Годы, тропы, ружье, Правдухин Валериан Павлович, Год: 1930

Время на прочтение: 329 минут(ы)

Валериан Правдухин

Годы, тропы, ружье

Источник текста: В. Правдухин. Годы, тропы, ружье. М: Советский писатель, 1968.

ЗАПАХИ ДЕТСТВА

1. Таналык

Старший мой брат убежден, что он помнит себя восьми месяцев, и очень сердится, видя недоверчивые улыбки. Я не посетую, если кто и усомнится в подлинности моих воспоминаний. Одно для меня бесспорно: охотой я начал жить с самых малых лет. С тех пор эта горячая волна страсти заполняет мое существо, непрерывно живо бьется во мне.
Прошлым летом мне довелось побывать в поселке, где прошло раннее мое детство. В первый же день я кинулся осматривать заветные уголки, места мальчишеских игр, памятные по различным — большим и малым — детским событиям. Какое странное волнение охватило меня, когда в старом, полуразвалившемся доме я нашел на стене засечки, отмечавшие мой рост. Много ли сохранилось во мне от того пятилетнего чумазого карапуза, каким я тогда был? Моя память уберегла о нем самые смутные воспоминания. И кажется, что все его горячие, по-детски страстные и бурные чувства уже навсегда утеряны мною. Так ли это? Нет! Что-то, несомненно, осталось во мне от той поры: узкий коридорчик с засечками вдруг ожил, стал снова своим, родным, уютным. Помню ночь. Синее небо, прильнувшее вплотную к небольшому окошечку. На крошечном столике мигает маленькая керосиновая лампочка. За дощатыми стенами радостное ржание наших лошадей — они для детей тоже члены семейства — Бурого и Карего. Приехали отец и братья из степи. Слышу: по ступеням скрипучей лесенки шагает огромный человек — мой отец. Его еще не видно, но уже остро запахло пылью, травою, солнцем. Вот он входит из сумрака в небольшой круг света, — передо мной его живое, улыбающееся лицо, пыльные, кудлатые, темные волосы.
— Валька, лови!..
На мои руки падают два мертвых стрепета. Дикие птицы! Меня до боли волнуют их светло-коричневые перья, чешуйчатые ноги, стройная шея, бледно-розовый носик. Дикие птицы! Пахнет от них степной волей, неведомой широкой жизнью. Я не испытал ее, но разве кровь моя не кричит о ее радостях? Все мое существо томит неуемная тоска по степным просторам, по бродяжничеству, тоска, не покидающая меня и по сей день.
Эту страсть, неизлечимый сладкий недуг моей жизни, принес в нашу семью отец из Верхотурских лесов, унаследовал ее от пермских промышленников, заразив ею всех своих сыновей, — меня, кажется, больше других. Когда я родился, отец был псаломщиком и имел ружье. Но вскоре он, самоучка, сдал экзамен на дьякона, затем на священника и тем самым лишил себя права ‘проливать кровь’ — охотничать. Но до последнего дня своей жизни он участвовал в наших скитаниях по степям и лесам.
Мои первые воспоминания об охоте относятся к тому времени, когда отец служил в станице Таналыцкой Орского уезда Оренбургской губернии. Мне было тогда меньше пяти лет.
Меня редко брали в поле, особенно когда ехали с ночевкой. Но я был необычайно упрям и настойчив. Братья и отец вынуждены были прибегать к самым разнообразным уловкам, чтобы освободиться от меня. Им никак не удавалось потихоньку улизнуть, хотя бы они выезжали самым ранним утром. С вечера я так настораживался, что вскакивал при малейшем шуме. Братья проделывали со мной злую шутку. Они привязывали позади тарантаса мою детскую тележку, я садился в нее, весь во власти надежд и сомнений. Когда мы цугом выезжали за ворота, они, отвязав мою тележку, бросали меня посреди дороги. Я падал на землю, царапал ее, ломая ногти, рвал на себе волосы, валялся в пыли и ревел таким истошным голосом, что вокруг меня собиралась толпа сердобольных казачек. Мать уносила меня на руках в дом. Ничто не могло утешить меня в эти минуты. Я бил мать ногами, царапал ей лицо и руки и выл целыми часами, пока не засыпал, обессиленный вконец. Во мне вспыхивала ненависть ко всему окружающему, к отцу, братьям. Я мечтал о мести, самой беспощадной и непритворной. Однажды я убежал от матери и зарылся в сарае в стог сена. Я пробыл там целый день. Меня искали по всему селу, а когда вечером отец вернулся домой, он бросился с бреднем на речку. Я лежал под сеном и упивался местью. С неизъяснимым злобным наслаждением слушал озабоченные крики отца и горестные вздохи матери. Вылез из стога лишь тогда, когда услышал заявление отца, что, если Валька найдется, он всегда станет брать его в поле. Я принял это как капитуляцию и, сумрачный, но внутренне гордый, с расцарапанной рожей вылез из своего убежища. Мир был восстановлен, и с этих пор я стал равноправным участником всех поездок. Упорством и страстью я победил все препятствия.
Неизгладимо глубоко врезалась в мою память картина первой охоты на зайцев. Мы сидим с отцом на обрывистом берегу пересохшего старого русла реки, сплошь засыпанного белой и желтой галькой. Впереди за оврагом нескончаемой полосой зеленеют талы — невысокий луговой кустарник. Братья и Мишка-хохол ушли туда с собаками. Отец, взволнованный и молчаливый, уселся меж кустов редкого тальничка. Я не дышу, кровь громко стучит в висках, нервы напряжены до последней степени. Вокруг тишина, побеждающая солнце и утренние шумы полей. Она висит над нами тысячепудовой тяжестью. Но вот издали прорвался гогот-лай нашей пестрой собаки Летки, полугончего выродка. Я жадно пожираю глазами, слухом все окружающее. Отец смотрит перед собой, положив ружье со взведенными курками на колени. И вдруг я вижу, как из лесочка мимо нас трусит, подскакивая на длинных задних ногах, серый большой заяц.
Заяц! Папа! Смотри! — заревел я от обуявшего меня радостного восторга.
С ума сошел! Молчи! — цыкнул на меня отец. Я в испуге прижался к земле. Я затаился, как еж, увидавший перед собою пасть хищника. Мимо нас бежал второй Заяц. Я молчал. Отец поднял ружье к плечу. Все остановилось во мне. Я ждал. Выстрела не последовало. Шум и крики по лесочку приближались. Я засмотрелся на зайца, усевшегося меж кустов, как вдруг неожиданно грохнул выстрел. Я до сих пор не могу равнодушно слышать ружейный говор, но едва ли теперешнее мое волнение может хотя бы в малейшей степени походить на пережитое в ту минуту… Мне кажется, что и сейчас еще я ощущаю этот пороховой, горьковато-удушливый запах от первого выстрела.
Тащи скорее! — сказал мне отец горячим шепотом.
Я рванулся вперед к бьющемуся вблизи в смертельных судорогах серому, осенней окраски, зайцу.
После двух неудачных выстрелов, разгорячивших нас с отцом до последней степени, я увидал, как большой заяц, перевернувшись несколько раз через голову, растянулся на песке. Я бросился вперед и, споткнувшись о кочку, упал, больно ударившись коленом о гальку. На ссадины я не обратил внимания, — я боялся потерять из виду добычу. Я приволок зайца и ожидал увидать на лице отца насмешливую улыбку, но он, не взглянув на меня, по-прежнему смотрел вперед взволнованно и напряженно. Ему было не до меня.
Убили мы в ту охоту, это я хорошо помню, трех зайцев. Четвертого принесли из леса братья, его затравили собаки. Дома я не давал никому рассказывать об охоте, перебивал всех, захлебывался от восторга, чувствуя себя героем, приобщенным к охотничьему ордену.
Осенями отец уезжал с казаками далеко в степь охотиться на гусей. Братья в это время были уже в городе. Я не решался проситься на гусиную охоту, зная, что отец отправляется на целую неделю. Возвращался он обычно ночью. Как горько бывал я разобижен, если меня не будили встречать отца! Иногда я не спал целые ночи, ожидая его приезда. Я не хотел выпускать из рук привезенных им тяжелых серых птиц, и если меня гнали в постель, то я спал в обнимку с ними, спрятав их к себе под одеяло. Мне теперь кажется, что я сам участвовал в этих охотах на степных гусиных озерах: так ясно помню все мельчайшие подробности рассказов отца. Я вижу и сейчас широкие холодные зори, когда гуси вереницами возвращались с полей на воды, где их сторожили охотники. Я знал, в какое место была ранена каждая птица, как она упала, как долго искали ее охотники в прибрежных камышах, знал, кто больше других убил на этот раз. Утром я побывал у всех компаньонов отца, разглядывал добычу. С каким восхищением взирал я на старика Семена Дуракова, лучшего, по словам отца, охотника в станице…
Чаще всего мы раскидывали свой стан возле Урала или Таналычки, степной речки, впадавшей в Урал рядом со станицей. Любимым нашим местом был ‘Горный бикет’, каменный обрыв, высоко вздыбившийся над речонкой. Эти скалы в моих глазах рисуются таинственными и величавыми, хотя я бывал после того и в Закавказье, Саянах и на Алтае. И когда я подростком зачитывался Жюлем Верном, Фенимором Купером, то, конечно, и ‘Таинственный остров’ и все места приключений ‘Последнего из могикан’ представлялись мне похожими именно на ‘Горный бикет’.
Ясное солнечное утро. Сидим с удочками на горячем песке у берега. И вдруг брат кричит:
— Смотрите, заяц, заяц!
По вершинам скал на той стороне Таналычки несется бешеным карьером заяц. За ним по воздуху гонится черный огромный беркут. Заяц метнулся к воде — на линию каменного обрыва. Беркут, поджав крылья, падает на него.
— Погиб!
И вдруг серый зверюга турманом валится со скалы прямо в воду. На секунды исчезает в волнах реки, выныривает и плывет на наш берег. Отец в это время осматривал переметы под скалой, плавая в лодке. Он легко нагнал зайца и, вытащив его за уши, привез на берег. В один голос было решено за отчаянный прыжок отпустить его на волю. Несем его подальше от стана, с глаз собак. Несколько секунд заяц сидит на земле неподвижно, легонько перебирая ушами, и потом стремглав бросается наутек. Но не вперед, а к нам под ноги и в кусты. Это был, по-видимому, умный и опытный зверок, видавший многое в жизни. Криками радости проводили мы его, долго вспоминая этот случай.
Мы возвращались вечером домой с Таналычки. Над полями густели вечерние сумерки. В стороне у дороги блеснуло озерцо. Отец шепчет:
— Остановите лошадей. Выпь на берегу.
Выстрел. Дым, густо повисший над сырой травой. Я бегу с братом к озеру, а с берега на нас бросается грязное, серое чудище, лохматое, страшное, как черт. Отец, подтрунивая над нашим испугом, снимает с себя полукафтанье и, набросив его на птицу, заталкивает раненную в крыло выпь в передок тарантаса. Она пронзительно вопит и машет крыльями. Бьет носом сквозь одежду. Въезжаем во двор. Нас встречает сосед наш, простоватый Мишка. Отец кричит ему серьезным, деловым тоном:
— Михайло, гуся убили! Смотри, он под козлами, еще живой, не упусти!
Мишка вытаскивает притихшую в темноте, запрятавшую голову на длинной шее выпь. Гладит ее по спине, ласково пришептывая:
— Гусенька, гусенька…
И вдруг дикий рев и хохот. Выпь долбанула клювом Мишку по носу. С тех пор мы, ребята, не давали Михаилу прохода, всякий раз дразня его:
— Гусенька, гусенька…
Выпь прожила у нас все лето, ходила ежедневно на затон вместе с домашними утками, возвращалась во двор кормиться и ночевать. Женщины и дети ее боялись, как цепной собаки. Она не выносила красного цвета, бросалась на казачек, если на них были красные юбки, фартук. Рвала в клочья брошенные ей пунцовые тряпки. Осенью она исчезла, не вернувшись как-то с затона. Никто не видел, куда она делась.
В Таналыке мы завели себе первую охотничью собаку. Трехнедельным щенком привез ее отец в день моих именин из города Орска. И мне кажется (вероятно, обманчиво), что я вижу этого черного курбастого, длинноухого малыша над блюдцем с молоком. Нарекли мы его Верным. Это был чистокровный гордон, суровый, талантливый пес. Мы так полюбили его, что едва не обкормили конфетами. Мишка-хохол часто просил его у нас на охоту, но Верный один не хотел идти с чужими в поле. Его водил старший мой брат. Верный скоро стал делать стойки, мастерски ловил молодых утят. Мишка, плохой стрелок, благодаря Верному возвращался с охоты обвешанный дичью, уверяя, что он набил ее из ружья. Никто, конечно, ему не верил, а брат выдавал его. Часто братья без ружья бегали с собакой на озера и приносили живых утят…
Как-то зимой отец повез меня и брата в соседнее село на елку. Дорогой разыгрался свирепый буран. Мы не знали, что за нами увязался Верный. Отец прикрыл нас, малышей, кошмой. Въезжаем во двор. Брат выскакивает из саней и спохватывается, что на нем нет шапки. Ищем в санях, и вдруг отец кричит:
— Да вот она, у Верного.
Собака, бежавшая сзади, нашла ее на дороге и, несмотря на вьюгу, несла ее, может быть, несколько километров в зубах. Нам это тогда показалось чуть ли не чудом.
Был еще такой случай. Тащились мы в гору летом на двух телегах. Задний возок, где правил раззява Михаил, поотстал. Взбираемся на взлобок горы и слышим позади далекий глухой лай Верного. В чем дело? Собака где-то за увалом, ее не видно. Бежим туда. Верный стоит над шубой, упавшей с задней телеги, и лает. Принести ее он не смог и взвыл от отчаяния. Нужно ли говорить, как мы любили его. Мировой судья давал отцу за него пятьдесят рублей — громадные деньги по отцовскому достатку и по тому времени, — отец шутя сказал, что он продаст собаку, — и как же мы заревели все!..
Когда мне исполнилось пять лет, отца перевели из Таналыка в село Петровское Оренбургского уезда. Прожили мы здесь недолго. Отец был уже дьяконом и ходил в рясе. Охотиться он не мог. Но иногда не выдерживал и стрелял, если с нами не было никого из чужих. Ружье было всегда с нами. Мы теперь ездили чаще на рыбалку. И обыкновенно под Ильянкину гору, казавшуюся мне тогда Эльбрусом. Под горой бежала веселая камышовая речонка, полная окуней и крупных щук. Как мне тогда хотелось взобраться на вершину горы! Но долго никто не хотел идти со мной, отец подзадоривал меня сходить одного, пугая дикими зверями. Наконец девятилетний брат Вася согласился пойти со мной. С нами побежал и Верный. Подъем был для нас, малышей, нелегким и отнял у нас часа два. Впервые я увидал мир с такой высоты, и он мне показался красивым, но страшным — слишком большим для маленького человека. Луга, озера, извивы рек, леса, два-три поселка, соседние горы — все это открылось мне, как на странице книги. Поля бежали вдаль нескончаемыми полосами. Помню, солнце уже уходило за холмы, — и мне вдруг стало больно от своей мизерности… Словно оторвали меня от родной пуповины и поставили один на один с миром. Выгнали из закутка и показали землю… Отец и братья выглядели как козявки, до них было так далеко. Какая же большая земля и как много на ней дорог, неведомых и таинственных! На вершине горы зияли каменные ущелья, высились обнаженные скалы… Верный рыскал меж камней без боязни. Я, напуганный рассказами, опасался змей и зверей. Мы стояли с братом на самой высокой точке горы, собираясь спускаться вниз, как вдруг услышали лай нашей собаки. Испуганно смотрим друг на друга. Кто там? Может, в самом деле медведь? Не бежать ли нам вниз? Но разве можно оставить на произвол судьбы нашего друга? Набрав полные руки камней, взволнованно и бесстрашно мы карабкаемся по уступам. Глядим: Верный в бешенстве кидается с лаем, а перед ним, стоя на задних лапках, сурок, толстый, желтый зверок величиной с кошку, отчаянно вереща и взвизгивая, машет лапками, отбиваясь от собаки. Верный, увидав нас, с еще большим остервенением бросился на сурка, но тот не давался собаке, ловко огрызаясь на нее. Мы начали осыпать зверка камнями. Недолго продолжался неравный бой. Здесь я воочию увидел смерть живого существа и был потрясен ее неприкрытым безобразием.
При гибели птиц и даже зайцев я не ощущал ничего похожего. Этот толстый, неуклюжий байбак напомнил мне ребенка. Он визжал, свистел, стоя на задних лапах, как маленький человечек, и жутко было видеть его мертвый оскал окровавленных зубов, чем-то напоминавших человека. Я не сказал брату о своих чувствах, — охотничий азарт скоро заглушил во мне эти ощущения. К стану мы подошли уже торжествуя и гордясь своим подвигом..
Вспоминаю ясно впечатления от первой стойки Верного на моих глазах. Ехали мы летом за клубникой к знакомому башкирину Довледьяру. Дорога шла живописной долиной меж гор. Из травы доносилось веселое бульканье перепелов. Верный, отбежавший в сторону, остановился возле желтого чилижника и, вытянувшись в струну, потянул прямой линией в кусты. Перед кустом замер на мертвой стойке. Я дрожал, сидя в тарантасе. Братья стали умолять отца взять ружье и подойти к собаке. Отец остановил лошадь, любуясь картиной. Но выйти не захотел, отговариваясь тем, что шомполка не заряжена, да и стоит ли тратить заряды на такую мелкую дичь, как перепелка. Минуту спустя он крикнул Верному ‘пиль’, и из-под носа собаки с шумом вылетел тетерев, черный, блеснувший сизью на солнце, матерой самец. Он полетел к горам. Мы ахнули, следя за его ровным, прямым полетом. Я содрогался от внутренней тоски по улетавшей птице. Отец и сам теперь уже жалел, что он не подошел к Верному с ружьем.
В этот же день старший брат и Довледьяр, вернувшийся недавно с военной службы, ходили в лес за тетеревами. Вечером они принесли штук пять молодых тетеревов, убитых Довледьяром из-под стоек Верного. Брат с оживлением рассказывал нам без конца, как метко стрелял Довледьяр, как горячился он, сердясь на собаку, не хотевшую сходить со стойки над птицей. ‘Бери, хватай, черт!’ — кричал он ей, а собака, опьяненная запахом дичи, не трогалась с места. Довледьяр подталкивал ее коленом, держа ружье наизготовку.
Из Петровского отец скоро должен был переехать в поселок Каленовский Уральской области. Собирались мы туда с неохотой, напуганные рассказами об уральских казаках, закоренелых кержаках-староверах, живущих в степной глухомани.
В дороге казахи на наши расспросы о Каленом называли его ‘Жяман Кала’ — ‘плохой поселок’.
Выехали мы из Петровского в начале марта. Ехать пришлось больше пятисот километров, и все на лошадях. Пахло весной. По полям лежал отяжелевший серо-седой снег, смотревший грузно и печально, как старик, больной водянкою. Деревья стряхивали с себя белое одеяние. Верный бежал с нами. Он не хотел ехать на возу и всякий раз немедленно выскакивал на волю. Не знаю, что с ним приключилось, то ли искусали его деревенские собаки, то ли заболел он от переутомления, но на одной из остановок он долго не мог подняться с лежки и пойти за санями. Отец попытался втащить его на возок. Он огрызнулся, зло ощерив зубы, но тут же покорно сжался и завыл тихо и горько, трясясь мелким ознобом. Он не укусил отца, но видно было, что он сам испугался того, что с ним происходит. В глазах его блестела лихорадочная тоска. Его томило предчувствие своего конца и боязнь, что он может искусать своих близких. Изо рта его показалась слюна. Это было необычайно.
Не троньте его, кажется, он сбесился, — сказал отец с горестной заботой. Собака тянулась за нами с полкилометра, останавливаясь в раздумье. Тогда мы ее поджидали. В поле она свернула с дороги и направилась в лес. Мы стали ее звать за собой, надрываясь от крика. Она повертывала к нам голову, угрюмо смотрела в нашу сторону, словно что-то припоминая, но затем снова трусила к лесу… Мелькнула в кустах последний раз, приостановилась на секунду, уже не глядя на нас, и скрылась навсегда. Жиблые, черные березы, талый снежок, бледное зимнее небо — все это навсегда осталось со мной от того момента. Больше часа стояли мы на этом памятном нам месте. Кричали хором: ‘Верный, Верный!’. Все было напрасно. Я ревел, хватая отца за руки, когда он хотел ехать дальше. Плакал брат. Мать отвернулась в сторону и молчала.
Ждать нечего, — сказал сурово отец. — Верный сбесился и побежал в лес искать целебную траву. Вылечится, он найдет нас по следу… В ближайшем селе мы заночуем. Вечером я допоздна стоял у ворот, поглядывая на дорогу. Верный не показался. Не пришел он и утром. Пришлось ехать дальше. Долго все ехали молча, угрюмо поглядывая по сторонам. Наконец отец проговорил:
— Под снегом трудно ему сыскать траву. Если бы это было летом!
Мать припомнила теперь, как он жалобно и страшно выл перед отъездом из Петровского.
— Да, собака лучше людей чует несчастье, — сказал отец, громко сморкаясь в платок. Потом тряхнул головой, как бы отгоняя мух, и погнал лошадей…

