца?.. Никогда!
А если бы даже она и уехала в Москву и поступила на сцену, не поддаваясь, конечно, своей, быть может, еще не угасшей страсти к Садовникову, — было бы это честно с ее стороны так оставить мужа — безвольного, опутанного долгами? Покинуть его в самую тяжелую пору его жизни?.. Как-никак, ведь это он спас ее в минуту отчаяния, когда она в страсти к Садовникову видела свою гибель и несчастие Верочки, когда в Мосолове она — слабая женщина — почувствовала своего рыцаря, в его нежной любви — мирную гавань. Пусть ее он обманул!.. Он бесхарактерен, а жизнь так жестока и коварна, полна такими соблазнами… Он Верочке остался нежным отцом… Заставить его теперь терзаться ревностью? Ведь он и так немало выстрадал из-за Садовникова… И никогда не попрекнул ее прошлым… В счастье и в несчастье она обещала быть ему верным товарищем. И своему слову она не изменит.
В тот же день она пишет Репиной, что благодарит ее за память, но — пока муж ее жив, — она никогда не будет на московской сцене.
— Приехал! Приехал! — кричит jeune premier Максимов, вбегая в гостиную Надежды Васильевны, и падает, задыхаясь, в кресло.
— Один?
— Да… Щепкин приедет после… Ой… отдышаться не могу!.. Сердце… сердце…
— Вы его видели?
— Как же… Как же! Видел издали… Сутулый такой… могучая грудь… плечи широкие… Лицо обрюзглое, правда… Но замечательное лицо!.. Верите ли?.. От волнения я чуть не упал на крыльце… А студентов, студентов… толпа!.. С утра ждали. Какой овацией встретили!.. Нет… не могу говорить…
Максимов слегка пришепетывает. Теперь этот недостаток слышен еще сильнее.
— Стаканчик воды, ради Бога!.. Не смейтесь… Я плачу от счастья…
— Ах, Боже мой! Разве я вас не понимаю!.. Вы посмотрите, какие у меня руки… Лед… Поля, дайте воды!.. А муж где?
— С ним в гостинице остался… А я к вам…
Он пьет, стуча зубами о стекло…
— Почему же вы-то не остались?.. Ведь вы с мужем хотели…
— Оробел, Надежда Васильевна… Ведь подумайте… Мочалов… Ребенком был, мечтал о нем… Можно сказать, эта мечта меня самого на сцену потянула… Там сейчас с Александром Ивановичем Микульский… Когда обед нынче? В три?..
— Не раньше! Пусть отдохнет с дороги… Голубчик мой… Сбегайте, взгляните, не пьян ли повар? Чтобы нам не осрамиться… Да труппу-то известите… чтобы в три часа в сборе вся была в театре!.. Возьмите дрожки…
Он уходит. Она из окна глядит ему вслед, машет платком… Потом бежит в спальню, кидается к зеркалу, мечется по комнате… Надо переодеться… Но что надеть?.. Все валится из рук…
Она без сил падает на стул, перед зеркалом. Удивленное, просветленное, счастливое глядит на нее оттуда ее совсем молодое лицо… Не такими ли влажными глазами, полными любви и благоговения, смотрела она на Мочалова шесть лет тому назад?
Вся труппа в сборе, когда в фойе входят Мосолов и Мочалов.
Надежда Васильевна идет навстречу и, грациозно склонясь в глубоком реверансе, точно перед принцем, — подает трагику букет.
— Благодарю вас, сударыня… Я очень…
Он смолкает… Дрогнули его веки. Глаза не могут оторваться от ее удивительных глаз.
Они говорят ему:
‘Любовь моя… Моя первая, единственная, ничем не омраченная любовь…’
‘Я вспомнил… Неужели ты?’ — отвечает его загоревшийся взгляд.
Миг этот краток. Но многое всколыхнулось в дрогнувших душах. Пережита целая страница жизни в один краткий миг…
— Мы… кажется, встречались? — мягко спрашивает он, не отводя от нее вспыхнувших глаз.
И, как загипнотизированная, погружаясь взором в его зрачки, она отвечает:
— Да, Павел Степаныч… Я — Надежда Шубейкина… по мужу Мосолова…
Те же созвучья слов… Те же созвучья чувств… Все вернулось…
Его губы задрожали… Он что-то еще хотел спросить…
Краска мгновенно обжигает лицо Надежды Васильевны, и длинные ресницы опускаются.
Неожиданно и как-то неловко Мочалов целует ее руку, которую она пробует отдернуть.
Она поднимает голову. Муж стоит за спиной трагика и внимательно глядит на нее.
Слава Богу!.. Окружили Мочалова, представляются ему… Как сердце колотится!.. Что такое лопочет Максимов?.. Она вдруг громко, истерически смеется.
— Ты себя с головой выдаешь, — шепчет ей муж.
— Что такое?
Но он уже говорит с гостем. Ведет его к выходу. Пора обедать.
Надежда Васильевна как в чаду. Лицо счастливое, глаза сияют. Ответы ее рассеянны. Голос утомленный, полон неги… ‘Точно целовалась всю ночь’, — думает Мосолов, сдерживая с трудом накипающую ревность.
За обедом Надежда Васильевна сидит рядом с гостем, как хозяйка труппы, и угощает его с той же робкой, влюбленной улыбкой. Никогда Мосолов не видал у своей жены такой трогательной застенчивости… Он сидит против нее и ловит каждое изменение в ее лице, ловит быстрые, горячие взгляды, которыми они обмениваются… Так они знали друг друга?.. И кто знает, что было между ними?.. Какова?.. Хоть бы словечком обмолвилась!..
Но ужас, который он чувствует перед уродливым ликом собственной ревности, заставляет его цепляться за возможные оправдания… Мочалов — гений… Не каждый день встречаешь таких… Засияешь поневоле… Вон Микульский двух слов связать сейчас не может, а на что речист!.. Максимов — этот совсем поглупел, точно школьник на экзамене… и тоже влюбленными глазами глядит… Передохнув, Мосолов начинает поддерживать разговор. Задача нелегкая. Мочалов удивительно молчалив… Все обрадовались остроумию Мосолова, раздается женский смех… Вдруг он ловит взгляд жены, обращенный к гостю.
— А соусу еще не хотите ли? — спрашивает она его с такой сдержанной нежностью, точно говорит:
‘Неужели ты меня не забыл?’
И опять когти ревности впились в сердце Мосолова. Даже больно дышать.
‘Ну, хорошо… Положим, она его обожала, как и все москвичи… А он-то сам почему смутился, увидав ее?’
Вот поднялся Микульский, говорит тост. Все встали.
Мочалов тоже медленно поднимается. Его брови хмурятся. Опустил глаза. Что-то напряженное, почти страдающее в полуулыбке красивых губ… ‘До чего застенчив!’ — с умилением думает Надежда Васильевна. Теперь ей кажется, что он мало изменился, несмотря на отек лица и мешки под глазами. Черты все так же красивы. Так же вдохновенны огромные глаза. Чуть заметна седина на висках и в черных волосах, живописно обрамляющих высокий лоб.
— Ура! — кричит Мосолов вслед за всеми. Он ни слова не слышал, все на жену глядел.
Шумно отодвинули стулья, идут чокаться с Мочаловым за его здоровье, за его успех. Он протягивает Надежде Васильевне свой стакан…
‘И как глядит!.. Глаза вдвое больше стали… Точно любовник на сцене…’ — с трепетом думает Мосолов.
Она пригубила и ставит стакан на стол. Трагик улыбается. Его лицо действительно прекрасно сейчас, словно моложе стало вдруг лет на десять.
— Надо пить, — говорит он. И просит, и приказывает в одно время и голосом и взглядом.
‘Неужели выпьет?.. Так и есть… Пьет!.. Пьет до дна… В первый раз…’
Почему-то именно эта мелочь всего больнее поражает Мосолова. Он срывает салфетку и с злобной силой ставит свой стакан на стол. Стакан треснул. Вино потекло…
‘Как кровь…’ — в суеверном ужасе думает Мосолов, расширенным взором следя за алой струйкой, стекающей на пол.
Удивленно повела на него глазами жена. И тот же страх на мгновение потушил их сияние. ‘Кровь…’ — прочла она в его разлившихся, остановившихся зрачках. И его жуткое предчувствие недалекого и кровавого конца на один миг передается ей, охватывает ее всю непонятным, казалось бы, ужасом…
— Ура!.. — кричит Микульский. — Это к благополучию!
Возбужденный, опьяневший скорее от волнения, чем от вина, он тоже разбивает свой стакан.
Подают сладкое, фрукты. Надежда Васильевна угощает гостя, и опять нежностью вибрирует каждый звук ее голоса, опять влюбленной покорностью светится ее взгляд… Ужас смутного мгновенного предчувствия утонул в сиянии ее зрачков. И снова мускулы лица не повинуются ей… Улыбка ее, как бы утомленная от избытка блаженства, становится почти напряженной. Бессознательной негой полны все ее движения. Точно она лежит нагая на песке, изнемогающая под знойными лучами солнца.
Обед кончился. Все спускаются в сад. Мальчик подает трубки.
— Влюблена, как девчонка, — шепчет Мосолов жене, больно сжимая ее локоть.
— Не срамись, Саша! — небрежно кидает она…
Все говорят о репертуаре. Уже готовы к постановке Гамлет, Отелло, Ричард III… Намечены Клара д’Обервилль, Жизнь игрока, Кин, или Гений и беспутство. Трагик интересуется делами труппы, сборами, вкусами публики. Мосолов отвечает. Надежда Васильевна задумчиво сидит в стороне. Но она всякий раз чувствует горячий и как бы спрашивающий о чем-то взгляд гастролера… Под нервным смехом мужа и его веселостью она чувствует надвигающуюся бурю.
Вдруг Мочалов снизу по дорожке подходит к террасе, где сидит Надежда Васильевна, и, облокотившись на перила, тихо спрашивает:
— Скажите… я все стараюсь припомнить… что я играл… в тот вечер?
Коварство и любовь, — замирающим голосом отвечает она и встает перед ним.
— Нет… нет… сидите, ради Бога, — просит он, чуть касаясь ее руки и любуясь ее заалевшим лицом.
— Значит, так?.. Я играл Фердинанда… А Луизу!..
— Надежда Васильевна Репина…
— Репина, — машинально повторяет он, думая о чем-то другом, далеком. И вдруг скорбно сдвигаются его брови.
Напряженно следит за ними Мосолов.
— Господа! — вдруг с юношеской живостью говорит трагик, снимая руки с перил. — Мы начнем с Отелло… Потом приедет Щепкин, дня через два, наверное… Дадим Гамлета… А там мы будем играть Коварство и любовь…
— Мы репетировали Ричарда, — любезно напоминает Мосолов. — Навряд ли мы…
— Я так хочу!.. — резко перебивает его Мочалов, и черные брови его почти сливаются в одну линию, что делает его лицо трагически прекрасным. Все смолкают мгновенно, пораженные.
Но он уже опять у перил и мягко улыбается. Сердце Надежды Васильевны бьется…
— Я буду Фердинанд, а вы — Луиза… Как это странно! Правда?.. Точно сон наяву… Прекрасный сон…
‘Что он ей сказал?.. Отчего она так побледнела?’ — спрашивает себя Мосолов.
Это вечер субботы, и спектакля нет.
Мосолов, бледный, но трезвый, сидит в лучшей ресторации города, в отдельном кабинете. Кругом вся труппа — кроме дам.
На почетном месте, на диване, Мочалов. Его угощают, и он заметно опьянел. Исчезла его застенчивость. Он стал высокомерен, даже заносчив… Его смех громок и отрывист, но по-прежнему он говорит мало, больше слушает. Видна большая непривычка к обществу, какая-то врожденная нелюдимость.
Микульский осторожно похвалил Каратыгина в Нино и в Кине.
Глаза трагика сверкнули… Каратыгин… Ха! Ха!.. Еще бы!.. За границу ездил… В Париже жил… Он и жена говорят по-французски… Каратыгин перед самим Дюма играл Кина и Антони… лучшие артисты Франции его обучали. А супруга его у самой девицы Марс уроки декламации брала… героические роли с ней проходила — Медею да Федру
‘Где уж нам с ними равняться?.. А мы с Щепкиным играли, как Бог на душу положит… До всего своим умом доходили… На медные деньги ведь учились… французских книг не читали… Лбом дорогу себе прошибали…’
Его тяжело слушать. За всеми его выпадами по адресу Каратыгина чувствуется глубоко запавшая, годами зревшая, не засыпающая никогда обида гениального человека, затравленного толпой бездарностей и посредственностей: бездушных чиновников, пристрастных рецензентов, завистливых приятелей.
Микульский весь сжался в кресле, голову в плечи спрятал…
Мосолов не пьянеет в этот вечер. Глубокий взгляд трагика часто останавливается на его бледном лице с каким-то затаенным, словно враждебным вопросом…
Теперь говорит Максимов.
От волнения пришепетывая больше обыкновенного, с дрожью в голосе, чуть не со слезами на глазах, он признается вдруг замолчавшему трагику, какую громадную роль сыграли в его собственной жизни восторженные статьи Белинского об исполнении Мочаловым Гамлета. Эти огневые слова решили его судьбу… Он цитирует целые фразы из этой знаменитой рецензии.
Трагик смягчается. Слушает, полузакрыв глаза, задумчивый, опять полный благородства внешнего и внутреннего. Он так давно не слышал этих золотых слов любви и благоговения! Публика его обожает. Но ведь она далеко… И лица ее не видно. Не видно восторженных глаз. Не слышно этой трогательной дрожи признаний. Она бальзам для уязвленной души. С грустью и благодарностью вспоминает он прошлое. Счастливая дружба с Полевым, общая плодотворная работа над ролями…
— Это была лучшая пора моей жизни, — глубоко вздохнув, говорит он.
Лицо его вдруг делается прекрасным, скорбным… Вспомнилась его единственная любовь, девушка, с которой его безжалостно разлучили. Она была для него нимфой-Эгерией, она вдохновляла его. Она крепко держала его, слабовольного, своими нежными ручками и вела его вверх. Она исчезла… И он покатился под гору…
Он глубоко задумался. И все притихли.
Мосолов потихоньку выходит из комнаты, одевается и спешит домой. Его сосет тревога. Его терзает ревность… Чем больше он глядел нынче на Мочалова, тем сильнее чувствовал неотразимость его обаяния. Пусть ему уже сорок три года!
‘Что я сам перед ним со всей моей молодостью? Он король. Он бог…’ И не только на сцене — в частной жизни он обаятелен. Его гениальность чувствуется в каждом звуке голоса. В молчании больше всего… Он умеет царственно молчать, позволяя только догадываться о глубинах и темных провалах его мощного духа. Он поднимался на высочайшие вершины, доступные человеческому гению. Но ему знакомы и бездны, от которых содрогнется средний человек. Во всем чувствуется недюжинный размах — и в экстазе, и в паденье.
Вот он напился… говорит резкости. Завистлив, как будто, и мелочен… А слушаешь его терпеливо и думаешь: это все личина, за которой таится прекрасное, загадочное лицо. И только глаза, то загорающиеся, то меркнущие, в которых залегла тоска орла, томящегося в клетке, тоска гения, плененного житейской пошлостью, — выдают его истинную натуру… Пробьет час, и личина спадет. И божественно прекрасное лицо избранного из тысяч — предстанет перед толпой.
‘Да, с таким нельзя бороться!.. — думает Мосолов, торопясь домой. — Если мы невольно никнем перед этой силой, что должна чувствовать женщина? Даже такая, как Надя, с ее гордостью?.. Она-то, может, и сильнее других, как художница, как артистка, должна чувствовать над собой эти чары… Кто из них устоит, если он поманит?..’
В доме темно… Неужели спит?.. Невозможно… Только одиннадцать.
Поля отпирает дверь. Он входит в гостиную.
Окна настежь. Надежда Васильевна сидит на подоконнике. Он видит ее белое платье, ее тонкую фигуру.
Опрокинув по дороге стул, он подходит.
— Не спишь?
— Нет… душно очень… А где ты был?
— С ним… в ресторации.
— Опять пил?..
— Меня нынче вино не берет, Надя…
— Ах, Саша… Уж воздержись эти дни! Ведь только десять дней!.. Пусть он унесет о нашем театре самое сладкое воспоминание!.. У него мало хорошего в жизни. Это верно, что он только в провинции отдыхает душой… В Москве его травят… А в Петербург поедет — одна мука…
Она нежно берет его руку и гладит ее холодными, как лед, пальчиками.
— Жалеешь его, Надя? — хрипло спрашивает он, вздрогнув от ее ласки.
Она выпускает его руку и отодвигается.
— Его жалеешь, а меня нет?.. Если я умру завтра у тебя на глазах, ты не заплачешь…
— Полно, полно, Саша! — кротко шепчет она.
И его безмерно поражает эта умиленная кротость ее голоса. ‘Как причастница’, — мелькает мысль. Ее лица не видно. Но он чувствует, что она кротко улыбается.
— Не надо нам ссориться, Сашенька… Еще целая жизнь впереди… Хоть теперь-то протянем друг другу руки и как товарищи поработаем дружно, ничем не отвлекаясь… Я к большому в моей жизни подхожу, Саша. Перед самой высокой ступенью стою… Играть буду с Мочаловым… Ты подумай только! Он… и я… Если есть во мне действительно талант, он только теперь проявится… А пройдут эти дни, он уедет, и нам останется жить только воспоминаниями… Мы никогда не забудем этих дней… Вот я сижу в темноте и гляжу себе в сердце… И дивлюсь сама, и прислушиваюсь… Точно цветы там распускаются, а я шелохнуться боюсь… И… слезы у меня бегут… И удержать их не могу…
Она нервно смеется, но он слышит, что она плачет. И у него дух захватывает от боли.
— Господи… До чего же ты его любишь! — срывается у него.
Она молчит один миг. Южная ночь знойно дышит в окно. В черном небе искрятся звезды. Далекий гул моря доносится сюда, как протяжные вздохи Плененного титана.
— Да… люблю, — говорит она все тем же проникновенным голосом, который он слышал только на сцене. — Если любовь не слезы и не муки, а только светлая радость… радость без края, — значит, его одного я любила всю жизнь… И никогда не перестану любить.
Он хватается за голову, потрясенный не столько признанием, не столько словами, сколько голосом этим, который пронзает его сердце.
Он больно, грубо хватает ее за руку.
— Ты с ним жила?..
Она вздрогнула. Он выпускает ее руку, полный страха.
— Сознайся… сознайся! — кричит он с чувством человека, летящего в пропасть.
Она встает. Он отшатнулся, точно боится, что она его ударит по лицу.
Вся выпрямившись и притихнув, не дыша почти, стоит она перед ним. Он смутно видит в полумраке белое пятно ее лица.
— Ну… что же ты молчишь?.. — жалобно молит он, вдруг падая духом. — Все равно… говори!.. Хуже того, что я пережил нынче, уже ничего не будет…
Она молча берет его за руку и подводит к окну.
— Смотри… смотри вверх, — говорит она шепотом, от которого по спине его пробегает дрожь… — Видишь звезды?..
Он молчит, подчиняясь по-старому, весь затихая от прикосновения ее руки к плечу, от ее сладкой близости.
— Чувствуешь ты, какие мы оба маленькие… какие жалкие перед ними?.. Много их!.. Сверкают, горят… Точно зовут, точно шепчут что-то… А как далеки!.. Не долететь… не достать… не дотянуться… Голова кружится, как начнешь о них думать… Вот такая и любовь моя, Саша…
Он все еще молчит, сразу поверив, взволнованный до глубины души тоской и страстью ее слов.
— А как ты глядела на него нынче? — тихо вспоминает он вдруг.
— А что же я еще могу? Только глядеть да плакать… да молиться без слов…
Он затихает опять на одно мгновение, пораженный непонятной ему прелестью этого чувства. Как ребенок, околдованный сказкой, он боится шевельнуться, чтобы не нарушить очарования.
Вдруг опять ревность жалит его сердце.
— А он сам зачем так смотрит? Ты чистая, строгая, знаю… А наш брат — актер?.. Есть разве для нас в жизни что-нибудь заветное?.. Над Офелией будем плакать… Джульеттой будем восторгаться… А попадись нам такая в жизни, втопчем в грязь…
Она качает головой.
— Нет… Он не такой… В нем дух Божий горит… ты вгляделся в его глаза?
Мосолов злобно смеется.
— Весь вечер любовался… оттого с ума и схожу… Он в тебя тоже влюбится… И что тогда будет?.. А?..
— Полно, Саша!.. Мне и слушать-то больно такие речи…
— Ну, хорошо… А если…
— Что если?..