2. Каленовский поселок

Судьба закинула меня в Уральский край семилетним мальчишкой. В Каленом мы прожили всего четыре года. Но этот отрезок моей жизни и до сих пор мне кажется самым большим, самым значительным. Воспоминания о Каленом наполняют меня до краев и теперь. Они, как живая вода подпочвенного родника, постоянно выплескивают на поверхность.
Ехали мы от Уральска до поселка по воде на санях. Был в тот год необычайный разлив. Луга и степи затопило на десятки километров. Утрами по поднебесью легким кавалерийским строем летела веселая казара, тяжеловатые гуси, шелковисто-белые лебеди с гоготаньем, напоминавшим игру пастуха на свирели. В оврагах бушевала мутная коловерть. Будто сало в кипятке, плясали по воде обмякшие льдины, комья снегу. Как-то мы запоздали, и в темноте наша тяжелая кошева застряла в овраге. Отец с братом на легких санках с трудом, но все же выкарабкались на берег, а мы с матерью крепко засели в мокром снегу. Карий, добрая, рослая лошадь, рвался и дыбился в оглоблях, звонко, отчаянно ржал, но вывезти саней не мог. Отец разделся и, по пояс в снежной воде, подпряг Бурого в пару. Но кошеву засосало крепко, и она охала, стонала, но с места не стронулась… Шла ночь. Отец ускакал с братом в ближайший поселок. Жутко было сидеть в воде среди теми неведомых полей! Мать неслышно молилась. Карий отчаянно ржал, перебирая ногами от холода. Отец потом сетовал, что оставил его в овраге: лошадь стала после этого припадать на ноги. ‘Но как-то страшно было, — говорил отец, — вас бросить одних, да и некогда и трудно было распрягать в воде’. Я испуганно озирался по сторонам, и не знаю, то ли мне примерещилось, то ли в самом деле пробежал волк, но только я ясно увидел, как по высокому берегу тихо идет, поглядывая на нас, черная собака.
— Мама, мама, смотри, Верный! — заревел я.
Мать успокаивала меня, прислушиваясь к шорохам ночи.
Кто же по такой распутице, ночью поедет спасать нас? Кому мы нужны? Я уже знал, как неповоротлив мужик на чужую беду и как он не любит сползать по ночам с теплой печи. Но мы были среди казаков. Отцу не дали выговорить и трех слов, — десяток верховых, выросших из земли, не дожидаясь отца, помчались ‘спасать людей’, засевших в ‘жяман чункуре’ — ‘злой яме’. Прошло не больше часа, показавшегося мне томительной и страшной вечностью, как из густых сумерек донесся до нас свист, зычные крики и широкий человеческий гогот. С шутками, с хохотом, смехом, прямо в сапогах и холщовых шароварах, казаки моментально выволокли нашу кошеву из снежной трясины.
Матушка, ставь четвертную своим крестным отцам!..
Вишь, каки купели у нас в степи!..
Жяман чункур недаром зовется, мотри — кака крутоярь…
По воде на бударке [Бударка — легкая лодка] надо ехать, а вы вон каку страхолюду впрягли!
Скачем таперь в Каленый: станишники угощенье нам выставят — попа ихнего уберегли.
Что, музлан, не по нутру вода тебе? — хохотал раскатисто седой казак, таща меня на берег.
Но у меня уже пропал всякий страх, — подлинная человеческая теплота исходила от его колышущейся груди и орущей глотки, корявые руки с лаской крепко охватывали меня.
В поселке всю ночь длилась гульба: отец выставил спасителям две четверти водки. Сам он тоже не смог уснуть: впервые за сорок лет у него в эту ночь заныли остро зубы.
Навсегда остались в моей памяти серо-желтой глиной вымазанные ряды саманных изб с плоскими крышами, прямые широкие улицы, люди высокого роста с размашистым шагом, с резким, гортанным, но по-московски ласковым говором и веселой улыбкой язвительного добродушия. Женщины скромно-величавого стана, простой русской красоты, с волосниками или чаще шелковыми узорными платками на голове, молчаливой улыбкой провожавшие проезжих. Шустрые казачата, чуть не с пеленок скачущие на конях, увертливые, лихие волчата степных просторов. Уральский казак для меня особый тип не только по своему общественному и хозяйственному укладу, — он для меня первый живой человек жизни: с ним я рос, он учил меня видеть и любить природу, от него я заразился страстью к игре и борьбе, иронически-веселому отношению к невзгодам, у него я перенял первые навыки жизни.
В Каленый мы приехали в те дни, когда по Уралу от Каспия шла вобла. На другой же день, рано утром, я вместе с десятилетним братом отправился смотреть, как казаки ловят рыбу. Ловля происходила в устье маленькой речушки Ерика, впадающей в двух километрах от поселка в Урал. Вобла шла от моря большими партиями, сплошными косяками. Она массами набивалась во все затоны и заливы Урала. В устье Ерика кишела, как в кипящем котле Рыбаки загородили Ерик со стороны Урала неводами и прямо с лодок сачками грузили воблу на воза, стоявшие большой очередью вдоль берега. Телеги, доверху нагруженные рыбой, непрерывной цепью ползли по дороге к поселку. Казаки, мокрые от воды и пота, уставшие от бешеной работы были взбудораженно веселы. Дикое одушевление овладело ими от удачи. Гогот, зычный смех, крики наполняли воздух. После залова все по команде бросались на четвереньки, потрясая бородами над водою. Старый седой казак рычал:
Бррыт, орнем!
Орнем, брат! — дружным гулом отозвался берег. Раздавался дикий крик, прыгающий веселый хохот, звучными волнами разносившийся по реке. Языческий восторг! Подобных картин я никогда не видел в унылом крестьянском труде.
Здесь же меж казаков суетливо сновал черный как жук, со скуластым калмыцким лицом, весь заросший волосами, поджарый, худущий дьякон Хрулев. Если бы не длинные космы, его бы не отличить от казаков: он был без рясы, в белых шароварах. Узнав, что мы дети нового попа — так всегда зовут казаки священника, — он немедленно затащил нас в будару, дал нам в руки сачки, заставляя ловить воблу. Казаки дико ржали, видя наше неуменье владеть этой простой снастью.
Ах вы, музланы, язвай вас не убьет!
Это тебе не взвар хлебать на поминках!
Обучи, обучи их, пострели их в варку-то…[ Варка — голова] Хо-хо-хо!..
Но эти крики не казались нам обидными: казаки, видно было, не кичились, не чванились, а в самом деле хотели нас научить рыбачить. Это им казалось простым, как уменье донести ложку до рта. Ни капли злобы не было в их брани. Дьякон нагрузил с помощью казачат доверху наш большой мешок, взвалил его на спину брату— я поддерживал его сзади — и приказал тащить в поселок. Сейчас мне это кажется чудом, но мы к вечеру все-таки приволокли домой эту рыбу, представлявшуюся нам тогда сказочным богатством.
Уральские казаки круглый год занимаются рыболовством. Это веками выработало из них настоящих детей природы. Они здоровы, как звери, как звери — веселы, добры, просто и радостно гостеприимны, гордо ревнивы к своему, но не жадны и не скаредны. Отец быстро сдружился с ними, так как всегда страстно любил рыбалку. Из уважения к их обычаям он даже бросил курить, увидя их исконную ненависть к ‘табашному зелью’.
Охота тоже в чести у казаков. Вокруг поселка была масса дичи. Достаточно было с километр отойти по Ерику, чтобы настреляться вдосталь по уткам, куликам и куропаткам. В первый же год отец купил в Уральске за три с полтиной старую, тяжелую шомполку. Но сам отец уже совсем перестал стрелять в это время. А братья приезжали в поселок всего лишь на два летних месяца. Я долго пробавлялся луком и самострелами, гоняясь за воробьями и нахальными воронами. Позднее я завел себе рогатку, сделанную из круглой или треугольной толстой резины. Стрелять я из нее научился мастерски. Воробьи были моей обычной добычей. Перепадало от меня и воронам, массами жившим в поселке, несусветным воровкам куриных яиц из гнезд. Отец всячески поддерживал во мне охотничьи наклонности, живо интересуясь моими успехами в стрельбе даже из рогатки. Как-то мать привезла из Уральска эмалированный горшок и, вымыв его, повесила сушиться на колышек под солнцем. Мы стояли с отцом на дворе, и я пускал камешки из рогатки в воробьев.
А вот в горшок тебе не попасть ни за что, — заметил с добродушным пренебрежением отец.
Это мне-то! Хы! — презрительно отозвался я.
А ну, попади! Спорю на двугривенный, из десяти камешков не попадешь половины.
Пари заключено. Я со смаком влепил восемь галек в самую середину зеленого горшка: восемь белых звезд засияло на его боку. Мать ахнула и долго бранила нас, отец со смехом оправдывался:
— Кто же его знал, что ему так повезет. Обычно он и в корову не попадает.
В другой раз наше охотничье озорство кончилось более печально. Была у матери белая статная курица, красотой ее мать очень гордилась перед казачками. Курица копошилась в навозе на заднем дворе, а мы с отцом стояли шагах в пятидесяти от нее. Я, признаться, на этот раз опасался проиграть пари, но тут мне действительно ‘повезло’. Камень попал прямо в голову курице. Она моментально свернулась. Мы струхнули и сами. Я пытался оживить ее нашим мальчишеским способом, дуя изо всех сил ей под хвост и пришептывая:
У курицы заживи —
У сороки заболи!
Увы, моя медицина на этот раз оказалась бессильной! Мать долго не могла забыть этой злой проделки, вспоминая свою любимицу.
С рогаткой я часто хаживал на охоту вдоль Ерика. Веснами там все берега бывали покрыты дичью. Помню, как-то мне удалось вплотную подобраться к кроншнепам. Задыхаясь от волнения, я ловко влепил одному галькой по боку. Он секунд пять бился крыльями по земле, но я не успел схватить его, и моя дичь улетела. Чаще всего я покушался на песочников. И раза два мне удалось убить крошечных куличков. Я приходил домой, как с настоящей дичью. Отец добродушно подтрунивал над моими успехами, обещая мне ‘лет через десять’ настоящее ружье.
Но я не хотел ждать так долго, я исходил завистью к моим старшим братьям, когда они летом ходили с ружьем на охоту. Правда, теперь почти всегда я таскался с ними ‘за собаку’, как смеялись надо мной, но это меня мало смущало. Убивали мы птиц довольно редко, но здесь была не только наша вина. Шомполка наша, вместо того чтобы стрелять, обычно давала осечку. Подползем, бывало, к стае спящих уток или дремлющих на песке куликов, приладим ружье на кочку, пенек и ждем, когда утки сплывутся вместе. Если они продолжают спать, свистнешь легонечко, — они заворошатся, поднимут настороженно головы и стягиваются в кучу. Брат прицеливается по ‘варкам’, и — чик! — осечка. Подсыпаем пороху на полку. Тогда ружье предательски ‘двоит’: пыхнет пистон, зашипит порох во втулке, а через секунду уже грохнет выстрел. Старый казак, знаменитый сайгаш-ник, Карп Маркович, имевший такую же коварную флинту, когда у него так же двоило ружье, вел стволами за утками и, случалось, убивал по нескольку штук на выстрел. Но у него был многолетний опыт.
То же самое происходило у нас на охоте по серым куропаткам. Особенно зимой, когда порох в ружье отсыревал. Куропатки жили в холода огромными стаями на гумнах поселка. На ночь они сбивались по закуткам, меж скирдами сена. Иногда, подобравшись вплотную к дремлющей стайке, несколько раз ‘чикнешь’ по ним, потом бежишь домой, перезарядишь ружье и снова возвращаешься на старое место. За все время, помню, нам удалось убить не больше десятка куропаток, хотя их там водилось тысячи, как в питомнике. Но зато сколько самой неподдельной радости бывало у нас, когда удавалось заполевать хотя бы одну куропатку! Помню такой случай. На святках мы пошли вверх по Ерику с братом. Выбираемся по пухлому, глубокому снегу на яр. Глядим, на поле, пользуясь теплым днем, пасутся стада куропаток, бесчисленное количество милых серых комочков. Ползем к ним осторожно меж кустов… Начинается неизбежная прелюдия: осечки, шипенье плохих пистонов. Наконец орудие наше рявкнуло. Один серый комочек перевернулся на снегу, но тотчас поднялся и, волоча перебитое крыло, побежал. Я уже так запыхался, что почти не мог его преследовать, снег был выше колен. Брат начал гонку. Не легко было поймать куропатку, бег ее необычайно проворен, и брат ‘чуть не лопнул’ — как он сказал тогда, — прежде чем ему удалось схватить ее. В этот день нам повезло, и скоро брат подстрелил вторую курочку. Я, страшно уставший, тащился сзади. Слышу, брат кричит истошным голосом: ‘Сюда, скорей, скорей!’ Ползу по снегу, проваливаюсь, лезу вперед, как черепаха. Вижу: брат, сбросив с себя полушубок, странно кружит вокруг толстенного вяза. Я понял, что это его ‘прогуливает’ куропатка. Один он ни за что не поймал бы ее, вдвоем же мы кое-как схватили пташку и понеслись домой. Сколько радости-то! Пара серых куропаток! Это бывало не часто.
Охотились мы зимами очень редко, братья, появлялись в поселке всего недели на две на рождестве. Тогда же мы ездили несколько раз на санках за тетеревами, вылетавшими в ближайшие к поселку леса с Бухарской стороны, где они водились летом. С подъезда тетерева подпускали на выстрел, но все же не ближе семидесяти шагов. Где же такое пространство преодолеть нашему ветхому орудию? И за все время мы привезли только раз серую тетерку, каким-то чудом сбитую братом с осокоря. Но такие выстрелы были поистине для нас всех мировым событием и запоминались на всю жизнь!
В одну из весен отец собрал охотничью компанию, и мы отправились вниз по Ерику на луговые разливы. С нами был поджарый, ловкий дьякон Хрулев, плотник Гурьян, поселковый начальник Бакалкин и его сынишка — Коська, страшный врун и бахвалыцик. О своих охотах с отцом он рассказывал мне прямо чудеса:
— Пошли мы это летось с папаней на Бухарскую. Там на озерах уток — тыщи. Выбрались это, значит, мы к берегу по камышам. Уток черным-черно, но папанька ничего не видит. Я ему говорю: ‘Вот там, папаня, под берегом’. Он, значит, прицеливается, я ему ружье поправляю. Бах, бах! — десяток. ‘Вот еще, говорю, папаня’. Он опять: бах, бах! — еще пяток. Так за день больше полсотни наколотили. Ей-богу! Вот те хрест! Лопни мои глаза! Разрази меня заразой в самую утробу!..
Сколько птиц летало тогда веснами, трудно себе представить. Гуси то и дело серой гогочущей массой нaкрывали нашу лодку. Казара длинными косяками резала золотистый воздух, а утки все время то шлепались на воду рядом с лодкой, то с жирным кряканьем вырывались из камышей. Но что это были за охотники, наши компаньоны! Страсти в них было много. Они беспрестанно палили из ружей, но убивали редко. За день погиб от их выстрелов один лишь глупый чирок, да к вечеру на стан прибежал встрепанный, возбужденный дьякон Хрулев, уверяя, что он подранил на Курюковской старице гоголя. Он кричал, выходя из себя, звал остальных охотников добивать подранка. Все бросились к озеру. В сухом камыше нашли и в самом деле гоголя с перебитым крылом. Началась канонада. До двадцати выстрелов, не меньше, было сделано по утке, но она ныряла мастерски всякий раз, когда охотник тянул за спуск. Брань, крики густо висели над озером. Я стрелял в гоголя из рогатки и только от горячности промахнулся, когда он, замучившись нырять, вылез в пяти шагах от меня на берег. Наконец гоголь был загнан в узкий заливчик, и Гурьян доконал его. Отец подтрунивал над охотничьей армией. Бакалкин вспылил и предложил ему самому стрелять на спор по цели.
— Что ж, ставь свои сапоги, — заявил отец, — могу стрельнуть на бутылку.
Сапоги были водружены высоко на кол. Отец сам тщательно зарядил ружье. Восемнадцать дробин сделали из длинных голенищ настоящее решето, вконец испортив сапоги.
Меня возмущала эта несерьезная охота, с тоской поглядывал я на пролетавшую мимо дичь. Но было весело, привольно среди неуемных широких разливов бродяжничать нам с Коськой, лазить по ветвистым дуплистым вербам толщиною в несколько обхватов, отыскивать гнезда птиц, слушать кряканье встревоженных страстью селезней, дикий гогот гусей, звончатый переклик казары. Мне удалось однажды поймать серую утку, усевшуюся на яйца в дупле старой вербы. Отец долго не хотел верить, что утки строят гнезда в дуплах, но я убедил его, показав ему яйца. Утка по настоянию отца была отпущена на волю, о чем я горевал немало, так как думал ее принести с гнездом домой, чтобы она вывела утят.
Как сейчас, слышу несмолкаемый гомон птиц. Стонут чайки, посвистывают кроншнепы, крякают утки, тонко и жалобно ноют авдотки и пигалицы. Громче всех звенит и жалуется в лесу пустельга, или, как мы называли ее, ‘пистольга’. Ее серые с коричневыми крапинками яйца ворует нахальная ворона. Тогда же весной я услышал мелодичные крики лебедей и никогда уже не мог забыть эти глубокие и нежные звуки. Восьмилетним парнишкой я узнал в Каленом чуть ли не всех птиц, перекочевывавших каждую весну с юга в Уральские степи и луговины. Мне до сих пор странно встречать взрослых людей, часто не знающих ни одной птицы. Я уже тогда счел бы для себя позором не отличить серой утки от кряковой или смешать чернеть с гоголем. По озерам вокруг Каленого нам попадались утки чуть ли не всех пород. Кряковые, чирки, шилохвость, свиязь, широконоска, пеганка, красная утка — все они гнездились в приуральских старицах. Голубые цапли, грязно-охристая выпь, страшно бунчащая по ночам, черные некрасивые хищные бакланы, красивые разноперые хохлатые пеганки, водяные курочки, коростели, ленивые жадные лысухи, нырки — всех их я научился отличать еще тогда по крику и по полету. Кулик-сорока, кроншнеп по-местному, ‘тюриик’, шилоклювка, веретенник, бекас — все это милые друзья моего детства. Многих из них я не умел назвать по-книжному, но всех их повидал не раз на песках Урала. Только вальдшнепа, как это ни странно, я не встречал чуть ли не до двадцати лет. Как-то поздней осенью мой сверстник, казачонок Толька, поймал на задах своего двора долгоносика, но меня в это время не случилось дома, и я долго жалел, что мне не удалось повидать эту птицу, о которой с особым уважением рассказывал отец. Стрепета, дудаки-дрофы, луговые и степные тиркушки, по-местному ‘чиктукпак’, кречетка, пигалица, ржанки — все они кочевали вокруг поселка и пролетали весной и осенью над ним. У нас, малышей, даже существовал особый спорт — уменье с первого взгляда отличать птицу по полету, издали, и мы скоро научились различать хищника от рыболова, чайку от мартына, кулика от пигалицы, гусей от казары. Чаще всего можно смешать бакланов и гусей. Стайки их летают одинаковыми треугольниками и похоже машут крыльями. Однажды летом братья на Каленовской старице убили колпика, тут же мы все были поставлены в тупик: да что же это за диковинная птица с таким лопастым носом? Отец разрешил эту проблему и сумел назвать нам ее.
С детства я хорошо узнал зайца-русака и беляка, волка, сурка, суслика, крота, полевых мышей, изящного земляного тушканчика, из хвоста которого мы делали себе ручки для перьев (вставочки). Лиса, корсак, хомяк, ласка, хорек не раз встречались нам на охоте. В детстве я увидал в степях сайгака. А ворон, воробьев, грачей, галок, коршунов, сивоворонок, красивых щуров, или тюрликов, гнездящихся по ярам, вонючих удодов (‘голландских петушков’, как звали мы их тогда), сов, синиц, пустельгу, жаворонков, дроздов, не говоря уже о голубях, мы считали домашними птицами. В степи я любил лежать в ковыле, наблюдая вольный лет на головокружительной высоте черных беркутов, высматривающих себе добычу. Как стремительно они падали оттуда на землю, сжав крылья, как завидовал я их уменью парить в небе часами, не шевельнув крыльями!
Одно лето у нас росли два лебедя, пойманные нами в степи. Мы ехали на вечерней заре с бахчей. Я лежал на возу с арбузами, крепко прижав к груди серого зайчонка, пойманного нами в степи. Вдруг из степи налетел лебедь и, низко кружась, следуя за нами по дороге, начал жалобно ‘кронать’ (его крик можно передать звуком ‘крон’). Мы бы не догадались, в чем тут дело, но нас нагнал верховой казак Зарубин и объяснил, что где-то в степи у лебедя гибнут дети. Мой старший брат и Зарубин отправились на поиски лебедят. Мать улетала и возвращалась, указывая им направление. Тогда я не счел странным этот сказочный разговор птицы и человека, но теперь он уже и мне представляется фантастическим и невероятным, выплывшим из далекого туманного прошлого. Через час Зарубин и брат вернулись и принесли трех птенцов, они рассказывали, что мать довела их вплотную до детей. По-видимому, степное озеро, где она их вывела весной, высохло, она их стала переправлять на другое, но у них не хватало для долгого пути сил, и они умирали от жажды. Всю дорогу мы отпаивали лебедей арбузным соком, мать проводила нас чуть ли не до поселка. Один из птенцов в ту же ночь подох, а двое оправились, выросли и все лето плавали на Ерике с домашней птицей. Разжирели они в неволе до уродства, были некрасивы, грязны, жадны. Осенью они однажды не вернулись с речки, — видимо, уплыли куда-нибудь по Ерику. Костя Бакалкин божился и клялся, что видел, как они снялись с воды и улетели вслед за лебединой стаей, тянувшей на юг. Но это была явная неправда: крылья у лебедей были подрезаны, да и без этого никто бы не поверил Косте, зная его болезненное фантазерство и бахвальство.
Рыбалку я всегда любил меньше охоты, но отец, искусный спортсмен-рыбак, вызывавший восхищение даже у казаков, заражал меня своей страстью и к рыбной ловле, особенно веснами и осенями, когда мне не с кем было охотиться. На редкость интересной, захватывающе волнующей была ловля сазанов.
С семи лет я уже таскался с отцом за карпами. С вечера отец обычно объявлял мне и моим сотоварищам:
— Ну, ребята, ройте червей. Плачу наличными за полсотни три копейки!
Мы тащили ему жирных дождевых червей. А чуть минет полночь, он уже поднимает меня с постели, и мы идем с ним, поглядывая на гаснущие звезды на небе, на Урал или в верховье Ерика, к Думбаю, чуть ли не столетнему, сгнившему скирду сена, где было наше любимое место рыбалки. Несем с собой приваду, мешок распаренной пшеницы. По воде пробегают первые зябкие пятна розоватой зари, мы сидим настороженно под яром, над тихой котловиной, с удочками в руках. Тут уж нишкни! Тишина полная. Отец осторожно забрасывает приваду. Особенно памятно мне одно утро под Думбаем. Вода еще только что прояснилась после мутного половодья, и мы пришли этой весной впервые. Отец выписал зимой шелковые лесы от Биткова из Москвы. Расселись. Ширкнули, прошепотели еле слышно разбухшие зерна по воде. Отец со смаком поплевал на жирного червя, насаженного на стальной крючок. Я кинул свою лесу под крутой берег. И сразу же у меня вяло, но неослабно кто-то потянул за крючок. Подсекаю, дергая неумело вверх удилище. Отец цыкает на меня: ‘Тише, ты!’ Что-то грузное повисло на удочке. Не могу осилить и вытащить добычи. ‘Да тащи же ты, салак!’ — шепчет отец, видя, чго это не сазан. Сазан берет насаду по-особому, опытный рыбак сразу же отличит его осторожный клев и лихую повадку. Здесь же попался кто-то тяжелый и неподвижный. Не сом ли? Я пытаюсь вытащить удочку из воды, пячусь на яр, волоча удилище. Отец, не выдержав, приходит мне на помощь и выволакивает на землю огромную черепаху. Она упирается, подергивая змеевидной головой. Вот гадость! Пришлось обрезать леску и привязать новый крючок, а черепаху забросить в воду.
— Счастье твое воронье, подвезло тебе, — посмеи вается отец.
И в это время его удилище внезапно согнулось горбылем. Он привстал и спокойно подсек сазана. Тот выплеснул толстой медно-красной спиной на поверхность, махнул двуперым хвостом, ‘обмахом’, как говорят казаки, — леска взвизгнула и безвольно повисла над водою.
— Эх, перепилил, черт! — буркнул с досадой отец.
Так раз за разом три лески не выдержали страшенной силы сазанов. Я стремглав понесся на стан за запасными удочками. Бегу обратно, — отец стоит на яру, взволнованный, встрепанный, раскрасневшийся.
— Последнюю порвал, — говорит он, задыхаясь от волнения.
Садимся опять. Через минуту отец удачно подсекает сазана, вскакивает на ноги и начинает его ‘мять’, водя на лесе вдоль берега. Удилище гнется, леса звенит, как струна, сазан бешено вскидывается над водою, стремясь пересечь спинной своей пилой шелковый поводок. Но все слабее и слабее его взмахи, медлительнее рывки, короче скачки над водою. Отец осторожно поднимает на воздух его лобастую крутую голову. Сазан судорожно захлебывается, неслышно чмокая круглым ртом, и, осовелый, разом всплывает на поверхность, поводя оранжевыми плавниками. Тихо отец ведет его к берегу и мягко выбрасывает на яр.
— Ишь ты, бугай какой! — с восхищенным успокоением шепчет отец, поднимая тяжелого золотистого красавца на воздух.
Солнце уже поднялось над степью, заверещали мягко и страстно жаворонки, вода зарябилась под ветерком. Наконец и у меня ‘повело’. Легонько, но твердо подсекаю удочкой против хода рыбы. ‘Есть!’ Леса застонала, молниеносно перебросилась в другую сторону, забунчав тонко по воде. Какая жуткая тяжесть и сила! В глазах у меня запрыгали оранжевые круги от испуга и волнения.
— Папа! Папа! Скорей, скорей! — в отчаянии зову я отца на помощь.
Отец не трогается с места и шипит:
— Держись крепче, не распускай слюней, чертов сын!
Упираюсь ногами в сучковатый пень, тяну рыбу к отлогому берегу. Сазан буравит воду, бросается вглубь, я пыжусь вовсю, круто вскидываю удилище, сазан упрямится как бык, я тащу еще отчаяннее, и вдруг — тррр! — сухой треск, удилище пополам. Я брякаюсь на землю. Половина удилища на воде, рывками, как взбешенный уж, обломок прыгает по взбаламученной поверхности и стремительно несется в сторону, скрывается в камыше. Обалдев, лежу с разинутым ртом.
— Эх ты, чертова перешница, рыбак, куда же ты его тянул, на небо, что ли? — смеется отец.
Идет быстро к лодке и настигает уставшего беглеца у коряги. С помощью сачка водворяет его в лодку.
— На, принимай свою добычу!
Рыбачить мне дозволяли вволю. И летом я целыми днями пропадал на Урале. В легких тенях перелесков, на горячих песках, под крутыми ярами наша ребячья ватага кейфовала с раннего утра до сумерек. Полуголые, всегда босые, мы мокли в воде, ловя на мух или червячка ‘касынчиков’ — мелкую рыбешку для насады. Крючки на них мы мастерили из тонких иголок, уворованных у матери. Калили их на огне и загибали. Наловив животку, забрасывали переметы — длинная бечева с рядом поводков и больших крючков-удочек. К вечеру вытягивали свои снасти всегда с богатым уловом. Чаще всего нам попадались огромные, до восьми кило, судаки. Щук, сомов, бель мы презирали, с бранью забрасывая их снова в воду или оставляя на песке на съедение воронам, коршунам и рыболовкам.
Казаки в то время ревниво охраняли Урал. В неурочное время нельзя было рыбачить даже удочкой. Для рыбалки переметами было отведено место на перевозе, — но кто же из нас шел туда? Мы презирали трусливых сверстников, ходивших ловить судаков к перевозу, хотя и там рыбы было более чем достаточно. Нас, ребят, дома всегда журили, что мы носим так много рыбы: летом ее некуда было девать. Возвращаясь домой, мы развешивали судаков по деревьям в надежде, что ими воспользуются проезжие. Мы с радостью вручали рыбу первому встречному. А наутро опять мчались на Урал, чтоб снова и снова пережить рыбачьи треволнения, чувства браконьеров, ловко обманывающих начальство. Это придавало рыбалке оттенок таинственности и героизма. Нам доставляло острое наслаждение прятаться в лесу, по ярам от объездчиков и ревизоров, зарывать до вечера пойманную рыбу в песок. Мать после рассказывала:
— Часто тебя не бывало чуть ли не до полночи. Я начинала беспокоиться: не утонул ли? Выходила встречать тебя к мельнице на сырт. И вот жду, смотрю: наконец вижу, как по дороге, согнувшись в три погибели, топает маленькая фигурка, а за спиной у ней большим бугром топорщится мешок с рыбой. Диву даешься, как ты ее донес: иногда бывало больше пуда. Кормилец! — смеялась мать.
А у меня в самом деле было тогда это чувство деловитой гордости: кормлю семью!
За лето загорал я невероятно. На меня было страшно смотреть. Ноги мои делались заскорузлыми, как старая овчина, на них выступали кровяные щели — ‘цыпки’. Как-то мать вынуждена была лечить мои ноги: смазала их каймаком [Охлажденные густые сливки, снятые с топленого молока], глицерином и касторкой. Мне показалось, что меня режут, так начало сильно щипать. Я ревел, катаясь по полу. Дочь начальника и Коська примчались к нам на крик.
— А мы-то думали: мотри, Валька не удочку ли сглотнул, помирает…
Наутро я, конечно, снова умчался на Урал, захватив кусок хлеба. Неужели же дожидаться, когда взрослые станут пить чай? Коська, Пашка, Мишка, Ставка завладеют лучшими местами: что же я-то буду делать?
Но и во время рыбалки я грезил и жил охотой. Холоднокровная рыба волновала меня несравненно меньше, настоящую страсть пробуждали во мне дикие птицы и звери. Я без ружья выдумывал охоты на них. Летом я ловил их силками, петлями. Белых рыболовов мы ‘имали’ на рыбку, как судаков. Привяжешь живчика на нитку, с другой стороны ее прикрепишь небольшой камешек. Птица, проглотив рыбку, унесется в небо с камешком, но через полчаса, умаявшись, упадет где-нибудь на песок. Отец преследовал нас за это варварское занятие. Частенько компанией ребят мы уходили в степи и там по целым дням гонялись за сусликами. Обычно мы их добывали петлями или выливали водой из глубоких нор. Сколько я их уничтожил тогда — не счесть! Однажды я принес домой совсем белого суслика. Отец назвал его ‘Альбинос’. Он долго жил у меня под крыльцом, выкопав себе нору. Я снабжал его провиантом. С тех пор мне памятно это важное слово, хотя смысл его я узнал гораздо позднее.
Зимой мы частенько убегали в лес за зайцами. Их было много у самого поселка, летом нетрудно было поймать молодого зайчонка. Но моей заветной мечтой было промыслить зимнего белоснежного беляка или рыжего, матерого русачину. Но как поймаешь их по снегу? Мы забирали из поселка собак и лазили по брюхо в рыхлом снегу, подзадоривая криком своих ‘борзых’. Как хороши были эти морозные дни среди сиявших от солнца снежных просторов, среди тихих деревьев, укутанных белою перевязью нежного инея! Но зайца нам не удавалось поймать очень долго. Мы начали отчаиваться. Я по ночам бредил зайцами. Каждый из нас старался найти новый путь к выполнению нашей мечты. Сманивали у проезжих по поселку их собак и шли в лес, с новой энергией ползая по сугробам. Не раз и не два я обмораживал себе уши, но это не останавливало меня в моих бродяжниче-ствах. Отец только смеялся над моими ослиными ‘лопухами’, но сам разжигал мои страсти насмешками. Мать терпеливо смазывала гусиным салом мои воспаленные уши. Каждое утро Коська Бакалкин влетал ко мне как ошпаренный и, сияя горящими глазами, упоенно врал:
Валька, вчерась я собаку видел: во собака! Целый верблюд, а не собака. Агромадная, ноги как у бизяновского иноходца, морда — во! — он выбрасывал руку па пол-аршина в сторону. — Не токма што зайца, волка догонит.
Врешь, поди? Во сне видал?
Ей-ей! Лопни мои глазыньки, не сойти мне с этого места, провалиться мне сквозь землю, отсохни моя рука, подохни мои папанька и маманька! — с вдохновенным легкомыслием клялся Коська.
На поверку оказывалось, что это какая-нибудь паршивая, захудалая дворняга, выгнанная хозяином со двора.
Наконец судьба улыбнулась нам. В поселок приехал вальщик Владимир. У него была рослая, поджарая белая собака Мальчик. Я сразу понял, что в ней наше счастье. Долго мы умоляли Владимира доверить нам собаку, но он оказался хитрым мужичонкой и требовал с нас платы. Мы перетаскали ему несколько гривенников, добытых — покаюсь — не всегда честными путями.
Но Владимир оказался ненасытным, — хотелось ему еще выпить на даровщинку, он требовал снова приношения даров, видя наш охотничий азарт. Коська и я с отчаянием молили его:
— Ну дай же нам собачку, ей-пра! Чего ей сделается? Ей-богу, потом еще притащим денег. Нет же у нас теперь. Вот старик Андрон Кабаев скоро помрет, нас покличут на поминки, там беспременно дадут нам самое меньшее по двугривенному, — твои, ей-ей, твои! Притащим, как бог свят, притащим!
У казаков был обычай одаривать на похоронах ребят на помин души умершего.
— Да, жди его, когда он помрет! Може, он сто лет еще проживет, — сумрачно вздыхал Владимир.
Коська вопил:
— Помрет, я тебе говорю, помрет, ей-богу, того и гляди — помрет! Все бают. Ты сам глянь, чуть ногами шаркает. Лопни мои глаза, в гробу мне перевернуться тысячу раз, провалиться мне на этом месте!
И только после таких горячих заверений он нам доверил собаку. Сашка, Коська и Мишка пошли со мной в лес. Мальчика мы вели, как сейчас помню, на синем кушаке, чтобы он не сбежал от нас. Добираемся до лесу. Мальчик нас радует, рвется вперед, принюхиваясь к заячьим следам. Я волокусь за ним, падаю, но держу его крепко. Но вот он скакнул резко вперед, я лечу через голову, сзади исступленно орет Мишка:
— Пущай, пущай, заяц!
Я отпускаю собаку. Она кидается за зайцем, делая огромные прыжки. Заяц направляется в лес. Мальчик настигает его. Вслед им несется сумасшедший хор:
— Улю-лю! Бери его! Мальчик, Мальчик!
Собака уже около зайца, дожимает его, заяц круто повертывает обратно, Мальчик со всего маху ударяется о дерево и валится замертво на снег.
Задыхаясь от усталости и волнения, подбегаем к собаке. Раскинувшись, лежит она без движений. Начинаем испуганно ворошить ее… Слезы проступают у меня на глазах. Что теперь будет? Как я рассчитаюсь с Владимиром? Но вот Мальчик повел башкой, открыл глаза, растерянно огляделся по сторонам и тут же ринулся по следу. Зайца он не нагнал, но снова пришел в себя и ласково завертел хвостом, когда я кинул ему хлеба.
Двигаемся дальше. Проходим луговиной, по сухим камышам. Из-под ног вырывается рыжий русачина. Снова улюлюканье, крики… Мальчик метнулся за зайцем и через каких-нибудь двести шагов настиг его. Теперь он не дал обмануть себя зайцу, и, когда тот сделал петлю, он ловко пересек ему путь и ухватил его за спину. Пронзительно ревущий заяц, собака, мы сами — все это сплелось в клубок на снегу. Я потерял варежки, Мишка разбил себе нос, — но кто же обращает внимание на такие пустяки? Мы оставили без привязи собаку и бросились домой.
Владимир обрадовался не меньше нашего. Он гордо заявил, что Мальчику цена ‘сто рублей’.
Мы поволокли зайца на продажу. После долгой ряды лавочник вручил нам пятак. Казаки не ели зайцев, считая их погаными. Цену имела только шкура. Но что нам деньги? Больше месяца мы каждый день рассказывали друг другу о своей необычайной удаче. Коська бахвалился нашим подвигом на всех перекрестках. С этих пор мы стали считать себя заправскими охотниками.