Хрустя пальцами, он бегает по комнате.
— А если он… поманит тебя?..
— Куда?..
— Ах, Боже мой!.. Ну за собою поманит… в Москву?
— Не будет этого никогда!
— А если все-таки… Неужели уйдешь?..
— Никуда не уйду… Мое место рядом с тобой… Плох ли ты, хорош ли, все равно теперь!.. Не уйду…
— Наденька!..
Он кидается к ней в диком восторге. Но она вырывается из его рук и идет в спальню.
И он опять смиряется, счастливый одной уже мыслью, что все страдания его нелепы, не нужны, что они кончены…
Усилием воли он топчет змею ревности, жалящую так больно… Вот… кажется, убита… Можно вздохнуть всей грудью…
Надежда Васильевна уже у порога.
— Покойной ночи, Саша… Я очень устала…
Но умирающая змея подняла раздавленную голову и жалит опять… опять…
— А если он… такой же, Как и все… и… позволит себе… что-нибудь себе позволит? — доканчивает он, не видя, но чувствуя на себе ее строгий взгляд.
— Такой, как все?.. Это невозможно!..
Мосолов топает ногой в исступлении.
— Ты не знаешь людей! — бешено кричит он. — Что ты понимаешь в них?.. Он избалован женщинами… Он, наверно, думает, что стоит ему мигнуть, ты ему на шею кинешься… А если он себе что-нибудь позволит?..
— Тогда я разлюблю его, — кротко отвечает она.
И скрывается.
А он еще долго сидит у окна в темноте. Голова его горит, сердце бьется, точно он увидел чудо…
Разве не чудо — такая любовь?.. Разве он сам в своей беспутной жизни испытал что-нибудь, хоть издали похожее на это высокое чувство?
Где-то бьют часы. Полночь… Город замер. Дом спит.
Он сидит одинокий и притихший в темной комнате, в непривычной тишине черной ночи, далеко от трактирных огней и суеты — перед этим звездным небом… И, как путник, потерявший дорогу в степи, он чувствует свою заброшенность, свою оторванность от всего, чем жил до сих пор, — свое глубокое, страшное одиночество.
И встает перед ним вся его жизнь, безумно растраченная в погоне за наслаждением и весельем, жизнь без цели, без догмата, без веры, без стремления.
Жгучая тоска, как волна, растет. Все выше поднимается в душе… Одно было сокровище — любовь жены… И ее он потерял в этом вихре чувственных утех и обманчивых радостей, не имеющих завтра
И где они, все эти женщины, для которых он бросал Надю, из-за которых она плакала в такие вот молчаливые, жуткие ночи?.. Где все приятели, с которыми он пил и играл до зари, пока она страдала в одиночестве?..
Никого… Один… А она там, за стеной… Но уже чужая.
И никогда не вернуть ушедшей любви… ‘Никогда!..’ — вдруг говорит он вслух с отчаянием. И испуганно озирается, не узнав собственного голоса.
— А его талант?.. Что сделал он с ним?.. Разве он работал?.. Разве стремился к лучшему? Он, шутя и смеясь, топил его в вине. Он растерял его, бредя наудачу по пыльной дороге жизни, не задумываясь, куда, в какую трясину заведет его торная тропа. И вот уже стукнуло тридцать лет. Потеряны лучшие годы. Ничто не вернет их…
Ночь словно вздохнула за окном. Знойный ветерок дунул на отяжелевшие веки. Как будто ласковая женская ручка коснулась пылающего лба. Запах цветов из их маленького сада ворвался в комнаты, и стало словно легче.
Зачем отчаиваться?.. Разве нельзя начать новую жизнь? Взять себя в руки?.. Добиться любви Нади? Вернуть ее доверие. Вернуть счастье… Ведь вода и камень точит. Неужто женское сердце окажется тверже камня.
‘Нет, — возражает голос рассудка, — нет, не обманывайся!.. Из трясины, куда ты попал, тебе не выбраться. Работать ты не будешь. Счастья жене не дашь. Если она простит тебя, опять обманешь ее. Разве можешь ты устоять против соблазна вина, карт и женской ласки? Что заменит тебе эти сильные ощущения? Что даст тебе этот трепет ожидания, этот экстаз победы, это опьянение риска?.. Искусство?.. Но ты его не любишь. Для тебя нет в нем ни головокружительных высот, ни манящих бездн… Любовь жены?.. Но ведь тебя сейчас томит жажда обладания, и недостижимым раем кажется тебе ее ласка… А добьешься ее, и опять тихие семейные радости покажутся тебе пресными. И ты затоскуешь о разврате, о паденье, о бездне… Полно!.. Зачем обманываться? Для тебя выхода нет…’
Он в отчаянии мечется по комнате, натыкаясь на стулья. Он громко стонет и бессвязно бормочет, словно в бреду, последний ужасный вывод, подсказанный ему кем-то невидимым, но жестоким:
‘Ты сгубил жизнь твоей Нади. Не только свою…’
Он устал. Он безумно устал от непривычных мыслей и от привычных страданий… Откуда-то тянет холодком. В сердце словно вливается отрадная волна безразличия. И что-то прекрасное тихонько, покорно умирает в душе.
Он падает на стул у окна. Закрывает глаза… Точно песок в них…
Он забылся…
Спал он или нет?.. Час прошел или минута? Кто позвал его?.. Он внезапно поднимает голову.
Кто-то вошел… Кто-то стоит здесь… Он это чувствует, хотя не слышал ни шагов, ни скрипа двери.
— Кто тут? — спрашивает он.
Молчание…
— Кто тут? — хриплым голосом повторяет он. И встает. Дрожь бежит по затылку и спине, иглами колет пальцы.
И как будто без всякой связи и логики, внезапно, как это бывает во сне, он вспомнил обед в трактире, лицо жены, глаза Мочалова… вино, алой струйкой сбегавшее со стола на пол… Алую струйку крови…
На мгновение, на одно только краткое мгновение раздвинулся перед ним занавес, скрывающий от нас то, что стоит у порога. И он увидал… нет… не увидал даже, а почувствовал… всеми дрогнувшими нервами почувствовал, кто вошел в этот час в спавший дом… Кто смотрит на него из мрака мертвыми очами.
Идут усиленные репетиции.
Ежедневно студенты толпятся кто у гостиницы, где остановился Мочалов, кто у театра. Его встречают восторженными приветами. Как сквозь строй, идет он мимо них, опустив свою живописную голову в мягкой шляпе с широкими полями, подняв слегка могучие плечи, держа у губ набалдашник трости, застенчивый до дикости, безумно самолюбивый, в глубине сердца счастливый этой бескорыстной любовью, которая одна смягчает всегда открытые раны души, ожесточившейся среди интриг, клеветы и зависти, души, униженной угарной жизнью, измученной одиночеством.
Микульский играет Яго. Максимов — Кассио. Благоговейно выслушивают все актеры указания трагика. Впрочем, Мосолов прекрасный режиссер. В ожидании московских гостей он изучил Шекспира. Сам он играет Родриго.
Если б кому-нибудь в эти дни необыкновенного душевного подъема, в этой смене новых впечатлений и необычных переживаний пришло в голову внимательно последить за Мосоловым, тот поразился бы происшедшей в нем внутренней и внешней переменой.
За одну только ночь он словно состарился и похудел. В всегда смеющихся глазах залегла угрюмость и дикая тоска затравленного зверя, которого со всех сторон окружает свора и который инстинктивно чувствует, что минуты его сочтены.
Он пьет по-прежнему, но уже не пьянеет. Он весь отдался театру: хлопочет вместе с женой о костюмах, о монтировке, о декорациях, внося во все дела какой-то неестественный жар. И наивная Надежда Васильевна счастлива. Она гордится своим мужем. Опять она ласкова с ним. Опять доверчиво идет с ним рука об руку.
Но Мосолов не обманывается. Он ничего уже не ждет. Все стало ясно ему в ту ночь… Вывод, к которому он пришел, подрезал последние корни его жизни. И он инстинктивно закрывает глаза, стараясь не думать о завтра.
Надежда Васильевна не живет, а грезит наяву. С утра, проснувшись, она уже ждет репетиции. Краснеющая, как девочка, покорная, как влюбленная, благоговейно внимает она каждому слову трагика, ловит каждое движение его бровей, каждый жест его маленьких рук… Микульский и Максимов ходят за трагиком, как свита за королем. А теперь к ним осмелился присоединиться Петров. Он с умилением глядит на Мочалова издали, но говорить с ним не решается.
— Как он спал?.. Здоров ли? — каждый день тревожным шепотом спрашивает Надежда Васильевна его и Максимова, здороваясь с ними за кулисами.
— Кофе пили-с… когда мы пришли, — восторженно докладывает Петров. — И ветчину кушали.
— Ну, а вчера где были вечером?
— В ресторации… в городском саду…
— Пили?
— Ну, да… Надо ж ему компанию составить!..
— Ах, не давайте ему много пить, господа!
— Да как же мы смеем-с? — восклицает Петров, поднимаясь на цыпочки и всплескивая руками.
— О чем вы говорили? — допрашивает она Максимова.
— О вас, — улыбается тот.
— Что? Вы шутите?
— Спрашивал, давно ли вы замужем?.. Есть ли дети?.. Вы позвали бы его к себе, Надежда Васильевна, обедать… Может быть, в семейной обстановке мы скорей сблизились бы… Там кругом народ… Все толпятся, в рот ему смотрят… Ей-богу!.. Чуть не у стола стоят… Он такой застенчивый… Все сердится…
— К нам? — восклицает она, замирая от страха и радости.
Она сама на себя дивится, до чего растворилась ее индивидуальность в этом всеобъемлющем чувстве, подхватившем ее. И больше всего это сказывается на репетициях. Играя с Садовниковым, она чувствовала себя равной ему всегда. Она никогда не допустила бы, чтоб под его влиянием исказился образ, созданный ею… Она обдумывала подробности каждой сцены, изучала перед зеркалом все жесты, прислушивалась к собственным интонациям. Она знала твердо свои места… И если, подчиняясь его темпераменту, она должна была изменять сценический рисунок, после спектакля она чувствовала досаду за уклонение от выработанного ею плана. В ней говорила обида художника. Она знала, что страсть ослепляла ее, подчиняла ее любовнику и подавляла ее творческие порывы. Она спорила с Садовниковым, отстаивала свои взгляды, заставляла его соглашаться…
Теперь, работая с Мочаловым, она чувствует еще большую зависимость, полную подчиненность его творческой воле. Она уже не артистка — она только робкая ученица, благоговейно внимающая учителю… ‘Я не так веду эту сцену’, — скажет ей Мочалов своими мягкими теноровыми нотами. Словно погладит по лицу… И этого довольно. Она ждет смиренно и радостно указаний. Какая тут критика? Какие споры?.. Лишь бы угодить…
Стоит за кулисами, закрыв глаза и блаженно улыбается, слушая, как музыку, этот голос, который проникает в самые далекие, в самые таинственные изгибы ее я… А потом, с трудом передохнув, глядит на него из-за кулисы, как глядела когда-то там, в прошлом… И не замечает она резких линий, которые жестокий резец жизни провел на любимом лице. Разве не тот же у него высокий, бледный лоб гения? Не те же скорбные брови? Не те же глубокие глаза и маленькие красивые руки, доказывающие женственность натуры?.. Пусть у него сильные плечи и могучая грудь! Его голос нежен, и он, наверно, плачет, как женщина, любя и страдая. Он безволен, как дитя. Он застенчив, как девушка… Он не титан, гордо идущий своей дорогой к намеченной цели, не тяготясь одиночеством и злобно разрывая сети, которые случайно накинула на него женская хитрость или собственная страсть. Такому, как он, чтобы работать и быть счастливым, нужна нежная, сильная подруга… Нужна женщина, как эта счастливая Поленька, с помощью которой он создал когда-то свои лучшие роли! Пусть их разлучили жестокие насильники, — и их жизненные пути разошлись! Но нет счастливее ее в мире!.. Все в театре наслаждались его вдохновенной игрой. Но ей одной дано было видеть вспышки божественного огня в стремительности его исканий, в настойчивости его достижений… Скольким на сцене он расточал слова любви и поцелуи! Но ей одной дано было слышать его страстные признания… На ее груди он лил слезы восторга. Она разделяла с ним пыл и экстаз его первого чувства. И если она не сгорела в пламени его объятий, — тем хуже для нее!.. Что даст ей дальнейшая жизнь?.. Неутолимую жажду прежнего счастья. Неугасимое воспоминание о потерянном рае…
Но она все-таки знала это счастье. И райские грезы, снящиеся другим женщинам, для нее были действительностью.
О, если бы и ей самой хоть раз дано было поговорить с ним наедине, с трепетом внять его сокровенным признаниям, облегчить его тоску, влить бодрость в его душу… Но что значит она для него со своей беззаветной любовью?..
Невозможно словами передать того страха и волнения, которое охватывает Надежду Васильевну в день спектакля. Все, что она пережила в дни своих дебютов в Харькове, — бледно перед ее смятением. Она не думает о публике…
О нем, о нем одном… Она по себе знает, как партнер на сцене может расхолодить или вдохновить… И ей страшно… Где ее сила?.. Ее гордость? Ее вера в себя?.. Она чувствует себя песчинкой на морском берегу перед грозно надвигающимся валом.
Театр переполнен. Такими оглушительными аплодисментами встречают трагика, так долго длится бурная овация, что Надежде Васильевне есть время прийти в себя. Дрожь унялась, но руки как лед… Мочалов красив даже под гримом мавра, и ни одна женщина в театре не удивляется выбору Дездемоны. Ропот восхищения проносится по залу.
Поэтичный монолог Отелло в суде выслушивают в благоговейном молчании, не позволяя себе рукоплесканиями нарушить настроения артиста.
Он говорит его с поразительной простотой и благородством. Но сдержанная страсть трепещет в этих мощных музыкальных звуках, наполнивших весь театр, до последнего уголка.
Ее любовь открылась мне… Я сам
Любил ее за нежность, за участье
Ее ко мне… И вот все колдовство…
Теперь пускай она сама вам скажет! [*]
[*] — Отелло, трагедия Шекспира, напечатанная в Репертуаре Русского театра, изд. Песоцкого, за 1841 г. — Примеч. автора.
Дездемона и Яго входят. Единодушно приветствуют зрители любимую артистку. Но она ничего не слышит, никого не видит, кроме Отелло. Глаза их встречаются. Ее взор горит любовью. С какой страстной тоской смотрит на нее мавр! С какой нежной печалью… Она пламенно защищает свое право любви, свое право выбора… Вдруг темное лицо его светлеет. Он торжествующе улыбается. Дездемона говорит звенящим, высоким голосом:
В его лице блаженство я прочла…
Я посвятила все: и жизнь и душу
Его душе. И я должна с сих пор
Не разлучаться с ним под кровом мира
И под громами брани. С ним расставшись,
Не буду видеть я того, что в нем
Я пламенно люблю. Мой жребий будет
Одна тоска. Пустите с ним меня!
Отелло подходит и, обняв одной рукой Дездемону, нежно привлекает ее к себе:
Решайте, господа! Я вас прошу
Пустить ее со мной… Мне Бог свидетель,
Что не волнение горячей крови,
Не жажда наслаждений заставляет
Меня просить об этом, но желанье
Доставить счастье ей…
Она невольно поднимает глаза. Их взоры встречаются. Содрогнувшись, она опускает ресницы и, вся ослабев, приникает к его груди. И чувствует, что он крепче прижал ее к себе. Она слышит, как стучит его сердце.
О, эта близость, созданная капризом поэта, и которая завтра покажется обоим сном!.. Она не может привыкнуть к этому прикосновению… Опять кошмарно сплелись действительность и вымысел. Разве она не Дездемона, неотъемлемая собственность этого человека?.. Кого?.. Отелло?..
Или Мочалова?.. Не все ли равно?.. Всеми фибрами души и тела она принадлежит ему.
На слова дожа:
Вам нужно выехать перед рассветом… —
она усталым от любви голосом кидает свою реплику:
И в эту ночь…
Она опять опускает веки и, с застывшей на губах улыбкой, слушает биение его сердца у своего виска…
Вдруг он отстраняется, кладет ей обе руки на плечи, и она видит его сладострастную улыбку, его глаза, полные огня, которыми он обжигает ее лицо, ее уста. И голос его дрожит от нетерпеливого, бурного желания:
За мною, Дездемона!
Для нас остался только час любви…
Мы року уступить теперь должны…
И она покорно, радостно идет за ним. Это уже не гордая Дездемона — товарищ и жена, какой Неронова изображала ее раньше, с Лирским. Это безвольная, влюбленная раба… И не может сейчас иною играть ее артистка. Она слишком подавлена индивидуальностью трагика. А еще более собственным смятением.
Обнявшись, они выходят за кулисы. Обнявшись, возвращаются на вызовы. Аплодирует весь театр. И за кулисами актеры встречают их рукоплесканиями. Как сквозь сон видит она плачущего Петрова, восторженные глаза Максимова, бледное, странное лицо мужа… Почему странное?.. Нет… все забылось, все утонуло опять в опьянении, сковавшем ее мозг. Все, что окружает ее, — где-то там внизу, далеко… Она над жизнью…
Во втором акте Дездемона, в отсутствие Отелло прибывшая на Кипр из Венеции, в тревоге ждет мужа после битвы его с турками. На море буря, и ничто не в силах развеселить Дездемону: ни любезность Кассио, ни циничные шутки Яго.
Трубы гремят за сценою. Дездемона встрепенулась… Скорей!.. Скорей к нему навстречу!..
Входит Отелло со свитой. С какой страстью кидается она в его объятия! Он целует ее. Еще и еще… Как будто они одни во всем мире… Он то отстранит ее, чтоб наглядеться, то привлечет к себе на грудь… И гладит ее лицо, и целует ее волосы, и прижимает ее голову к своему сердцу. Глубокой нежностью, трогательной любовью дышат эти ласки… ‘Радость души моей!..’ — говорит он.
Если б ныне
Я кончил жизнь, вполне я был бы счастлив.
‘И я… и я…’ — думает она, страстно прижимаясь к его груди, бледнея под его поцелуями. Его голос дрожит тоской, неясным роковым предчувствием:
Я опасаюсь — после
Не буду я иметь таких счастливых,
Таких веселых дней: моя душа
Теперь на высшей степени блаженства…
Почему ей кажется, что это не вымысел, а жизнь?.. ‘И моя душа теперь на высшей степени блаженства’, — думает она. А вслух говорит словами Дездемоны:
Дай Бог, чтоб наша радость возрастала
С летами нашими!
Он набожно отвечает, подняв глаза:
Аминь, вы, духи неба!
И опять, нежно и печально прижав к груди Дездемону и гладя ее лицо, он шепчет разбитыми от волнения звуками:
Я не наговорюсь об этом счастье!
Язык немеет… Нет… уж слишком много…
Подняв к небу глаза, он торжественно заканчивает:
Пусть наши души будут вечно
Согласны столько же…
И набожно целует ее, как католик образ Мадонны.
Мочалов дает в роли Отелло целую гамму любовной страсти, начиная с пламенной чувственности и кончая высочайшим благоговением. Как зрители в зале, так и актеры за кулисами слушают и глядят, невольно задерживая дыханье, пораженные этой звуковой красотой, совершенством пластики, размахом сценического рисунка. Глаза и лицо Мочалова отражают все движения души несчастного мавра. И даже не глядя на сцену, чувствуешь назревающую драму в одних только вибрациях гибкого, звучного голоса.
Третий акт — самый сильный. Дездемона умоляет мужа простить Кассио. Он обещает. Но зерно первого подозрения уже запало в душу мавра, глядит из его сверкающих глаз, звучит в его нетерпеливых ответах жене. Потом… потом… Он хочет остаться один… ‘Мне нужно обдумать кое-что…’ Она уходит с Эмилией. Он смотрит вслед. Взор его горит неутолимой страстью. Голос дрожит…
Прекрасное созданье!
Скорей истлею, но не перестану
Тебя любить…
И вдруг опять темнеет лицо, и меркнут глаза. Он вспомнил двусмысленное восклицание Яго: ‘А! Это мне не нравится…’, когда Кассио покидал комнату, а Отелло вошел… Вспомнил свой вопрос: ‘Что ты сказал?..’ И уклончивый ответ Яго…
А если нет… тогда
Все будет хаос…
Ни одного жеста. Даже голова опущена на грудь, и лица не видно. Но голос выразил весь ужас человека, построившего здание своей жизни на вере в женскую любовь, и чувствующего, что стены здания дрогнули… Если они рухнут, это гибель его. Он сам будет погребен под обломками.
С волнением следит весь зал за нарастающей драмой Отелло. Любовь — ангел с белыми крыльями — отчаянно борется в его душе с демоном ревности. Как трогательно цепляется он за все, что может оправдать Дездемону! Как жалобно срываются у него слова:
Скажи мне, Яго, что ты думаешь?
Яго. Страшитесь, генерал,
Проклятой ревности… Чудовище она
С зелеными глазами…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, как несчастлив тот, кто видит,
И сомневается… подозревает зло
И все же любит страстно…
‘О, несчастен!’ — срывается у мавра потрясающий вопль.
И Мосолов, стоящий за кулисой, холодеет от этого голоса, от этих слов… Все, все знакомо ему… И его собственное сердце рвет когтями это чудовище с зелеными Глазами.
Но вот платок Дездемоны, нечаянно оброненный ею, исчез. Эмилия передает его Яго, тот Кассио. И этого довольно, чтоб Каин убил Авеля в страстной душе мавра. Улика налицо… Мочалов страшен, когда он выходит на сцену.
Обмануть меня!.. Меня?..
Яго. Об этом, генерал, ни слова!
Отелло. Прочь отойди! Ты бросил меня в пытку…
Клянусь, гораздо лучше обмануться
Во многом, чем узнать слегка…
‘Какая правда!’ — с горечью думает Мосолов. А со сцены несутся рыдающие звуки:
Зачем мне знать
О тайных ее связях, об измене?
Я не видал, не думал, не терзался,
Я спал спокойно в эту ночь… не замечал
Лобзаний Кассьо на ее губах…
Ограбленный, не думая о краже,
Пока не скажут, — не всего лишен!..
‘Правда, правда…’ — твердит Мосолов, бледнея от боли в сердце.
Отелло. Если бы все войско
Делилося со мною сладким ложем,
А я не знал, мне все сносней бы было!
Теперь прощай навеки мое блаженство!
Прощай спокойствие…
Весь зал полон раскатами этого страстного голоса, в котором рыдает тоска разочарования, в котором слышатся громовые звуки крушения целого душевного строя, в котором рвется с цепи жажда крови и мести, присущая первобытному человеку… Но зверь еще не вырвался на свободу. Ангел с белыми крыльями еще стоит на страже.
Отелло. Нет, клянуся небом!
Я думаю: она честна… и нет…
Я думаю: ты справедлив… И нет…
Мне нужны доказательства…
Чем ты докажешь?
Бесслезно рыдает, молит его голос:
О, докажи скорей ее измену!
И зверь сорвался, наконец…
Я разорву ее в куски, —
звучит яростный крик, от которого дрожь охватывает толпу.
Крови, Яго!.. Крови!.. —
как тигр, рычит Отелло, сверкая бегающими глазами…
Мосолову дурно… Он падает на стул, закрыв глаза. Опять видит он комнату в трактире, лицо Мочалова, глаза жены и струйку, стекающую на пол. Опять мистический ужас холодом дунул в смятенную душу. Он оглядывается. Жена его стоит рядом и восторженно смотрит из-за кулис на трагика…
Мочалова вызывают без конца. Но тигр все еще глядит из его сверкающих глаз. Ноздри его трепещут. Он бледен, и руки его дрожат. Молча, кидая кругом дикие, бессознательные еще взгляды, никого не узнавая, стремительный и гибкий, как зверь, проходит он мимо расступившихся актеров.
Максимов схватился за голову. Смеется истерически и плачет, сам того не замечая… ‘Царь… бог… гений…’ — лепечет он. Микульский подходит к Нероновой.
— Как бы он вас и впрямь не задушил, голубушка! Глядите-ка, Яго наш до сих пор не отдышится, как он его тряхнул за шиворот… Силища-то какая!.. Не страшно вам?
Она глядит на него, ничего не понимая… Вон он опять идет из уборной на вызовы. Голова опущена, руки судорожно сжаты… Он рассеянно кивает головой этим людям, которые его чествуют. Он еще вне жизни. Стихийный трепет не замер в душе… Что ему в эту минуту, понят ли он толпой, когда сам он пережил миг экстаза и последнего достижения?
Поразительно ведет он сцену, когда Яго дает ему доказательства в измене Дездемоны. Ведь она отдала Кассио свой платок, первый подарок мавра… С Отелло делается припадок падучей. Трагик падает на пол с закатившимися белками, в конвульсиях. Шепот ужаса проносится в театре… С одной дамой в ложе делается дурно… Кто-то истерически плачет.
Но вот вбегает Кассио… Отелло приходит в себя… Дездемона и свита входят с послом Венеции, Лодовико. Он привез Отелло приказ от дожа.
Отелло еле сдерживает свою ярость, приветствуя посла. Бумага, которую он читает, дрожит в его руках. Он прислушивается к разговору Дездемоны с Лодовико… А!.. Она говорит о Кассио…
Ах! Между ним и моим мужем
Произошел разрыв. Вы помирите их…
Отелло (с злобным смехом). Ты думаешь?
Дездемона (испуганно). Отелло!..
Лодовико. Не вам он говорил, он углублен в бумагу…
Так с Кассио они поссорились?
Дездемона. К несчастью — правда! Я старалась
Их примирить… Я Кассио люблю…
‘О, муки ада!’ — вскрикивает Отелло. Судорога пробегает по его липу, он комкает бумагу… Дездемона кидается к нему.
‘Ты в уме?’ — сверкнув глазами, шипящими звуками спрашивает он ее и опять пробует читать. Тщетно…
‘Он опечален’, — тревожно говорит Дездемона послу.
Лодовико. Может быть, бумагой?
Мне кажется, его зовут в Венецию,
И Кассио его заменит здесь…
Дездемона. Божусь, я рада…
Как тигр, одним прыжком, Отелло около нее. Глаза его горят… Лицо исказилось.
‘В самом деле? — дико кричит он.
‘Друг мой!’ — жалобно вскрикивает Дездемона.
‘Я рад, что ты сошла с ума!’ — сквозь зубы говорит он, задыхаясь. Глаза налились кровью. Судороги опять, как молния, бороздят его лицо.
‘Отелло!’ — в ужасе шепчет она и отступает.
‘О, дьявол!..’ — бешено кричит он, и изо всей силы ударяет ее в грудь свернутой в трубку бумагой.
Как больно!.. Артистка падает. Невольные слезы брызнули из глаз… ‘Я ничем не заслужила…’ — лепечет она, еле вспомнив реплику.
В каком стихийном бешенстве он гонит ее прочь!.. Потом, глумясь, подзывает опять… Она подходит. Слезы бегут по ее лицу. ‘О, милая змея…’ — срывается у него страшный шепот. И опять невыносимо, как у маньяка, сверкают глаза…
Ступай отсюда! Я за тобой пришлю… Прочь… прочь!..
Она выходит за кулисы и падает на стул. Как болит грудь!.. Но это ничего… Это хорошо… Так надо… так надо…
Мочалов быстро идет мимо нее, не оглядываясь. Ей кажется, что если бы он увидал ее, то ударил бы опять… Мимо расступившихся актеров он бежит в уборную. Он не слышит бури вызовов, поднявшейся в театре.
— Павел Степанович… Павел Степанович, — кричит вдогонку ему помощник режиссера… — Вас требует публика… Покажитесь, ради Бога, на минутку!.. Акт не дают кончить…
— Вот так игра! — говорит Лодовико, когда занавес опущен. — Все места спутал… Вчера так вел сцену, нынче иначе… Я туда… я сюда… Чуть под ноги ему не попался…
— Какие там места! — смеется Яго. — Дай Бог целым быть… Видели, как Надежду Васильевну ударил? Она не отдышится…
Мосолов тревожно подходит к жене.
— Наденька… тебе больно?.. Как побледнела, бедненькая! Вот и верно говорили, что в Москве у всех актрис, которые с ними играли, — руки были в синяках…
— Нет, нет, это пустяки, — слабо улыбается она. А в уме звучат слова ее роли:
Я так люблю его, что даже гнев,
Упреки, грозный взгляд — все наслажденье
Приносит мне.
Как ей легко сейчас играть свою роль! Не любит ли она этого человека даже более высоким чувством, чем Дездемона любила мавра? Темные струи чувственности не замутили ее светлой любви.
Ей радостно, видеть, что восторг объединил всю труппу… Никто не критикует. Никто не завидует. Все побеждены…
— Какая честь! — шепчет Максимов. — Подумайте… Я с ним играю!.. До седых волос доживу, не забуду этот день…
А Петров плачет. Показывая Надежде Васильевне вчетверо сложенную афишку, которую прячет на груди, он шепчет:
— Вот с этим меня в гроб положат… Надежда Васильевна, позвольте ручку!.. Ведь это из-за вас мы такого праздника дождались… Не будь у вас самой такой трагический талант, кто дерзнул бы его пригласить?
Во второй сцене четвертого акта Дездемона является на зов мавра, оскорбленная незаслуженной обидой, с гордо поднятой головой, с тесно сомкнутыми устами… ‘Что вам угодно?’
Отелло. Сюда… поближе!
Дездемона. Что угодно вам?..
Отелло. Дай посмотреть в твои глаза!..
Трагик шепчет эти слова, и опять притаившийся зверь глядит из его зрачков. В лицо артистки веет его горячее дыхание. И уже нет действительности. Есть сказка о несчастном страдальце, своими руками разбившем свое счастье. И так же далека жизнь от зрителя, следящего за стремительно развертывающимся клубком событий.
Те счастливцы, которые в этот вечер видели Мочалова в последнем акте, до самой смерти не забыли потрясающего впечатления от его игры.
Отелло вошел со свечой в спальню Дездемоны, крадучись, как тигр, гибкий и беззвучный. Но не было в лице его ни злобы, ни жажды мести. Одна глубокая тоска… Шепотом, слышным во всех углах театра, он начал свой монолог, где последние колебания гаснут под игом навязчивой мысли. Он пришел ‘не совершить убийство, а жертву принести!’ В Дездемоне он любил идеал… Она осквернила изменой высокий образ, живший в его душе. И в жертву этой великой любви он должен пролить кровь изменницы.
Причина есть… причина есть…
Но вам Ее я не открою, звезды неба…
Причина есть!.. Я не пролью ей крови,
Я не пораню кожи белоснежной
И гладкой, как надгробный алебастр…
Он кладет свой меч, и взор его тоскливо блуждает по комнате. Он крадется к постели и отдергивает полог. Молча глядит он на Дездемону с тоской и последней любовью. И такая тишина стоит в огромном театре, как будто там притаилась не тысяча людей, а один человек, и одно сердце замерло в мучительном ожиданье.
Она умрет, — не то обманет многих.
Я потушу свечу, и свет погаснет…
Но, погасив свечу, я вновь зажгу
Ее, как скоро нужен свет… Когда же
твоей я жизни погашу светильник,
Прекрасное созданье Божества,
То где возьму я творческий огонь,
Чтоб снова засветить его? Когда
со стебля эту розу я сорву,
То я уж не могу ее заставить
Расти и цвесть… Она должна увянуть…
О, раз еще, пока она цветет,
В восторге я упьюсь ее дыханьем!
Он тихо, осторожно, как святыню, целует ее чело.
О, сладкое дыханье…
Страсть проснулась. Он покрывает поцелуями ее плечи, руки, грудь.
Еще один… один…
Голос его звучит беспредельной мукой.
Да, ты умрешь…
Я… я убью тебя!.. И после буду
Любить… Еще один и уж последний…
Он приникает к ее губам. Какой страстный, долгий, мучительный поцелуй!.. Артистка затрепетала всем телом от ужаса блаженства… Ей стоило, огромного усилия, чтобы, забывшись, не обвить руками эту склоненную голову…
Вот он поднялся и упал на колени у ее ног. Он рыдает…
Тяжко вздохнула толпа.
Отелло. О, поцелуй столь сладкий никогда
Столь роковым не был… Я слезы лью…
Но эти слезы горьки… Эта грусть
Небесная, святая грусть… Она
Что любит… то и наказует…
А!.. Проснулась…
Он встает, и внезапно меняется его лицо. Исподлобья устремленный на Дездемону взгляд загорается дикой страстью. Ни печали, ни нежности. Бог умер в этой душе. И рыча, поднялся зверь.
Затихнув, следят зрители за бессмертным диалогом:
Дездемона (с улыбкой, не открывая глаз):
Кто здесь? Ты, Отелло?..
‘Да!..’ — коротко и страшно звучит ответ. И в этом ‘да…’ уже слышно решение убийцы… Но Дездемона так далека от этой мысли… Забыв обиды, она кротко спрашивает:
Ты хочешь спать, мой друг?
Миг молчанья. И вдруг шепот, вкрадчивый и жуткий:
Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
Дездемона (печально). Молилась, друг мой…
Отелло. Может статься,
Ты не покаялась в каком-нибудь грехе?
Сию минуту кайся!
— вскрикивает он, и дрожь нетерпенья, и ужас перед кровью, готовой пролиться, трепещут в этом крике. Дездемона испуганно садится на постели.
Дездемона. О мой супруг, скажи, что значит это?
Он проводит рукой по глазам. Его голос смягчается.
Да, кайся поскорей… Я подожду…
Я не хочу убить твоей души
Без покаянья… Боже сохрани!
Я не хочу убить твоей души.
Дездемона (испуганно). Ты об убийстве говоришь?
Отелло (в ужасе). Да… да…
Дездемона. Спаси меня от этого, Творец!
Отелло. Аминь… от всей души…
Дездемона цепляется за его руки. Льнет к нему…
Ты ведь не хочешь
Убить меня, хоть так и говоришь…
Он вперяет в нее свой взор. Глаза его налились кровью. Она прижимается к стене.
О, я боюсь тебя… ты страшен…
Твои глаза сверкают… Я не знаю,
Чего бояться мне… Но я боюсь… дрожу…
Отелло (торжественно). Подумай о своих грехах!
Дездемона (страстно). Грехи мои — любовь к тебе!
Отелло. Да… за нее ты и умрешь…
Дездемона. Нет! Нет!..
Не умерщвляют за любовь… Но ах!..
Зачем дрожат так губы у тебя?..
И все черты лица потрясены
Теперь какой-то страстию кровавой…
Они ужасны…
Артистка закрывает глаза. Ей действительно страшно… Перед ней лицо убийцы. Весь дальнейший допрос о платке ее он ведет хриплым полушепотом, и слепое бешенство клокочет в его голосе. И тем же хриплым от страха полушепотом отвечает она ему, стараясь оправдаться. Они оба говорят быстро, задыхаясь… Она сползла с кровати, цепляется за его руки… Он ее злобно отталкивает.
Отелло. Платок я видел.
Дездемона. Он сам его нашел… я не дарила…
Пошли!.. Пусть сам признается он в этом!
Отелло. Признался он…
Дездемона. В чем? В чем?
Отелло. Он был
С тобой в преступных связях…
Дездемона. Как? В преступных?
Отелло. Да…
Дездемона. Он не скажет…
Отелло. Да… его уста
Навек закрыты. Честный Яго
Уже на то имеет приказанье…
Она рыдает, падая на подушки:
Увы! Обманут он… и я погибла…
Отелло. Преступница… при мне о нем ты плачешь?
Он срывает ее с кровати и волочит по ступеням…
‘Не так… не так было вчера, — мелькает в голове артистки. — Куда он тащит меня?.. Как больно рукам!.. Я закричу сейчас!..’ Непосредственный отчаянный вопль срывается у нее:
О, изгони меня!.. Не умерщвляй!
Отелло. Умри, развратная жена!
‘Он меня задушит…’ — опять мелькает мысль и отражается в разлившихся зрачках Надежды Васильевны. Так страшно склонившееся перед нею неузнаваемое лицо, с выкатившимися белками. Он доволок ее до угла, прижал к стене. У нее закружилась голова. Она чуть не забыла реплики под этим взглядом зверя:
Убей поутру… Дай мне ночь прожить!
Отелло. Нет… если ты…
Дездемона. Ах… только полчаса!
Отелло. Все кончено… пора!..
Страшный шепот холодом проник в душу зрителя. Лепет ее, мольбы, ее ужас — все это правда, а не искусство. Хрипло срывается ее шепот:
Дай помолиться…
Отелло. Нет, поздно уж… —
звучит беспощадный ответ.
Он сдавил ее горло.
Она лишилась чувств. [*]
[*] — Эта сцена, как и предыдущие, записаны мною со слов А. Н. Мочаловой, игравшей Дездемону с Отелло-Мочаловым в 1843 г. в Одессе. — Примеч. автора.
Какое счастье, что она все-таки очнулась, разбуженная рукоплесканиями и исступленными криками Эмилии за сценой… Он поднял ее, как ребенка, перенес на постель и задернул занавес… Она очнулась вовремя, бессознательным усилием воли, по привычке владеть собой на сцене, очнулась, чтобы действительно слабым, почти умирающим голосом засвидетельствовать перед Эмилией о своей невинности и о своей любви. На вопрос Эмилии: ‘Кто убил тебя?..’ — Дездемона отвечает: ‘Никто… Сама я… Оправдай меня… перед моим супругом… О, прощай…’
Артистка закрывает глаза, обессиленная волнением, разбитая физически. И думает: ‘Хорошо… хорошо… Никогда бы не просыпаться…’
Как сквозь сон слышит она дальнейшие речи, потрясающий предсмертный монолог Отелло, звук от падения его тела…
Веки ее опять смежились.
Кто-то наклонился над ней. Горячее дыхание ласкает ее уста. И звучит нежный теноровый голос:
— Что с вами? Простите… Я вам сделал больно?..
Она открывает глаза, и восторг озаряет ее лицо. Из ее зрачков в его как бы проник мгновенно луч острый и летучий. И он без слов понял то, о чем вчера смутно догадывался. Эта женщина его любит.
Исступленные вопли несутся через опущенный занавес из зрительного зала. Мосолов вбегает, встревоженный отсутствием жены. За ним толпятся актеры, взволнованные не меньше зрителей гениальной игрой.
— Надя… Тебе дурно?
По лицу ее бегут безмолвные слезы — слезы счастья… Она хочет говорить. Нет голоса… И болит горло… Она хочет встать. Нежные и сильные руки уже обхватили ее плечи, поднимают ее с подушки.
— Я совсем забылся… Простите меня… В самом деле, чуть не удушил… Да ведь и играли же вы как! Как глядели на меня… Я голову потерял…
Неужели не сон эти слова… вот это его объятие, когда, поддерживая ее, обхватив ее плечи рукой, он выходит вместе с ней на вызовы?.. Неужели не сон — вот эта толпа внизу, эти крики, эта близость, этот экстаз? Эти поцелуи, которые еще горят на ее губах и груди?
В уборной она сидит у зеркала и с блаженной улыбкой глядит на страшные отпечатки его пальцев на ее тонкой девичьей шее… Завтра они станут синяками, потом пожелтеют… Если бы она могла прикоснуться к ним губами!.. Он уедет, а эти следы еще не исчезнут…
Он уедет…
Она спешит на репетицию. Ставят Гамлета. Утром приехал Щепкин, и муж ездил к нему в гостиницу. Сейчас они вернутся в театр.
В зрачках ее застыло сияние от ощущений, пережитых вчера. Мочалов похвалил ее игру. Она увлекла его своим исполнением… Будут ли в ее жизни минуты выше этих?
Путь ее в театр всегда лежит через городской сад. Там обыкновенно сторожат ее поклонники, студенты-одесситы со смуглыми лицами и горячей кровью южан. Пламенные взгляды провожают ее гибкую, девичью фигуру, когда, молча кивнув на их приветствия, она идет дальше своей грациозной, но твердой поступью. Но теперь не она — кумир молодежи. Не ей принадлежат восторги обывателей. И не ее имя было вчера на всех устах. Как свеча перед солнцем, побледнела ее известность перед славой Мочалова… Другая страдала бы от зависти. Она счастлива… Никто не ждет ее в аллее белых акаций, никто не провожает пламенным взором. Все толпятся у дверей театра, чтобы еще раз взглянуть на гениального человека и на всю жизнь запечатлеть в сердце его образ… Она счастлива… Так и должно быть…
Она вздрогнула. Останавливается. Видение?.. Бред?.. Почему ей кажется, что это Мочалов сидит в конце аллеи на скамье и, согнувшись, чертит что-то тростью на песке дорожки?.. Поднял голову, услыхав звук ее шагов… Он…
Застенчиво улыбаясь, трагик идет ей навстречу. А у нее потемнело в глазах. В ушах легкий звон… ‘Неужели ждал? Неужели не случайность?’
— Здесь хорошо, — говорит он, лаская ее и глазами и голосом… — Тихо так… Людей нет… Присядьте на минутку…
— Разве не пора в театр? — замирающим голосом спрашивает она.