3. Стрепета

Настоящий охотничий сезон начинался летом, с приездом на каникулы моих братьев. Целые дни проводили мы в лугах, бродя по берегам озер и затонов Урала. Любимым нашим местом была котловина Каленовской старицы. Там всегда клевали сазаны, по камышам выводились утки самых различных пород, на лужайках то и дело выпархивали из травы стайки серых куропаток. В камышовых зарослях на берегах жили волки, зайцы и лисы.
Помню, подъехали мы как-то рано утром к старице. Брат с ружьем начал пробираться к воде, надеясь пальнуть по уткам. И вдруг видим, как он, глянув в сторону, начал поспешно пятиться назад.
В чем дело? — спрашивает отец.
Волк, там в камышах волк, — испуганно шепчет побледневший охотник.
Отец выхватил у него ружье, кинулся в камыши, мы побежали за ним, но волка уже не оказалось, он успел улизнуть. Долго подтрунивали над храбрым стрелком, и брат только сумрачно отмалчивался.
В это же лето у нас произошла другая встреча с волками. Бегая, как обычно, босым по берегу старицы, я сильно поранил ногу, наступив на скошенную дудку сухого камыша. Рана была глубокая и сильно кровоточила. Я упал на землю и заревел истошным голосом:
— Ой, мама, умираю! Совсем умираю, о-ох!
Матери не было с нами, но я продолжал звать ее на помощь. Братья с похоронной песней перенесли меня на стан. Я заревел еще сильнее Отец, промыв рану, начал делать мне перевязку. Я продолжал стонать и плакать. В этот момент из леса вышел бородатый рябой казак и зычно крикнул:
— Батюшка, нору волчью нашли, копаем! Трех волчат уже пумали. Ребята, иди смотреть! Потешные!
Сам я не помню, что со мной было, но отец много раз после рассказывал: глаза мои сразу просохли, я вырвался из рук отца, сорвал начатую повязку и понесся вперед — вслед за братьями, стараясь их обогнать, умоляя подождать меня. Отец криками пытался меня остановить, — где там! Я даже не оглянулся.
У норы находились еще двое казаков. Один из них держал в руках связанных веревкою волчат, а другой лежал с ружьем у норы, ожидая выхода оттуда волчицы. Пришел и отец к норе. Я стал просить у казаков подарить мне волчонка. Казак с усмешкой тотчас же передал мне одного из них. Он был совсем небольшим щенком, но уже зло щерил свои острые зубы, рычал, стараясь укусить меня за руку. Я испугался и бросил его на землю. Он, потешно переваливаясь, засеменил к кустам. Его нагнали и снова посадили на привязь. Я хотел его взять домой, но отец не разрешил. Тогда я вспомнил о своей ране и заревел, повалившись на землю. Все захохотали надо мной, что меня расстроило еще больше. Я долго валялся у норы, но меня теперь не замечали. И после этого случая всякий раз, как только я начинал жаловаться на какие-нибудь боли, отец смеялся:
— Волчата, волчата, беги скорее, — все заживет!
На вторую зиму отец выписал с Ижевского завода за двенадцать рублей новое ружье-берданку. Получили мы ее ранней весной. Продолговатый деревянный ящик распаковывать пришла большая компания местных охотников: дьякон Хрулев, псаломщик Ефим, плотник Гурьян, важный Бакалкин и двое казаков. Вот и ружье. Хрулев держит его высоко над головою, оно блестит новою сталью, как солнце. Каким чудесным казалось оно нам, это примитивное оружие, с которым теперь настоящий охотник не захочет пойти на охоту. В поселке, кроме шомполок, не было других ружей. Несколько дней мы с отцом не выпускали его из рук, перебирали патроны, рассматривали барклай, мерку. Стреляли пистонами в зажженную свечу, стараясь ее погасить. Спуск у ружья был чудовищно тугой, — это сильно огорчало отца. Он решил написать об этом на завод, но старый казак Карп Маркович объяснил отцу, что его очень просто ослабить. Казак знал об этом из опыта с винтовкой.
Не дожидаясь приезда братьев на лето, отец решил испытать ружье на настоящей охоте. Как только сошел снег с полей и подсохли дороги, мы поехали в степь за стрепетами. Отец ехал с псаломщиком Ефимом, а я был отряжен кучером на другую телегу, в помощники Хрулеву. Берданка была отдана в распоряжение Ефиму, дьякон ехал на охоту со своей шомполкой.
Ехали мы километров за двадцать, а то и больше, от поселка. Кругом — необозримые степи. Чем дальше в глубь степей, тем ковыли становились живописнее. Погода стояла чудесная: по-весеннему теплый, солнечный день ласкал нас, как мать своего ребенка. Зеленые полосы молодого ковыля коврами бежали к голубому небу. А рядом седые старые пряди его в задумчивой мудрости тихо шелестели под ветерком, склоняясь перед буйством весеннего расцвета степей. Жаворонки под солнцем, как расплавленные слитки золота, мягко вызванивали в небе страстные трели. Степные кречетки, по-местному ‘таргаки’, большими стаями с шумом перелетали с места на место. Тиркушки-‘чиктукпаки’ шныряли в воздухе с легкостью ласточек и звонко чувикали под солнцем. Свистели красиво и протяжно по степным долам кроншнепы, жалобно стонали хохлатые пигалицы. По степным озеркам, как пчелы в улье, гудели, крякали утки.
На первом озерке мы с Ефимом поползли к ним. Из-за старого бурьяна легко подобрались вплотную к большой стае кряковых уток. Ефим уже стал целить, как вдруг его обуял хохот: селезни разодрались из-за утки, и матерой самец, как сердитый дед, трепал соперника за его блестящий хохол.
Отец долго пенял Ефиму за его смешливость, из-за которой он не успел выстрелить по стае.
Километрах в пятнадцати от поселка показались первые стрепета. Мы издали услышали токованье самцов. Скоро со всех сторон понеслось мягкое и своеобразное мелодичное: тррыть, тррыть, тррыть!.. Петухи, переодевшись в брачный наряд, выбрав оголенный пригорок или желтую насыпь у норы суслика, распустив круглые свои крылья и хвост, распушив черное ожерелье на шее, пели несложную, но волнующую свадебную песню…
Началась охота. Тарантасы медленно поползли в разные стороны. Дьякон суетливо завозился со своей шомполкой, а я стал направлять лошадь к ближайшему стрепету. Он подпустил нас близко: шагов на тридцать пять. Прямо из тележки пустил в него Хрулев первый заряд. Но стрепет не улетел, он только перестал прыгать, посмотрел на нас удивленно и убежал с желтого пригорка в ковыль.
— Подбил, подбил, — заорал Хрулев и кинулся за птицей.
Но стрепет легко вспорхнул, часто-часто трепеща крыльями, так что почти не видно было их движений, и красивым веретеном понесся вдаль по голубеющему, прозрачному воздуху.
— Ей-богу, подбил! Ты видел, как из него перья посыпались?
Я не видел посыпавшихся перьев, но я сам так же горячо переживал первую неудачу и, конечно, подтвердил, что стрепет ранен.
Стрепетов по степи была масса. Искать их не приходилось. От одного мы направлялись к другому. Теперь Хрулев велел мне подъезжать к птице еще ближе. Стрепет подпустил нас шагов на двадцать, но тут же сбежал с точка и, пригнув аккуратную головку, потянулся по ковылю и так плотно залег в нем, что его совсем не стало видно. Долго стояли мы на одном месте, стараясь усмотреть его в траве. Дьякон выходил из себя: то и дело ему казалось, что он видит стрепета, он прицеливался, но потом решал, что это не птица. Наконец охотник не выдержал, выпрыгнул из тарантаса и двинулся вперед. Стрепет вырвался у него из-под ног и с волнующим треском полетел вперед. Дьякон растерянно замахал руками, долго озабоченно смотрел ему вслед и, выбранившись, вернулся ко мне. Он раскраснелся, как после бани, курил папиросу за папиросой, ругался вовсю.
Тащимся дальше. Из-под лошади вспархивает самка. Лошадь, вскинув головой, останавливается от неожиданности, а стрепет в тридцати шагах мягко опускается на землю и, тотчас же скрывается в ковыле. Таращим глаза, — птица не показывается. Опять Хрулев спрыгивает с возка, стрепет вырывается позади охотника и несется вдаль, выбросив чуть не на голову дьякона жидкую белую струю. Опять ругань и плевки в сторону птицы. У самых копыт лошади находим пяток свежих ярко-зеленых, с желтыми крапинками яиц, величиною поменьше куриных. Хрулев забирает их на варево.
После пяти-шести промахов дьякон решает стрелять с приклада. Он шагает теперь позади тарантаса. Я останавливаю лошадь, охотник кладет ствол ружья на обод заднего колеса и после длительного прицела бахает по стрепету, удивленно взирающему на нас с бугорка. Птица подскакивает, летит несколько метров вперед и турманом валится на землю, теряя перья.
Первая добыча в руках. Я бросаю лошадь и несусь навстречу засиявшему от удачи Хрулеву. Какое красивое оперение у птицы! Белое брюшко, светло-коричневатая спинка, испещренная мелкими, как рисунки мороза, черными узорами, стройная шея с черным ожерельем и белым перехватом, три черных маховых пера на крыльях, зеленоватые ноги, бледно-розовый носик, и весь он, подобранный, дикий, стройный красавец, взволновал меня, как будто находка драгоценного, камня, волшебного корня жизни.
В полдень мы приехали на стан, к степному колодцу, где нас с нетерпением ждали наши спутники. Они оказались удачливее нашего: семь стрепетов лежали у них под тарантасом. Дьякон вскипел:
Еще бы, с таким роскошным ружьем с Ижевского-то завода, и дурак набьет! А если моя мешалка только дичь портит, не держит на месте? Перья летят…
И птицу за собой уносят, — смеется Ефим.
То-то, я гляжу, по степи, — начал серьезно отец, — дичь вся перепорчена. И кто это, думаю, портит ее? А все же лучше было бы, отец дьякон, если бы ты нам с Ефимом молебен Николаю-чудотворцу заказал. Кто знает, может, и в самом деле чудо бы случилось, и ты бы убил. А этого-то что же, вам лошадь задавила?
Отец долго подтрунивал над Хрулевым, а Ефим в тон подхохатывал ему.
Два дня мы колесили по степи, гоняясь за стрепетами. Утром при выезде со стана зоркий Хрулев своими калмыцкими глазами заприметил в ковыле дрофу-дудака. Ефим перешел на нашу подводу, отец остался позади. Дрофа, увидав нас вблизи, пригнула седоватую голову, быстро потянула по ковылю, мягко покачиваясь на ходу, и скрылась в густой траве, забежав за небольшой мар. Залегла. Полупудовая туша сразу исчезла из глаз, точно провалилась. Мы долго кружили возле этого места, — птицы как будто и не было. Всех нас трясла лихорадка: черт возьми, ведь вот же она здесь, до мара не больше двадцати пяти шагов. Наконец я разглядел в траве рыжую спину птицы, еле заметно возвышавшуюся над землей меж прядями седого ковыля. Дергаю Ефима за рукав, указываю ему глазами. Ефим вскидывает ружье к плечу. Увидел и он.
Стой! С ума спятил? Это же камень! Не стреляй! — дергает Ефима за руку Хрулев.
Не мешай, черт тебя возьми! — вышел из себя добродушный охотник, пытаясь снова прицелиться в дудака.
Постой! Вместе! Где, где?
И дьякон опять хватает Ефима за рукав.
Дудаку наскучило слушать горячую перебранку на таком близком расстоянии, — он вскочил на ноги и, неуклюже подпрыгнув раза три, взмахнул громадными крыльями — и полетел. Ефим выстрелил не целясь — и, конечно, мимо. Птица тяжело замахала и скрылась из глаз в мареве степи.
Подскакал отец:
— В чем дело?
Сдержанный обычно Ефим, как курун, кидается на Хрулева с кулаками:
— Ты что ж, зарраза те убей, что ты сделал? Я б его на месте пришил! Ах, язвай те в душу-то, серая рожа, охотник слепошарый!
Дьякон пытается защищаться, но мы дружно набрасываемся на него. Он угрюмо замолкает, жадно раскуривая две папиросы зараз. Через полчаса тяжелое настроение разряжается. Начинаем со смехом вспоминать неудачу. Хрулев отходит и хохочет сам над собой:
— Глаза заволокло, как в горячке!
Едем вместе. Здесь я мог наблюдать за стрельбой наших компаньонов. Ефим стрелял удачнее дьякона и обычно на два выстрела убивал одного стрепета. Но влет и он не умел стрелять, и отец сплевывал от досады, когда птица без выстрела улетала из-под ног охотника.
Убили мы с дьяконом за эту охоту всего шесть стрепетов, наши счастливые соперники — больше двух десятков.
В сумерках у колодца увидали молодого сайгака. Хрулев загорячился, зарядил шомполку крупной дробью, выпряг лошадь и решил нагнать верхом быстрого зверя. Но едва он только двинулся к нему, сайгак поднял голову и в одно мгновенье скрылся из глаз, оставив по степи струйку оранжевой пыли…
На этот раз мне не удалось хорошо рассмотреть сайгака. Я видел издали, что он похож на домашнюю козу, но только длиннее ее. Окрасом он был рыжий. После я не раз видел убитых сайгаков, привезенных казаками из степей. Меня пленяли их небольшие, изящные, лирой изогнутые и чуть-чуть просвечивающие рожки. Морда сайгака некрасива: она одутловата и коротка, нос длиннее нижней челюсти. Карп Маркович часто рассказывал отцу о своих охотах на сайгаков, но нам ни разу не удавалось даже выстрелить по этому зверю. Я запомнил из рассказов о сайгаках одно, показавшееся мне в то время потешным: они пасутся, двигаясь не вперед, как все животные, а назад, как раки. Сам я этого не наблюдал.
С каким нетерпением ждал я теперь на лето братьев! Ведь у нас два ружья, притом одно — ‘настоящее’.
Рыбалка отошла на задний план. С утра до вечера таскались мы по лугам, озерам и перелескам. В первые же дни замыслили пойти на Бухарскую сторону Урала — к казахам обновлять ружье. Казаки сказывали, что дичи там невпроворот.
Вышли до свету. На своей Сакмарской стороне идем прямиком, не заглядывая на озера. И только на ильмене Сундук нас соблазнила большая стая уток. Подошли к берегу. До уток далековато. Но ждать нам некогда, — нас манит неведомая нам Бухарская сторона. Там, по рассказам, золотые россыпи… Братья бахают залпом по уткам, — утки с кряканьем улетают за лес. И вдруг из камышей, возле того места, где дремали утки, вырастает громадная фигура седобородого казака, неутомимого Карпа Марковича, гневно потрясающего своей флинтой…
— Ах, черт вас дери! Пострелил бы вас в варку! В саму что ни на есть утробу! Зарраза вас возьми! Час дожидаюсь, во утки сплывутся, а вы, бахалы латошные, гулебщики слепошарые, музланы окаянны, носит вас тут! Вам лаптем щи хлебать, а не стрелять! Пущают вас на казачью землю, а вы вон чего! Моргуны косорукие, я отруби-то из вас повытрясу! Свинячьи хвосты-то повыдергаю, — провалиться вам на этом месте!
Мы бежали без оглядки до самого перевоза на Урале. Долго летели нам вслед хриплые картинные ругательства старого сайгачника, разъярившегося от такой неудачи.
На Бухарской птиц и в самом деле оказалось много, но что мы могли с ними поделать в страшенных камышовых зарослях огромных недоступных стариц? У нас не было ни лодки, ни собаки. В Каленом нам не удалось завести охотничьей собаки. Казаки, а особенно казачки не любят собак. Во всем поселке было всего с пяток, не больше, лохматых дворняг, чаще всего бездомных. За утками мы плавали сами.
Целый день мы лазили по густым осинникам, корявому тальнику, по высокой куге — камышам, изрезались до крови осокой, изодрали одежду в колючем ежевичнике, измаялись вконец, продираясь по зеленым повителям, по путаной, как космы домового, траве-‘вязеле’.
Вышли к Бухарским степям. У Отечественной старицы, там, где кончается лес, почти в один и тот же момент я видел серых куропаток, с треском вырвавшихся из тальника, тетерева, мелькнувшего меж деревьев, уток-лысух, шлепающих по лопухам, и вдали, над степью, большой табун круживших в воздухе стрепетов. Редкостная, почти сказочная картина, унесенная мною в памяти навсегда!
Нам удалось к вечеру промыслить утку-широконоску, кулика-веретенника, и на обратном пути брат пристрелил тетерева, запутавшегося при взлете в ежевичнике. За все время это был второй добытый нами тетерев, притом на этот раз нам попался сизоватый черныш с лирой на хвосте. Восторгу нашему не было предела! Мы торжественно возложили его на ружья и с песней шагали по дороге к перевозу. Испугались, увидя на дороге Карпа Марковича, но он уже отошел и только ‘для прилику’ добродушно обругал нас, восхищенно взвесив на руке, косача. В сумерках у устья Ерика на нас неожиданно из-за леса натянула стайка гусей. Низко-низко, едва не задевая нас за головы, они спокойно летели над нами. Охотники растерялись, но, помня наставление отца не пропускать редкой дичи без выстрела, старший брат успел пустить им вслед заряд, конечно безрезультатно.
Убивали мы тогда вообще немного. Подбитые утки успевали уплывать в камыши. Помню, как-то раз на степном ильмене, несмотря на обилие уток, мы долго не могли заполевать ни одной дичины. Братья палили вовсю, но без толку. А кряковые, как шмели над ульем, вились над камышами. Отец не выдержал и, выхватив берданку из рук брата, ударил по пролетавшему кряковому селезню. Как ясно, до мельчайших подробностей запечатлелся в моей памяти этот момент! Быстрая вскидка, выстрел, падающая по воздуху вниз головой утка, ее громкий шлепок в воду, брызги, солнечные пятна на озере, зеленые лопухи, белые, желтые водяные лилии, наши возбужденные крики, смущенно улыбавшийся отец и брат, голышом бросившийся в болото.
Отец стрелял теперь чрезвычайно редко. Помню и знаю пять его выстрелов в Каленом. О том, как он изрешетил сапоги поселковому начальнику Бакалкииу, я уже рассказал. Второй выстрел он сделал с тарантаса по стае серых куропаток, бежавших от дороги по лужайке, и оставил пару на месте. Третий раз он выстрелил в зверя, мелькнувшего в сумерках около ильменя, когда мы возвращались домой. Я дремал на возу. Зверя я не видел и узнал о нем лишь из разговоров. Был ли то волк, лиса или другой зверь, никто не мог различить в темноте: после выстрела он бесследно скрылся. Четвертым выстрелом отец убил небольшого дудака, по-видимому джека. Это было без меня, во время деловой поездки на хутор. Пятым и последним выстрелом в его жизни, насколько я помню, был выстрел по кряковому селезню.