— Не знаю… Да и это неважно… Подождут… Вот я нынче рано утром встал, пошел к морю… Какая вы счастливая, что каждый день видите море!..
Грусть звучит в его голосе. Она робко смотрит сбоку на его красивый, резкий профиль.
— И что мы за безумцы! Вечера сидим в трактире, пьянствуем… А такая красота перед нами!.. Я, знаете, даже стихи сочинял нынче утром…
— Вы разве пишете стихи?..
— Даже печатаю… У меня есть и драма… Не решаюсь только ставить ее… И так обидно, что, когда пошел от моря, позабыл стихи… Встретились какие-то чиновники. Узнали меня… Плохо быть… на виду… Никуда не спрячешься от любопытных… Вот и сейчас не могу вспомнить ни одного слова…
— Как мне хотелось бы прочесть вашу драму!.. Ее нет здесь, с вами?
— Нет, конечно… Но я могу вам рассказать содержание… Вот стихи свои могу вам прочесть, если хотите…
— Ах, я буду так счастлива! — восклицает она, сложив руки, как девочка.
— Только… Послушайте… вас можно видеть одну?
— Где? — дрогнувшим звуком срывается у нее.
— Ну, здесь… или у моря?
Она низко опускает голову.
— Лучше придите к нам, Павел Степанович… Мы с мужем будем так рады…
Его брови хмурятся. Его глаза гаснут.
— Это не то… вы сами понимаете… Мы не будем… такими, как сейчас… У вас гости соберутся… И я опять замолчу… Я не люблю людей…
Она кидает ему скорбный взгляд.
— Я подумаю, Павел Степанович… Я постараюсь, чтобы нам не мешали читать… А теперь пойдемте… Нас хватятся…
Она встает, полная смятения. Краска обжигает ее скулы под его пристальным, чего-то не договаривающим взглядом. И губы ее трепещут, как будто он опять прижался к ним устами. Так жгуч, так выразителен его взгляд. Но зачем он так глядит на нее?.. И зачем он целовал ее так страстно?.. Да… ведь он играл тогда… Он видел в ней другую. Он не думал об ее бедной смятенной душе. Он не знал, что она всю ночь металась без сна, вспоминая его поцелуи.
Да… она боится этих встреч… Да, она избегает сближения… Не руководит ли ею то же чувство, что и шесть лет назад, когда Мочалов искал ее за кулисами, а она пряталась? Боязнь разочарования? Боязнь потерять свою светлую веру, и лишиться красоты этой бескрасочной, но и безбольной любви?..
А может быть, она себя боится? Боится тех темных сил, что дремлют где-то глубоко, что властвуют над нею в снах?.. Она так давно не знала ласки… А ведь ей только двадцать пять лет… И кровь ее горяча…
Чтобы полюбить так пламенно, так глубоко и нежно — и в то же время так безнадежно полюбить, — ей нужно было пройти через объятия Хованского, Садовникова и Мосолова, ей нужно было испить до дна отравленный кубок, узнать всю мимолетность земной страсти, всю быстротечность чувственных утех. Ей нужно было в наслаждении коснуться дна и почувствовать пресыщение. Ей нужно было пролить все слезы, которые веками льют обманувшиеся и обманутые женщины. Ей нужно было устать от этих слез, чтобы отречься от несбыточной сказки…
О, любить издали… Любить, не касаясь… как умиленно любят распустившийся цветок, который жаль сорвать, как каплю росы, алмазно горящую в траве, которую страшно задеть, проходя мимо… вот что нужно ей! Вот единственное, что сейчас ей нужно!..
Какая странная жизнь!
От встречи до встречи в театре какой-то бред… Рассеянные взгляды, бессвязные ответы, механически исполняемые обязанности антрепренерши, хозяйки и матери… И снова бред на сцене… Упоительный обман, где встречаются влюбленные взоры, где страстно сплетаются руки, где с улыбкой внимаешь признаниям… Кому? Ей или Луизе Миллер… Кто целует? Он или Фердинанд?
Грешные сны ночью — и безгрешные сны наяву… Точно две души живут в ней. Ночью — чувственная, смелая, яркая, настойчиво требующая своей доли счастья на земле. Днем — стыдливая, сдержанная, неприступная в своей пугливости. И только на сцене, воплощаясь в чужой образ, она дает исход своей страсти, своим влечениям, своим порывам. Как будто срывает маску, под которой скрыто ее настоящее лицо.
Какая разница между ними! Щепкин — речист, остроумен, весел, энергичен. А насколько старше Мочалова!.. Жизнерадостно светятся его хитрые глазки. Двигаются брови под морщинистым лбом. Его коротенькая полная фигурка без устали носится по сцене. Он всех заражает своей бодростью. Репетируя Полония, он так увлекается, что берет сразу тон…
— Можно ли сыграть лучше? — восторженно говорит Микульский. А Петров умиленно качает головой.
Мочалов угрюмее обыкновенного. Он вообще не признает mise en sc&egrave,ne, и очень трудно с ним и режиссеру и актеру. Надо большой опыт, чтобы не сбиться. И молодые актеры, играющие Розенкранца и Гильденстерна и запомнившие вчера свои места, нынче беспомощно толкутся на сцене, не зная, с какой стороны подойти к Гамлету, который теперь уселся в стороне, словно посторонний зритель… Мосолов раздражен, но боится делать замечания. Его выручает Щепкин.
— Павел Степанович… ты бы тово… повнимательнее вел сцену… Ведь молодежь собьется… Коли сел, так уж и сиди…
Угрюмо оборачивается к нему трагик.
— Гамлет стоять должен перед ним. Зачем мне сидеть?
— Я и сам на тебя дивлюсь, чего ты расселся?
— Устал… отстань!.. Извините, господа… Я буду вон там стоять… И вы не забудьте.
— Сам первый забудет, — шепчет Щепкин Мосолову.
В перерыв Надежда Васильевна подходит к трагику.
— Вы больны нынче, Павел Степанович?.. У вас такой усталый вид.
Голос ее весь пронизан ласкою, так и греет…
Лицо его светлеет.
— Опостылела мне эта гостиница. Шум, гам… Заснешь поздно, с шести уже стук… В рот все глядят… Повторял роль… во весь голос, конечно… Слышу, за дверью шепот, смех… целая толпа собралась… Щепкину ничего… Спит он крепко… Людей не боится. А у меня совсем нервы издергались…
Она колеблется только одну секунду.
— Павел Степанович, переезжайте к- нам… Нет, пожалуйста, не отказывайте! Квартира у нас просторная…
Боже, какая прелестная, застенчивая у него улыбка!
— Я боюсь вас стеснить… Какая вы добрая!
— Что вы!.. Что вы!.. Это такая честь… такое счастье…
— А ваш муж?
— Он тоже будет счастлив… У нас тихо, Павел Степанович… Есть садик… Я позабочусь, чтобы вам было хорошо…
‘Что с ним такое? Совсем другой человек, — думает Мосолов. — Весь из капризов и порывов’.
Трагик с огромным подъемом ведет трудную сцену Мышеловки, когда актеры играют перед двором сочиненную Гамлетом интермедию. Он так увлекается, что бледнеет, глядя на короля. Глаза его горят. Он делает дикий прыжок и потрясающе хохочет: ‘Оленя ранили стрелой…’
Все поражены. Все аплодируют.
‘Совсем… совсем, как Белинский описывал…’ — восклицает Максимов-Лаэрт, хватая за руки то одного, то другого.
Но Щепкин хмурится и вздыхает.
— Вот сейчас хорош. А завтра выдохнется… Может быть, это именно место и пропадет…
Но пророчество его не сбывается.
Потому ли, что в день спектакля с утра Мочалов покинул гостиницу и устроился в доме Мосолова, потому ли, что непосредственные восторги провинциалов дают его нервам необходимый подъем, потому ли, что нет в ложах ни Аксакова, ни Шаховского, некому расхолаживать его критикой, и вера в себя широко развертывает крылья, — но он и в Гамлете, как и в Отелло, играет не только с начала до конца ровно, но и вдохновенно.
— Слава тебе, Господи! — шепчет за кулисами Щепкин Мосолову. — Не обманул ожиданий… Во весь рост себя показал… Вот под конец не ослабел бы… Эх, удержать бы как-нибудь его на этой точке!..
Но и пятый акт Мочалов играет с тем же вдохновением, как играл его шесть лет назад в тот вечер, когда его впервые в этой роли увидел Белинский.
Одесситы и не запомнят таких оваций… Молодежь совсем обезумела. Крики, слезы, рукоплесканья… живые цветы, которыми закидали сцену… Мочалову подали лавровый венок от студентов с надписью: ‘Гениальному артисту от благодарного студенчества’.
В плоской, суетливой жизни торгового города этот вечер был отмечен как выдающееся событие. Выходя из театра, каждый сознавал, что пережил нечто неповторяющееся. Бессознательно каждый чувствовал, что он приобщился чуду, что ему случайно посчастливилось видеть величайшего русского артиста. Он чувствовал, что слезы, которые он лил в тот вечер, были самыми светлыми слезами. И что в ту мрачную эпоху, лишенную свободы мысли и уважения к личности, когда талантливые и пылкие души спивались и гибли, когда только книга да театр спасали от ужасов действительности, — Мочалов, как чародей, подарил им незабвенный сон.
Но угрюмый и утомленный просыпается трагик после своего триумфа… Ему хорошо знакомы эти дни прострации, сменяющие часы высочайшего душевного подъема, — когда слава кажется пустой погремушкой паяца, а жизнь… что она?
Тень мимолетная, фигляр,
Неистово шумящий на помосте,
А через час забытый всеми… Сказка
В устах глупца, богатая словами
И нищая значеньем… [*]
[*] — Макбет, в переводе Кронеберга. — Примеч. автора.
Он знает, что это жестокая, неизбежная расплата… Как будто природа мстит ему за то, что он — жалкий и безвольный — царил над толпой, как король, и властвовал над ней, как волшебник, за то, что он, падающий так низко, будил в людях высокие стремления и потрясал их сердца жаждой лучшей жизни… за то, что он — раб своих страстей — дерзнул хоть на миг стать богом на земле…
О, как боится он этого холодного безразличия, словно плотный туман окутывающего его еще вчера пламенную душу!.. Каким унылым плоскогорьем кажется ему жизнь с- вершины, которой он достиг с таким мучительным стремлением!..
Отвернувшись к стене, он лежит без желания поднять отяжелевшие веки, раздернуть занавес, увидать это южное солнце, блики которого бродят по стене и по подушкам и как бы щекочут край его щеки…
Нынче газеты поют ему гимны. Его имя на всех устах. Толпа молодежи осаждает театр. Она жаждет еще раз вблизи взглянуть на своего кумира… А он не пойдет на репетицию. И никто его не увидит… Все женщины о нем мечтают. Но ни одна ему не нужна. И сквозь туман безразличия, окутавший иззябшую душу, не видно даже милых черных глаз той единственной, кого он любил вчера на сцене…
Только ли на сцене?..
Он слушает, не подымая век, тихую возню в доме: капризный детский голосок, легкие шаги, звяканье ложек, сердитый шепот, осторожный скрип далекой двери… И думает: как хорошо, что не надо вставать! Не надо бежать на репетицию, выслушивать замечания директора, ехидные соболезнования режиссера, внимать советам и укорам меценатов, играть по приказу, как чиновник, не смеющий ослушаться начальства, играть без искры в душе, без любви к образу, который должен воплотить, без уважения к словам, которые произносишь… И так много этих пошлых, этих ненужных слов!.. Как хорошо, что не надо взвинчивать себя, когда душа пуста… О, свобода, к которой он рвался всю жизнь, как орел из клетки… О, недосягаемое благо богачей и одиноких!
Через два часа он выходит из кабинета мрачный, желтый, постаревший на несколько лет. Исподлобья враждебно глядит на него Верочка, и, затопав ножками, быстро убегает…
Надежда Васильевна встречает его робким умоляющим взглядом. Она ни о чем не спрашивает… Она все утро просидела здесь, подогревая кофе. Из театра муж два раза присылал сторожа — узнать, будет ли репетиция шиллеровской драмы?.. Все собрались там и завтракают со Щепкиным. Она послала сказать, что Мочалов спит, а тревожить она его не смеет. Пусть репетируют без них!..
— Вы, может быть, в сад выйдете? Я прикажу вам столик вынести… нынче нет ветра… Хорошо…
Он глядит в открытые окна, потом в ее любящие глаза…
Нет… ничего не нужно… Ни солнца, ни любви…
Стакан его остыл, а он даже не заметил, — один он в комнате, или здесь она, та, которую он любил вчера на сцене…
— Что такое? — слышит он вдруг ее тревожный голос…
Она у окна… Издали доносится шум, говор возбужденных гортанных голосов, какие-то отдельные, страстные восклицания… Ну и пусть!.. Не все ли равно?
Она выходит. Потом возвращается, испуганная и радостная.
— Павел Степанович… к вам студенты пришли…
Он поднимает голову, смотрит враждебно… Но она уже не боится его…
— Павел Степанович, они хотят вас видеть… Позвольте им войти…
— Зачем?
— Они вас ждали у театра… Узнали, что вы не придете… сюда пришли сами…
— Я не выйду… Скажите, что я болен…
— Нет, нет! — страстно перебивает она. — Я не могу их прогнать… я не могу сказать им… Ведь это жестоко… ведь это будет такая обида… За что?.. Разве гонят за любовь? За такую любовь?
‘Мне ничего не надо…’ — говорит ей его угрюмое лицо.
— Павел Степанович, я их впущу… Дайте им высказать то, что они чувствуют!.. Ведь поймите… Жизнь такая долгая впереди… Может быть, и горькая и пошлая, пустая жизнь. А вчера… они пережили так много… Это вы… вы дали им счастье… Ну не разрушайте же его своими руками!.. Ведь они этой встречи с вами до могилы не забудут.
Он встает, опять безвольный, подчиняясь порыву этой женщины. Снова охватывает его непобедимая застенчивость, знакомый страх перед толпой, о которой он забывает только на сцене, перестав быть собою, воплотившись в чужом образе… Он стряхивает крошки с обшлагов, вытирает губы салфеткой, делает несколько ненужных жестов, мучительно боясь показаться смешным…
Вошли… Все в форменных мундирах, с треуголками в руках, — и остановились вдали… Чужие?.. Да, чужие и ненужные… Нет никакой связи. От души к душе не протянулись волшебные нити симпатии и единения… Чего они ждут?.. Чего они хотят?
Вот отделился один, красивый, горбоносый, со сверкающими и глубокими еврейскими глазами, с тонким лицом. Как побледнел!.. Закашлялся… Сзади колыхнулась толпа. Взволнованные лица придвинулись. Жгучие пронизывающие глаза вбирают в себя весь облик артиста, каждую черту, каждую мелочь костюма, каждое движение руки.
— От имени всех товарищей… Мы, делегаты одесского университета, явились, чтобы засвидетельствовать вам… нашу безмерную благодарность за дивные минуты… которые вы дарите нам вашей игрой…
Красиво и страстно звучит голос… А… хорошие слова!.. Еще что-то о безмерной благодарности, о высоком счастье, о незабвенных минутах… Да… да… Он умеет говорить, этот малый. Наверно, из него выйдет писака… А все-таки… надо отвечать… надо быть приветливым…
Студент кончил. Лоб его влажен. А глаза горят неподдельным молодым восторгом. И умиленно глядит Надежда Васильевна на всю эту юную, трогательную толпу. И странно ей, что Мочалов стоит, потупившись, заложив одну руку за борт сюртука, другою держась за спинку стула, и что нет воодушевления в его чертах…
Вот поднял голову, внимательно оглядел все лица, точно каждого из них коснулся рукой. Столько силы в его взгляде. И все сердца забились сильнее, и миг этот врезался в юные души, не знакомые еще ни с расчетами, ни с пошлостью, ни с карьеризмом, ни с ренегатством. ‘Навсегда… навсегда…’ — думает каждый из них…
— Я очень рад, — медленно, глухо говорит он, словно подыскивая слова, — я рад, что вы, молодежь, с удовольствием и увлечением слушаете такие пьесы…
‘Что еще?.. Что еще сказать?..’ — думает он, краснея и раздражаясь на медлительность своего мышления.
— Это, поверьте мне… чудесная школа, чтобы развивать в себе и благородные чувства, и серьезные мысли…
Он проводит рукой по разом вспотевшему лбу.
— Только вы напрасно благодарите меня… Благодарить вам следует Шекспира… А мы, актеры… только маленькие инструменты… в руках этого величайшего из великих мастеров… [Воспоминания Петра Исаевича Вейнберга, Детский отдых за 1897 г., книга VIII. — Примеч. автора]
Ропот одобрения, восторженные восклицания дают ему понять, что он сказал лучше того, что мог рассчитывать… Ну, слава Богу! Миновало…
Он жмет руку сконфуженного, счастливого делегата, неловко кланяется другим, совсем забыв в жизни царственные движения Лира, Кориолана и Гамлета.
Толпа уходит из комнаты… Дверь затворилась.
Наконец один!.. Он бессильно опускается на стул.
А в передней еще шумят, топчутся, говорят гортанными, возбужденными голосами.
— Господа… Вы все запомнили?..
— Как он это сказал о Шекспире, об актерах?
— Все помню от слова до слова…
— И я…
— И я…
— Тише!.. Тише!..
Дверь хлопнула. Ушли.
Ушли счастливые, восторженные, юные… С верой в то, что слово — сила, движущая миром, что писатель, бросивший их людям, — пророк. И что актер, сказавший их со сцены, — вождь…
Надежда Васильевна сияет. Сколько сладкой работы прибавилось в ее жизни! Она засыпает теперь всех позднее, встает раньше всех. Она и во сне полна мыслью о нем, и губы ее блаженно улыбаются. Его устроили в кабинете Мосолова. Пока он не встанет, не хлопнет ни одна дверь в доме, не протопочет в коридоре ни прислуга, ни Верочка. Все говорят шепотом, боятся звякнуть чашкой… Верочка капризничает, сердится. Ее беспощадно гонят в сад.
Надежда Васильевна в одну неделю изучила все вкусы и привычки Мочалова, сама готовит для него любимые блюда, сама варит ему кофе и компоты из свежих фруктов, сама покупает красное вино той марки, которое он привык пить.
А когда он учит роль, и раскаты его голоса доносятся к ней через дверь, она сидит в гостиной, насторожившаяся, строгая, неумолимая, как весталка в храме, оберегающая неугасимый огонь, никому не позволяя показаться в коридоре, стукнуть или заговорить, по себе зная, что значит учить роль и бояться, что тебя подслушают за дверью.
Вот в доме водворяется тишина.
Закрыв глаза, Надежда Васильевна слушает достигающие к ней отдельные восклицания и целые фразы. Как художница, наслаждается она этой звуковой красотой… А в сердце благоговейно слагается хвала жизни за то, что она поставила это чудо на ее пути — возможность присутствовать при творческих порывах и исканиях гения.
Насколько счастлива Надежда Васильевна, настолько несчастлив ее муж. С той минуты, как он, загипнотизированный волей жены, пригласил в свой дом гастролера, — он не знал ни одной минуты покоя…
Он уступил гостю свой кабинет, где спал все время, а сам устроился в гостиной. Комнаты, как во всех старинных домах, идут анфиладой. Крайняя — детская, затем спальня Надежды Васильевны, столовая, гостиная и опять крайняя — кабинет. Только из детской коридор ведет в девичью, кладовую и на кухню. Другим концом он упирается в кабинет и переднюю.
Мосолов все ночи спит и не спит. От каждого шороха он просыпается. От каждого скрипа половицы или двери он вскидывается на своем диване с дикими глазами, с холодным потом на лбу… Сидит и слушает, свесив босые ноги, и держится за грудь… Сердце так больно-больно бьется…
Трагик спит беспокойно… Часто бредит, вскрикивает… говорит с кем-то… Иногда так внятно, так красиво и торжественно произнесет целую фразу из какой-нибудь роли…
Мосолов сам не свой… Чего он боится?.. Он не может сказать… Не пойдет же гастролер к его жене мимо него или через детскую… Не похож он ни на графа Нулина, ни на Дон Жуана… А Надя?.. Ведь подумать страшно, что сказала бы она об его тревоге?.. Такая чистая, такая гордая и правдивая?.. Может ли такая женщина, даже влюбленная без памяти, отдаться другому, тут, через стенку от спящего мужа, под его кровлей?.. Нет!.. Нет!.. Даже думать об этом чудовищно… Спать… Спать… Спать!.. Забыть хоть во сне тоску и тревогу…
Но это голос рассудка. А ревнивое сердце твердит другое… Оно с жестокой отчетливостью восстанавливает перед измученным человеком взгляды, которыми жена его нынче за обедом обменялась с гостем, интимный жест, которым он вчера коснулся ее руки на репетиции… Ах, эти репетиции!.. Эта близость, требуемая сценой… поцелуи, которые расточаешь, объятия, которые чем жарче, тем ближе к правде… разве можно забыть, как он целовал ее в Отелло? Какими глазами глядел в ее глаза?.. Пусть это творчество!.. Но инстинкт подсказывает ему, что если Мочалов перевоплощался, играя, и видел в его жене Дездемону, то ведь она-то — как женщина — вся трепетала от этой близости и ласки. Он не может забыть ее улыбки, когда она с больно ноющей грудью от его удара сидела за кулисами и кротко отвечала: ‘Это ничего…’ Да и со стороны посмотреть, всякий скажет, что они влюблены… Но что ему мнение всякого, когда собственное сердце твердит ему:
‘Нет возврата к прошлому после того, что она пережила теперь! Тот, на чье лицо упал алый свет идущего дня, не оглянется добровольно назад, где он оставил тоскливые сумерки или мглу одинокой ночи!.. Твоя Надя для тебя потеряна навеки’.
И разве, в сущности, он так неправ перед нею?.. Разве в ее прекрасном чувстве нет желания?.. Ах, если бы мы были из одной души! Если бы не властвовало над нами наше жадное к радости тело!..
Он слишком хорошо знает темперамент своей жены… и не страшно ли то, что вот уже пятый месяц, отказывая ему в ласке, она ведет жизнь монахини?..
Ах, сколько раз он ревновал ее к безнадежно влюбленному Максимову! Как бесили его эти поклонники-студенты, горбоносые и смуглые, с жгучими южными глазами, стерегущие ее у городского сада, у театра, на бульваре, у пристани!.. Но что все это перед ужасом, охватившим его теперь?.. Ему странно сейчас, что он мог бояться случайной измены, вспышки крови… разве его Надя могла изменить, не любя? И теперь, разочаровавшись в любви и в браке, — кого могла она полюбить, как не гения, как не мечту, далекую, как звезда? И что удержит ее, если он поманит? Долг? Жалость к мужу?.. Святость брака?.. Но разве сам он не нарушил все обеты? Не насмеялся над всеми ее святынями? Не убил ее трогательную веру? Ему нет прощения…
Скрипнув зубами, Мосолов хватается за волосы.
Пусть она любит другого!.. Лишь бы она не отдалась никому… Нет! Этого мало… Он упал так низко в своем отчаянии, что за обладание ею готов примириться с ее мечтой о другом. Пусть в его объятиях она грезит об этом человеке, которого бессознательно любила всю жизнь!.. Лишь бы тело ее принадлежало ему… Отдать ее другому?.. Нет!.. Лучше смерть…
Он поднимается на подушках и глядит в темноту.
Смерть…
Все глубже и глубже внедряется в его сознание неизбежность конца. Смерть… С той ночи, когда он почувствовал ее так близко, так страшно близко в темной комнате, в тишине спящего дома, — он стал другим человеком… О, недаром она приходила в ту ночь, как безмолвный вестник иного мира, где не будет страданий ревности, мук позднего раскаяния, страшных порывов ввысь и унизительных падений… Она недаром приходила. И если правда, что в нас живут, сплетаясь в кошмарном объятии, две души, — то одна из них погибла в ту ночь. Умерла радость жизни, умер беспечный смех, умер талант… Остался тот, кого все эти тридцать лет не знал в себе беспечный Мосолов: обреченный с рождения человек, с безумными порывами, с роковыми страстями, с таинственным влечением к смерти, сулящей покой.
…Мочалов крупными шагами ходит за кулисами. Лицо его угрюмо. Брови сдвинуты. Глаза сверкают, и можно, глядя на него сейчас, поверить словам Львовой-Синецкой, что она сама видела, ‘как искры вылетали из его глаз…’.
Что же случилось?
Да ровно ничего… Прострация, вызванная какими-то таинственными процессами в его могучем, но уже разрушающемся организме, — прошла так же внезапно, как и явилась. Но ее сменила необъяснимая раздражительность. Душа его, как мимоза от прикосновения, сжимается от каждого внешнего стука, от каждого ненужного вопроса, болезненно реагируя на то, мимо чего уравновешенные люди проходят равнодушно… Неопытность актеров, не вызывавшая в нем раньше ничего, кроме легкого нетерпения, теперь кажется ему непоправимым несчастьем. Ветер с моря раздражает его невыносимо. Тот факт, что Щепкина задержали в гостинице и ход репетиции приходится менять, кажется ему личным оскорблением. Он мечется, как зверь в клетке, ни с кем не здороваясь, ото всех отворачиваясь… И к горлу подкатывает клубок. Гнев ищет исхода…
Нашел… Что за дурацкий Кальб… Неужели во всей труппе не могли найти лучше?.. И вместо леди Мильфорд какая-то корова… Черт знает что!.. Зачем приглашали, когда нет ансамбля?! Все растерялись.
Наконец-то Щепкин!
— Михаил Семенович, — шепчет Микульский. — Что нам делать с Павлом Степановичем?..
— А что? — хитрые глазки смеются. Заиграли морщины над сильно выступающими надбровными дугами.
— Рвет и мечет… Все не по нем… На Боброва так цыкнул…
— Это хорошо… это хорошо… Говорите ‘слава Богу!’ — смеется Щепкин, трепля Мосолова по плечу. — Коли рвет и мечет сейчас, вечером будет играть прекрасно…
— Примета, что ли? — усмехается Мосолов.
— И самая верная… Нет хуже вчерашнего затишья… Теперь будьте спокойны за Одессу!.. В грязь лицом не ударит… А, Павел Степанович!.. Здравствуй, друг… Как спал?
— А ты куда исчез? — вместо приветствия, обжигая его глазами, спрашивает трагик и не подает руки. — Не знаешь времени?
— Проспал, друг… Вертелся всю ночь с боку на бок, ничего не поделаешь… непривычен к морю. Ишь, ‘как веет ветерок! По кусточкам он шумит, по листочкам шелестит’ [Ария Торопки из Аскольдовой могилы. — Примеч. автора]… Ну, что?
— Черт знает, что такое! Дали мне Кальба… настоящий теленок [Kalb по-немецки теленок]… Почему Мосолов сам не играет?
— А Луиза-то у нас какая!.. Хе!.. хе!..
— Да… Луиза… — голос Мочалова смягчился, и лицо светлеет на миг.
— У нас, дружок, в Москве такой Луизы никто не видал после Репиной… Ценить надо…
— Ценю, — хмуро бросает трагик.
— То-то… Ее бы к нам переманить, Павел Степанович!.. Ну-ка!.. Она тебя послушает…
Мочалов вскидывает на него враждебные глаза.
— Чиновника-то в тебе сколько!.. И не претит тебе эта казенщина?.. Я как подумаю, что возвращаться туда надо… Прах отрясти от ног, вот о чем я день и ночь думаю…
Он с такой силой расстегивает сюртук, что пуговица отлетает. Как истеричка, он топает ногой.
— Э!.. Павел Степаныч!.. Куда уйдешь?.. Старость уже на пороге стоит… А Москва тебя обожает…
— Тебе, Михаил Семенович, легко… Умеешь ты с людьми ладить… А я как вспомню рожи начальства нашего… так и разнес бы все, что под рукой… Нет… вот тебе крест! Уйду… уйду… Пусть странствующая труппа! Пусть бродячая жизнь!.. Пусть нужда!.. Все лучше, чем чиновником быть… Устал… Будет с меня… Хоть год, хоть два у судьбы урвать… Много ль жить-то осталось? [Мочалов скончался через 4,5 года после поездки в Одессу — 16 марта 1848 г. и за два года перед этим покинул московскую сцену.Примеч. автора.]
— Ну, вот уж… И о смерти вспомнил… Эдакий богатырь!.. Полно… полно… — мягко говорит Щепкин, чутким ухом ловя слезы в голосе товарища, и берет его за талию. — Пойдем репетировать!.. За что обидел маленьких людей? Они к тебе всей душой…
Но Мочалов не слышит. Подняв стиснутые руки ко лбу и зажмурившись, он трясет головой с беспредельным отчаянием. Щепкин слышит его шепот сквозь зубы.
— Кабы ушел раньше… все повернулось бы иначе… И дело… и своя жизнь… Бесхарактерность проклятая!
— Эге!.. О чем вспомнил… Ну, уж тут женщина нужна…
— А, ват и наша Луиза! — восклицает Щепкин, с живостью юноши подбегая к Надежде Васильевне. — Простите, голубушка, что задержался!.. А кстати: почему ваш муж Кальба не играет? Мне Садовников говорил, что он бесподобен… Устройте-ка нам это, утешьте Павла Степановича!..
Он перехватывает взгляды, которыми быстро обменялись Мочалов и Неронова… И многое в настроении трагика становится ему понятным.
Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: ‘Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..’
Эти потрясающие слова солги мне!.. не забыл никто из слышавших его в тот вечер.
Но лучше всего опять-таки он был в последнем акте, когда он приходит, чтобы отравить любимую девушку. Он почти не возвышал голоса. Скрестив руки на груди и исподлобья глядя на Луизу, он, не высыпая яда, уже убивал ее своим огненным взором, полным презрения. Это не был непосредственный религиозный мавр. Это был человек, жестоко обдумавший последний шаг свой, человек, в душе которого угасла вера в Бога, когда угасла вера в любовь.
Щепкин ведет свою роль с большим искусством, и публика восторженно принимает его. Но странное дело!.. Не трогает его игра Надежду Васильевну. Она удивляется его мастерству, отделке мельчайших деталей, обдуманности каждого жеста и слова… Но то, что она испытывала еще девушкой-портнихой, глядя на него из-за кулис московской сцены, еще с большей отчетливостью выявляется для нее теперь: это игра, а не жизнь, это высокое искусство, но не вдохновение. Разница между словами талант и гений ясна ей сейчас, когда она глядит на Щепкина рядом с Мочаловым… Единственную фразу в роли Миллера: ‘Луиза… возьми мою седую голову… возьми все… все… Но майора… майора… я не могу тебе дать…’ — Щепкин действительно говорит с таким глубоким чувством, что у Надежды Васильевны сжимается горло. Во всем остальном она слышит тот же искусственный жар, который толпу обмануть может, но чуткого художника никогда… И простоты в нем мало. Все время чувствуется умный артист, следящий за собственной игрой, обладающий чувством меры, никогда не позволяющий себе ни зарваться, ни понизить тона. Может быть, так и следует? Может быть, это одно и нужно для сцены?.. Но нет в нем стихийности Мочалова. Не зажжет он сердце одним звуком голоса, одним взглядом или жестом руки. Не запомнится на всю жизнь какая-нибудь одна фраза, одна сцена, в которой — бросив в душу поэта целый рой замыслов, а из глаз зрителя исторгнув слезы — проявил себя гениальный артист в минуту подъема… И Надежде Васильевне вспоминаются слова Репиной: ‘Каратыгин и Щепкин — это искусство. А Мочалов и Рязанцев — это натура’.
Надежда Васильевна ведет свою лучшую, но и самую трудную сцену с Микульским-Вурмом: сцену письма и отречения от Фердинанда. Она не подозревает, что Щепкин и Мочалов оба глядят на нее за кулисами в окно декорации. Щепкин экспансивно вздыхает и покачивает головой. Мочалов молчит, не шевельнулся ни разу. Но он весь слух, весь зрение.
Занавес падает. Надежда Васильевна уходит за кулисы.
— Неронова-а… Неронова-а… — несутся исступленные крики. Но это не доходит до ее сознания… ‘Он здесь?.. Он слушал эту сцену?..’
Порывисто подходит к ней Мочалов, берет в обе руки ее голову и целует ее глаза.
— Павел Степанович! — слабо вскрикивает она.
Она упала бы, если б Щепкин не обнял ее за талию.
— Умница!.. Умница!.. До чего растрогала меня, старика!.. Стыдно… стыдно не ценить себя… Почему не дебютируете на казенной сцене?.. Ишь… Дрожит-то как вся, бедненькая!
Он ласково целует ее в висок.
— Надежда Васильевна… занавес поднят… публика требует… пожалуйста!..
Ах, что ей публика в эту минуту!.. Сбылись самые дерзкие мечты. Осуществились самые яркие желанья…
С каким трудом и упорством шла она все эти годы вверх, по крутой лестнице славы!.. Теперь она поднялась на последнюю ступень… Все остальное будет ниже…
Под праздник нет спектакля. Они вдвоем в маленьком садике. Она сидит на широкой скамейке, под каштаном. Он ходит перед нею по дорожке и говорит…
О чем?.. Трудно даже сказать: исповедь ли это измученной души, воспоминания ли, нахлынувшие внезапно, мечты ли о свободе и новой жизни, к которой рвется ожесточившееся сердце?.. Точно в душе этого молчаливого и застенчивого человека прорвалась плотина, и хлынули бурным потоком признания, самобичевания, жалобы…
Она вся затихла, испуганная мощью и яркостью этих чувств, столь незнакомых ей, — не знавшей доселе ни отступления от намеченного пути, ни позора падения, ни жгучей тоски по утраченному счастью, ни позднего раскаяния перед загубленной жизнью, перед зарытым в землю талантом… Она ошеломлена. Она растерялась… Нет у нее ни слов сочувствия, ни слов утешения… Да и нужны ли они ему?.. Какие слова утешат его в потере любимой женщины, отторгнутой насильниками?.. Что вернет ему прекрасную жизнь со всеми ее возможностями, которую он топил в вине и тратил в угаре минутных утех?.. Хочется закрыть лицо и плакать… плакать над искалеченной жизнью гениального человека, который за все эти двадцать шесть лет работы ни в ком не встретил ни истинной дружбы, ни поддержки, по пятам которого на долгом каменистом пути шел только один жуткий призрак одиночества!
— Говорят, Мочалов не любит искусства… Каратыгин и Щепкин его любят… Неправда! — рыдает его голос из темноты. — Я люблю его больше, чем они!.. Что было у меня в жизни кроме него?.. Они играли для славы, для публики, для орденов и почета. Я играл для себя! Понимаете вы? Для одного себя… И Щепкин и Каратыгин имели семью… Они знали, что такое покой… После спектакля приходили домой, — усталые, измученные. Им было с кем поделиться и горем и радостью… Они знали, что их поймут… У Каратыгина жена — сама знаменитость… На сцене и в жизни верный товарищ… Вместе роли учили… советовались, добивались… зачем ему было бежать в трактир? Искать там друзей и близких?.. Коротать там вечера и ночи?.. Я только на сцене, только играя, чувствовал себя счастливым… когда я забывал, что я — Мочалов, чиновник, получающий от начальства жалованье и нагоняи… что я женат на дочери трактирщика, которую обязан любить… потому что она моя законная жена… а начальство следит за нашей нравственностью… разве я знал, что такое счастье? Что такое свобода?.. Что такое уважение?.. Каждый дурак, считающий себя другом директора, каждый писака позволял себе делать мне указания… Мне!.. Гению!.. Первому артисту русской сцены… Так Белинский обо мне писал… Вот кто оценил меня… Вот единственный, кто меня понял!.. Какой-нибудь шепелявый Шаховской позволял себе говорить мне: ‘Ты, блатец мой, нынче никуда не годился… из лук вон был плох… Как сапожник иглал!..’ И я молчал… молчал… Я не умею отвечать наглостью на наглость… Проклятая застенчивость хватает меня за горло… Да, я сам лучше всех, знаю, что был плох… Но почему?.. Почему? Если я перед спектаклем, как безумный, убежал из дома и плакал на улице, как побитый мальчишка… так что прохожие оглядывались, а мне дали фрачную роль и потребовали: ‘Выходи! Говори монолог Чацкого…’ Виноват я, что был плох? Разве артист не человек? И не смеет страдать?.. Разве нет у него своей жизни?.. Есть счастливые люди, Надежда Васильевна, которые умеют владеть собой всегда… Я не умел этого… Но значит ли это, что я не люблю искусство?.. Мне даже роли учить доставляло наслаждение… Это был мой отдых… Я ведь все роли на зубок знаю и никогда не иду под суфлера… У Шаховского в одной пьесе был монолог, белиберда в семь страниц, а я его знал наизусть. Это ли не любовь к искусству? Но знаете ли вы, какая это мука сомнения в себе, в своих силах, когда не с кем посоветоваться?.. Знаете ли вы, какое счастье — искать… добиваться… вдумываться? Вот, кажется, нашел, что нужно… И вдруг за дверью крик, стук… Жена ругает прислугу. Бежит с жалобами… Какое ей дело, что я учу роль? Сколько раз я убегал из дома в театр и говорил себе: ‘Нет!.. Нет!.. Надо покончить с собой… Больше жить так невозможно…’ А наденешь костюм, выйдешь на сцену, — все отошло куда-то… Камень свалился с груди… А любовь публики? Кому она была нужнее, мне или Каратыгину? Не для хлопков, нет… Чтоб черпать силы жить дальше — мне нужны были эти восторги, эта любовь, это понимание… Я погибал от одиночества… Для них это был десерт. Для меня, голодного, кусок хлеба…
‘Голубчик мой, ненаглядный! — думает Надежда Васильевна, до боли стискивая худенькие, руки. — Если бы я смела уйти за тобой, утешить тебя… заменить тебе Поленьку… Каким раем была бы моя жизнь рядом с тобой!..’
Но по жгучей дрожи, которая пронизывает ее от одной мысли об его ласке, она понимает, что в этой любви — ее гибель. Страсть этого человека, как пожар, сожгла бы ее тело и душу, она это знает… Она это знает хорошо, после его поцелуев. Она хорошо понимает, что не ее он целовал. Но вся кровь ее зажглась от этой ласки. Она утратила сон, потеряла себя.’. Отдаться такому — значит отказаться от сцены… утонуть в этой любви со всеми исканиями, стремлениями. Утратить творческие силы, талант…
А он, не подозревая об ее тоске и волненье, все мечется, как лев в клетке, по узкой дорожке сада и говорит:
— Не думайте, Бога ради, что я завидую Каратыгину… Нет у меня этого в душе! Мало того… Я преклоняюсь перед ним… Как он любит свое дело, как он умеет работать! Какая красота всякий жест его, каждая поза, каждый звук голоса!.. Меня бесили мои поклонники, когда они шикали ему… Мы оба с ним такие разные… Зачем нас сравнивать? Зачем травить его или меня в газетах?
— Успокойтесь, Павел Степанович, — говорит она, к подходя и касаясь его руки. — Сядьте!.. Прочтите мне лучше ваши стихи… Помните, вы обещали?
Он затихает, как будто ее прикосновение, ее близость утишили бурю в его душе…
Он долго сидит, задумавшись. Под деревьями совсем темно. Сумерки коротки на юге, и звезды уже мерцают сквозь листву. Море вздыхает неподалеку. Страстно пахнут цветы.
Надежде Васильевне жутко почему-то сидеть с ним рядом… Она стоит под деревом и глядит на силуэт его сгорбившейся фигуры. Вдруг она слышит печальный голос:
Ах, нет, друзья!.. Я не приду в беседу вашу,
Веселья вашего не отравлю собой…
Испейте без меня всю наслажденья чашу,
А я остануся один с моей тоской!
Прошла пора, когда бокал самозабвенья
Я осушал до дна среди моих друзей,
И, чувствуя тогда всю негу наслажденья,
Я думал, говорил и вспоминал о ней…
Прошла пора… Она вовек не возвратится,
Былого счастия мне больше не видать,
И, вспоминая быль, мечтой не насладиться…
Все, кончено… И мне уж больше не мечтать…
Он смолк. Молчит и Надежда Васильевна. А сердце бьется, и горло сжимается от подступающих слез. Она думает, что эти стихи навеяны любовью к Поленьке.
— Вы помните Львову-Синецкую? — неожиданно спрашивает Мочалов.
— Да, конечно…
— Эти стихи я посвятил ей.
Надежда Васильевна вся подалась вперед. Губы открылись… Спросить не смеет.
— Мне было семнадцать лет, когда я поступил на сцену. Был бенефис Колпакова… Ставили Царя Эдипа. Колпаков играл Эдипа, я Полиника… И отец мой играл со мною. Он был прекрасный актер… собой красавец… Публика его любила. Сестра Маша дебютировала тоже в тот вечер— Мы имели огромный успех… Потом я играл с Львовой-Синецкой во всех ролях, влюбился в нее безумно…
— В нее?! Но ведь она старше вас!
— Что ж из того? Она была очень красива… Да… я много выстрадал из-за этой любви… О Кокошкине вы слышали?
— Он был, кажется… раньше директором?..