4. Чиктукпак

В конце лета мы выехали охотничьей семьей в степь за стрепетами. Отправились в те же места, где были весною.
Степь стала иной. Зелень выцвела, высохли озера, пожухли, побелели на солнце солончаки, по старым загонам поднялась стеной дикая горчица — читыр, помахивая лупоглазыми желтыми цветами. Вымахала в полчеловека полынь, закудрявились круглые перекати-поле. Ковыли цветут до поздней осени, разбрасывая по степи седоватые пряди с зернами. И теперь, как солоноватое море, они мягко переливались белесыми волнами под солнцем, убегая к голубому подолу неба.
Попряталась птица, уже реже взлетает на воздух жаворонок, не играют тиркушки. Стрепетов стало больше, но разыскивать их нелегко. Старики строго наблюдают за молодежью, оберегая ее от хищников. Днем выводки хоронятся по ковылям, по заросшим загонам, и только утром и вечером выходят на выпас по открытым местам. Пока не наступишь на них, не поднимутся с земли, убегая межниками, пробираясь в сторону травою. Часто казалось, что молодняк еще не умеет летать. Мы гонялись за ним, пытаясь поймать живьем. Но только раз нам удалось прихватить нелетного стрепета.
Скоро мы приспособились к охоте за молодыми стрепетами и научились высматривать их по ковылям. Подпускают они вплотную, и бить их было нетрудно. В первый же день в два ружья было убито десятка полтора. Отец учил братьев стрелять влет. Старший брат после нескольких промахов сбил одного выпорхнувшего из-под ног стрепета. Мы заорали ‘ура’ и долго не могли опамятоваться от радостного потрясения.
Первый привал к полдню мы сделали на хуторе. Казаки нас встретили радушно. С любопытством разглядывали берданку, осматривали дичь, с усмешкой похваливая стрелков. К вечеру казаки решили поехать с нами на охоту. Стали запрягать лошадей, и тут обнаружилось, что Карий наш заболел: у него по хребту вздулись шишки, ‘запеклась кровь’, ‘мышки забегали’, говорили казаки. Вероятно, это были гнезда личинок овода, одолевавшего в это время скотину. Поставили Карего на отдых в баз, а в наш тарантас запрягли огромного двугорбого верблюда. Править им сел казак Андрей Васи-листович Калашников. Верблюд шел без вожжей. Сначала он артачился, ревел, мотал длинной шеей, затем зашагал ровнее, подгоняемый длинным прутом. До заката мы проколесили по степи, бахая по стрепетам.
Вечером выехали на дорогу. Отец подтрунивал над нашим ‘аргамаком’, тогда казак предложил устроить скачки — ‘перегонки’ до хутора. Вначале мы поотстали, Андрей Василистович встал на ноги и начал расшевеливать нашего рысака, подхлестывая и тыча прутом его в зад, зычно покрикивая с присвистом:
— Ойтчюш! Ойтчюш!
Верблюд взревел, замахал досадливо коротким хвостом, но скоро перешел в рысь, сперва тряскую, прыгающую, потом разошелся и понесся вовсю, вытянув шею, далеко и ровно выбрасывая тяжелые круглые лапы.
— Эх ты, милой, неси домой! Наддай еще! — покрикивал задорно казак.
Оранжевым шарфом вздымалась пыль по дороге. С гиканьем пронеслись в сторону мимо наших спутников и быстро домчались до хутора, обежали его кругом: сразу верблюд не мог остановиться.
К ночи казаки приготовили национальное кушанье — бишбармак [Бишбармак— пять пальцев]: баранина, густо перемешанная с тестом, нарезанным квадратиками. Нечто похожее на русскую лапшу, но почти без бульона. Названо оно так потому, что обычно едят его прямо пальцами.
После ужина Андрей Василистович взялся вылечить нашу лошадь. Карего вывели в степь. Осмотрели нарывы, — они не спадали. Тогда казак велел всем отойти в сторону, а сам, взявшись за повод, рывком, как волк, вскочил на спину лошади, но не верхом, а плашмя грудью, и начал грызть ей хребет зубами. Карий взметнулся, брыкнул высоко ногами и прыгающим карьером помчался по степи. Казак держался крепко, не отрываясь от хребта. Другие казаки восхищенно гикали:
Пущай дурную кровь, пущай, Андрей Василистыч!
Выгоняй мышек!
Грызи до нутра!
Минуты две длилась дикая, волнующая скачка. С полкилометра пронесся по степи вокруг хутора своеобразный лекарь, потом легко вскочил на Карего верхом и, выправив повода, усмирил его, переведя на тихий ход. Наконец спрыгнул на землю и стал вываживать лошадь шагом на поводу. Карий дрожал, тяжело дыша, по спине тонкими струйками стекала черная кровь. К утру опухоль спала, лошадь оправилась.
Утром мы уехали с хутора. Никто из нас не думал тогда, что это наша последняя поездка по степи возле Каленого. Стояли чудесные, солнечные дни. Опять целый день тарахтим по степи, гоняясь за стрепетами, не думая о возвращении домой. Вечером едем к старой копанке, где сохранилась вода. Сладко спим до зари. Смотрю в прозрачных сумерках на закат, на первые звезды в сиреневой голубизне неба, и мне все кажется, что жизнь человеческая такой вот и должна быть, как эти ковыльные степи, бегущие к полыхающему огнями горизонту. Я не замечал, что мне уже скоро десять лет, что приходит к концу моя вольная, простая, звериная, но светлая пора моей жизни — детство. Вместе с полевыми травами, со степным ветром, с серыми кустарниками перекати-поля, с посвистывающими желтыми сусликами легко, бестревожно вдыхал я тогда тонкие ароматы дикой воли. С той поры крепко, глубоко полюбил я степные скитанья. Жизнь бежит дальше и дальше, как гонимый охотниками зверь, а ковыльные просторы, залитые солнцем, широкие зори, нашептывающие причудливыми красками закатов о раздолье и красоте земли, живут во мне, как светлая ласка моей родины. Ни с чем не сравнимы для меня эти степные бродяжничества, беззаботные, неутолимо сладкие, как сказочный рай. Никогда, нигде — ни в уютных городских комнатах, ни в ослепительных театрах, ни при виде грандиозных скопищ книг в Публичной библиотеке, ни на залитых огнями, оживленных столичных улицах — не замолкает во мне этот тихий шелестящий шум степей, не погасают вечерние их зори, ласкающие землю теплыми и радостными огнями.
…Последнее утро в степи. Вскакиваем до солнца. Степь окутана серо-сизыми сумерками, земля дышит холодком. Небо чисто, день обещает быть ведренным и теплым. Уже бьет меня озноб от предчувствия охотничьих приключений: неожиданных взлетов стрепетов, выстрелов, поисков подранков… Я спешу согреть на полевом кизяке чайник, чтобы скорее все напились чаю и тронулись в степь. Отец, шаркая ногами, ходит озабоченно по ковылю и, поглядывая на сухие сапоги, раздумчиво замечает:
— Н-да… Росы ночью не было. Придется поторопиться домой. К полудню будет ливень.
Поднимается рев:
— Откуда? На небе ни облачка!
Но отец стоит на своем, и мы трогаемся в сторону дома, но без дороги, крюком, целиной, и охотимся. Солнце уже высоко, я с торжеством замечаю, что небо по-прежнему чисто. Но скоро воздух тяжелеет и делается душным. В нем не чувствуется ни малейшего движения. Отец озабоченно посматривает на закат и направляет лошадей в сторону поселка.
К полудню с запада показывается краешком туча, сизая, как спелая ежевика.
— Ну вот, дождались, теперь скоро хлынет дождь. Держи на дорогу!
Тиркушки стаями носятся по воздуху, озабоченно вереща: чики-ток-пак, чики-ток-пак… Откуда-то вдруг налетевшие стрижи стрелой носятся перед лошадьми. Выезжаем на дорогу. Молю отца дать мне выстрелить в тиркушку, как мне было обещано. Отец уговаривает не задерживаться, чтобы до дождя успеть домой, но я упрям, и мне уступают. Первый выстрел по дичи. Раньше я стрелял лишь в ворон, и то ружье поддерживал сзади брат. Теперь я прошу брата не мешать мне, он стоит рядом и следит, как я целюсь. Но меня не надо учить. Сколько раз я тайком, когда дома никого не было, брал со стены ружье и охотился… в мечтах, прицеливаясь в мух, картины на стенах. Сколько зверей и птиц стали жертвами в моем воображении!
Тиркушки бегают у самой дороги. Я привстаю на одно колено и поднимаю ружье к плечу. Кто это так трясет его? Я никак не могу поставить мушки в прицельный разрезик. Меня бьет озноб, глаза заволакиваются зеленым туманом.
Отец насмешливо покрикивает с тарантаса:
— Ну, Сысой-стрелок, скоро ты справишься?
Тиркушка вырастает на конце ствола в чудовищную большую птицу, она смотрит в мою сторону, покачивая острым носом.
— Ну, стреляй же, — слышу шепот брата.
И я стреляю. За дымом ничего не вижу, но сразу же бросаюсь вперед к птице. В трясучке огромного счастья вижу, как тиркушка судорожно взмахивает перебитым крылом, бессильная подняться с земли. Хватаю ее и с криком бегу к отцу:
— Убил, убил, а вы говорили: не попаду! Вот это — да!
Все улыбаются снисходительно и торопят меня: туча расползается по небу, заполняя весь запад. Пускаем крупной рысью лошадей по ровной дороге. Я сижу в углу тарантаса и, не выпуская из рук добычи, рассказываю без конца, как я целил, как потянул за спуск. Тиркушка оправилась от испуга и крепко долбанула меня по руке. Но мне нисколько не больно. Я не знал тогда, что это было счастье.
Километра за два до поселка нас настиг ливень. Он полыхнул с неба, как наводненье. Тарантас сразу наполнился до половины. Мы закрылись кошмой, но это не помогло. Лошади несколько раз останавливались среди дороги, бессильные перед этой грохочущей массой воды. Мы промокли до последней частички наших тел, но кое-как добрались до поселка. И вовремя. Налетела белесая туча, и с неба начал падать град. Сперва это были мелкие орешки, весело прыгавшие по лужам, потом градины стали крупнее, и, наконец, застукали белые ледышки с куриное яйцо. В окнах изб зазвенели стекла. Заревела скотина в некрытых сараях. Глиняные стены домов сразу стали рябыми от ранений. Сделалось темно, как ночью. Я забыл о своей тиркушке, забросив ее под кровать.
С полчаса, может быть меньше, шел этот страшный град, но память о себе он оставил надолго. Все окна изб, обращенные на запад, были выбиты начисто. На Ерике погибла масса домашней птицы. Забито было до смерти в степи несколько ягнят, изранен в кровь скот, ребятишки, застигнутые в поле. Поп-старовер собрал старух и стал говорить о кончине мира. Многие казачки бились в падучей по полу…
А утром снова сияло солнце, ласково голубело небо. Град за ночь исчез без следа. Я торопился, собираясь с братьями на Ерик ловить подбитых градом диких уток. Мать, посмотрев на меня, засмеялась:
— Рубаху-то наничку надел. Смотри, беда с тобой будет!
Я досадливо отмахнулся, не обратив внимания на ее слова.
— Какая еще там беда! Лепешек дайте нам побольше. Долго проходим.
Но беда действительно стерегла меня. Вечером, когда мы вернулись с охоты, где мы и в самом деле поймали несколько уток с перебитыми градом крыльями, отец объявил мне:
— Ну, Валька, собирайся! Через три дня тебя повезут в Уральск учиться. Думал, на будущий год, но тебе в здешней школе уже нечего делать. Лучше годом раньше.
Я не огорчился в первые минуты, услышав это. Значит, я уже взрослый, скоро буду охотиться по-настоящему. Но перед сном, пораздумав, впал в тоску: целую зиму в городе за книгами!
— Мама, где мой чиктукпак?
— Кошка его съела, — объявила равнодушно мать и указала мне на черные блестящие перышки, валявшиеся на полу.
Жгучее, тяжелое удушье поползло у меня внутри, подступило шершавым комком к горлу и стало душить меня. Я упал на пол и заревел диким, страшным голосом. О чем я плакал? Конечно, о тиркушке, съеденной кошкой. Правда, мать рассказывала после, что я кричал другое. Кричал я, что мне не хочется в город, что я ни за что не поеду туда, что я останусь навсегда простым казачонком, буду рыбачить, что там чужие люди и никто не охотится. Я клял книги, надоедливых учителей. Но я-то был уверен тогда, что оплакиваю погибшего чиктукпака.
Зимой я учился в Уральске, мечтая о том, как летом вернусь в Каленый, обойду заветные места в лугах, степи… Я и в самом деле вернулся туда, но только через двадцать пять лет.

МОЯ ЮНОСТЬ

1. Село Михайловское

Из Каленого наша семья снова перекинулась в Оренбургскую губернию — в село Михайловское на реке Сакмаре. Там прожили мы всего один год.
По-прежнему мне не давали в руки ружья, а я хотел видеть себя большим — мне было двенадцать лет — и уже не так охотно шел с братьями ‘за собаку’. Появилось во мне самолюбие. Я рос. Неразумно торопил свои годы, бежавшие и без того неудержимо быстро.
Охотились мы в Михайловском чаще всего по степным болотам на уток. Нередко хаживали к Сакмаре, в горы, разыскивая по лесным долам тетеревов. Ездили раза два в степь за стрепетами. Не помню, откуда мы раздобыли черного лохматого пуделя и назвали его Шариком. Он яро шнырял по камышам за утками и рвал их в клочья. Гонялся как сумасшедший за лесной дичью, вырывая хвосты молодняку. Но все же с ним легче было отыскивать птицу.
Отправились мы как-то на степные болота и скоро натакались на множество кряковых выводков. К полудню набили больше десятка тяжелых уток. Пошли домой и заблудились. Долго кружили по степи, не зная направления, изнемогая от жары и жажды. Брат с серьезным видом спрашивал меня, когда мы выбрались на дорогу.
— А что ты стал бы пить, если бы вот здесь по одной колее бежал лимонад, по другой — пенистый русский квас, по третьей — холодное, с погреба, молоко, а по четвертой — родниковая вода?
Я сердился. Шел стороной и не хотел отвечать на вопросы гоголевского Ивана Ивановича. Ненавистное солнце тяжелой горячей рукой давило землю. Скрыться от него в степи было некуда. Устали мы тогда страшно. Я еле волочил ноги. Казалось, вот-вот упаду от изнеможения.
В стороне замаячил большой стог старого сена, огороженный жердями. На осиновых кольях, прикорнув от жары, сизыми пухлыми комьями покоились вяхири, большие лесные голуби. Было до стога не меньше километра. Братья, зная сторожкость птиц, не захотели идти к ним с ружьями. Предложили мне. Куда девалась моя усталость! Жадно схватив шомполку, сгорбившись в три погибели, я быстро зашагал к стогу. Голуби слетели шагов за двести. Я повернул обратно. Братья трунили надо мной:
— Ты бы полз. Какой же ты охотник! Прешься открыто, как верблюд на водопой.
Было горько, обидно. Захотелось еще сильнее пить. Тело горело. Но вот опять в стороне стог, а около него четыре сизых витютеня. Я снова крадусь к ним, — опять безрезультатно.
А что, если мы дадим тебе ружье, — спрашивает брат, — и два заряда, вернешься ты с Шариком снова на болота?
Давай пять зарядов, тогда вернусь!
Нет, два заряда и, если хочешь, оба ружья.
Пять зарядов и одно ружье, — твердил я упрямо. Я в самом деле, несмотря на смертельную усталость, готов был повернуть обратно.
В сумерки уже мы кое-как добрались до дома.
Шомполка наша в тот год пришла в ветхость. Как-то, сбирая алую малину по горным овражкам, мы выпугнули выводок тетеревов, рассевшихся по молодому ольшанику. Брат прицелился. Вместо выстрела я услыхал стук курка по втулетке. Осечка! И так раз пять. Я принялся тогда швырять в птиц камнями. Они пригибали головы, когда камень пролетал очень близко, но не улетали. Брат подсыпал пороху ‘на полку’, переменил пистон и наконец выстрелил. Одного тетерева убил, но у ружья треснула шейка ложи. Мы вправили расколотую ложу в развилы дерева и стали бахать из него, как из крепостного орудия. Но после этого с ним- уже опасались охотиться. Отец продал его при отъезде из Михайловского плотнику Елизару за полтора целковых, а в придачу оставил ему и яростного Шарика.

2. Хутор Шубинский

Когда мне исполнилось тринадцать лет, отец перебрался на хутор Шубинский Орского уезда, где мы и прожили больше двадцати лет. Здесь прошла моя юность. Сюда я не раз приезжал охотиться взрослым человеком. В Шубине я стал заправским охотником, получив наконец, когда мне исполнилось шестнадцать лет, в полное свое распоряжение ружье. Это была длинная берданка, ‘уточница’, выписанная отцом опять с Ижевского завода.
Хутор лежит на степном сырту, бегущем от Сакмарских гор к юго-востоку. За городом Орском этот сырт, незаметно понижаясь, расползается во все стороны бесконечными степными полями. Два ряда белых украинских мазанок покоятся в небольшой степной долине, у исчезающего родникового ручья. На юге, километрах в трех, среди горных увалов бежит речушка Губерля.
От Шубина всего пятьдесят с небольшим километров до моей родины — станицы Таналыцкой. А речка Таналычка — наполовину ближе. Она спокойно бежит здесь по степи, заросшая высокими камышами, образуя глубокие омуты, широкие плесы. Сколько дроби рассыпали мы по ней за десятки лет, сколько окуней и щук повытаскали из ее глубоких заводей, сколько вкусных раков добыли из нор на крутых ярах!
Раньше вокруг хутора высились зеленые толстенные тополя, дубы, — теперь остались лишь небольшие березовые колки, выбежавшие в степь, как заблудившиеся девчата. Дальше семи километров к востоку от хутора нет и берез. Здесь же предел распространения на юг белой куропатки.
Степной сырт изрезан множеством увалов, крутых, глубоких оврагов. Из них самый памятный для нас Каин-Кабак, место волчиных выводков, кряковых уток, серой куропатки. Веснами по оврагу бушует вода, с шумом рушатся подмытые ею алебастровые громады снега. Летит масса всякой дичи: уток и куликов самых различных пород, гусей, казары, журавлей, стрепетов и дрофы. Утки, кулики выводятся здесь же по степным долам. В ковылях станует летом много стрепетов. В тридцати километрах, в горах, около хутора Разоренного, выводятся дудаки, высыпающие к осени на шубинские загоны На Губерле и около Каин-Кабака держится серая куропатка, открытая мною чуть ли не на десятый год наших охот в Шубине. По Губерле осенями нередко бывают богатые высыпки пролетного вальдшнепа.
Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтобы бродить без устали по степям. До сих пор помню я каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видал я в шубинских полях! Сколько багровых, бирюзовых, сиреневых закатов погасло на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он так же прекрасен и долог, он так же мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увяданья, чудеснее буйного весною разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновенья человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утр, пряные соки дневного зноя полей — как рассказать о них людям, никогда не ощущавшим их?
Если бы со мной приключилась история ‘Пана Твардовского’, о котором я тогда читал, если бы мне вернули юность, я бы провел ее опять в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы! Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.
Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно без седла. Под ногою я чувствовал большую шишку на животе у лошади: она еще жеребенком напоролась в воде на острый кол.
С запада надвигалась на нас грузная, сизая грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер. Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи. Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат.
Тогда от преизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал:
‘Неужели же человек может быть несчастным?’
И отвечал:
‘Нет!’

3. Белые куропатки

В первые годы в Шубине нам чаще всего приходилось охотиться на уток и куликов. Это наиболее легкая и добычливая охота. Тогда мы еще не смели мечтать о дудаках, хотя нередко видели их белесо-голубоватые головы и шеи, сторожко вытянувшиеся из ковылей. Но разве к ним подберешься? Мы даже не знали, что вокруг хутора масса стрепетов и по горным увалам водятся серые куропатки. О белых куропатках я уже тогда думал и с ненавистью и с любовью. Это особое чувство к ‘полевым курам’ — так называли их местные жители — родилось у меня после такого случая.
Отец перебрался в Шубино зимой. Я в этот год вернулся из города ранней весной: нас отпустили из училища до пасхи ввиду надвигавшейся на Оренбург холеры.
Над степями колдовала прозрачная, голубоватая весна. Земля, как беременная женщина, тяжело дышала серыми, сырыми туманами. Стальные лемехи плугов ворочали ее жирные черные пласты. По пашням важно расхаживали журавли, свистели по желтым морям проснувшиеся сурки. Я выехал с отцом боронить поле. Ночевали мы там же, у черных пашен, на зеленых межниках, рядом с родником. Как-то на заре отец растормошил меня и сказал:
— Эй ты, охотничек, чего дрыхнешь? Вон за бугром токует белый куропач. Возьми ружье и попытайся осторожно подобраться к нему.
Польщенный небывалым доверием, я схватил ружье и, дрожа от радостного волнения и утреннего холодка, помчался по указанному направлению. Отец издали шел за мной. По полю несся широкий хохочущий гогот петуха: ‘Го-го-го! Хо-хо!’
Невидимый леший с диким торжеством оповещал мир о своей страсти. Я пополз. Петух притихал на минуту, затем с новой силой начинал захлебисто хохотать. По вязкой земле, перекидывая ружье перед собой, я подобрался к бугорку, еще покрытому рассыпчатым, ноздреватым снегом. А кругом из земли уже выпирали мягкой щетиной зеленые пуки молодого ковыля. Стлался над полями реденький туман. Сторожко поднялся я из-за пригорка на четвереньки. Птицы сразу не увидел. Потом уже с удивлением заметил, как темный нос ее черной точечкой покачивается над снегом. Петух был еще по-зимнему ослепительно бел и совершенно сливался со снегом. Теперь я разглядел его распущенный веером хвост, взъерошенное горло и раскинутые широко крылья. До петуха было не больше тридцати шагов. Я прицелился, не вставая с земли. Ружье ходуном ходило в моих руках, в глазах плыл сизый туман от волнения. Мушка прыгала на стволе, как блоха. Долго я целился, наконец рванул за спуск. Пороховой дым, смешавшись с сырым воздухом, застлал все передо мной. Я вскочил и увидел, что петух неподвижно сидит на снегу.
— Убил, убил! — закричал я и бросился к птице.
Петух встрепенулся, нахохлился и с сердитым гоготом кинулся ко мне навстречу: ‘Го-го-го! Хо-хо!’
Я остановился, растерявшись на секунду от неожиданности. Потом сообразил, что птица даже не ранена, бросился назад за бугор, припал к земле, торопясь перезарядить берданку. Петух, гогоча, бежал ко мне. Он выскочил на бугор, ударил крыльями по снегу и победно захохотал. Сзади раздался насмешливый голос отца:
— Эй, берегись, затопчет!
Я снова выстрелил в куропатку, теперь чуть не в упор. Заряд взбил комья сырой земли под ее ногами. Петух подпрыгнул на воздух, удивленно вытянул белую голову, потом, быстро опамятовавшись, замахал крыльями и, сияя белизной блестящих перьев, красиво планируя в синем воздухе, полетел к лесу. За ним с квохтаньем вылетела из дола порыжевшая с боков самка.
Как зло издевался надо мной отец, когда я, посрамленный, вернулся на стан!
— А я думал, что он тебя совсем раздавил. Хорошо, что ты успел улизнуть за бугор. Здорово ты струсил. А еще просишь себе ружье купить! Куда тебе!
Отец после этого при всяком случае рассказывал, как я охотился за петухом. Братья постоянно трунили надо мной. Я сердился и чуть не плакал от досады. С той поры к белым куропаткам у меня родилось особое чувство ненависти, смешанное с тайной любовью.
В Шубине мы раздобыли себе щенка, ирландского сеттера. Нам подарили его в городе Орске Умрихины, известные уездные собаководы и охотники. Он был весь огненно-рыжий, с небольшою белою звездою на груди. По моему предложению он был назван Цезарем.
Лучшей охотничьей собаки я не видал за всю свою жизнь. Цезарь не проходил настоящей школы. Мы научили его носить поноску, понимать слова: ‘вперед’, ‘назад’, ‘нельзя’, ‘ищи’. И всё. На второе лето он без устали лазил по камышам за утками, делал стойку на куропаток и перепелов. Постепенно он сам стал выполнять все, чем славятся знаменитые собаки — вплоть до круговой стойки, примененной им осенью на стрепетов, когда они слетали слишком далеко от охотника. Никогда мы не учили его ложиться после выстрела или на стойке, но я сам видел, как он впервые распластался в классическом дауне, когда у него из-под носа начали вылетать серые куропатки. Цезарь был на редкость выносливой, страстной, но сдержанной собакой. Стрелять из-под него серых и белых куропаток было наслаждением. Он-то и помог мне завоевать право на ружье.
Это случилось в августе, на третьем году нашей жизни в Шубине. В один из погожих вечеров наша охотничья семья выехала на ночь в березовые колки к родникам. На заре мы сидели с братом у Паимской котлубани, дожидаясь утреннего прилета белых куропаток на водопой. Я никогда не увлекался этой коварной и добычливой охотой, но присутствовать при ней очень любил.
Ночь. Непроглядная темь. Пухлая, черная, ласковая тишина, ползущая неслышно отовсюду. Изредка зашуршит мышь в траве. Мигнет и погаснет звезда над головой. На востоке розовой полоской начинает краснеть небо. Пискнет пичуга в кустах. Издали с полей донесется хохот ‘лешего’: ‘бараний’ гогот самца белых куропаток. Ему откликнется другой, третий. По кустам пробежит легкий утренний ветерок. И вдруг внезапный вихрь над головою: к роднику с разлета падает стая куропаток. Писк, клекот, возня. Белеют в темноте крылья птиц, полощущихся в воде. Молодые птенцы весело копошатся на песочке. Первые лучи солнца на далеком кургане, — выводок бежит к хлебам… Вдалеке полем скачет серый волк от деревни, поджимая свое пушистое ‘полено’. Гикнешь, — он карьером припустится удирать к лесу. Из степи донесется мягкий посвист кроншнепа.
В это утро после восхода солнца братья отправились с Цезарем отыскивать по кустарникам выводки. Я потянулся за ними. Утренняя роса еще покрывала степные травы, поблескивала она и на листьях берез. По росе собака особенно хорошо шла по следам куропаток, то и дело останавливаясь у кустов на стойке. Отец наблюдал за охотой, стоя на высоком кургане, откуда видны были все лесочки. Братья палили без устали. Отец кричал с кургана, куда перемещались птицы. Охотники горячились. Стреляли слишком близко, при самом взлете птиц, и, конечно, мазали вовсю. В одного петуха было сделано чуть ли не десять выстрелов. Он вылетал всегда стремительно, бросался охотникам под ноги и несся по земле за кусты. Наконец Цезарь прихватил его на поляне, отрезав ему путь к деревьям. Петух шарахнулся прямо на брата — в большой таловый куст — и запутался в его ветвях. Брат ударил его в упор. Петух повалился па землю. А рядом мягко упало его белое как снег крыло, начисто отрезанное зарядом дроби. Это крыло до сих пор хранится у брата.
К полудню мы возвращались домой. Братья заполевали всего-навсего двух куропаток, причем вторая была совершенно разбита. У меня в глазах навязчиво мельтешили красноватые молодые куропатки, вылетавшие в пяти шагах. Я заявил, что, если мне дадут ружье, я берусь к вечеру принести домой трех птиц. Раздалось ироническое хмыканье. Но отец с язвительным задором усмехнулся:
— Хвальбишка ты известный! Я могу тебе дать ружье, но с одним условием: не выполнишь слова — все лето сидишь дома.
Я знал, что отец сдержит свое слово в случае моей неудачи, но во мне всегда жили неискоренимое упрямство и вера в свою охотничью звезду. Я согласился. Отец распорядился дать мне ружье и двенадцать зарядов. Спрыгнув с телеги и свистнув Цезаря, я бегом направился в лески, боясь, как бы отец не переменил своего решения. ‘Возьми хлеба!’ — крикнул мне брат, но я не оглянулся. Крепко сжимал я обеими руками длинное ружье, поглядывая на курган, желтой шапкой маячивший впереди. За ним начинались березовые колки. Едва ли кому лучше меня в то время были известны места, где водились куропатки. Сколько раз я пас там лошадей в ночном с ребятами! Я отлично знал образ жизни этих птиц, знал, когда они выбираются к хлебам, когда улетают па родники, когда отдыхают в кустах. Я не сомневался, что скоро разыщу их, — но убью ли? А вдруг нет? Я начал серьезно молить бога, чтобы он мне помог:
— Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда! Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!
Быстрым шагом обошел я первые лески, зная, что здесь птица почти не держится. Цезарь несколько раз вставал над перепелами. Я увлекал его скорее вперед, дорожа каждой минутой.
— Цезарь, милый, ты не горячись, будь спокоен, — шептал я собаке и сам трясся в самом настоящем ознобе.
Цезарь бежал деловито впереди, изредка оглядываясь, словно проверяя серьезность моих намерений. Мы шли теперь окрайкой ‘куропаточьего’ леса. Выскочил, напугав меня, серый большой заяц и, приседая, затрусил по зеленому долу в степь. Цезарь оглянулся вопросительно на меня. Я крикнул ему: ‘Нельзя!’ — он спокойно двинулся дальше. Вылет жаворонка, стук дятла, треск ветвей всякий раз выводили меня из равновесия. Я судорожно вскидывал ружье. Солнце уже низко лежало над степью. Я знал, что сейчас куропатки начнут выбираться к хлебам, и звал Цезаря поскорее вперед. Но он повернул обратно и, не слушая моего взволнованного зова, тихо зашагал к одинокой березке, низко над землей изогнувшейся, как заплесневелая водопроводная труба. Не доходя до нее, собака дрогнула и замерла, не успев спрятать мокрый розоватый язык. Губы ее тряслись, круглые глаза завороженно смотрели вперед.
— Пиль!
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило. Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь — в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветви. И вдруг — булькающий беспокойный клекот в траве, мельканье белых крыльев: матерая старка, опалив мои глаза красноватой рыжиной перьев, порхнув, уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородинки, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
— Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно перья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут — такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня но выдаст. Милый Цезарь, где ты? Я огляделся кругом: он мертво стоял в двадцати шагах от меня среди старого высокого ковыля. Я обежал его правой стороной, чтобы отрезать птице отступление к лесу.
— Пиль!
Из травы свечой неуклюже метнулся молодой птенец. Зажмурив неожиданно для себя глаза, я нажал гашетку: ‘Чик!’ В горячке я забыл зарядить ружье. Конфузливо смотрю на недоумевающего Цезаря. Острый стыд пронизывает меня: ‘Охотник! Трус! Зажмурил глаза! Вот расскажу отцу — тогда узнаешь! Молокосос!’
За полосой реденьких берез виднелось ровное мягкое поле зеленых хлебов. Я поспешил туда. Цезарь, пройдя березняк, сразу же причуял след птиц и повел за ними но межнику, переставляя осторожно лапы, словно боясь наколоться. Куропатки не допустили собаку близко. Они паслись на открытом месте и вылетели в тот момент, когда она еще шла к ним. Их было штук пятнадцать, не меньше, Не целясь, пустил я заряд по стае. Две куропатки скользнули в траву с перебитыми крыльями. Это было так неожиданно для меня, что я подумал: они просто опустились па землю. Но Цезарь уже держал одну на них в зубах и бежал за другой. И вот я сжимаю их и своих руках. Невольно оглядываюсь кругом: нет ли кого-нибудь поблизости, чтобы он мог взглянуть на мое торжество. Торжество! Это же невероятное счастье! Минуту стараюсь быть серьезным, как подобает старому опытному охотнику. Но слышу: меня распирает от радости. Нет, это же невозможно! Мне показалось тогда, ‘но я стою на самой высокой точке земли, в самой горячей се сердцевине. Я ходил из стороны в сторону, не зная, что мне делать. Кровь горячими толчками билась во мне. Я неожиданно для себя прыгнул плашмя в траву, высоко вскинув ноги. Я бросился к Цезарю и начал душить его. Большие, влажные, темные глаза его сияли счастьем и страстью. Он улыбался мне, оскаля зубы. Бил меня в восторге своим крепким хвостом.
— Цезарь, да мы же с тобой герои. Кричи ‘ура’!
Я запустил высоко в воздух фуражку. Как дикарь, махал ружьем над головою. Пел, плясал. В тот момент я возомнил себя гениальным охотником. С двух выстрелов выполнил я урок, данный мне отцом. Скорее домой! Что ты? У тебя в запасе еще десять зарядов! Можно убить по крайней мере пяток птиц. Я оглянулся на солнце. Оно стояло на четверть выше горизонта. О, я еще успею поохотиться!
Как гордо теперь я вышагивал за собакой. На опушке леса — новая стойка Цезаря, вылет куропаток. Их поднялось много, вразброд, в разные стороны. Я долго не мог выбрать цели. Наконец выстрелил. Птица не упала. Я удивился. Это был первый мой промах в тот день. Тороплюсь выбросить патрон из ружья. Он не выходит. Я дергаю затвор, оцарапываю до крови себе руку, а раздутый патрон не поддается. Ножа у меня нет, чтобы вырезать шомпол. Ломаю сырой прут, начинаю проталкивать его в дуло. И вдруг он обламывается у самой стенки ствола. Зубами пытаюсь ухватить его, — не могу. Готов заплакать от отчаяния. Но сделать ничего нельзя: охота моя неожиданно кончилась. А в это время, как нарочно, Цезарь вытянулся у полосы хлебов над куропатками. С тоской слежу за их планирующим летом. Зову Цезаря, он не хочет прекращать охоту. Иду не оглядываясь. Сзади клохтанье вылетающей старки. Всячески браню себя.
Только у кургана немного успокоился я, сообразив, что все-таки моя охота вышла сказочно удачливой. А если бы не этот старый, проклятый патрон, сколько бы я набил дичи!
Мой приход домой, наверное, был похож на возвращение полководца после удачного похода. Вначале я старался держаться скромно, но скоро забыл об этом и, захлебываясь, кричал:
Я как ахну, она — турманом. Потом сразу двух. Без промаху. Все три заряда выпустил. Это да! И третью подбил, перья так и посыпались, да не видно в кустах, куда упала. .
Перья посыпались и куропатку за собой унесли, — смеялся отец, видимо довольный мною. — А эту, поди, Цезарь поймал? Видно, потрепана.
Ну да, Цезарь! Я как ее ахну, она…
Шутки отца, насмешки братьев не могли погасить моей безмерно торжествующей радости. Теперь я стал равноправным в охотничьем мире. Я завоевал право на ружье, никакая сила не отнимет его у меня. Кончилась моя подсобная, ‘собачья’ роль на охоте.
Через день я снова был с ружьем в лесках. У меня было уже двадцать зарядов. Я думал принести не меньше десятка птиц. Распалил все патроны по куропаткам, не убив ни одной. Только на обратном пути мне удалось подстрелить на пруду захудалого веретенника. Тогда я понял, что искусство стрельбы не так просто, как мне показалось в счастливый для меня день. В этом не раз пришлось мне горько убеждаться и позднее за мою долгую охотничью жизнь.

4. В снегах

Через два года я поступил в Оренбургскую семинарию. С малых лет меня прочили в духовную академию, как лучшего ученика в классе. Самое ученье, за исключением богословских наук, я любил до страсти. По ночам исписывал целые тетради сочинениями о негритянской республике Либерии, воспоминаниями о Каленовской степи, прочитал всю училищную библиотеку. Меня увлекала, как спорт, арифметика: не было случая в моей практике, чтобы я не мог решить задачу. Но учителей я ненавидел. Я считал, что эти люди не имеют никаких прав на меня, и презирал их. Во время уроков я сидел на одной и парте с Володей Петровым, юношей добрейшей души. Я прозвал его Гамлетом. Он был прекрасно наивен. Вступал с учителями в бесстрашные споры по любому вопросу, я же с пятнадцати лет не разговаривал с ними вне уроков. У меня был свой мир. По ночам, забравшись и уборную, я читал Толстого, презирал галстуки, модные тогда штрипки, не выходил на семинарские вечера, так как ненавидел танцы, до безумия любил физические игры и думал о переустройстве мира. Володя относился ко всему с радостным благодушием.
Первого мая мы пошли с ним в зауральскую рощу ни митинг. Казаки окружили собравшихся. Все кинулись по лесу врассыпную. Мы побежали к Уралу. Сзади жутко чокнули выстрелы, шаловливо забулькали пули по воде. Роща оказалась оцепленной, нас, как зайцев в загоне, забрали в полон. Два дня нас продержали в участке, а после этого уволили из семинарии до весенних экзаменов. Лето я прожил ‘волчком’ в городе. А зимой меня снова вытурили из бурсы за издание на гектографе журнала ‘Встань, спящий!’. В день увольнения белобрысый учитель по математике поставил мне по геометрии пять с плюсом: я экспромтом доказал знаменитую теорему о ‘Пифагоровых штанах’.
Впервые зимой я ехал в Шубино. Настроение у меня было хорошее. Я был вполне уверен, что и без семинарского диплома завоюю жизнь. Товарищи считали меня погибшим, но я не страшился судьбы. Во мне бурлила здоровая напористая кровь пермских промышленников, привыкших продираться по трудным зверинам лазам. Я стремился к новым, нехоженым дорогам.
Приехал на хутор я рано утром и не узнал селения. Все оно было занесено снегом. Вместо белых мазанок виднелся длинный ряд пухлых сугробов, сверкавших прозрачной синью. Розоватый дымок мягко вился над ними, как над северными юртами. Во все стороны, синея, убегало белое ровное поле, по нему играли красноватые острые лучи зимнего солнца. Заячьи следы узорами бежали по снегу от гумен к избяным сугробам.
Мир здесь был иным: безжизненно тихим, прозрачным, покойным.
Я вошел в кухню. Пахнуло прелым теплом. Очки заволокло потом. Сквозь туман я увидел, что у печки возится незнакомая мне девушка. Сажает в печь длинной лопатой сырые хлебы. Девушка повернула ко мне заспанное розоватое, нежное лицо, посмотрела в мою сторону и равнодушно отвернулась к печке.
— Здравствуй, Настя, — сказал я тихо.
По письмам я знал, что матери по дому помогает девушка Настя. Настя удивленно скользнула по мне своими серыми с синими прожилками глазами, поправила длинные темно-каштановые волосы и насмешливо протянула:
— Здорово, если не шутишь. Ты, мабуть, попив сын?
Запах сырого теста, кухонная прель, вонь овчин, шипение березовых дров, едкий дым кизяка — все это прошло мимо меня. Я отворил дверь в столовую. Наши еще спали. Я не стал будить их, не торопясь узнать отношение отца к моему увольнению из семинарии. Подошел к окну, откуда снова глянул на меня нежный мир снега, утреннего розоватого света, широких тихих полей. За дверью слышались легкие шаги Насти. Я хотел ее видеть. Мне стало мучительно хорошо и больно. Показалось, что сзади меня и за окном над холодными снегами большим роем жужжат желтые длинные осы, собираясь меня ужалить.
Тогда я понял, что детство мое кончилось и вот сейчас, в эти минуты, началась какая-то иная — страшная, чудесная, тревожная — пора моей жизни.
Вечером я стоял на вершине засыпанного снегом сарая. По улице лениво брела, с трудом переставляя ноги по глубокому снегу, скотина на водопой. Коровы жмурились от резкого света солнца, тоскливо мычали, жалуясь на застойную зиму. Бабы и девки шли с ведрами к колодцу. Мимо меня не оглядываясь прошла с коромыслом Настя. Я смотрел на ее сильные, стройные ноги, вскидывающие полы затасканного полушубка, на ее серьезное раскрасневшееся лицо, и мне показалось, что я знаю эту девушку издавна и что никогда не было и не могло быть снегов, изб, дыма, солнца, да и меня самого, без нее.
Настя, упругим шагом проходя от колодца с полными недрами, насмешливо, звонко крикнула мне:
— Эй ты, попив сын, що лодыря гоняешь? Таскал бы со мной воду!
Я начал выкачивать ей воду из глубокого колодца. Я любовался ее здоровой силой, грубоватою красотою, меня волновал ее нежный девичий смех, большие глаза, но я не знал, о чем с ней говорить. Раза два она улыбнулась мне, и этого было достаточно, чтобы я почувствовал собя счастливым.
— Ну, довольно. Спасибо. На кухне тебя дожидает Степан Кальбан, гарненький хлопчик. Глаза Насти лукаво смеялись и смотрели на меня доверчиво и тепло.
На кухне и в самом деле меня ждал Степан Кальбан, сумрачный парень, пришедший звать меня караулить волков и зайцев, бродивших ночью по гумнам.
Степан был примечательный парень. Ему было уже около двадцати пяти лет, а он оставался холостым. Для деревни это было необычно. Но кто же из девок согласился бы выйти за него замуж? Они всегда смеялись над ним, а он боялся и избегал их. Водил он компанию исключительно с ребятами не старше четырнадцати лет. Был он на вид неуклюж и застенчив, напоминая старую низкорослую березу в степи. В обществе взрослых молчалив как рыба. Все его считали за туповатого и недалекого парня. Летом он постоянно пас стадо, проводя все дни в поле. Мы часто ночевали с ним в лесках, куда я выезжал к нему в ночное. Я знал его лучше других. Степан обладал редкостным воображением. Он мог часами рассказывать на своем уродливом жаргоне давнего украинского выходца самые причудливые истории о себе. Я никак не мог, например, его разуверить, что он видел дикобраза в степи, причем дикобраз этот был величиной с жеребенка. Степан прочитал массу книг и не боялся читать даже ‘Историю’ Ключевского. В двадцать пять лет он был уже наполовину сед: напугался в детстве. Ночью на пашне ему причудилось, что к нему идет человек ростом до неба, с горящими вилами, со множеством огненных рук и ног.
Мы вышли с ним во двор. В кухне, при Насте, он не мог выговорить ни одного слова. В темном закутке закрытого на зиму двора Кальбан схватил меня за руку и, захлебываясь, булькая, словно глотая горячую пищу, заговорил со страшной серьезностью:
— Вчора сидел я на гумнах, зайцов караулил. Бабка мне казала: ‘Ой не ходи, Степан, под недилю: бо леший тебе заист’. Я ж знаешь чого боюсь? Пошел. Тилько пришел до овина и сразу ж уснул, як проклятый. Сплю, а сам один глаз не заплющил и слухаю: кто-то рядом, коло мене шепотит. Оглядаюсь: никого нема! Опять голову до плеча сронил, а глазом вокруг выглядаю. Ружье у колена. Чую: кто-то зирк, зирк по стволине. Лапаю руками кругом соби: никого нема. Што за бисова штука? Снова притулился, як мыша у нори, а по ружью кто-то когтями, да ясно так: зирк… зирк… Волосы у мене на голови повставали, под рубахой по спине як стадо блох пасется. Леший, думаю, меня пытает. Ну, подождь, я тебе зараз спотчую свинцовым взваром. Посапываю. Чы сплю, чы не сплю, — не видно. Слышу опять: зирк, зирк. Эх, кажу, Степан, не послухал ты стару бабку, теперь не трусь! Як давну за спуск, оно як пыхнет! Леший, будто девка на посидках, як заверещит, загогочет, по снегу заскакал, я его руками лап, лап, а он уже сховался в снегу и заместо себя зайца кинул. Добрый такой руса-чина. Башка вся дробью разбита.
— Да, может быть, то и был заяц с самого начала? — говорю Степану.
Он возмущенно машет руками:
— Ни. То был леший. Я ж бачив его. Не справился я его за хвист ухватить, был бы у мене в руках. А он, гадюка, хвист промеж ног сховал. А его, окромя хвиста, ни за ще не удержишь. Это я знаю.
Я смеялся, но он продолжал серьезно, без тени улыбки:
— Нет, ты подождь. Я тебе расскажу, что со мной раньше приключилось. Пошел я на волкив на гумно. Они у Зюбановых семь овец задрали. Зализ я на маковку скирды, сижу, як в печурке. Ночь темная. На небе звезды засветились, а тут ще темней. Перед скирдой паленый боров у мене лежит. У Хведора Телеги подох, я его опалил и за канаву уволок. Зайцов набежало як баранов. Но я ожидаю волкив. Гляжу: идут от Губерли долком. Поперек молодой жеребец, справный такой, а позади матерая волчица. Идут гуськом, выглядают вокруг, як хлопцы в чужой деревне. Я справил ружье, а сам раздумываю: кого ж стрелить — ее или его? Подошли они шагов сорок до мене. Я изладился по нему да як пыхну. Он на дыбки, к овину и закорежился. Волчица взвыла, будто матерь о диточках, потом як махне ко мне. Ще тут робить? Я плашмя на другую сторону овина, ружье с рук не выронил. Была б тут моя смерть, да, видно, бог не схотел моей гибели. Стояла у овина кошелка, полову в ней бабы носят. Я упал на нее, она покатилась и накрыла мене. Волчица на кошелку. Ласкае зубами, лапами кошелку дерет, схилить набок хочет, — я не пущаю. Сыплю порох в ружье. Сколь его по земли распылил, не счесть, а все ж зарядил, на пыж ваты из шапки зубами выдрал, жменю дроби вкинул да як ее по брюху жарну, она аж на сажень вверх подскочила и утикать. Вышел я из-под кошелки, а кругом никого, и крови нема. Вот она, яка история!
Из-за плетня неожиданно послышался светлый смех Насти:
— Ох, и брехать же ты, Степан, здоров. Ну и брехло! Степан отплюнулся в сторону девки и замолчал, насупившись. Я проводил его улицей до дому. Мы условились, что около полуночи он стукнет в кухонное окно к Насте, а она скажет мне, и мы пойдем на гумна.
Спал я в столовой на полу, разостлав белую кошму. Сердце мое замирало от волнения в ожидании прихода Насти, — заснуть я так и не смог. Я слышал, как Настя вошла в столовую, но не поднялся, прикинувшись спящим. Была она босая, в ситцевом платье. Наклонившись надо мною, она тронула меня за руку:
— Вставай, Валя. Не то Кальбан замерзнет пид окнами.
Я задержал ее руку в своей. Она потянула меня с постели и, улыбнувшись, ушла на кухню. Когда я проходил на двор, Настя доверчиво попросила меня:
— Будешь ворочаться, меня збуди. Тесто у меня в квашне. Ты чуть меня тронь, — я живо опрокинусь.
Степан усадил меня на высокий скирд соломы против туши борова. Сам расположился в стороне, у небольшой копны, занесенной снегом.
Впереди за канавой начинались зимние поля, серыми сумрачными полосами убегавшие в темноту ночи. Сквозь голубоватую изморозь сверху проглядывали звезды. Хутор спал. Даже собаки приумолкли к полуночи. Со всех сторон распростерлась тишина, ничем не тревожимая. Меня укачивало, веки невольно слипались, хотелось спать. Луны не было. И чудилось мне, что меня уносит от шумных городов, от огней, от теплых комнат в серый сумрак безлюдных пространств, в хаос мертвого от холода мира. Впервые меня охватила жуть от одиночества, стало мне страшно своей смелости, из-за которой я был выброшен из привычного житейского закутка. Не будет ли моя жизнь одиноким блужданием по серому сумраку ночи? Не слишком ли тяжелый путь я выбрал для себя? Самая настоящая животная трусость помимо моей воли просачивалась в мою душу. Захотелось вернуться снова на теплую кошму, снова очутиться в привычной колее среди товарищей в семинарии, отдаться на волю ненавистным учителям… Я дремал. И видел во сне себя большим, скучным, одетым в длинный черный сюртук со светлыми пуговицами…
В этот момент сзади остервенело залаяли собаки, — я скинул с себя наваждение, выбранил себя за подлую животную трусость и стал внимательно вглядываться вперед. Поля ровно струили серый сумрак. Кругом ничего нельзя было заприметить. Но во дворах зло надрывались собаки: где-то неподалеку ходили волки. Я сидел, завернувшись в шубу, на самой макушке скирда. Рядом шла канава. Кто-то зашуршал в ней тихо и осторожно. Я привстал на колени и глянул вниз. По полю бесшумно метнулась седовато-белая волчья тень. Судорожно схватился я за ружье, но было уже поздно: тень моментально растаяла. Я готов был заплакать от досады. Волк крался возле меня вдоль по канаве, всего шагах в десяти. Эх, что бы мне заранее приготовить ружье, — я бы ударил его чуть не в упор. О, каким бы торжеством было мое возвращение домой! Я втащил бы волка прямо в комнату, разбудил бы отца. Как бы взглянула на меня Настя!
Мои горькие размышления прервал неожиданный выстрел Степана. Я привскочил и стал вглядываться в его сторону. Из-за копны показалась фигура охотника. Двинулась вперед и на четвереньках стала елозить по снегу. Я скатился со скирда и пошел к нему.
Кого стрелял?
Русака. Повалился, а потом скаканул вот сюды… Да где же он, бисов сын?.. Ага! — прохрипел страстно Степан. — Ага, вон вин. Ишь яка громадина!
Начиналась предутренняя поземка. Закрутились над полями белые космы снега. Мы тронулись домой. Я рассказал Степану про волка.
— Це опять леший был, не волк, — невозмутимо заметил Кальбан. — Ему негде было пройти, як мимо мене. Я б его убачил.
На улице Степан начал рассказывать, как он прошлым летом ходил искать цветущий папоротник, как отыскал его на Губерле под скалами, у корня старой березы, хотел было сорвать, но из-под дерева вылез старик, седой-седой, с длиннущей бородой, и стал уговаривать Степана не трогать в этом году клада. Папоротник надо рвать всегда в високосном году, не раньше как через сто дней после именин Касьяна, лучше всего в Иванову ночь. Степан не послушал старика и протянул руку к чудесной траве, — ударил гром, земля заходила ходуном, Степана швырнуло на воздух. Очнулся он только днем на задах у себя, возле старого колодца.
— Теперь я смерти своей дожидаю, — грустно заметил Кальбан.
Я смеялся над его страхами, но он продолжал уверять меня, что ему не дожить до Нового года. Мы распрощались с ним у нашего колодца. Я прошел через сугробы во двор, ласково потрепал выскочившего из-под сарая Цезаря и тихо отворил дверь в кухню.
Настя спала на полу у лавки. В кухне было жарко, она лежала, широко разметавшись. Голая, изогнутая нога ее была открыта выше колена. Было что-то звериное и нежное в изгибе этой сильной ноги. Я наклонился над постелью и закрыл ногу одеялом. Настя замычала, но не проснулась. Я смотрел на лицо спящей девушки, улыбавшейся чему-то во сне, и думал со страхом:
‘А что, если поцеловать ее?’
Не решился. Показалось пошлостью мое намерение. Взял осторожно ее руку. Девушка открыла глаза, узнала меня и беззвучно засмеялась:
— Я сейчас, сейчас… Уйди!
На святках мы со Степаном гоняли по хутору русаков. Русаки ходили ночами к ручью, пробегавшему меж двух улиц. Там они оставались и наутро, забираясь под овины с хлебом. Степан заходил на окрайку улицы и гнал на меня зайцев. Я сидел за плетнем, с нетерпением поглядывая через его щели. Споро мчался матерой русак вдоль ручья, вскидывая на бегу рыжим задом, подергивая черными пятнами длинных ушей. Веселыми раскатами гремели мои выстрелы в чистом морозном воздухе. Мы бежали с двух сторон к раскинувшемуся на белом снегу рыжеватому пышному красавцу, возбужденно орали, взвешивали его на руке, споря, сколько в нем будет фунтов: десять или двенадцать, опять шли на другой конец села, чтобы снова пережить этот жгучий охотничий озноб и здоровую радость от удачного выстрела.
Настя радовалась вместе с нами, когда мы разложили на полу кухни двух тяжелых, пышных, по-зимнему красивых русаков. Угощала нас чаем. Смеялась над нами:
— Во дворе всякий дурень убьет.
Даже Степан попытался что-то пробунчать себе под нос, защищаясь от ее насмешек. Мы с ним задались целью отомстить ей: замучить ее ‘самоварами’. Сперва сами выпили стаканов по десяти чаю, потом стали незаметно выливать его в лоханку. А когда Настя ставила второй самовар, насыпали ей туда дроби, и самовар не закипал часа полтора. Настя не понимала, в чем тут дело, жгла без конца угли, с негодованием кляла ‘проклятую посудину’. А когда мы сознались, — еще пуще бранила нас, обещая пожаловаться моей матери. Незатейливые наши радости продолжались до самого вечера. В сумерки Степан ушел домой.
На Новый год утром Настя сообщила, что Степана нашли на дне старого колодца мертвым. Он провалился в него, возвращаясь ночью с гумен. Я пошел взглянуть па его тело. Мертвый друг мой лежал еще без гроба, под темной божницей, на сером деревянном столе в своей низенькой избушке. Над ним беззвучно плакал единственный родной ему человек — бабка Федотовна. Теперь Степан походил на взрослого: лежал длинный, тяжелый, опухший, как утопленник. Был он весь в ссадинах, синий, с застывшим ужасом на темном лице. По-видимому, всю ночь он пытался выбраться из глубокого безводного колодца. Упираясь в обледеневшие стены, лез вверх, срывался и падал на дно. Жуткая, бессмысленная смерть!
Вечером я сидел на снежном сугробе у своего двора и смотрел на серые поля. Начинался буран в степи. По полям металась белесая мга, высоко взметывались над сугробами тучи снега. Буря завывала жалобно и надрывисто, будто подавившаяся собака. Тихо подошла ко мне в темноте Настя, обняла меня теплыми руками за шею, прижалась лицом к моей щеке. Я глянул с радостным удивлением в ее глаза: в них поблескивали слезы, но в них же виднелись глубокая теплота и ласка ко мне.
— Настя, кому это надо? Зачем такая смерть? — спросил я юношески наивно.
Девушка, не отвечая, смотрела на меня. Я коснулся губами ее щеки. Она прижалась ко мне еще ближе. Тихая глубокая радость заворошилась во мне, словно пухлый птенец впервые выбежал на солнце.
— Настя, ох и люблю же я тебя!
Минуту она смотрела на меня, потом серьезно, задумчиво протянула:
— Какой же ты дурний!
Поднялась и, повернувшись, тихо пошла во двор, размеренно, раздумчиво переставляя ноги по вязкому глубокому снегу.