— Ненавидел я его тогда от всей души! Впрочем… я не жалею о том, что страдал так много… Это была хорошая школа… А хотите (голос его опять застенчиво дрожит)… я прочту другие стихи?.. Вот недавно тут, у моря, сидел… как-то сами собой вылились…
— Да… да… читайте!
‘Это о ней… О Поленьке’, — думает Надежда Васильевна.
Не гляди на меня,
Не кори ты меня,
Добра молодца!
Как не лажу с тобой,
Я не слажу с собой,
Тяжко на сердце!
Да сними ж ты тоску,
Как гробову доску,
Отними прочь от сердца!
Али век свековать
И отрады не знать
Суждено мне?
Она видит, что он выпрямился… поднял голову… Кажется, смотрит на нее… страстью вдруг вспыхнул его голос:
Решено: так скажи,
От греха развяжи
Здесь томиться!
Умереть молодцу,
Так в могилу, к отцу
Я пойду на покой!
Пауза. Голос Мочалова падает снова. Медленно звучат слова, полные проникновенной силы и страстной тоски:
Лишь прошу об одном,
Чтоб в покое земном
Ты меня не будила…
Руки ее холодеют. Сердце заколотилось. ‘Это он мне… мне?..’
Коль пойдешь погулять,
Со травы цветы рвать,
Не ходи, где сырая могила…
На могиле моей
Ты цветов не найдешь:
Лишь взойдут и завянут.
Понапрасну, мой друг,
Ты траву изомнешь…
Не ходи, где сырая могила…[*]
[*] — Эти стихи Мочалова были потом напечатаны в Репертуаре за 1846 г. — Примеч. автора.
Он смолк… Она закрыла глаза, прислонилась к дереву… Что ей до того, что стихи эти не выдерживают критики? Музыка его голоса, тоска и страсть, его пронизавшие, сделали их неотразимо прекрасными, обвеяли их неодолимыми чарами…
— Вы плачете? — спрашивает он дрогнувшими звуками голоса и порывисто встает, протянув к ней руки.
С истерическим криком она бежит от него. Как сумасшедшая кидается в дом и запирается в спальне.
Он долго стоит под открытыми окнами гостиной, чутко прислушиваясь ко всем звукам. Ему кажется, что он слышит ее заглушенные рыдания… Он потрясен. Тоска о счастье, чувство одиночества снова охватывают его огненным кольцом. Разорвать бы это кольцо! Прижать к груди эту женщину, с милыми темными глазами, о которых он думал когда-то!
Это было давно… Тогда виски у него еще не серебрились, а она была девочкой…
Если б он был таким, как шесть лет назад, он вошел бы в дом, постучался бы у ее двери, смело ринулся бы навстречу счастью…
Но что может он ей дать теперь? Где та новая жизнь, на которую он ее поманит?
Он идет к морю, гул которого влечет к себе невольно. Сколько раз за эти дни он приходил туда с своей тоской! И все стихало перед лицом Беспредельности…
А в это время в городском саду, под звуки оркестра, Щепкин ужинает в кругу артистов. Он вспоминает о первом приезде Каратыгина в Москву.
— Выступил в Дмитрии Донском Озерова… Обомлели мы все… Рост, фигура, осанка… Ну, прямо король… Дикция какая! Не говорил, а пел…
— Разве это вам нравится? — язвительно перебивает Мосолов. Он по-прежнему много пьет, но опьянеть не может.
— Видите ли, батенька… Если в Ревизоре мы с вами запоем, публика животики надорвет от смеха… Ну, а трагедии Озерова иначе и читать было нельзя… Там и ходить-то по сцене надо было на особый манер… Троепольская, Плавильщиков да Дмитриевский нам эти традиции завещали…
— А Мочалов-то как прост в трагедиях! — живо перебивает Максимов. — Разве это не сама натура?
Щепкин сочувственно кивает головой.
— Да ведь это Мочалов! Один такой трагик у нас есть… И другого равного ему не будет… До него никто не дерзал в герое — человека показать со всеми его слабостями… На то он и гений… Выпьем, господа, за его здоровье.
Все чокаются.
— А где он, кстати?
Петров привстает. Он всегда сидит на краю стола, на кончике стула, и, несмотря на свою седую голову, стоя отвечает гастролеру:
— Я их видел часа два назад… Они к морю пошли…
— А… Это хорошо… Уж я боялся, что он уединился где-нибудь и пьет… А что ваша супруга, Александр Иванович, никогда с нами компании не разделит?
‘Неужели он догадывается, этот хитрый старик?..’
— Она у меня — монахиня, — отвечает Мосолов, криво улыбаясь. — Кутить не любит, вина не пьет…
— Ну что же вы, Михаил Семенович, о Каратыгине начали?
— Да… да… Вот играет Каратыгин, а Мочалов в оркестре сидит, на него смотрит… Бож-же ты мой! Что тут за аплодисменты были! Что за вызовы!.. Дамы в ложах платками машут… Весь наш ‘большой свет’ пленился Каратыгиным… Обиделись москвичи за своего кумира. Давай шикать… Тогда Мочалов встал да как крикнет в толпу… Вы силу его голоса знаете? ‘Эй вы, мочаловцы!.. Стыдитесь!.. Не срамите себя…’ Подошел к рампе и давай сам вызывать соперника…
— Высокой души человек-с, — шепчет Петров.
— Д-да… Этого у него не отнимешь… Каратыгин всегда генералом держался. И режиссеры его побаиваются… И начальство не смеет шутить… Маленьким актерам он всем на ты говорит… А уж супруга его, великолепная Александра Михайловна, — та все в лорнет их разглядывает… Двадцать лет с ним прослужила, а никого не узнает… ‘Basile… Это кто?..’ — спросит мужа… И глядит через лорнет, как на козявок… Павел Степанович — всем друг и товарищ. Болен ли кто, в долгах ли увяз, все к нему бегут… Небось, к Василию Андреевичу не сунутся. Скуповат он, да и далек от людей… Таких, как Павел Степанович, — поискать…
— А вместе-то они когда-нибудь выступали? Мочалов с Каратыгиным? — спрашивает Микульский.
Щепкин машет рукой.
— Ах, уж не поминайте!.. Забыть не могу этого позора!
— Так неужели же Павел Степанович был хуже Каратыгина? — вскрикивает Максимов.
— Не то что Каратыгина, а хуже сапожника… как изволил выразиться князь Шаховской… Дело было так… Орлов в свой бенефис Марию Стюарт Шиллера поставил… пригласил Каратыгина. Он, стало быть, Лейчестера играл, а Мочалову дали Мортимера… Хорош он был всегда в этой роли, понимаете? Весь огонь… страсть… Юноша самый пылкий… самый трогательный… Уж и волновалась же Москва! Помилуйте, такое состязание… Готовили такую овацию своему кумиру… Что ж вы думаете? Каратыгин — герцог с головы до ног! Какое умение носить костюм… Какие манеры!.. Точно в замке действительно родился… А Мочалов?.. Что с ним сталось?.. Не только таланта, а и умения-то нет… Как вышел, деревянный весь… ни голоса, ни жеста… Вскрикивает… поет… декламирует… Хлопает себя по бедрам… Жесты какие-то ненужные!.. К Марии Стюарт кинулся, обнимать ее… Ту оторопь взяла… Господи ты Боже мой!.. Глядеть даже жалостно… слушать больно… Начальство бесится… москвичи переконфузились… А сам-то, сам-то он что испытал в этот вечер!..
— Отчего же это с ним случилось?… — спрашивает заинтересованный Мосолов.
— Робость одолела… Гордость, что ли?.. Как это их на состязание обоих выставили?.. Господь его знает!.. И часто это с ним… Вот уж за кого не поручишься… Как только узнает, что приехали на него глядеть какие-нибудь высокопоставленные… еще того хуже, питерские… а директор скажет: ‘Постараться надо, Павел Степанович…’ Кончено!.. Весь выдохся…
Он еще долго рассказывает внимательным слушателям разные факты из жизни Мочалова… Ставили Клару д’Обервилль. Трагик играл графа Морица… Граф болен и подозревает, что жена отравляет его медленным ядом… Вот он забылся в кресле… Входит Коссад… Мочалов открывает глаза. В зеркале он видит, что Коссад вливает в его лекарство яд из пузырька…
— Такой ужас отразился в его лице… такой нечеловеческий ужас… Он медленно поднялся с кресла, следя за движениями убийцы… И можете себе представить!.. Как один человек весь зал поднялся вместе с ним!..
— Может ли это быть!
— Небывалое… небывалое, господа, в истории театра… А я сам тому свидетель был… [Воспоминания актера Потанчикова, современника Мочалова и Щепкина. — Примеч. автора.]
Мосолов потихоньку встает и незамеченный выходит из сада. Тоска сосет его… Если он у моря?.. Если они теперь вместе?.. Какое безумие было не проследить за ним! Оставить их вдвоем…
Через черный ход он крадется в дом. Слушает у двери кабинета. Слушает у спальни жены. Все тихо… Неужели она спит?
Мосолов, не раздеваясь, ложится на диван.
Он успокаивается только, когда Цезарь лает в передней на чей-то звонок… Вернулся… Где был?.. Не все ли равно?.. Лишь бы не вдвоем с Надей!
Спектакли продолжаются. В те дни, когда трагик отдыхает, Щепкин пленяет зрителей в Матросе, в пьесе Москаль-Чаровник, в Ревизоре и Женитьбе Гоголя. Превосходным партнером ему является Мосолов. Он же по-прежнему выступает в водевилях с женой. И все эти люди, покатывающиеся от смеха и радостно аплодирующие Мосолову, не подозревают о драме, нарастающей в его душе.
Затем Мочалов играет Жоржа де Жермани в Тридцать лет, или Жизнь игрока, Неронова — Амалию… С блеском проходит Гений или Беспутство, где Мочалов исполняет роль Кина… Надежде Васильевне жутко смотреть на него в этой роли… Он играет себя… Кин идет, ‘как кляча на работу…’ И она вспоминает все, что он говорил ей в тот вечер о душевной усталости, охватывающей его внезапно в тот миг, когда от него ждут экстаза и восторгов.
Они, видимо, избегают друг друга после того вечера. Никогда не остаются наедине… Зато Мочалов подружился с Верочкой.
Случилось это неожиданно. Трагик утром вышел в сад и сел на скамью, под каштаном. Верочка в другом конце аллеи играла мячиком. Вдруг он подкатился под ноги артисту. Тот поднял его и кинул обратно. Глазки Верочки блеснули. Она опять пустила мячик по дорожке, к скамье, и звонко рассмеялась. Мочалов улыбнулся и вернул ей мяч. Лед был сломан. Через секунду артист, как ребенок, увлекся игрой.
Теперь он берет девочку на колени, страстно целует ее… Он всегда в эти минуты думает о своей дочери, ради которой он смирился и подавил в себе ненависть к жене. Он так мечтает видеть эту дочь на сцене, с такой любовью занимается с нею… Вот он скоро кинет казенную сцену, поедет с нею в провинцию. Сам будет играть Миллера, а она Луизу. Будет играть с нею драму свою Черкешенка… [В этой драме он действительно играл с дочерью в 1846 г. — Примеч. автора.]
Верочка неравнодушна к ласке этого человека, перед которым трепещет весь дом. Умная девочка все подметила. Только Надежда Васильевна зазевается, а уж она юркнет в кабинет к гостю. И как бы тоскливо ни было у него на душе, для Верочки у него всегда найдется ласка.
— Вера… Вера… где она?.. Боже мой!.. Няня… куда она делась? — взволнованно спросила как-то раз Надежда Васильевна, обегав весь дом и сад. Недавно цыгане украли ребенка у одной торговки, и эта мысль преследовала артистку.
Вдруг она услыхала лепет Верочки и смех Мочалова.
Она вошла испуганная, гневная.
— Вера… Как ты смела сюда войти?
Девочка крепко обвила ручонками шею гостя.
— Не сердитесь, Надежда Васильевна… Мне, право, хорошо с ней… присядьте и вы…
— Она вам мешает?..
— Нисколько… Оказывается, она стихи любит… И вот я ей читаю Козлова… Я так люблю его!.. И Вальтер Скотта люблю… Вы читали его Ивангоя? [Айвенго, роман Вальтера Скотта. По-английски пишется Ivanhoe. — Примеч. автора.] Хотите прочесть?
Он протягивает ей книгу.
‘Счастливая девчонка! Счастливая! Счастливая’, — думает Надежда Васильевна. А сама говорит, пожимая плечами:
— Воображаю!.. Что же она понимает?
Девочка, болтая ножками, смеющимися глазами глядит на мать. Когда она сидит на коленях у ‘дяди’, она ее не боится.
— А вот я думаю, что она многое понимает… Я ей Чернеца читал… Она так и затихла… А глазенки блестят… Она очень ‘музыкальна’… Вы улыбаетесь?.. Это не мое выражение… Варламова… Я вот следил за нею… Значение слов ей, наверно, непонятно, но ее занимает музыка стиха…
Вся затихшая сидит перед ним Надежда Васильевна.
— Вы разве знали Варламова?
В сущности, не все ли это ей равно?.. Лишь бы продлить этот сладкий миг! Сейчас репетиция. Опять будут на людях.
— Еще бы не знать!.. Ведь это для меня он написал музыку к роли Офелии. Как хороша, правда?.. Помните: ‘Веет ветер на могиле…’ И вы чудесно ее спели…
Облако грусти туманит его лицо. Он опять вспоминает самую яркую пору его жизни, расцвет славы, счастье с Полинькой. Она тоже пела ему эту песнь…
— Я ставил тогда Гамлета в свой бенефис. Надо было просить Верстовского, а я терпеть не могу начальства!.. Верстовский мне долго этого простить не мог… тормозил постановку, не давал ни костюмов новых, ни декораций… — вздохнув, он целует Верочку. — Какая она хорошенькая! И большая умница… Жаль только, что на вас не похожа… Вылитый отец.
Краска заливает лицо артистки. Она опускает ресницы.
— Вот руки у нее ваши… Те же длинные пальцы… Поразительно красивые руки! — говорит он и горячо целует пальцы девочки. Та звонко смеется.
Надежда Васильевна встает с захолонувшим сердцем.
— До чего вы хороши были вчера в Мериносе! Как танцевали качучу!.. Ну совсем испанка… Что за грация… Огня сколько!.. Скажите, кто учил вас?.. Неужели вы не были в театральной школе?
— Нет… Меня учила Репина…
— Это удивительно!.. А ваш муж мне напомнил Николая Осиповича Дюра… Вы слышали о нем?.. Он рано умер… Он был поразительно разнообразен… Так же вот играл и фатов, и комических любовников, и стариков, и бытовые роли, и во всем был прекрасен… А когда он умер, его роли разделили между тремя — Мартыновым, Максимовым и Самойловым… Все таланты, а его заменить не могли…
— Скажите это Саше, Павел Степанович… Он будет счастлив…
— А не пора ли нам на репетицию?.. Знаете, что мне пришло в голову? Поставим драму Гражданская смерть!.. Очень эффектная вещь… Только там нужна девочка… Пусть ее сыграет ваша дочка!
— Я уж играла, — высоким голоском кричит Верочка.
Мочалов удивлен, расспрашивает Надежду Васильевну.
— Хочешь играть со мной, деточка?
— Хочу! — звенит хрустальный голосок.
Надежда Васильевна покорно молчит.
Мосолов поражен. Жена, не позволившая ему повторить Эсмеральду, боясь за здоровье дочери, согласилась на участие Верочки в Гражданской смерти… Хотя играть ей там нечего, но девочке приходится пережить новые и сильные ощущения. По пьесе отец идет на каторгу, а мать выносит ребенка на руках, чтобы отец поцеловал в последний раз свою дочку… Все идет прекрасно до генеральной репетиции… Но Мочалов так страшен в кандалах, в седом парике под гримом, что Верочка в ужасе откидывается от него. С ней делается истерический припадок.
— Верочка… ангел мой… да ведь это я… твой дядя…
Ему приходится снять парик, смыть грим… Но это не помогает. Верочка дрожит и плачет.
Мосолов подходит и берет ее на руки. Верочка мгновенно успокаивается.
— Разлюбила дочь? — сквозь зубы, с ненавистью говорит он жене. — Всем теперь пожертвовать рада?
И она молчит… Разве он не прав? Но отступать уже невозможно. Завтра спектакль…
Мочалов весь день ходит в гриме каторжника, в седом парике и растерзанной блузе. Поля шарахнулась, увидав его, когда он выходил из кабинета. Хотела ‘караул’ кричать… Он и за обедом садится в гриме, и когда Верочка кричит, он снимает парик и зовет ее к себе. Но она все не верит, дрожит и отворачивается…
— Пойдем в сад — играть в мяч, — зовет ее ‘страшный дядя’… Она слышит знакомый ласковый голос из-под чуждой маски. Упираясь на каждом шагу и крепко уцепившись за руку матери, она все-таки идет в сад… Быть не может, чтобы такой страшный дядя играл в мячик… Но с поразительным терпением трагик весь день возится с ребенком. Под конец Верочка сидит у него на коленях, боязливо проводит рукой по его лицу и дергает его за седой парик.
На спектакле она уже не боится, хотя Мочалов действительно страшен с его кровью налитыми глазами, в звенящих кандалах, когда с рыданием он хватает на руки девочку и осыпает ее поцелуями. Женщины в театре плачут. Сцена эта всех потрясла.
Ночью Верочка бредит, вскакивает, пугается. Надежда Васильевна стоит у постели и крестит ее… Но нет у нее раскаяния. Разве искусство не выше всего в мире?.. Разве для тех минут, что нынче дал Мочалов и ей, и тысяче другим, — не стоит пожертвовать даже покоем Верочки?
Скоро конец гастролям. Скоро конец упоительному бреду… и двойственной жизни, которую она ведет вот уже скоро месяц — между грешными снами наяву и сладким обманом вымысла… Ей страшно подумать, что будет с ней, когда она проснется… Какой пустыней покажется ей этот мир! Чем наполнит она свою плененную навеки душу? Не настанет ли и для нее ад позднего раскаяния, что она не использовала минут, подаренных ей судьбой, и отвернулась от счастья, которое стучалось в ее дверь?
И Мочалов испытывает ту же тоску. Он догадывается, что Надежда Васильевна несчастна в семейной жизни… Сам он глубоко религиозный человек, и ее чувства ему понятны. Одно дело полюбить мужа. Другое дело — изменить ему. А бросить его и начать новую жизнь — еще труднее. Но с чуткостью, свойственной гениальной натуре, он понимает, что не от слабости духа Надежда Васильевна крепко держится за свое гнездо. Нет… В этом чувстве долга вся ее сила. И он невольно робеет перед этой женщиной.
И в его собственной душе нет былого огня. Все чаще предчувствие недалекого конца подкрадывается к нему после самого жаркого порыва, когда жажда поцеловать эти милые темные глаза зажигает всю его кровь, когда эта жажда сулит ему новую жизнь впереди… Была молодость и вера в себя… Нашлись тогда и силы порвать с женой. Теперь все позади… Зачем обманываться?
Накануне последнего спектакля все ужинают в городском саду. Ночь темная, душная, звезд нет. Изредка только налетит ветер, зашумит деревьями и упадет бессильно. Грозы ждут уже второй день.
Надежда Васильевна недолго сидит с гостями. Она не может подавить своей тоски.
— Что это вы такая бледная! — удивляется Щепкин.
— Голова болит… Я лучше пойду домой!..
Она прощается со всеми. Мочалов на секунду задерживает ее руку в своей… С невольным трепетом она поднимает на него глаза. Что хотел он сказать ей?.. Безумная тоска ее взгляда мгновенно передается и ему… ‘Скоро конец… конец…’ — думает она.
‘Скоро конец… конец…’ — думает он.
— Я провожу вас, — внезапно говорит трагик и встает. — Я не прощаюсь, господа… Я скоро вернусь…
Мосолов следит за ними с кривой, застывшей улыбкой…
И вот они опять на скамейке, под каштаном…
Всю дорогу они шли быстро-быстро и не обменялись ни одним словом, точно знали, куда и зачем спешат… Но молчания своего не замечали.
Она в белом платье. Легкий шарф спустился с плеч. И хотя он сидит поодаль, на другом конце скамейки, ее дрожь, ее смятение, как ток, передаются ему, сближают их, сливают их души в одном порыве. Ему кажется, что это от ее смуглого лица, от ее поникшей фигуры веет на него таким зноем. У него тихонько кружится голова. Чем это так сладко пахнет? Цветами? Или это аромат ее платья, ее тела?