5. Осенние высыпки

Весной я навсегда распрощался с семинарией. Сдал экзамен на учителя второклассного училища и получил назначение в Ак-Булак Тургайской области. Перед отъездом на место службы заглянул на неделю в Шубино.
Было уже начало октября. Шли непрерывные дожди. Накануне ночью впервые выпал снег, утром быстро растаял, но днем снова посыпала белая крупа вперемежку с дождем. Сегодня Настя кончала у нас работу. Завтра она уходит к себе на хутор Туратку. Родители объявили ей, что этой осенью она должна будет выйти замуж.
Она копошилась на кухне, когда я утром зашел туда. Мне показалось, что я не смогу с ней расстаться. Ее серые глаза были для меня родными, я не представлял своей жизни без них. Смущаясь себя самого, я предложил ей стать моей женой и поехать со мною в Ак-Булак. Я не боялся жизни в глуши. Центр мира мне представлялся там, где я находился. Я не сомневался, что она согласится на мое предложение. Но она сразу, не задумываясь, сказала мне просто и серьезно:
— Ни, у нас с тобой дила не выйдет. Ще мы будем робить с тобой? Ты с книжками, а я ще? Ты попив сын, я простая хохлушка, мне нужен хохол. Ни, Валя, не нужно.
Ее тон, снисходительный и ласковый, обезоружил меня. Я не решился даже рассказать ей о своих мечтах дать ей образование, ‘приблизить’ ее к себе. Мои намерения показались мне вдруг постыдными и лживыми. Мы с минуту тревожно глядели друг на друга, не говоря ни слова. Я чувствовал себя беспомощно и неловко.
До полудня я не знал, что мне с собою делать. Готов был реветь от едкого, разъедающего ощущения беспомощности, одиночества и осенней бесприютности. Сразу до корней обнаружилась вдруг моя щенячья, человеческая немощь. Как пьяница, я искал забвения. Решил утишить свою тоску охотой. Рыжий, уже по-зимнему лохматый Цезарь взвизгнул от радости, увидав меня во дворе с ружьем. Мы вышли за гумна. Шумела осенняя шуга: мокрый, липкий снежок, как рваное белое тряпье, крутился перед глазами. Цезарь заскулил, принюхиваясь к промозглости сырых полей. Слащаво и жутко, будто лицемерная старуха, напевал вокруг нас мокрый ветер. Мир прятал свое лицо в неприветливых сумерках. Я подумал: ‘Не поворотить ли домой?’. Но я был упрям, за плечами у меня висело ружье, рядом бежала собака. И я зло двинулся навстречу осеннему ветру.
Я шел под гору, спускаясь к речке Губерле, скользя по густым прядям древнего, седого ковыля, не ожидая дичи. Вдруг Цезарь повернул голову, принюхиваясь навстречу ветру. Вытянулся и повел к гривке ковыля. Едва успел я сбросить ружье с плеча, как из весенней вымоины вырвался стрепет. Ветер ерошил на его спине перья. Я ударил его, прицелясь несколько оторопело. Птица безвольным комом упала на землю. Это был отсталый грязный, худой заморыш, обреченный на неизбежную гибель. Никогда не доводилось мне так поздно встречать одиночек-стрепетов, и я был сильно обрадован этой бедной добычей. Я вообще мало надеялся по такой погоде найти дичь, но невероятные охотничьи удачи сопутствовали мне в этот день. Не успел я сделать нескольких шагов по глубокой балке, сбегавшей к реке, как впереди меня вылетела птица, похожая на заржавевший красно-бурый полумесяц. Цезарь удивленно остановился, следя за ее мечущимся полетом. Выстрелить я в нее не успел, но сразу же понял, что это вальдшнеп. Я не знал этой дичи, но отец с таким волнующим уважением рассказывал всегда о вальдшнепах, что я почувствовал себя искателем клада, увидавшим крупный самородок. Минуту, не меньше, стоял я на месте, тревожимый радостью и опасениями: ‘А вдруг это случайный одиночка?’. Вокруг стало светлее. Впереди по берегу горной речушки высились тихие осенние березы, по земле стлался нежно-пятнистый плат золотистых листьев. Цезарь, как и я, никогда не встречался с вальдшнепами. Но он понял мое волнение и бросился на поиски. Скоро причуял дичь, повел, осторожно неся лапы, словно боясь разбить их о землю. Я не знал повадок вальдшнепа и думал о нем, но здесь оказались серые куропатки. Они не любят, когда взматереют под осень, близко подпускать собаку. Цезарь это знал хорошо. Он распластался по земле и не хотел идти вперед. Он дрожал от ревности, видя, что я обхожу его. Кося на меня темным глазом, с отчаяньем двинулся он наконец вперед: ‘Будь, что будет…’. Со звоном вылетела стая куропаток. Первым выстрелом я ударил по одиночке и промахнулся. Успел перезарядить ружье и выстрелить еще раз — в запоздавшую тройку. Одна птица, роняя красно-серые перья, завертелась в воздухе и упала в траву.
Внизу у реки было тише. Снег перестал идти. Временами по земле радостно проползали светлые лучи солнца, становилось по-особому хорошо: яркими пятнами, как на прекрасной картине, выступали желтая листва, затихшие мокрые деревья, поникшая трава, строгие темные скалы, бегущая по камням речка, обнесенная широко разметавшимися ковыльными холмами. Я искал и ждал вальдшнепов, но меня снова отвлекли кряковые селезни, тяжело взлетевшие из-под черного утеса. Один из них стал моей добычей. От выстрела выскочил из-под берега крепко порыжевший русак и споро замаячил вверх по россыпи. Настигнутый выстрелом, скатился вниз по камням и шлепнулся в воду, испортив пушистую шкурку. Цезарь горячо рыскал по берегу. Неожиданно застопорил перед небольшой котловиной у берез. Оттуда мягко вспорхнули два вальдшнепа. Я выстрелил. Птицы, перегоняясь, звонко щелкая крыльями, унеслись за деревья. Цезарь вопрошающе глянул на меня. ‘Ищи, Цезарь, ищи!’. Собака поняла. Умерив свой бег, она осторожно обнюхивала прибрежные лужайки. У трех березок приостановилась, круто перебросила корпус влево. Стойка ее была тиха и сдержанна. Она как бы задумалась над умирающей листвой, не зная, что делать. Вальдшнеп взлетел вверх стремительно быстро. Раскинул широко острые крылья, чтобы выпрямить лет. Именно в этот момент я и ударил его. Птица вскинулась комом, поджав крылья, и так же стремительно, как поднялась, сунулась на землю. Я видел, что вальдшнеп убит наповал, но Цезарь обежал лужайку и не причуял его. Волнуясь, я принялся сам за поиски. Я точно заметил, куда упала птица, и встал на колени, рассматривая листву. Цезарь бегал вокруг меня: вальдшнеп провалился сквозь землю. Прошла мучительная для меня минута. Цезарь, разуверившись, перестал искать. Я готов был плакать и кричал раздраженно: ‘Цезарь, ищи! Тут ищи!’ И вдруг я увидал вальдшнепа. Он лежал на листве оранжевым брюшком вверх, сложив аккуратно лапки. Его трудно было отличить от золотисто-желтой поверхности земли. Большие, темные, еще не угасшие глаза его, посаженные по-особому, смотрели назад — к затылку. Оперение его было волнующе скромно и красиво. Так убит был мною первый вальдшнеп.
Вальдшнепов по берегам Губерли оказалось много. Они вылетали чаще всего парами из впадин у старых березовых корней. Собака уже не искала их, а уверенно вела меня к деревьям, указывая носом, где именно затаилась птица. Один раз мне удалось увидать, как вальдшнеп порывисто, скачками, мелькая в траве, бежал на подогнутых ногах по земле. Он вскочил на низкий пенек, вытянулся, оглянулся, тряхнув длинным носом, и снова юркнул в золото взъерошенной листвы. Больше двадцати зарядов рассыпал я по берегам горной речушки. Это было отменное охотничье удовольствие, незабываемое наслаждение: смотреть, как тихо, уверенно подходит к вальдшнепу собака, как она волнуется, слыша его особый запах, и как вспархивает, хлопая крыльями, темно-красный живой полумесяц, взмывая над белыми березами. Незаметно отшлепал я километров восемь по Губерле и вдруг увидал, что патронташ пуст. Поднялся быстро холмами на степной сырт.
Осенний день умирал тихо и ласково. Поля еще поблескивали, после дождя и стаявшего снега. Неслись к западу клочкастые облака. Солнце прорывалось сквозь них мягким багрянцем. Я был счастлив. Меня теперь неудержимо тянуло к людям. У моего пояса висело шесть красноватых, большеглазых, длинноносых птиц. На стрепета, зайца, куропатку и крякву я не смотрел. Я то и дело встряхивал на руке плотненьких лесных куликов и ликовал, забыв обо всем на свете. Я спешил к отцу…
Его изумление было больше, чем я ожидал. У него удивленно, радостно засияли глаза, затряслись синеватые, пухлые от старости руки, когда он снимал с моего пояса вальдшнепов. Он без конца расспрашивал меня о подробностях охоты, кричал матери о вальдшнепах веселые слова, вспоминал свои охоты на них:
— Ты подумай, мать, может быть, вот этот носач прилетел с моей родины, из Верхотурья. Может быть, я знал его дедушку или бабушку. Ты подумай! Завтра утром мы едем на Губерлю. Хочу взглянуть на них живых. Обязательно. Патронов больше готовь. Да дробь надо мельче.
— Куда тебе, старик? Сидел бы на печке, — говорила с улыбкой мать, заражаясь нашей радостью.
Отец виновато и счастливо улыбался. В эти минуты я забыл даже о Насте.
Поздно ночью я пошел через кухню в сени проведать Цезаря: на обратном пути он наколол на стержнях лапу. В кухне было темно. Я думал, что Настя уже спит. Но она не ложилась. Сидела у окна на лавке, закрыв лицо своими густыми длинными волосами. Я подошел вплотную и заглянул ей в лицо. Оно было серьезно. На глазах девушки впервые я увидал слезы.
— О чем это ты?
Настя беззвучно заплакала, не пытаясь сдерживаться. Выкинув вперед руки, порывисто обняла меня, уронив голову мне на плечо. Были в ее движениях необычные для нее беспомощная покорность, отчаянье и неприкрытое горе. Мы сдержанно ласкали друг друга. Не говорили ничего. Ясно было, что мы друг друга любим, и еще яснее было, что нам надо расстаться. Так мы просидели очень долго. Настя впервые заговорила со мной о себе, рассказала, что она любит меня, что ей очень тяжело уходить домой, что она была счастлива со мною, что она впервые видела к себе негрубое со стороны мужчины отношение и никогда не забудет меня.
— Помнишь, як весною мы с бороньбы ворочались с тобою! — сказала она с радостным отчаяньем, улыбаясь сквозь слезы.
Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чеботах, статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке — он четко алел на фоне осеннего поля, — темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно неприятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день.

6. Последние годы

Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит на меня большими, радостными глазами.
Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистыванье, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотанья. Того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипенье стариков, курлыканье самок, дружеское погогатыванье, сонливый шепот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.
Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих па юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал на лошади загонять на меня волков: они только что спустились в увалы. Я жду. Издали глуховато доносится выстрел — условный знак: волки пошли на меня. Но как томительно долго стоит надо мною тишина. Нет, видимо, волки обошли стороною и несутся по степи позади меня. И вдруг из-за ковыльной хребтины легким карьером, сторожко оглядываясь, выскакивает матерой, длинномордый зверь. С каким ненавидящим, хищным азартом вскидываю я ружье! Удар дроби по волку отдается во мне радостным эхом. Хищник приседает назад и еще более стремительно порывается к оврагу. Еще удар! Картечь скашивает зверя, он вертится по земле, как заяц. Я ору:
— Убил, есть! Убил! Ура!
Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:
— Стреляй еще! Еще стреляй!
Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. ‘Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?’ Оторопь отчаянья. Наконец, в знобящем успокоении, узнаю: это не боров, это — павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.
Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над ‘радостным’ покойником. Песни.
А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его паденье, потом новый взлет, мое отчаянье, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву! Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!
В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моею помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весною токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.
Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдаль многоколейная, вековая дорога Канифа, названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха… Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.
С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:
— Это ты мстишь мне за Таналык.
Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, — теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи!
Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные, широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду.
Запомнилось, как мы сидели с ним в саду под старой березой, следили за полыханиями огней по сизым ямам облаков, слушали раскаты грома. Отец, хрипло вздохнув, тихо сказал:
— Если б сызнова повторить жизнь. Еще бы раз…
Весною двадцать четвертого года я вернулся с тяги вальдшнепов в Москву, со станции Каллистово. Я принес к себе на квартиру двух красноватых куликов и вспомнил мою первую охоту на них осенью на Губерле. На столе меня ждало письмо из Шубина: десятого марта умер отец. Мать сообщала, что он за месяц до смерти ездил с красноармейцами в лески за зайцами и простудился, причем едва не потерял на охоте нашу старую ижевскую берданку. Последними его словами были:
— Не дождаться мне еще раз моих охотников. Не съезжу больше на Таналычку.
В Шубине у меня остались навсегда могила отца и моя юность.

НА ДУДАКОВ[*]

Посвящаю брату
Василию Павловичу

[*] — Казахское название дрофы (доудак), крупнейшей из наших охотничьих птиц. В Оренбургских степях так называют дрофу и все русские охотники.

1

С половины августа мы начинаем искать дудаков по широким степям, разостланным ковыльным ковром к северо-востоку от Сакмарских гор.
В безлюдных просторах степей таятся их летние становища. Там, по огрызкам отрогов этих гор, в серебристых ковылях, они выращивают каждое лето новые поколения своего величавого рода. До августа по степям видны лишь табунки самцов, терпеливо вдовствующих до взлета молодежи. Табунки самцов, как и одиночки, затерянные в степных предгорьях, случайны и страшно осторожны. Встречи с ними редко бывают удачны для охотников.
В августе дудаки начинают из степных глубин передвигаться на юго-запад. Путь свой они проделывают медленно, вплоть до ноября, с осторожностью выбирая свои недельные стоянки для жировок по зеленеющим от августовских дождей стержням хлебов, позднее по полям, где выглянут ранние озими.
К концу августа нашей охотничьей компании удалось твердо нащупать полосу их лёта и их стоянки. Дудаки в большом количестве показались в пятнадцати верстах от нашей охотничьей резиденции: они паслись большими стадами около хутора Инкули, где не было ни одного охотника из местных жителей.
Волнение, охватившее нашу компанию, заставило даже Сергея, самого юного из нас, взяться с остервенением за чистку своей берданки, чего он раньше никогда не делал:
‘Нечищеное ружье крепче дробь держит’.
Весть о дудаках опрокинула все его старозаветные принципы. Весь день он возился с ружьем, выкрадывая тряпки из кухни. В порыве экстаза он разбил глиняный горшок, который приспособил для чистки. Вечером, когда мы, священнодействуя, уселись за набивку патронов, он возбужденно вертелся вокруг нас, рассыпая дробь, мешал пыжи и наконец решительно потребовал и себе картофельной муки, видя, что я засыпаю ею крупные номера дроби.
А тебе зачем?
Да сами-то сыплют! Хитрые!
Его глаза горели отчаяннейшим возбуждением и обидой, он был крепко убежден, что это — таинственное заклинание, избавляющее охотника от позорных промахов. Василий Павлович — наш старшой — был настроен наиболее фаталистически и муки не признавал:
— Ерунда! Интеллигентская выдумка.
Флегматичный Борис оказался соглашателем и сделал себе для опыта патрона три с мукой. Мы проспорили часа два о значении муки для выстрела. Спорили горячо, с ожесточением, словно решали судьбы всемирной революции.
К полночи все было готово для охоты: ружья вычищены, наготовлены патроны, лошадям — Гнедому и Саврасому— дано в изобилии месиво.
Я несколько раз выходил во двор, чтобы взглянуть на небо. Яркая, огненно-розовая вечерняя заря, легкие ползучие белые барашки вокруг месяца и яркие звезды над степью сулили с несомненностью ‘погоду’. Ночное молчание огромных степей громко кричало и отзывалось в моей груди тысячью таинственных голосов. Мою грудь раздирало едкое нетерпение: ведь завтрашний день сулил столько бурных охотничьих переживаний.
До последней минуты я волновался, боясь, как бы что неожиданное не расстроило нашей поездки. И только тогда, когда желтые гумна остались за плечами и не лезли назойливо в глаза, я передохнул. Окунувшись спокойно глазом в широту ковыльных ковров, ярко изузоренных лучами солнца, я начал успокаиваться.
Охота будет.
Сухие овражки, сурчиные желтые насыпи у нор, сырые полосы залежей, межующихся с ковыльными полянками, — и над всем этим огромный взмах светлых далей. Сотни раз и раньше ощупывал глаз каждый кусочек степи, а вот опять все выглядит по-новому — таинственно и зовуще.
Впереди на открытой таратайке ехали Василий Павлович, Сергей и загонщик Иван, апатичный паренек, оживающий лишь на охоте. Мы с Борисом ехали сзади на телеге. Борис молча сосал свою папиросу, изредка поглядывая по сторонам.
— А что, не свернуть ли нам на Бузултуш? Стрепетов попугать! — крикнул Василий Павлович, когда Иван приостановил Гнедого, чтобы закурить.
И хотя впереди нас ждали дудаки, я согласился. Хотелось испытать ружье, глаз и руки. А кроме того, и здесь — в высокой полыни и клиньях старого ковыля — иногда затаиваются осторожные дудаки. Борис морщился, но чувствовалось, что он колеблется и сам не прочь предварительно пальнуть по стрепетам.
Он повернул Саврасого на полынные залежи, а таратайка поползла по ковыльным полоскам, разбросанным среди хлебных стержней. Жаворонки вылетали из-под колес, иногда они, не поднимаясь высоко, прыгали тут же рядом, словно пернатые лягушки. Сидя с правой стороны телеги, Борис держал в руках вожжи, управляя Савраской, я, спустив ноги на сторону, начал заряжать ружье, выбирая из патронташа подходящие ‘номера’… Не успел я разложить свою бескурковку, как ухо мое опалил горячий шепот Бориса:
— Вот они… стреляй!
Три стрепета, вынырнув в десяти шагах от нас из полыни, где они лежали, быстро замелькали стройными шейками среди стеблей ржавой полыни. Стрелять мне было нельзя: стрепета показались с правой стороны. Пока Борис, заткнув вожжи, торопливо выпрастывал из телеги свой ‘зауэр’, стрепета вспорхнули и, сияя белизной подкрыльев, плавно понеслись вдаль. Борис не сдержался и пустил оба заряда им вслед. От выстрелов тут же поднялось еще с десяток птиц. Я поспешил обежать телегу. И хотя стрепета были уже вне выстрела, от досады и волнения я не сдержал пальца на гашетке и бабахнул им вслед. С улыбкой укора взглянули мы друг на друга, держа в руках дымящиеся ружья. Серые глаза Бориса горели от волнения и охотничьей страсти.
А счастье было так возможно…
С досадой швырнул я пустой патрон в ковыль и не успел вынуть из патронташа новый, как опять услышал сбоку тот же волнующий характерный посвист крыльев. Захлопываю ружье с одним патроном, обертываюсь — два стрепета тянут низом от нас. Прикидываюсь и вожу по воздуху стволами, но руки трясутся, стрепета мельтешат в воздухе, раня глаз своей пепельной пестротой. Момент — кажется, что стрепет на мушке, и я великолепно пуделяю и на этот раз… Невольно бросаю взгляд в сторону таратайки. Она в километре от нас тянется по ковылю, взбираясь на пригорок. Впереди — на вышке бугра — стоит Сергей со своей длинной берданкой, и мне вдруг так ясно кажется, что губы его и глаза насмешливо улыбаются в нашу сторону. Но это, конечно, мираж. На таком расстоянии он не мог ясно видеть наш позор, а я — его лицо.
Борис едко тянет:
— Какие ротозеи!
Мне, как и ему, страшно досадно. Не первый раз это случается с нами. Оба мы так хорошо знаем, что там, где поднимаются первые стрепета, там нужно ждать еще. Стрепета лежат крепко, когда они разбрелись в поисках корма.
Мы снова тарахтим на телеге по залежам. Я смотрю на Сергея. Он двинулся вперед. И мне бросается в глаза, как судорожно вскинулось его ружье. Он целится. В кого? Впереди него, шагах в сорока, так кажется отсюда, ловлю взмахи больших светлых крыльев, вижу, как, уклоняясь от охотника, три больших птицы тянут над ковылем.
— Дудаки!
‘Вот неожиданность! Ах, если бы Сергей удержался от выстрела. Они скорее бы сели!’
Над головой Сергея броской полосой вздымается тонкая серая струя, чуть-чуть расползается, и затем уже слышится глухой звук выстрела. Один дудак снизился. Убит! Нет. Дудак, выпрямляя свой тяжелый ход, взмывает вверх. Мы напряженно смотрим птицам вслед. Они нагибают вокруг таратайки и летят на запад. Василий Павлович, припадая на ногу, бежит им наперерез, но скоро, махнув безнадежно рукой, останавливается. Его грузное тело с биноклем у глаз вытянуто в направлении их медленного лёта. Вот они уже начинают теряться в мареве солнечных нитей воздуха. Изредка блеснет на солнце сталь их перьев. Сливаясь с пятнами залежей, исчезают на горизонте.
— Нет, не сели, — вздохнул облегченно Борис, машинально выправляя хвост Саврасого из-под сбившейся шлеи. Савраска равнодушно поглядывает желтым глазом на степь и прядет острыми ушами. Таратайка двигается вперед. Надо ехать и нам.
Солнце начинает припекать жарче. Светлее отливают пряди старого ковыля. Реже показывается птица. Жаворонки не взлетают, а лишь, подпрыгивая, убегают из-под колес, Коршуны плавно и лениво тянут по степи к горам. Выше и выше уходят черные беркуты, исчезая из глаз в далекой, светлой и жуткой голубизне воздуха. Смолк сладкий посвист сурков, попрятавшихся в свои норы под желтыми буграми.
Только глаз охотника не хочет покоя, — все с большим и большим напряжением ощупывает ложбины, их излучины, бугорки, кусты полыни, заросшие межи, где отдыхает теперь птица.
Борис указал мне на склон солончакового оврага, где между кочками корневищ погибшего ковыля мелькают какие-то пятна. Всматриваемся пристальнее и убеждаемся по стальным отливам, по величине и своеобразной стройности птиц, что это — стрепета. Поворачиваем осторожно лошадь. Стрепета играют, бегая меж солончаковых кочек. Вот один вытянул в истоме по земле крыло, и в глаза четко врезается узорная волнующая белизна его. Нет сомнения — это ‘они’.
Мы уже не дальше трехсот шагов от них. Борис, поцокивая губами, направляет Савраску сторонкой, чтобы создать впечатление, что мы едем мимо. Страшно хочется смотреть на стрепетов, но птица не любит пристальных взоров человека. И мы, посвистывая и разговаривая о последнем шахматном турнире (тема, ясно, не интересующая птиц), понукая Савраску, изображаем из себя беспечных чумаков, совершенно равнодушных к окружающему.
Ну, готов? Уже близко, — резко снизив голос, шепчет Борис, словно боясь, что птица сможет уловить смысл его слов.
Готов… — шепчу и я, охваченный тем же порывом.
Мы смотрим в волнении на знакомые солончаковые кочки, вглядываемся в ложбинки, но птиц уже не видно. Тридцать шагов — не дальше — от нас до той полянки, где только сейчас резвились стрепета, а их словно и не было на этом месте. Что за черт? Неужели обман зрения? Но этого же быть не может.
И вдруг под одной из кочек я, ловлю замертво распластавшуюся на земле птицу. Она почти сливается с желто-серым солончаком, но что-то выдает ее, глаз чувствует живое напряжение в этом еле заметном бугорке.
Стрепет!
Где?
Вон!
Кочка…
Да нет… Здесь они… вот один… правее черного пятна… Стреляем!
Оба соскальзываем бесшумно с телеги, ровно, но быстро движемся вперед. На вскидку схватываю стволом самого заднего и, совершенно не слыша выстрела, вижу за полосой едко пахнувшего серого дыма, как птица останавливается в воздухе и, задержавшись на мгновенно, валится на землю, теряя по пути перья. Борис стреляет почти одновременно со мной, потом ведет стволом вслед улетающей птице, и снова — выстрел, который я уже слышу ясно. Птица оседает на правое крыло и плавно, как бы играя, спускается в ковыль. Я держу в руках свою добычу, ощущаю ее волнующее тепло.
— Почему ты не стрелял еще? — спокойно улыбается Борис, подхватив под крылья подранка.
— Нельзя было, — говорю я и слышу издалека донесшееся — бах! бах!
Оглядываюсь, ищу глазами таратайку, и вдруг сзади меня опять раздается опаляющий сердце свист крыльев и чуть уловимый шипящий глухой клекот. Быстро оборачиваюсь и, забирая стволом несколько вперед наискось уплывающего по воздуху стрепета, ударяю. Стрепет комом шлепается на землю, веером разбрасывая вокруг себя перья.
Заряжай! Могут еще!
На этот раз мы не зеваем, но больше птиц здесь уже нет.
— Вот это чудаки!.. Так близко подпустить! — все еще под живым впечатлением пережитого шепчет Борис, укладывая в задок телеги под кошму, в мягкое сено, нашу первую добычу.
— Ого! Палят!
Издали, разрывая воздух, глухо доносятся выстрелы. Таратайки но видно. Она где-то за бугром. Мы смотрим туда. Из-за бугра вырывается стайка стрепетов. Они несутся в нашу сторону. Но это нас не волнует. Мы знаем, что в последнюю минуту птицы непременно обойдут нас стороной. Все же глаз не отрываясь следит за их светлыми мельканьями.
Стрепета поднимаются все выше и выше. Но неожиданно один выделяется из стаи, снижается до земли и несется на нас. Не долетая с сотню шагов, ударяется о землю. Подранок! Я бегу к нему, держа на всякий случай ружье наготове. Но стрепет мертв. Это — красивый самец, величиной с цесарку, со стальным чистым пером, с длинной и стройной шеей, весь изузоренный черными тонкими полосами.
Сразу не говори, что их…
Ну, едем, едем! Так можно проваландаться до вечера!
Встречаемся. Нарочно спешим возбужденно говорить о своих неудачах, умалчивая о найденном стрепете. Но Василий Павлович смеется. Его опытный глаз видел, как стрепет пошел вниз, и он не верит нам. Мы, не упорствуя долго, передаем Сереже стрепета.
Курим. Смеемся над Сергеем. Даже Иван с хохлацкой усмешкой говорит:
— Сережа… Ты слышал? Дудаки летели мимо меня, обернули головы и спрашивают: ‘Иван, тот хлопец, случаем, не в нас стрелял?’.
Сергей загорается и начинает серьезно возражать, уверяя, что дудаки пролетели совсем не мимо Ивана. Мы все хохочем.
— Да я не успел с мукой заложить.
Солнце не ждет. И нам пора дальше. И мы едем, уже не сворачивая с дороги.

2

…Часам к десяти мы за Инкулями.
Дорога ползет серой лентой в гору. Я знаю, что сейчас перед глазами распахнутся степные пространства. И нетерпение переходит в жгущее грудь удушье. Василию Павловичу тоже не терпится. И мы с ним, соскочив с телег, бежим вперед на пригорок. Он смотрит в бинокль. Мои глаза также рыщут по степи, ощупывая каждый кустик, каждую межу, каждое пятно: не дудаки ли? Я указываю на помет и перья, разбросанные налево от дороги. Я исследую этот помет. Несомненно, вчера вече- ром здесь паслось стадо дудаков. Василий Павлович взбирается на таратайку и смотрит по сторонам. Все молчат. Все отодвинулось для нашего слуха куда-то в сторону, мы все ждем от него одного слова: ‘дудачки’! Он всегда произносит это слово с особым смаком, с особым тонким ударением, как бы говоря охотникам: ‘Ну, ребята, держись’.
Нo на этот раз он молча опускает бинокль и опускается в таратайку.
— Нема.
Слышно, как вздохнул Борис, задержавший дыхание.
— Что это! Смотрите!
Все оборачиваются на крик Сергея. Он показываем вверх. Я уже поймал ухом свист крыльев стрепета. Гляжу вверх. Стрепет, падая вниз, режет крыльями воздух, и на него с шумом бьет сверху сокол-сапсан. Мгновенье — обе птицы слились в комок. Удушливое, глухое шипенье стрепета, звонкий клекот хищника — и над нашими головами пронесся сокол, а неотрывно за ним бьющийся в судороге стрепет — и комом в траву. Я стоял с ружьем и первый подбежал к ним. Наклоняюсь и почти касаюсь сокола рукой, но он в это мгновенье стрелой взвивается вверх и плывет по воздуху. Я тяну за ним стволом и давлю пальцем гашетку, но выстрела нет. Фу, черт, оказывается, забыл сдвинуть предохранитель. Сокол уже далеко, а стрепет с перебитой шеей бьется у меня и руках. Неожиданная добыча!
Заряжаю ружье и хочу идти к дороге, как вдруг меня охватывает ужас: я вижу не дальше сотенника впереди огромные белесо-голубоватые головы дудаков, их темные круглые глаза, с удивлением обращенные на меня. Я падаю в ковыль и машу шапкой, указывая на дроф. Их, конечно, видят все. Борис подъезжает ко мне, я сажусь в телегу, мы быстро сворачиваем в сторону. Дудаки встревоженно поднялись на ноги, посмотрели в нашу сторону и важно, но быстро двинулись по ковылю. Их двенадцать штук. (На обязанности Ивана лежит их подсчет, чтобы в случае, если будет подранок, знать точно, упал он или летит дальше.) Вытягивая вперед головы, словно приседая, эти огромные индюки явно недовольны нашим появлением, нарушившим их отдых. Задний дудак остановился, распустил веером оранжево-рыжий хвост, вытянул по земле огромное, белое на конце крыло, собираясь лететь.
— Гуленьки, гуленьки милые! Не летите! Обождите минуту!
Мы торопливо отъезжаем от них, и дудаки несколько успокаиваются, остановившись в поросшей ковылем ложбинке.
Закладываем крупные номера дроби, сбрасываем в телегу головные уборы.
Как ложиться? Куда они полетят?
Мы находимся к северу от дудаков, они идут на запад. Если бы мы на это время не лишились способности спокойно мыслить, мы бы должны были сообразить, что и лететь дудаки намерены туда же, на запад.
Но мы охвачены все горячкой, торопимся, спешим, — нам хочется как можно быстрее обложить дудаков, и Василий Павлович тут же дает распоряжение ползти Борису вперед и залечь за сурчиную нору. Сергея кладет за межу, я распластываюсь за новой сурчиной. Лежу, не поднимая головы. Выправляю впереди себя ружье. Спускаю предохранитель. Потом опять вздергиваю его вверх. Успею! И тут у меня стороной мелькает мысль: ‘Сейчас уже жарко, около одиннадцати часов. Дудаки обычно в это время лежат в ковыле, в бурьяне, в залежах, забираются в горы. Пасутся они ранним утром и вечером. Пожалуй, не полетят сюда… А где лежит Василий Павлович?’ Мне захотелось встать, но встать нельзя. Подними я голову, дудаки немедленно улетят. И я лежу. Лежу, плотно прильнув к земле. Смотрю с земли сквозь ковыльные былинки. И мне уже рисуется, что Иван подъезжает к дудакам и что вот сейчас они загудят над моей головой. И жду с мгновения на мгновение, что вот-вот надвинется на меня этот страшный шум крыльев и покажутся над головой огромные птицы. Я невольно подтягиваю поближе к плечу свою двухстволку.
Тишина. Я жду. Вверху катится по небу спокойное солнце, внизу подо мною, во мне дышит и мчит меня моя земля. Былинки ковыля перед глазами, полынь вырастает в тропический лес. Перед глазами мелькнула мошка. И мне на мгновение кажется, что это дудак.
И вдруг:
— Вставайте!.. Улетели!..
Голос Ивана снял с меня огромный давящий груз.
Стало сразу легко и пусто.
Я поднимаю голову. Вижу, как из-за сурчины встает высокая серая фигура Бориса, как боязливо высовывается голова Сергея.
Сходимся и все в один голос, перебивая друг друга, говорим о своей ошибке. Все знали, все, и никто ничего не мог сообразить.
А Сергей с облегченным вздохом заявляет:
— Ох, я и боялся… Вдруг на меня!
Выясняем у Ивана, куда двинулись дудаки. Василий Павлович садится на таратайку и говорит:
— Ну, мешкать некогда! Время — дудаки, как говорят американцы. Вы ждите, а я гляну за бугорок, не сели ли они.
Он скрывается за бугром минут на пять, пока мы курим, затем появляется снова и снимает с головы фуражку — условный знак. Значит, есть.
Оставляем на этот раз Ивана с Савраской здесь, у дороги. Оказывается, Василий Павлович за бугром в залежи отыскал двух новых дудаков.
— Свеженькие, огромные, по два пуда весом!
Теперь намечаем более правильный план. Ложимся на запад от дудаков, за сурчины, за кусты. Василий Павлович едет загонять сам.
Я лежу в центре. Справа — Борис, слева — Сергей. Я снова жду. Теперь с большей надеждой. Прильнув плотно щекой к ложе ружья, смотрю вперед. Чуть-чуть высвобождаю ружье, охватывая его левой рукой. И неожиданно для себя вижу, как прямо на меня прет дудак. Ближе и ближе. Еще каких-нибудь сто шагов, и я бью. И вдруг, круто повернув, дудак сворачивает к Борису и быстро уходит от меня без выстрела.
Надо встать, чтобы повернуть птицу еще резче на Бориса. А вдруг другой выйдет на меня?.. И я сдерживаю себя и жду. В это время вижу взмахи крыльев другого. Он летит той же линией. Быстро встаю. И в это время Борис вскидывает ружье и бьет два раза по дудакам. Дудаки, не меняя направления, еще быстрее следуют дальше и дальше. Борис минуту смотрит им вслед. Потом резко, по-солдатски поворачивается и идет к таратайке. Дудаки прошли между мною и Борисом. От Бориса — шагах в восьмидесяти — девяноста.
Да, опять неудача. Но мы чувствуем себя спокойнее. Неудача от случайности. Мы даже довольны этой генеральной репетицией, первыми удачными маневрами. Дальше будет непременно удача.
Сотенника три мы медленно волочимся по мягким стержням. Жарко. Хочется пить. А главное, пора бы напоить притомившихся лошадей. Савраска фырчит сухими ноздрями и дышит тяжело. Мы держим путь к глубокому оврагу, надеясь, что там найдется ручеек. По откосу оврага, разбегаясь, зеленеет купа берез, а невдалеке от них одиноко маячит высокий журавль колодца. По склону, сбегающему к оврагу, по небольшим долинкам, режущим склон, блестят полоски ковыля, ржавеют растрепанные скотиной бурьяны. Здесь могут быть отдыхающие дудаки.
Василий Павлович опять высится над таратайкой. Мы с Борисом тихо идем рядом с Савраской. По мякоти ему трудно тащить телегу. Сзади — свисток. Мы ждем. Старшой, уже на этот раз спокойнее, заявляет, что он нащупал на скате к оврагу трех дудаков и что около леса ездят, по-видимому, тоже охотники. И тут только я вспоминаю, что когда второй раз я лежал за сурчиной, то слышал донесшийся издалека глухой выстрел.
Теперь мы все простым глазом видим, как из-за леса показалась пегая лошадь, запряженная в таратайку, и рысью двинулась к нам. Кто бы это был?
— А это ведь Семен с Туратки… Больше некому!
Семена лично никто из нас не знает, но в округе все охотники наперечет. Мы по рассказам знаем масть их лошадей, знаем, у кого какая телега и какой ‘масти’ сам охотник.
В бинокль я вижу высокого рыжего мужика, который стоя правит Пегашкой, сзади него сидит молодой парень — ‘загонщик’. А в самом передке мелькают столь знакомые мне пепельно-красные перья дудака.
Эге! Да они уже с добычей. Это бьет по нашему самолюбию, особенно тогда, когда мы, познакомившись, осматриваем шомполку Семена с разбитой ложей. Сергей пробует на руку дудака и солидно замечает:
— Фунтов двадцать потянет…
Закуриваем. Угощаем охотников арбузом. Семен рассказывает о том, как они убили дудака. Мы не особенно щедры на рассказы о своих неудачах.
Оказывается, дудаков в округе очень много. Семен не стреляет влет, а всегда ждет, когда младший брат Михайло, его спутник, нагонит на него дудаков ‘пешком’.
— Ляжешь в копну, поаккуратней схоронишься в бурьян и ждешь. Когда они близко, их слыхать… Жарко, они разинут рты и тяжело так дышат. Хо-ок! Хо-ок!. Если слыхать, — значит, близко, тогда и бьешь их. Этого я ударил шагах в пятидесяти… Версты две летел. Вон там, на бугре, за лесом настигли…
Оказывается, Семен за лето успел убить уже с десяток дудаков, тогда как мы всей компанией убили всего еще только пять штук.
Тут я, видимо для собственного успокоения, вспоминаю: С. Аксаков пишет в ‘Записках ружейного охотника’, что ему за всю жизнь не удалось убить ни одной дрофы. О том же самом свидетельствует и Тургенев.
Но время ли предаваться литературным воспоминаниям? Семен предлагает двинуться за лесок на ту сторону оврага. Туда утянули две большие партии. Когда слышит, что вот тут, на скате оврага, сидят три дудака, смотрит недоверчиво. Сейчас только они колесили там с Михаилом. Рядом проходит дорога, по ней все время скачут инкулинцы’ на фургонах. Но наш военачальник настаивает, и мы двигаемся всем ‘цугом’ туда.
Семен скоро и сам видит дудаков. Начинаем спорить, откуда удобнее залечь. Я настаиваю, что ложиться надо как можно гуще и возможно ближе к дудакам, указываю на крутой овражек, за которым сидят дудаки. План принят.
Соскакиваю с телеги и, пригнувшись, бегу по оврагу. За мной Борис и Сергей. Василий Павлович едет с Иваном дальше и ложится там, где овражек, выравниваясь, выходит к дороге.
Семен сворачивает направо, за ним на Пегашке тянется его брат. Иван на таратайке охватывает, дудаков с левой стороны. Дудаков сейчас я не видел, но мне ясно — птицам не найти иного пути, как через головы охотников.
Лежать в овраге удобно. Не надо особенно и прятаться. Я вижу, как Борис, лежа на боку, осматривает ружье. Между нами теперь не больше восьмидесяти шагов. Дудакам не заметить нас из-за бугра, и я смело приподнимаю голову и гляжу, что делает Василий Павлович. И как раз в этот момент раздаются крики загонщиков. Василий Павлович вскакивает и бежит в нашу сторону, вскидывая на ходу ружье. Слышен выстрел.
— Ага! Он, видимо, подправляет дудаков, сворачивая их на нас.
Я напряженно всматриваюсь вперед, перебрасывая взгляд направо н налево. Мгновенье — и три дудака, сторожко вращая глазами по сторонам, тянут между мной и Борисом. Первого я пропускаю, он ближе к Борису, и, не видя, знаю, что он целит в него. Встаю навстречу второму, беру мушкой четверти на полторы впереди него — и ударяю. Дудак, выбрасывая из-под себя ноги, задерживается в воздухе. Не раздумывая, я бью в него же второй раз, и он, ослабив крылья, мотнув шеей, падает вниз. Слышу еще выстрел, слышу возбужденно-торжествующие крики сзади. Держу дудака в руках и вижу, что Борис, двигаясь вперед, следит за лётом обстрелянных им дудаков. Бегу за ним. В сотеннике от нас одна из птиц падает комом в ковыль. Скоро глаз радостно, успокоенно схватывает желто-пепельное пятно. Это дудак. Борис около него. Мы стоим рядом и возбужденно кричим, не слыша друг друга. Поминутно оглядываюсь на дудаков, как бы опасаясь, что, может быть, это во сне. Вокруг нас гвалт. Уже прискакали охотники и загонщики. Откуда-то, словно с неба свалившись, выросли два белесых подпаска. Я вынимаю папиросы и сую их в руки молодому парню, совершенно не думая о том, что его с нами раньше не было. Парень бросил на дороге воз с сеном и, махая руками и взвизгивая, прибежал к нам. Лица у всех горят, глаза возбуждены и сияют восторгом. Кто-то божится вовсю и уверяет, что третий дудак ранен и упал сотенника за три отсюда. Я пытаюсь закурить папиросу не с того конца и упорно сую зажженную спичку Борису, который уже дымит папиросой. Парень с кнутом поражен тем, что дудаки сбиты во время лёта.
— Гляжу, летят. Ушли, думаю. А тут из-за пригорка — дым, бах-бах! Один так сразу, а другой через меня… через голову.
Никто не спорит с ним, хотя все отлично видели, что дудак не мог пройти у него через голову.
— Бок в крови. Крылом машет часто… Третий тоже… нога повисла. Не иначе — задело. Там на стержне у Александровской грани спустился.
Прыгаем в телеги и едем разыскивать последнего дудака. Скоро Семен указывает нам на него.
Дудак поднялся, шагнул раза два, припадая на ногу, обеспокоенно глянул на нас и опять опустился в межник, заросший редкой полынькой.
Тут уж беречься нечего. Раз дудак поднялся на глазах и снова залег, значит, рана его не пускает, тянет к земле. Опять объезжаем его с двух сторон, спешно ложимся в цепь, не выбирая прикрытия.
Я слежу, как Семен рысью подъезжает, соскакивает и идет к нему. В это время справа раздается неожиданный выстрел. Что такое? Дудак не летит. Семен уже рядом с ним. Вижу, как птица взмахивает крыльями и бьет ими по земле, ползет вперед и скрывается от меня в клубах дыма. Готов. Семен уже хватает его и что-то кричит нам, забыв о своей Пегашке. А лошадь сперва шагом, а потом рысью пошла по полю. Ее нагоняет Михайло. Но Пегашка схватывается и бежит сильнее. Таратайка прыгает по ухабам. Михайло бежит за ней. Видно, как из передка, рассаривая перья, валится в ковыль дудак.
Лошадь направляется в хутор. До хутора километра два, не больше. Там лошадь остановят. Поэтому мы решаем сделать привал, сводить в хутор лошадей на пойло, а на закате поискать еще дудаков.
Я уже разнуздал Савраску. Спрашиваю, кто это выстрелил в первый раз. Оказывается, это Василий Павлович пальнул ‘в мышь’. Так называется у нас нечаянный иыстрел.
Не успел я взяться за супонь, как Борис, осматривавший в бинокль окрестности, с ироническим сожалением произнес:
— Дудаки.
Начинаем проверять его и действительно видим километрах в трех, на совершенно открытой степи, с десяток мирно пасущихся дудаков. Опять некогда отдыхать. Встречаем возвращающегося на Пегашке Михаила и снова в путь. Хохочем над прогулкой Михаила, который нещадно бранит кобылу, отирая пот с раскрасневшегося лица. Лошадь равнодушна к его ругани.
Солнце уже опускается на запад. Гаснет степь, тускнеет серебро ковыля, длиннее от телег, лошадей и людей тени.
Ложиться на этот раз приходится очень далеко от дудаков. Вокруг них ни одной сурчины, все обнажено. Находим небольшой межник и распластываемся по нему. Большинство птиц спокойно пасутся по зеленеющим стержням, только два вожака, подняв головы, следят за нами. Но скоро и они двинулись и пошли, выискивая по земле зеленые листочки.
Я лежу в совершенно обнаженной полосе межника. Не только нельзя поднять головы, нельзя даже взглянуть с земли вперед. И хотя на этот раз я более спокоен, время тянется необычайно долго. Кажется, что уже прошло с полчаса. Что так медлят загонщики? Одно время ясно слышен был чей-то крик, но потом опять все смолкло, и только изредка донесется тарахтенье телеги.
И вдруг меня ожгло как кипятком, — совсем рядом со мной я услышал живое тяжелое дыхание птицы: хо-ок! хо-ок! Хоканье ритмически приближалось ко мне, казалось, что вот-вот птицы вырастут прямо передо мной. Я с остановившимся сердцем ловил эти волнующие вздохи огромных птиц и наконец, не выдержав пытки, сразу встал на колени.
Вся стая дудаков находилась не дальше двадцати шагов от меня. Крылья, хвосты, головы — все это в каком-то вихре шарахнулось от меня, дудаки двинулись по фронту — перед Василием Павловичем. Я долго, как мне показалось тогда, не мог выделить стволом определенной цели, наконец смутно поймал птицу на мушку и потянул за гашетку. Завеса дыма скрыла на мгновенье птиц. Затем снова в глазах светло-красное крыло дудака. Я стреляю из левого ствола. Птица дрогнула, опустила ноги и тяжело поплыла вперед, огибая Василия Павловича.
‘Неужели промазал?’
Нет, дудак, несомненно, ранен. У него перебиты ноги, лет его стал размеренно напряженным. Я, не видя, слышал, как взмыли, с шумом разрезая воздух, остальные птицы над Василием Павловичем, слышал в угарном тумане его выстрел и кричал охрипшим от волнения голосом:
— Бинокль! Бинокль! Следите. Упадет. Ранен!
Около меня стоит с дудаком в руках Василий Павлович. Тарахтят сзади телеги. А я все слежу за своим дудаком. Он летит по земле прямо на солнце, ставшее над горизонтом. Солнце мешает смотреть. Птица временами исчезает из глаз, и только иногда я видел, как над самой землей по степи катится живое серое колесо. Дудак уже минул жёлтые стержни, вылетел за полоску чилиги — и его сразу не стало видно.
— Упал! — кричу я, хотя сам совершенно в этом не уверен.
Я тороплю всех, и мы идем разыскивать ‘моего’ дудака. Сережа подтрунивает:
— Что? И мука не помогает?
Меня самого мучат сомнения, а вдруг и на самом дело дудака не найдем… Позор моей голове! Притомившиеся лошади тянутся очень медленно. Я соскакиваю с телеги и бегу вперед. Меня нагоняет Павлович.
— Стой, стой… Я вижу. Он лежит за сурчиной. Держи стороной!
Указывает на бугор, заросший низким чилижником. Огибаем сурчину с двух сторон и, держа ружья наготове, приближаемся к ней. У меня из-под ног вырывается с треском перепел, и я вздрагиваю от испуга. Но вот и я вижу дудака. Вытянув длинную шею, он прильнул туловищем к земле. До него всего сорок шагов. Я целюсь в него.
— Не стреляй, он не улетит.
И действительно, дудак не трогается с места. У него оказываются перебитыми ноги и разбита грудь. Это огромный усач, самый большой из убитых сегодня, до десяти кило весом. Я счастлив и торжествующе смотрю на Сергея.
А солнце не ждет. Оно уже скатилось наполовину за горизонт, разбросав оранжево-огненные пятна по небу.
Решаем ночевать около родника, который, как говорит Семен, ‘здесь недалеко’, среди горных увалов. Да, уже пора на отдых. И мы въезжаем в горы по старой, брошенной дороге.
Сразу пахнуло прохладой. Древний ковыль застыл по склонам гор, пригнув к земле свои серебряные нити. Пролетел над головой последний хищник. Внизу виден родник.
— Ну, хлопцы, котяхи сбирайте и бурьян… Чайник греть!
Лошади фырчат, почуяв запах воды.
Мы останавливаемся на отдых.
А вот и ночь. Огромная, темная, живая.
Мы сидим вокруг маленького костра и чаевничаем, перебирая впечатления дня. Вверху горят звезды. В стороне где-то в лощинке — за темной стеной ночи пофыркивают невидимые лошади. Тишина. Темь. Освещены только лица людей и передние колеса таратайки. На поднятой вверх оглобле висит добыча: мертвые застывшие дудаки и стрепета. Они напоминают мне о том, что степь еще жива, что вокруг — и сейчас — спят по пригоркам их живые сородичи, за которыми завтра мы снова будем рыскать по ковылям. Мне рисуется, как в ночи встает дудак, величаво поднимает голову и пристально смотрит в темь большими темными глазами, ненавидящими нас, людей. Когда-то птицы были здесь одиноки и счастливы, — они редко встречали людей. Разве только иногда казаха в его огромном сером малахае или башкира в его цветной тюбетейке.
Мои мысли, по-видимому, занимают всех охотников. Семен, сидя на корточках перед костром, рассказывает:
— … Да, здесь по этой лощине было когда-то большое озеро Иссык-куль. Тогда по этим степям не было других трав, кроме ковыля. В этих горах жили казахи, начальником у них был мулла Аллибай. Русских тогда здесь еще не водилось. Потом сюда двинулись переселенцы. И вот один раз весной Аллибай вышел на заре на гору и увидал по ковылю большие, высокие красные цветы. Он стал на колени и закричал в отчаянии: ‘Алла, здесь скоро появятся русские!..’
Семен спокойно повествует дальше. Я его слушаю. А из темноты на меня величаво смотрят круглые, черные большие глаза. И я не могу понять, чьи глаза. Человека, зверя или оскорбленной людьми птицы?