Она не в силах выдержать это жуткое молчанье. Она судорожно сжимает руки. Из груди рвется жалобный крик:
— Павел Степанович… прочтите стихи!.. Вы обещали… помните?.. Прочтите мне что-нибудь из Козлова… или из Кольцова…
Он вздрогнул. Этот голос выдал ее…
Что же теперь? Что? Желание и страх борются в его сердце. Страх перед душевным бессилием, перед знакомым ему безразличием, так часто охватывающим его на сцене… Уступить желанию легко… Но разве она из тех, кого бросают после минутного порыва? Не потребует ли она жизнь за жизнь?.. А что может он ей обещать? Он знает себя… Душа его гаснет. Она слишком ярко горела…
Он встает и отходит в тень деревьев. Сложив руки на груди и прислонившись к дереву, он читает ей балладу Кольцова о том, как муж застал жену с любовником. Они схватились за ножи, и любовник зарезал мужа. Окровавленный, лежит он у ее ног. Теперь некого бояться… Никто не помешает…
— Что ж ты, милая, вся как лист дрожишь?
С детским ужасом на меня глядишь?
Уж не будет он караулить нас,
Не придет теперь в полуночный час…
— Ах не то, чтоб я… Ум мешается…
Все два мужа мне представляются…
На полу один… весь в крови лежит…
А другой… смотри… вон в саду стоит…’
Дрожь пробегает по телу Надежды Васильевны. Но не потому, что шепот Мочалова и его жизненная дикция создают жуткую иллюзию… Ей показалось, что в окне мелькнуло лицо ее мужа… Она встает.
— Спасибо вам!.. Спасибо!.. Я вернусь сейчас… Взгляну на Верочку… Подождите!..
Почему ей так страшно?.. Она обегает весь дом… никого… Поля спит… Мосолов не возвращался. Но ей еще страшнее оттого, что ей померещилось его лицо.
Когда она возвращается, Мочалов сидит на скамье, весь поникнув.
— Слушайте, — говорит он страшным голосом. — Я прочту вам мои любимые стихи: Вечерний звон Козлова…
Вечерний звон, вечерний звон…
Как много дум наводит он!
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
И как я, с ним навеки простясь,
Там слышал звон в последний раз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И скольких нет теперь в живых
Тогда веселых, молодых!
И крепок их могильный сон,
Не слышен им вечерний звон…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лежать и мне в земле сырой…
Напев унылый надо мной
В долине ветер разнесет.
Иной певец по ней пройдет…
И уж не я, а будет он
В раздумье петь вечерний звон…
Она невольно закрывает лицо руками. Невыплаканные слезы теснят ее грудь.
— Я давно хочу спросить, — слышит она застенчивый шепот. — Хочу… и не решаюсь…
‘Вот… вот настало…’ — думает она, цепенея от ужаса перед надвигающейся судьбой.
— Скажите… почему я тогда ни разу не встретил вас?.. Мне так хотелось вас видеть!
— Зачем, Павел Степанович?.. Зачем?.. Что я была для вас тогда? Что общего было между нами?
‘Тоска и жажда счастья…’ — хочет он сказать. Но застенчиво молчит одну секунду.
— Теперь — вы замужем… а тогда мы оба были свободны… И… я еще не был стар…
Она не в силах удержать рыданья. Что-то огромное, лучезарное уходит из ее жизни. Вон бьют часы на башне… Так уныло, зловеще… Быть может, последний час ее светлого, ничем не омраченного счастья уже минул…
Он тихонько берет ее руку.
— Милая вы… Славная… О чем вы плачете?.. Не вырывайте вашу ручку…
С возрастающей страстью он целует ее дрожащие, холодные как лед пальцы. Неожиданно для него самого стихийная жажда женской ласки налетает на него и гасит сознание. Он грубо, сильно обнимает ее. Он ищет ее губы. Слабо вскрикнув, она борется. Она вырывается, наконец… Соскользнув со скамьи, падает к его ногам и, обняв их, отчаянно рыдает.
Это так необычно… Он очнулся. Он овладел собой.
— Встаньте… встаньте, ради Бога!.. Люблю вас, милая… Как долго мечтал о глазах ваших… Знаю, что не стою я вас… такой прекрасной, такой чистой… Надежда Васильевна, встаньте!
Она отчаянно трясет головой и плачет, прижимаясь лицом к его коленям. И сквозь слезы ее он слышит…
— Люблю вас… Люблю… Всю жизнь любила… Никогда не забуду…
Забыв всякие расчеты и колебания, весь подхваченный ее порывом, он наклоняется к ней. Хочет поднять ее лицо. Чувственный порыв угас… нежность и благодарность теснят его грудь. Радостные слезы закипают, просят исхода.
— Уедемте, Наденька!.. Уедемте со мною…
— Нет… нет… нет…
— Я брошу казенную сцену… Может быть, мы найдем счастье…
— Нет… нет… нет…
— Ну, встаньте же!.. Сядьте рядом!.. Послушайте… Ведь вы не любите мужа?.. Да?.. Да?.. Я угадал?.. Ну что же вы молчите? Нельзя любить его и меня в то же время…
— Я не могу его бросить, Павел Степанович!..
— А… вот что!.. Значит, вы его все-таки любите?..
— Нет… Нет… Вас… вас одного!.. И никого в жизни кроме вас я не любила… Теперь я все поняла… Только теперь поняла… когда мы встретились… Но бросить мужа я не могу даже для вас… Не будет мне счастья, если его брошу… Вот как в этих страшных стихах… между нами обоими он вечно будет стоять… Он умрет… Я знаю… он погибнет без меня.
Она ломает руки в беспредельном отчаянии.
Ему так жаль ее, что порыв его гаснет.
— А если б он умер?
— Молчите!.. Молчите…
— Если б вы были свободны? — печально говорит он.
— Павел Степанович… не искушайте судьбу!.. Не надо так говорить!.. Мне страшно…
…Мосолов медленно отходит от окна, с застывшей улыбкой.
Он слышал все, от слова до слова. Когда жена кинулась в дом искать его, он уже подходил к калитке сада. Вся душа его была тут, с ними… Он насилу досидел и полчаса после их ухода. Что ему было до усмешек, которыми его провожали?
Он знал, что в этот вечер решится его судьба.
И она уже решилась.
Он выслушал ее сейчас из уст жены… ‘Если бы вы были свободны?..’ И этот жалобный крик: ‘Не искушайте судьбу!.. Мне страшно…’
‘Вот и кончено… Кончено все…’ — думает он, лежа на диване в гостиной, не раздеваясь, только прикрывшись одеялом.
Его знобит в эту душную ночь. Но как легко на сердце. В первый раз легко после мучительного кошмара, терзавшего его весь этот месяц… Все теперь понятно… И то, что было. И то, что будет…
— Простимся, Надежда Васильевна! — говорит Мочалов в эту минуту его жене. — Завтра мы все время будем на людях. И мы, наверное, уже никогда не свидимся… Обнимите меня как товарища…
Крепко его объятие, и долог его поцелуй. Она на мгновение забылась, закрыв глаза, прижавшись лицом к его груди. Она слышит бурное биение его сердца… Оторвалась. Обхватила руками его голову и поцеловала его глаза… Как жаль, что так темно, что никогда она не узнает, что было в этом последнем взгляде… Тоска? Нежность? Желание? Укор?.. ‘Прощай, моя любовь!.. Моя светлая, единственная любовь…’
Она быстро идет в стеклянную дверь, из столовой ведущую в сад. А он остается на скамье. Он сидит, сгорбившись, понурив голову.
Пусть она плачет и страдает!.. У нее впереди много-много дней. И не раз еще улыбнется ей жизнь, и не раз поманит ее новым миражом. И эти слезы забудутся. И страдания покажутся сном.
Для него все кончено… Впереди старость, медленное угасание таланта, пережившего свою славу, забвение, смерть… Дорога жизни круто пошла под гору. И опереться уже не на что… Когда это случилось?.. Ах, не все ли равно теперь?..
…Надежда Васильевна, по раз установленной привычке, машинально идет в детскую.
Там горит лампадка. Громко сопит нянька, девочка спит…
Долго стоит мать у ее постельки, собираясь с мыслями, стараясь понять все значение, всю огромность случившегося… Отреклась от новой жизни. Отвернулась от невыносимо яркого счастья. Добровольно отвернулась… Во имя чего?.. Что утешит ее в этой потере… ‘Ты?..’ — шепчет она, глядя в маленькое личико…
И вдруг вспоминается почему-то одинокая Рухля… Красавица Лия, как принцесса, не знающая труда…
Она тихонько крестит Верочку, но не целует ее на этот раз. На губах ее еще горит прощальный поцелуй того, кто мимоходом, сам того не зная, подарил ей высшее счастье, возможное здесь, на земле… И сердце ее теперь умерло для радости. Завтра всему конец. Завтра начнутся будни.
Она идет к себе, зажигает свечу, снимает платье…
Вдруг руки ее замирают на крючках лифа. Словно кто толкнул ее. Она идет в гостиную.
Темно… Тихо… Но инстинктивно она чувствует, что она не одна в комнате… Не может быть!.. Неужели Саша вернулся?.. Когда же?.. Когда?..
Она стоит секунду, боясь дышать, прислушиваясь…
Ни звука…
Она подходит ближе, и рука ее касается его волос.
Сердце точно перестало биться… Неужели он слышал?.. Что?.. Что слышал он?..
А теперь — спит он… или притворяется?
Ей страшно спросить. Ей страшно двинуться…
Она стоит так долго, неподвижная и беззвучная, что ноги у нее немеют. Она совсем потеряла счет времени… Сердце бьется с страшной силой. В ушах звон… Вся жестокость сказанных ею слов вспоминается ей в этот миг и как бы ослепляет ее… Что, если он слышал!..
‘Бедненький, бедненький Саша…’
И, как сон, вспоминается еще что-то — страшное и непонятное: первый обед с Мочаловым в городском саду, разбитый бокал, красное вино, как кровь стекающее на пол, и мистический ужас в лице мужа… этот ужас, пронизавший и ее на миг.
И то, что казалось невозможным пять месяцев назад, вдруг становится легким… Словно дрогнула глухая стена, разделявшая их души и жизни… Вот-вот рухнет… И они опять будут стоять рядом, оба жалкие, оба страдающие. Кем-то обреченные идти через пустыню жизни к неизвестной цели.
Да… рука в руку… вместе, всегда… Его страдания, которых она не замечала, внезапно жгучим укором встают перед нею и как бы требуют отчета… Простить… Простить всем сердцем!.. Спасти его, если это можно… Душа просит подвига… Поднять этот крест и нести его до конца… до конца… Смиренно принять долю всех обманувшихся, всех обманутых, всех обманутых женщин… И в смирении — найти горькую радость… Только в этом теперь ее спасение!.. И ее, и его спасение…
Она беззвучно наклоняется над ним и целует его голову. Слеза ее капнула ему на лицо. Надежда Васильевна замерла на секунду… Нет… Не почувствовал… Спит…
Она крестит его широким крестом, шепча молитву, и тихонько выходит…
Тогда он поворачивается и смотрит ей вслед.
Позвать?..
Нет… Поздно…
Как ждал он этой слезы, этого поцелуя ее все эти долгие месяцы, все эти мучительные дни и одинокие ночи, томясь в двух шагах от нее в безумной дрожи желанья, в беспросветном отчаянии неразделенной страсти! И она не сжалилась… Она не подарила ему ни одной слезы, не бросила ни одной улыбки. Она не замечала, что он, как раздавленный червь, умирает под ее ногой… Довольно!.. Довольно…
Куда зовет она его этим поцелуем? На долгую жизнь, полную тех же мук, тех же ошибок и падений — с его стороны, тех же разочарований для нее… Что может он ей обещать? Чем вознаградит за жертву, за этот отказ от новой жизни и счастья?
Не надо жертв… Не надо прощенья… Иной голос звучит в его душе. И он сильнее всех земных голосов, которые он так страстно любил еще недавно… быть может, вчера…
Он зовет к нездешнему счастью, за которое не ждут его ни расплата, ни позор.
На другое утро Надежда Васильевна выходит к чаю бледная, совсем больная, с заплаканными глазами. Мельком кинув на нее взгляд, Мосолов спокойно говорит о прощальном ужине, о готовящейся овации, о лавровых венках от труппы, которые он уже заказал…
Если бы Надежда Васильевна была теперь способна наблюдать, она поразилась бы новой переменой в Мосолове. Нет в нем ни угрюмости, ни враждебности последних дней. Он очень спокоен. Можно было бы подумать, что он рад отъезду Мочалова, если б не его странно рассеянный вид в моменты неожиданных пауз, среди прежней беспечной беседы, если б не ушедший в глубь себя загадочный взгляд.
Весь этот месяц, когда бы он ни лег, Мосолов вставал раньше всех и требовал, чтобы Поля немедленно убирала гостиную. Положим, гость с первого дня знал, что он спит врозь с женой. Но Мосолов на другой же день в разговоре с ним совершенно некстати ввернул фразу о том, что жена страдает бессонницей и головными болями, а он возвращается поздно и предпочитает спать отдельно… Сказал и покраснел до корней волос. Трагик тогда внимательно поглядел на него… Поверил ли он его объяснению?.. Кто знает?.. Мосолов так мучительно боялся всегда, что в труппе догадаются об его разрыве с Надей… Он убил бы Полю, если бы она проболталась…
Теперь ему все равно… Пусть догадываются!.. Пусть сплетничают!.. Равнодушно проходит он через гостиную, мимо неубранной постели…
Он не замечает кроткого взгляда жены, которая из окна смотрит ему вслед, как не заметил утром ее слабой улыбки. Ничего не доходит до его сознания…
Довольно!.. Довольно!..
Уехали…
Высокие порывы, дерзкие стремления, слезы восторга, жажду лучшей доли — все унесли они с собой. И жизнь города опять потечет по-прежнему: плоская, суетливая, бесцветная…
Ни разу вчера ни за обедом, ни на спектакле, ни за прощальным ужином, в городском саду, они не пережили хотя бы миг минувшего бреда!.. Покорно умерла в обеих душах нераспустившаяся красота. Гамлет хоронил свою любовь к Офелии в душе, придавленной тяжестью сыновнего долга. Офелия с разбитым сердцем тщетно искала намека на прежнее в немом лице Гамлета.
Они были близки. И в то же время далеки… И каждый из них знал, что, протянув руку, он натолкнется на стену, внезапно за одну ночь поднявшуюся между ними. И на подмостках. И в жизни. Везде…
Когда Щепкин на тройке подъехал к дому Мосолова и трагик с опущенной головой, согнув сутулые плечи, сел в тарантас, Надежда Васильевна вышла на крыльцо и взяла мужа под руку.
Глубоким, долгим последним взглядом поглядел ей в глаза Мочалов, поднимая шляпу в знак привета, точно спрашивал… точно ждал чего-то… И она не опустила ресниц. Ее губы не дрогнули, когда она поклонилась. Только крепче оперлась ее рука на руку мужа, точно этим жестом она хотела сказать: ‘Никаких колебаний. Возврата нет. Мое место здесь…’
Понял ли это Мосолов? Кто знает?.. Он не видел затуманенных слезами глаз жены, ее скорбной, кроткой улыбки. Сощурившись, он глядел вслед коляске, уже тонувшей в золотой пыли июльского утра.
Когда он был еще ребенком, как манила его всегда дорога! Без волнения он не мог видеть мчавшуюся вдаль тройку. Так бы и кинулся вслед! Так и ринулся бы в неизвестность…
И взрослым он любил покидать насиженные места, обстановку, людей, любил мчаться на почтовых, оставив за собой душный город, мчаться среди простора полей навстречу неизведанному… Завтразавтратам… Как много поэзии таилось для него в этих словах!
И сейчас в угасающей душе на призывную прелесть полузабытых впечатлений слабо дрогнули ответные струны…
Скоро… скоро… Перед ним уже мерцает последний путь…
Путь далекий и не знающий остановки, озаренный таинственными огнями Вечности.
Как это случилось? Никто никогда не узнал подробностей этой катастрофы.
Он в тот день был в театре, как всегда, днем на репетиции, вечером на спектакле. Играл с женою. Был, что называется, в ударе. И экспансивные одесситы, во все горло смеясь забавным минам своего любимца, награждали его единодушными аплодисментами.
Потом, как всегда, он пошел в трактир. На этот раз он выбрал самый далекий, на краю города… И там, конечно, его сейчас же узнали. Служащие и посетители умиленно улыбались и перешептывались.
Но знакомых не было никого, ни из купцов, ни из актеров. Да и навряд ли он заметил бы кого-нибудь сам, если б его и окликнули. Глядя прямо перед собой каким- то немигающим взглядом, он присел к столику и спросил бутылку вина.
Понемногу редела публика. Он пил в одиночестве, все такой же сосредоточенный и далекий от действительности.
Потом закрыл глаза и словно оцепенел. Отрадное чувство безразличия и отчуждения от всего мира постепенно обволокло ёго сознание. Как бы в белом, плотном тумане утонуло прошедшее с его печалями, грядущее с его тоской.
Как далекий прибой росло что-то в душе. Росло и близилось что-то грозное… И все настойчивее звучали призывные голоса, манившие куда-то… И в уставшем мозгу что-то звенело и пело… Какие слова? Какие обещания?
И было сладко… И было страшно…
Он забылся.
— Мосолов!!
Он вздрогнул и открыл глаза.
Кто позвал его?
Часы пробили два. Трактир был пуст. За стеной звякали посудой. За стойкой дремал буфетчик.
Он провел рукой по лицу и выпрямился. Зрачки его разлились. Глухо и тяжко, неровными толчками билось сердце… Он взглянул в открытое окно, за которым сторожила его чуткая, черная ночь…
Он знал теперь, кто позвал его.
Разбудив буфетчика, он потребовал чернил, перо и бумагу. Ему откупорили еще бутылку шампанского.
Пока он пил, рука его нащупала узкий футляр бритвы, с которой он не расставался в эти дни. Мозг опять заволокло плотным туманом, в котором утонули печали прошедшего, утонула тоска грядущего.
Но он пересилил себя и взял перо. Руки его непривычно тряслись, и это было досадно. Он написал для полиции все необходимое в этих случаях. Теперь надо было написать жене. Гусиное перо попалось старое. Он швырнул его и раздраженно потребовал другое. Скорей!.. Скорей!..
Он набросал жене только несколько строк:
‘Я не спал в ту ночь. За ласку и слезы благодарю. Но не могу больше жить. Пора. Теперь ты свободна. Прости, если можешь, за все…’
Он что-то еще хотел прибавить, хотел искренне пожелать ей счастья с другим… Но тотчас забыл эту мысль. Хотел подписаться… Но и этого не сделал…
Скорей!.. Скорей!’ Он спешил, как на свиданье.
Обе записки он положил в карман жилета. Залпом допил он последний стакан. Застегнулся на все пуговицы. И снова пристально поглядел в открытое окно.
Он расплатился и вышел.
И тотчас за ним погасли огни в окнах. Он словно утонул в объятиях ночи, точно погрузился в душную мглу. И тут впервые его охватил мистический ужас. Смутно белела под его ногами какая-то тропинка. Он стоял одно мгновение в нерешимости, дрожа всем телом. Но что мог он изменить в предначертанном Кем-то решении? Яснее чем когда-либо в этот глухой час ночи, в мирно спавшем предместье, далеко от своего дома и от любимой еще недавно женщины — он услышал знакомый зов…
Он взглянул вверх, на горевшее звездами небо.
И стал спускаться по тропинке.
Его нашли только утром.
Старый грек, хозяин фруктового сада, обходя с садовником свои владения, наткнулся на труп Мосолова. Он уже окоченел, и громадная лужа крови впиталась в землю. Бритва валялась рядом.
Надежда Васильевна забылась только на заре. Всю ночь ее давил кошмар. Она просыпалась с трепетанием сердца, с влажным лбом. Ей чудились какие-то шорохи кругом, какой-то шепот’, чьи-то шаги… скрип далеких дверей… Был это сон? Был это бред?.. Она никогда не могла припомнить… Не раз она вставала, шла в гостиную, прислушивалась у окна, в необъяснимой тревоге поджидая мужа. Потом опять ложилась и забывалась на несколько мгновений, чтобы снова проснуться в невыразимой тоске.
Но когда утром она вышла в гостиную и увидала несмятую постель, она пошатнулась и ухватилась за косяк двери:
Она поняла все.
С остановившимися глазами сидела она в столовой и слушала звонкий лепет дочери. Потом пришла портниха и принесла для примерки детское платьице… Девочку поставили в гостиной на стол и надели обновку. Маленькая кокетка улыбалась.
— Вот тут обужено… дайте ножницы! — сказала мать.
Вдруг под окнами послышался шум. Надежда Васильевна выпрямилась. Ножницы звякнули, падая на пол. В передней грубо затопали чужие шаги… С перекошенным лицом вбежала Поля и без слов, задыхаясь, замахала руками…
— Что?.. Что?.. — бледнея с каждой секундой, пролепетала Надежда Васильевна и кинулась в переднюю.
Верочка всю жизнь помнила страшный крик матери, от которого дрогнули все бывшие в доме.
Она видела, как тело внесли и положили на диван. Остекленевшие глаза Мосолова были широко открыты. Голова странно подвернулась на тонкой, нежной шее.
Верочка дико закричала.
Как подстреленная птица, взмахнув руками, Надежда Васильевна без памяти упала ничком тут же на ковре.
Он лежит в гробу, убранный цветами, и непривычно сурово его даже в смерти прекрасное лицо.
День и ночь, сменяя друг друга, актеры и актрисы читают над ним Псалтырь. Театр закрыт. Никто не знает, что будет дальше… Надежда Васильевна несколько раз впадала в беспамятство.
Всю последнюю ночь перед похоронами она бьется в истерических рыданиях, лежа на полу у гроба, и твердит, как безумная: ‘Мой грех… не твой… Я тебя загубила, Саша… Прости меня!.. Прости… прости…’
Ни панихид, ни причта. Церковные похороны не разрешены, как ни хлопотали об этом Микульский и Максимов. Что до того? С утра до вечера народ толпится в гостиной и передней, чтобы поклониться праху Мосолова. Здесь греки, русские, евреи, татары. Здесь купцы, учителя, профессора, офицеры, мещане, светские дамы, учащаяся молодежь. Больше всего студентов.
До последней минуты Надежда Васильевна верила, что разрешат церковные похороны. Теперь она в отчаянии.
— Меня, Господи, накажи… меня! — истерически кричит она, стоя на коленях перед образом. — Сними с его души грех… Пусть падет на мою голову!..
Все потрясены… Все утешают ее. Испуганно жмется к няньке всеми забытая Верочка. В ее широко открытых глазках застыл ужас. Она кричит, когда ее подносят к гробу. А ночью во сне все зовет папу.
Таких торжественных похорон не запомнят в Одессе. Студенты несут гроб и поют ‘Вечную память’… Сзади валит толпа. Венкам нет счета.
Над открытой могилой, глядя на бьющуюся в истерике вдову и безмолвную, бледную девочку в черном платье, плачут не только женщины, но и мужчины. Трогательные речи говорят старик-профессор и горбоносый студент, еще недавно приветствовавший Мочалова. А когда могила засыпана, на ней мгновенно вырастает гора из венков и из живых цветов, которые на сцене к ногам Мосолова кидали женские руки… Теперь это последние цветы… Последняя дань любви…
Смеркается, когда Рухля, все эти дни не отходившая от Надежды Васильевны, стучит в дверь ее спальни. Она входит и прежде всего запирает окна и дверь.
— Милая барыня… уж вы не сердитесь на меня…
Надежда Васильевна поднимает голову с подушки.
— Потом… Рухля… потом, ради Бога!..
— Нет, милая барыня… ждать нельзя ни одной минуты… Я все узнала…
Она придвигается и, озираясь, шепотом сообщает новости, которые собрала за это утро. Завтра в семь к Надежде Васильевне придет квартальный и потребует подписку о невыезде из города. Все кредиторы, после самоубийства Мосолова решили предъявить ко взысканию его векселя. На них подпись его жены. Она должна платить.
Мгновенно поднимается с подушек Надежда Васильевна.
— Платить?.. Но я же все на днях отдала, с труппой расплатилась, Мочалову, Щепкину… У меня ни копейки в доме нет, Рухля.
— Если вы не заплатите, милая барыня, вас посадят в яму…
Она встает.
— Чьим векселям срок?
— Рафаловичу… две тысячи.
Надежда Васильевна бессильно садится на кровать, вся склонившись, как раздавленная, закрыв лицо руками.
Но эта слабость длится один лишь миг. Она встает опять, вся напряженная, с сверкающими глазами, готовая защищать свою свободу, свою честь, имя мужа, будущее Верочки.
— Говорите, Рухля!.. Говорите скорей… Что я должна делать?
— Бежать, милая барыня… Больше ничего не остается…
— Бежать!.. Куда бежать?.. А Верочка?
Она падает на стул. Голова ее и руки начинают дрожать.
Рухля открывает ей свой план. Она говорила сейчас с Янкелем-контрабандистом. Это ловкий, опытный человек, и на него можно положиться. Он слово свое сдержит. Нынче в ночь Янкель везет товар… Он все пути знает, и еще ни разу не попался… Пусть барыня рискнет! Ведь другого ничего не остается… Она заплатит ему двадцать рублей, а он спрячет ее в телеге, укроет рогожами… К утру они будут уже далеко… А в Тирасполе она наймет лошадей — и перед ней свобода…
Внимательно слушает ее артистка.
— Спасибо, Рухля! Вы правы… Больше ничего мне не остается… Боже мой, я совсем забыла… А деньги?
— Я дам вам деньги… Вот сто рублей… Возьмите, милая барыня… Я знаю, что вы меня не обидите… Я вам верю…
Надежда Васильевна растроганно обнимает приятельницу. Вдруг она бледнеет.
— А Верочка?.. А Настя?
Обе молчат. Надежда Васильевна, схватившись за виски, бегает по комнате. Вдруг она останавливается. Дрожь унялась… Она идет в кабинет мужа. Садится за письменный стол. Что-то пишет. Запечатывает письмо и подает конверт еврейке.
— Вот это письмо отнесите завтра к полицмейстеру. Он хорошо относился к моему мужу… Я прошу его известить всех моих кредиторов, что через два года я уплачу все мои долги со всеми процентами до копейки… А в залог я оставляю здесь мое дитя.
— Верочку? — вскрикивает Рухля, всплеснув руками.
— Да, у меня нет другого выхода. Только тогда они мне поверят. Они знают, что я не могу бросить дочь, мое единственное дитя… что рано или поздно я вернусь за ней…
В безмерном удивлении глядит Рухля на эту женщину. Надежда Васильевна уже овладела собой. Силой веет от ее голоса, от каждого ее жеста. Еврейка чувствует, что такая не пропадет и сделает то, что обещает.
— А теперь, Рухля, последняя просьба. Я возьму с собой только необходимое: одно платье да смену белья… А вы унесите сейчас все, что поценнее, и продайте… Когда вернете свои деньги, остальное разделите между прислугой. Полю я выпишу, когда устроюсь. Вы одна пока будете знать, где я… Ни одна душа не должна узнать мою тайну…
— Милая барыня… разве ж я не понимаю. А Верочка?
— Я отвезу ее к madame Пюзоль…
Она велит одеть Верочку и подать ей траурное платье.
Через полчаса она сидит в приемной пансиона, наедине с начальницей. Это румяная, полная, седая старушка. Жизнерадостно сияют, из-под очков ее голубые глаза. Она страстная поклонница Нероновой. Вместе с Настей она была на похоронах. Экспансивно кинулась она навстречу артистке, поцеловала ее и расплакалась.
Но то, что рассказала ей Надежда Васильевна, мгновенно осушило ее слезы. Она испугана, потрясена, растрогана.
— Madame Пюзоль… Я отдаю вам мое единственное сокровище. Сберегите мне мою дочь!.. Через два года я вернусь за ней и за Настей… На всю жизнь я останусь вашей должницей…
— Маленький ангел! — плача, говорит madame Пюзоль, когда Верочка, вся зацелованная пансионерками, входит в приемную за руку с Настей.
Но у Надежды Васильевны уже нет слез… Она молча крестит удивленную сестру. Опускается на колени перед Верочкой, трогательная и прекрасная в своем траурном платье, под креповым вуалем. Она осыпает поцелуями маленькое личико, смеющиеся глазки, крохотные ручки… Потом на мгновение поднимает глаза, глядит вверх… И по выражению их, и по ее дрожащим губам старушка догадывается, что артистка молится.
Пожав руку начальницы и в последний раз осенив широким крестом сестру и дочь, Надежда Васильевна выходит из комнаты.
Скорей!.. Скорей!.. Не надо терять мужества!
…Ни одной звезды не горит в небе. Быстро мчатся, словно спеша куда-то, угрюмые тучи.
Надежда Васильевна в платочке и в бурнусе Поли, с узелком в руке, выходит из калитки сада и оглядывается в последний раз на опустевший дом, где она любила и плакала, где пережила самые светлые дни радости и где испила до дна горькую чашу страданий…
Прощайте, милые тени!..
Через полчаса две женские фигуры крадутся по темным улицам предместья. В полном мраке, не обмениваясь ни одним словом, они доходят до последних лачуг, где ютится отребье города.
Теперь и лачуги позади. Перед ними степь.
Надежда Васильевна не может унять дрожи… Ветер рвет с них платки. Тучи мчатся по небу. Гул моря несется им навстречу.
Во мраке, вдали, то вспыхнет, то погаснет огонек.
— Видите… Видите? — шепчет ей на ухо Рухля… — Вон огонек… Это Янкель ждет вас… По этой тропинке идите… Прямо на огонь… Не бойтесь!.. Здесь нет ям… А я пойду, милая барыня… Вы уже меня простите… Если меня захватят с вами, я пропала…
— Идите, идите, Рухля… Прощайте, дорогая!.. Спасибо вам за все.
Они обнялись в последний раз.
Мгновенье. И фигура Рухли растаяла во тьме.
И она одна в степи…
Печаль утонувших во мраке полей слилась в ее ослабевшей душе с тоской невозвратимых утрат и с ужасом одиночества.
Но только на один миг…
Вон блеснул опять призывный огонек…
Она идет ему навстречу. Разве не вся жизнь впереди?
Бестрепетно примет она вызов неумолимой судьбы.
Не сводя глаз с меркнущего огонька, она идет во мраке…
22 марта 1914 г.
Москва

Книга вторая
Огни заката

Часть первая

Зажгутся вновь огни заката
И зорь прозрачных янтари.
Лишь зорям счастья нет возврата,
Ночам сердечным нет зари…
Льдов

Перед зеркалом стоит шестнадцатилетняя девушка в воздушном тарлатановом платье, в модной прическе пятидесятых годов.
Волнистые бандо окаймляют тонкий, правильный овал. Коса низко заложена на затылке и закрыта гирляндой из живых цветов. Невинно выглядывают из облака кисеи худенькие ручки и покатые плечи.
Это Верочка Мосолова, дочь знаменитой провинциальной артистки Надежды Васильевны Нероновой.
Ни одной чертой она не походит на мать. Она портрет своего отца, князя Хованского. И в то же время необъяснимое таинственное сходство Верочки с ее названым отцом, трагически погибшим артистом Мосоловым, и раньше всегда удивлявшее Надежду Васильевну, не прошло, а усилилось с годами.
Лицо у Верочки словно точеное и маленькое, как у Поппеи-Сабины в неаполитанском музее. Очень красив ее гордый профиль. Брови ее чуть намечены, а глаза карие и длинные. Вечно смеющиеся глаза. Цвет волос ее — совсем кора каштана.
Но поразительнее всего в этом прекрасном лице его белизна. Оно кажется мраморным, и в то же время в нем нет ничего болезненного. Это сама свежесть.
От маленькой, гордо поставленной головки Верочка кажется еще выше ростом. Руки, ноги, уши — все в ней изящно, выказывает породу… Движения ее полны бессознательной грации. Походка ее странно легка. И того, кто видит ее в первый раз, всегда поражает эта воздушность ее фигуры, трогательная хрупкость всего ее облика.
Но еще больше пленяет невинность ее улыбки, неземное выражение ее глаз. Это девственница, не знающая желаний.
— Сон это или женщина? — спросил актер Милославский, как-то мельком увидавший ее в гостиной. Верочка тогда только показалась в дверях, испуганно расширила глаза и скрылась.
Надежда Васильевна грустно улыбнулась. Ее остроумный товарищ одним словом сумел определить ту печаль и тревогу, которой всегда пронизано было чувство Нероновой к дочери.
Одна только черта в лице Верочки если не портит ее, то, во всяком случае, нарушает гармоничное впечатление от ее невинного взгляда и алебастровой белизны. У нее чувственный рот, с надменной, словно припухшей нижней губой. На бледном лице эти алые губы обещают еще дремлющую, еще неосознанную жажду наслаждений.
Нынче первый бал Верочки после ее выхода из института. И Надежда Васильевна волнуется не меньше дочери.
Война с Турцией не убила в русском обществе жажды к удовольствиям. Еще не заглохли отклики нашей победы под Синопом. На всех устах имя Щеголева, молодого героя, своей находчивостью спасшего Одессу от бомбардировки. Всюду продаются галстуки и мужские рубашки ‘Ю la Щеголев’, духи и помада ‘Щеголев’… В исходе войны никто не сомневался. И такой наплыв военных в городе… Их чествуют, в них верят. Это гордость России. Верочка любуется на себя в зеркале. Но она уже устала.
— Скоро ли? — нетерпеливо срывается у нее.
На полу с булавками во рту ползает рябая Аннушка.
— Сию минуту, красавица моя, — фамильярно бормочет она, стискивая губами булавки. — Вот только эту сторону подошью, и конец…
Вдруг Верочка выпрямляется. Она вся насторожилась, как в институте при появлении начальницы.
В комнату входит Надежда Васильевна.
…Ей уже тридцать семь лет, но ей нельзя дать и тридцати. Фигура ее так же худощава и стройна, как пятнадцать лет назад. Экзотическое лицо ее сильно изменилось. Так же хороши характерные брови, длинные глаза и насмешливый рот. Но кожа пострадала от грима и потеряла свежесть. Исчезло чувство, согревавшее ее черты, как огонь, озарявший изнутри алебастровый сосуд. Нет трогательной застенчивости, затаенной страстности, волнующей печали.
Теперь это лицо полно иронии, ума и недюжинной силы. Оно не так красиво, как было в юности, но оно значительнее, интереснее, богаче выражением.
Это пора расцвета женской души. Великолепная пора, когда закончился период блуждания и сомнений в себе, когда завершился круг исканий. Это смелый и открытый возврат к самому себе — через толщу наносных веяний. Это блестящая эпоха полноты переживаний.
Надежда Васильевна — первая модница в городе, и туалеты ее, над которыми талантливая Аннушка трудится день и ночь, комбинируя цвета и разнообразя отделку, сводят с ума всех местных дам. На ней сейчас новое палевое шелковое платье, отделанное широким черным кружевом и сильно по моде декольтированное. Широкие рукава буфами, два раза перехваченные бархатками, доходят до локтей. Плечи и руки Нероновой пополнели, ключиц уже не видно, и это ее радует.
Когда Надежда Васильевна первая в губернском городе N*** надела кринолин, это было событием в жизни местных дам, событием настолько значительным, что оно даже отвлекло на время внимание общества от войны с Турцией.
Говорят, будто законодательница мод в Европе и Америке, блистательная красавица Евгения, из испанской авантюристки графини Монтихо ставшая женой Наполеона III, изобрела кринолин, готовясь быть матерью, чтобы скрыть обезображенную фигуру… Чудовищная мода медленно проникала к мелким дворам консервативной Германии. В нашу русскую провинциальную глушь она достигла чуть ли не два года спустя, сперва в виде карикатур, потом в модных картинках… Все разглядывали, ахали, улыбались, качали головами. Все мечтали… Но обновить кринолин никто не решался.
Как во всем, Надежда Васильевна дала почин.
На плечах Нероновой накинута шаль из настоящих шантильи. Прическа, как у дочери, — волнистые бандо, окаймляющие овал лица. Пунцовые живые розы закрывают косу на затылке. На груди такие же розы. Мелкий жемчуг три раза обвивает янтарно-смуглую шею артистки. Серьги черные эмалевые с золотой змейкой. Других драгоценностей нет. Колец, кроме обручального, она не носит. Не менее чем сохранившейся фигурой артистка гордится своими красивыми ножками в желтых атласных туфельках, этими ножками-бокальчиками, как называл их безумно влюбленный трагически погибший Мосолов.
За ней кошачьими шагами выступает Поля.
Ей тридцать лет. У нее рано увядшее скомканное личико с пронырливыми глазами и льстивой улыбкой. Теперь она фаворитка и наперсница барыни.
Она несет футляр с серьгами и медальоном на тонкой цепочке. На голубой эмали бриллиантами выложены крест и якорь, а в середине рубиновое сердце. Вера, Надежда, Любовь. Это подарок студентов города Одессы, где когда-то Неронова играла с Мочаловым.
— Неужто еще не готова?.. Как ты копаешься, Анна!
— Сию минуту, сударыня!.. Вот только два стежка…
— Пелагея… Надень на барышню медальон!
— Я сама… сама, — брезгливо отодвигаясь, говорит Верочка. Она терпеть не может Полю.
— Солнышко наше красное! — сладко поет Поля, всплескивая руками. — Вот уж ахнут все мужчинишки, когда ангел наш небесный войдет!.. Лучше всех наша красавица будет…
Тонкие брови Верочки хмурятся. Но мать ее улыбается, в лорнет разглядывая дочку. Действительно хороша… А как на отца похожа!
Перед нею встает лицо князя Хованского, ее первой беззаветной любви, давшей ей столько мук и разочарования, среди которых медленно росла ее душа. Как это было давно! Боже мой, как давно!
Вздох срывается у Нероновой. Но в душе нет боли, как при воспоминании о муже ее, Мосолове. Да будет благословенна измена Хованского, открывшая ей всю стихийность любви, всю мимолетность счастья!.. Да будут благословенны ее слезы, унесшие с собой ее слабость!
У крыльца ждет карета. Пора!
Поля надевает на свою барыню алый бархатный салоп на черно-бурых лисицах. Аннушка кутает Верочку в голубой атласный салоп на песцах, в котором словно тонет хрупкая фигурка. Невинно выглядывает из пышного капора точеное личико.
Поля спешно одевается. Она всегда провожает свою барыню на балы.
— Дозвольте и мне, сударыня! — молит Аннушка, припадая к плечу артистки.
— Куда ж я тебя посажу?
— Хоть на подножку… Мне бы одним глазком на ангела нашего взглянуть… Уж дозвольте, я хоть на козлы влезу, — умильно просит она.
— Дура! — ласково бросает Неронова. — Одевайся живо!.. Потеснимся в карете… Велите Настасье запереть за нами!
Когда Верочка поднимается по широкой лестнице Дворянского собрания, сердце ее трепещет. У нее нервная организация матери. До болезненности остро воспринимает она все впечатления.
Ее все удивляет: множество карет с гербами, зверский крик квартального: ‘Осади-и-и!..’ Ее удивляет толпа ливрейных лакеев, широкая красная дорожка ковра, пальмы на площадке, огромная люстра с восковыми свечами… больше чем в институте, в их актовом двусветном зале. Несмотря на свое волнение, она подмечает все до мелочей. Так еще в детстве, четырехлетней девочкой, выступив на сцене одесского театра, в прологе драмы Эсмеральда, она озиралась жадными, внимательными глазами, не знавшими страха.
Сверху несется гул голосов и движений. Бал еще не начинался.
Губернатор Опочинин стоит недалеко от двери, лицом к входу, окруженный местной аристократией, и нетерпеливо слушает, что рассказывает ему плечистый шатен с рыжими бакенбардами, без усов, во фраке и в белых перчатках. Это помещик Лучинин, известный в городе богач и благотворитель. На него устремлены взоры всех невест.
Сам губернатор — хорошо сохранившийся человек лет пятидесяти пяти, высокий, стройный, эффектный. В темных волосах, зачесанных по-николаевски вперед на виски и хохолком поднимающихся над лысеющим лбом, заметно пробилась седина. Но бачки, узкой полоской идущие от висков к подбородку, еще темны. Высокий красный воротник мундира туго подпирает шею и придает надменную посадку голове. Лицо у него бритое, тонкое. Глаза совсем молодые, зубы сохранились, и улыбка приятна. У него обаятельные манеры царедворца.
Взгляд губернатора словно прикован к двери. Он ждет.
Все знают, кого он ждет с таким юношеским нетерпением. Его страсть к Нероновой — тайна полишинеля.
‘Его непосредственность граничит с глупостью, — презрительно щурясь, думает, чиновник особых поручений, барон фон Нольде. — Он воображает, что безупречно играет роль представителя губернии… До чего люди в его годы глупеют от страсти!’
О, сам-то он, наверно, не будет рабом своей страсти, хотя темперамент ясно выражен в его глазах, сверкающих из-под сильно развитых надбровных дуг, в извилистом рисунке его рта. Верхняя губа его слегка выдается вперед, и это придает оригинальность его профилю. Барон Нольде — среднего роста бр