В АЛАЗАНСКОЙ ДОЛИНЕ
Закавказье

1. Фазаны

Одержимый неуемной страстью к охоте, я часто забывал, зачем я сюда, в Закавказье, послан.
Мое звание инструктора сельского хозяйства мне было приятно единственно потому, что в борьбе с мышами-полевками я все время кружил по зеленой долине реки Алазань, где до сих пор сохранилось еще много фазанов.
А я всегда возне с мышами предпочитал бродяжничество за птицей.
Старый лезгин Сулейман, старшина селения Ляляло, к которому я заехал как чиновник к чиновнику, сразу понял мою неисцелимую страсть и предложил мне проводника, сожалея искренне, что смерть младшего брата Юсуфа не позволяет ему пойти со мной. Со мной отправился на охоту Элдар, немолодой, но еще юношески стройный лезгин в рваном, заплатанном бешмете. В его темных, как сливы, круглых глазах я с восхищением прочел тоску и восторг, с которым он глядел на мою двухстволку и на то, как я беспощадно расковыривал ножом бумажные гильзы, чтобы снабдить его порохом и дробью.
Он через плетень кликнул мягким зовом своего сына. И черномазый парнишка, десятилетний Осман, подал ему длинное шомпольное ружье, изузоренное медными заплатами, завистливо глядя на нас такими же черными, как у Элдара, глазами. Подхватив небрежно свою шомполку, Элдар, не оглядываясь на меня, быстро двинулся к лесу, охватившему высокой зеленой изгородью селенье. Мы быстро миновали рощу кудлатых лип, чинар, дубов и орешника, не замечая истошного гвалта дятлов, иволг и соек, встревоженных нашим появлением, и вышли на большую поляну, красиво окаймленную со всех сторон держидеревом, цепко хватавшимся за наши одежды. Буйная зелень, потемневшая от избытка влаги и соков, начинала томиться под жгучими лучами поднявшегося над лесом солнца, утренний туман рассеивался, оседая на землю. Я совершенно не замечал огромных гор, высившихся вправо от нас, где в двадцати километрах распластался Главный хребет, отрезавший Алазанскую долину от сурового Дагестана. Я не обращал внимания на желтую ленту реки Алазани, убегавшую во впадину Нухинското уезда, место гордой смерти Хаджи-Мурата. Дали для меня исчезли, я целиком был здесь — среди этих колючих кустарников терновника и светлых рисовых стержней. Я замирал от предчувствий, инстинкт охотника убеждал меня, что здесь должны быть фазаны.
Элдар по-русски не говорил совсем, я знал всего два-три слова по-лезгински, вернее, по-татарски, — и мы шли до первой поляны молча.
— Бар? [Есть] — указал я на кусты. I
— Чох, [много]— ответил с серьезной озабоченностью Элдар.
Я и сам в этом теперь не сомневался. В такой именно местности и у нас в России держатся обычно куропатки, тетерева, сородичами которых когда-то являлись фазаны. С замиранием сердца и благодарностью я принял перо фазана, поднятое лезгином с земли. Элдар начал кружить вокруг кустов, сотрясая их, заходил в бурьян, торчащий на межниках посевов. Я подражал ему, моля судьбу, чтобы первый фазан взлетел возле меня. Мое сердце сжималось в комок и снова опадало вместе со вздохом, которым я отмечал всякий раз свой выход на поляны. По-видимому, и Элдар надеялся выпугнуть фазанов скорое, чем они встретились нам в этот день. Мы прошли уж около километра, испытывая на кустах держидерева прочность нашей одежды, а фазанов не попадалось. Мы мужественно пролезли через илистый ручей, закрытый прочно деревьями, увитыми крепкими лианами и диким виноградником, мы исцарапали в кровь лица и руки, изорвали одежду в клочья, но это нас не останавливало ни на минуту. За ручьем лежала огромная поляна, густо заросшая зеленью. Трава здесь была выше и темнее. Под деревьями мягким веером покоился, изнывая от духоты, папоротник и рядом высокие дудки растения, напоминавшего русскую борщовку с корявыми листьями конского лопуха. Я перепрыгнул узкий заливчик ручья и вдруг на мгновение увидел: впереди, в сотне метров, шакал, блеснув серым глазом в мою сторону, мягко уносил свой хвост за кусты. Не успев поймать зверя на мушку, я выстрелил из левого ствола, сообразив, что в нем дробь покрупнее. Дробь, рассыпаясь, зашелестела по кустам. Но я, очутившийся там же со скоростью полета дроби, напрасно искал глазами то, о чем пропело мне мое воображение: распластанное на траве тело остроухого зверя.
— Иок, иок, [нет, нет] — взволнованно успокаивал меня Элдар, махая вдаль рукой.
Он что-то жарко объяснял мне, показывая вперед, но и долго лазил по кустам, охваченный напрасной надеждой. Наконец, не найдя зверя, я потерял и надежду. Раздосадованный, вышел я к Элдару на полянку. Я протянул ему папиросу, которая тут же упала у меня из рук в траву. Четыре фазана с ужасающим треском поднялись впереди нас. Три выстрела, глухо ухнув по лесу, слились в один. Две птицы упали в конце полянки. Я успел заметить, что один фазан, подобрав сломанное крыло еще в воздухе, моментально юркнул в траву. Другого схватил Элдар. Я кинулся, чтобы схватить подранка, но его уже не было здесь. Сколько ни тянул я Элдара за полу бешмета — искать спрятавшегося фазана, он, мотая головой, упрямо бормотал одно:
— Иок, иок.
Не двинувшись с места, он достал из-за пояса ножик, прижал ноги фазана чувяками и, потянув его за голову, быстро дернул ножом но горлу. Я с жаром, полным непоколебимой уверенности и негодования, доказывал Элдару, что фазан здесь, вот именно здесь, у этого кустарника, и бегал вокруг, путаясь в зарослях папоротника, как теленок, под хвост которому впился безжалостно слепень. Но Элдар, разгоряченный стрельбой, не слушал меня. Он ловко подоткнул фазана под ременный узкий пояс и пошел вперед. Мне пришлось подчиниться упрямцу. Когда я поравнялся с ним, догнав его на следующей полянке, из-под моих ног с тем же ужасающим шумом свечой взвился петух. Я увидел его, когда он с пленительной грацией темно-красной дугой прорезал солнце, ослепившее мои глаза. Два моих выстрела ухнули красавцу вслед, и фазан, выправившись, мгновенно скрылся за кустами. Я опешил от неудачи.
Элдар великодушно и сочувственно блеснул глазами — и опять мягкой походкой двинулся вперед, беззаботно посвистывая. До этой минуты я не обращал внимания на его свист, но сейчас он зазвучал для меня значительно и ясно. Свистел Элдар как-то особенно: никогда я не слышал такого свиста. Безмятежное спокойствие и своеобразный восточный мотив незабываемо ложились на сердце, истекавшее завистью к столь естественной и красивой беспечности. Темные, как сливы, глаза и этот свист Элдара преследовали меня в продолжение многих лет и часто приносили мне утешение при неудачах.
Мы огибали вытянувшееся грязно-желтой лентой болото. Под крутыми берегами его, по камышам, порхали, отливая синим золотом, длинноносые зимородки, где-то ухала жалобно цапля и тихо крякала утка. Но болото меня не влекло к себе — я знал, что впереди фазаны — птица, страсть к которой я утолял еще впервые в жизни.
Но все же я не отказал себе в удовольствии сделать дуплет по двум кряковым, неожиданно поднявшимся с тяжелым кряканьем из камышей. Элдар одобрительно засверкал глазами, когда селезень и утка, перевернувшись в воздухе, распластались недвижимо на воде, шагах в сорока от берега. Стайка бекасов, разрезая воздух крыльями, винтообразно взвилась вверх с беспокойным шипеньем. С того берега неуклюже поднялась цапля, грязно-голубой тряпкой замахала над камышами.
Черный хищник зашумел крыльями в верхушках деревьев. Элдар, не раздеваясь, забрел в болото и вытащил оттуда уток. Перерезав им горло, он передал их мне, чем глубоко поранил мое самолюбие: фазана, по-видимому, он счел своим трофеем. Мы скоро миновали болото и опять вышли на рисовые поля, залитые водой. На первой же полосе, но далеко от нас, поднялась небольшая стайка фазанов. Один из них сел на вершину дерева, торкнул раза три и стремительно понесся за выводком. Мы вошли в кусты, разделявшие две полоски. Из-под большой чинары, стоявшей одиноко, поднялся петух. Пролетев метров десять за деревом, он резко повернул обратно — за выводком — и плавно пошел стороной от меня. Глаза мои четко схватили сверкавшее на солнце оперение, и я выстрелил. Петух осел на мгновенье, потянул немного и плавно опустился за кустами.
‘Опять не наповал’, — сжалось сомненьем и надеждой мое сердце. Кинулись искать фазана, но только два пера остались на месте, где он опустился. Элдар пробежал далеко вперед и там начал озираться по сторонам, заглядывая в кусты. Я возмущался тем, что Элдар ищет так далеко. И только позднее, когда я узнал поражающую быстроту бега фазанов, понял я тактику лезгина. Петуха мы не нашли. Меня начало лихорадить от неудачи.
Мы сошлись и стали объясняться.
Петух. Якши петух… Жалко, — сказал я.
Куриц, куриц, — ответил Элдар.
Я начал возражать ему, показывая перья, определяя рукой длину птицы.
— Куриц, куриц, — утвердительно махал головой Элдар, сверкая ласково белками круглых глаз.
Он возмущал меня своим упрямством. Я дивился его невежеству до тех пор, пока не узнал позднее, что ‘куриц’, или нечто близкое по звуку, и означает по-лезгински ‘петух’.
Наша беседа еще больше разгорячила меня. Я чувствовал, что опять промахнусь, и действительно, когда поднялась новая партия фазанов в десяти шагах от меня, и безрезультатно пустил в них свои заряды. Элдар тут же убил старую самку. Руки мои тряслись, пот заливал меня, хотелось пить.
Я решил, что надо прервать охоту. Оказалось, что мы совсем недалеко от селенья. Через каких-нибудь полчаса мы были во дворе Сулеймана, где нас встретил отчаянным лаем огромный пес, дворняга Алыбаш, сидевший на привязи. Сулейман в белой чалме вышел нам навстречу и, сохраняя суровое выражение на лице, одобрительно закивал головой, прицокивая языком. Элдар что-то горячо объяснял ему. Я слушал их разговор, не понимая его, и от этого мне становилось еще тяжелее. Я знал, что Элдар говорит об охоте. Я готов был от стыда поистине провалиться сквозь землю. Но земля не открывала для меня своих недр. И я стоял на ней, пригвожденный стыдом, как отвергнутый и осмеянный любовник.
Я сидел в летнем жилище Сулеймана, маленькой человеческой скворечнице, укрепленной на высоких стойках. Жирный пилав и светлое золотистое вино стояли у ног моих.
Ослепительное солнце начало чертить вторую половину своей дуги. Мир падал в объятия тихого вечера.
Роскошь ярких небес, листвы и гор раздражала меня. Я не мог принять великолепия мира, не исчерпав своей страсти к фазанам.
Едкая тоска одолевала меня. Тщетно искал я выхода. Со мной некому было пойти, а одного меня не отпускал Сулейман. Разве мог он допустить, чтобы его кунак подвергся опасности: я мог заплутаться, меня могли ограбить мирные лезгины. Сулейман пытался меня утешить. Он обещал утром пойти со мной. Но я боялся остаться со своей тоской. Я не хотел страдать в течение огромной ночи. Я болел, видя, как неумолимо гаснет день. День казался мне огромным, как жизнь, и я жаждал дать ему другое завершение.
И я нашел выход. Осман, сын Элдара, стоял за плетнем, следя за мной с молчаливым любопытством. В его черных, как у отца, глазах я прочел готовность следовать за мной куда угодно. И я указал на него Сулейману. Старый лезгин покачал головой, заговорил с Османом. Я понял одно: они называли меня ‘мышиным дохтуром’, но я слышал в голосе Османа мольбу, а в тоне Сулеймана отеческое великодушие к нам.
Сулейман отвязал веревку, на которой томился злой лохматый Алыбаш, и передал веревку Осману. Я сошел с повети вниз с ружьем в руках. До этого момента я боялся Алыбаша, но пес прижался к моим ногам своими серыми лохмами и робко обнюхал ружье и сумку.
Алыбаш, Осман и я, чужие до этого момента, заключили молчаливый тройственный союз.
Теперь я сам намечал наш путь. Я знал, куда нужно было идти. Спокойствие вечера говорило мне, что фазаны сейчас повылезли из кустов и пасутся по открытым рисовым полям. И действительно, на первой же поляне я сбил неожиданно метнувшегося из травы петуха.
Алыбаш рванулся на выстрел, свалив Османа с ног. Я столкнулся с собакой над птицей. Не раздумывая, схватил я Алыбаша за уши и оттащил от фазана. Несколько перьев осталось в его огромной пасти. Но он подчинился мне и с уважением, покорно, но жадно смотрел на то, как я оправлял перья фазану. Однако птица была сильно потрепана и не годилась для набивки. Поэтому я не противился, когда Осман быстро выхватил у меня из рук петуха и, достав из-за пояса свой нож, прирезал его точь-в-точь тем же приемом, как это делал его отец.
Осман хотел было снова взять Алыбаша на привязь, по я распорядился дать ему свободу.
Собака кинулась вперед и самоотверженно стала рыскать по полям, принюхиваясь к следам фазанов, как настоящий пойнтер.
Я старался не отставать от него, сдерживая его пыл горячим шепотом. И Алыбаш понимал меня, останавливаясь перед кустами.
Скоро я почувствовал, что пес попал на набродки фазаньего выводка. Он запрыгал из стороны в сторону, путаясь в бурьяне, пытаясь разобраться в волнующих его запахах. Его рывки и волнение показывали с несомненностью, что фазаны здесь, близко от нас.
Еще не поднимаясь из травы, заклохтала беспокойно самка, с писком поднялись за кустами молодые, а ближе ко мне взлетел петух, распустив крылья и хвост.
Я ударил его, когда он застыл на момент в воздухе. Он сразу осел на землю и исчез в траве. Я ткнул Алыбаша в его след. Алыбаш, опалившись запахом раненой птицы, метнулся вперед, повернул под острым углом обратно и понесся во весь мах назад, мелькая серыми лохмами хвоста.
Алыбаш! Назад, назад! — закричал я в отчаянии.
Даян [стой], дохтур, даян! — прохрипел сзади меня Осман, понимая, что я хочу отозвать собаку.
Алыбаш, пронесшись по прямой метров триста, запрыгал на месте, взметнулся вправо, к кусту терновника, и, сделав огромнейший прыжок, ткнулся под куст, припав на передние лапы. Не веря глазам, я увидел, что собака держит лапами и зубами петуха. Тут только я понял, как быстры в беге фазаны, и оправдал Элдара, не пытавшегося искать подбитого петуха.
Без собаки охотнику нельзя и мечтать найти подранка среди кустов и бурьяна.
Алыбаш задавил фазана, но все же он судорожно трепыхнулся, когда Осман чиркнул ножом по его шее.
Мы быстро обежали еще несколько полян, испещренных длинными лучами солнца. Фазаны к вечеру стали более чутки, и несколько выводков ушли от нас без выстрелов. Алыбаш горячился, щедро разбрасывая клочья своих свалявшихся лохм по терновникам, кидаясь на треск крыльев. Наконец на одной крошечной полянке нам удалось врасплох захватить пасущийся выводок. Я увидел фазанов на земле. Самка, мотнув хвостом, юркнула в кусты, уводя за собой молодежь. И только два петуха, молодой и старый, симметрично взвились над кустами. Я быстро послал в них по заряду и в спокойном торжестве сквозь дым увидел, как, безвольно застыв в воздухе, они упали в высокий терновник. Молодого петуха моментально нашел Осман, старого не было видно, Я громко звал Алыбаша, унесшегося за выводком. Алыбаш вернулся, обнюхал куст и, не почуяв фазана, опять метнулся в сторону. Мы пролазили по колючкам минут двадцать, но фазана не было видно. Алыбаш перестал искать, разуверившись в наших призывах, и лег на траве, высунув свой мокрый язык. Я с болью на сердце уже решил, что петух для нас потерян, хотел было двинуться вперед, как неожиданно заметил чуть видимый пушок птицы на одной из верхних веток держидерева. Взглянув по этой линии ниже, увидел перо, ещё ниже — и мой взгляд с живостью схватил длинный хвост фазана. Петух, головой вниз, лежал, закрытый ветками, в развилках деревца.
— Бар… есть… здесь… бар, — лепетал я успокоенно, продираясь меж колючек.
Изодрав рукав пиджака, я достал фазана. Это был крупный петух с длиннейшим хвостом, с перьями, темно-красного цвета, оранжевым ожерельем на шее. Темная голова отливала сизыми бликами. Осман потянулся к птице с ножом, но я не дал ему, объясняя словами и жестами, что я хочу снять с фазана шкуру и сделать чучело. Осман, по-видимому, понял меня и бережно принял петуха, завернутого мной в газету.
Так же как и утром, лил с меня пот, изодрался я еще больше, до невероятия томила жажда, я дрожал от усталости, но все мое существо было пронизано слепым торжеством счастья.
Мы вползли на пригорок и сели передохнуть. Осман что-то говорил без конца, и я со спокойным восхищением сознавал, что он перебирает впечатления нашей удачливой охоты. В экстазе начав понимать друг друга, мы даже заспорили с ним о том, кто первый увидел застрявшего в кустах петуха.
А солнце поцеловало далекий край земли, готовясь скрыться из глаз. По полянам раскинулись длинные тени. Становилось прохладнее. Туман заклубился над рекой. Я встал, повернулся на север и остановился в изумлении. Я увидел снежные горы. Целую полосу поднебесных снежных великанов. Днем, сквозь марево солнечного воздуха, горы не были видны. В вечернем воздухе они отчетливо выступили над Алазанской долиной. Невыразимой белизной своей они мягко упирались в облака, нежась в голубом разреженном воздухе. Они были близко и в то же время далеко. Среди буйной зелени лесов, темных рощ, бегущих беспокойно по долине к горам, они казались нездешними странниками. Величавое удивление пронизало меня, до краев наполнив мое сердце щемящим и тихим ликованием. Самая высокая и острая пика гор, показалось мне, поднялась еще выше, схватила последний луч солнца и заструилась синими искрами.
Как же раньше я не замечал этого величия?
Ой, якши… [хорошо] Чох якши, — боясь пошевелиться, указал я на горы моему другу.
Якши… Тур [Тур — зверь, род горного барана] чох бар, — ответил Осман.
Мы начали спускаться к ручью, убегавшему под густыми зарослями в реку Алазань. Хлопая крыльями, путаясь в ветках, с береговой лужайки поднялся фазан. Поймав его на мушку в пролете между деревьев, я пресек выстрелом его путь. Фазан, цепляясь за ветви, головой вниз повалился на землю. И в эту секунду из-под берега, прыгая по стволам валявшихся в ручье деревьев, выскочил зверь. Я успел отметить его стройное, гибкое тело и упругие, пружинные скачки. В тот момент, когда он готов был сделать прыжок в заросли, я выстрелил из левого ствола. Заряд настиг зверя в воздухе, он осел, махнул хвостом, выправляя туловище, и боком упал в кусты… Опять сделал скачок и бесшумно исчез в зарослях. Осман, успевший найти убитого фазана, что-то возбужденно кричал мне, когда мы вместе перебирались через топкий ручей. Осматривая кусты, я бежал вперед. Впереди шумел Алыбаш. Пробежав метров пятьдесят, я увидел на траве дикую кошку, ощерившуюся в предсмертных судорогах. Над ней с рычаньем стоял разгоряченный Алыбаш. Кошка походила на маленького тигренка. Ее легкое стройное туловище было охвачено желтыми кольцеобразными полосами, обручами перехватывавшими светло-коричневую мягкую шкуру.
Алыбаш залаял глухим, отрывистым лаем, когда я взваливал зверя на спину.
Со спокойной гордостью вошел я во двор Сулеймана. Осман, захлебываясь, с восторгом говорил старому лезгину: ‘Дохтор, чох якши’, и дальше следовали непонятные мне слова, звучавшие для меня хвалебной песней. Сулейман, сохраняя горестное выражение на морщинистом лице, светло улыбнулся, блеснув глазами, и широким жестом протянул мне обе руки.
Это горячее пожатие старого лезгина я принял как самый ценный дар, посланный мне в чужом краю.

2. Сарыбашское ущелье

Ветеринарный врач, грузин Эдилов, передал меня в руки Керима, знаменитого в Закатальском округе охотника, служившего теперь стражником карантинного кордона на Дагестанском перевале. Молодой лезгин, застенчиво улыбаясь, кивнул мне головой. Толстый, рыхлый Эдилов, до смешного боявшийся Дагестанских гор и сиоей жены, не решился пойти с нами в Сарыбашское ущелье. Он с заискивающей улыбкой, делавшей приторными его острые восточные черты лица, проводил нас с Керимом до околицы селенья Кахи, откуда мы отправились на охоту.
Керим быстро повел меня вверх по ручью Кахет-Чай. Истоки его я увидел лишь на другой день у вершин Главного Кавказского хребта.
Утро было солнечно-широким и ясным. Мы долго шли молча. Оглушительный рев пенистых водопадов не позволял нам обмениваться хотя бы одним словом. С первых же минут с доверчивой преданностью я залюбовался упругим и легким шагом Керима, его рваной, небрежной, легкой одеждой: серым, цвета горных камней, коротким бешметом, надетым на желтую рубаху, синими шароварами, легкими чувяками из буйволовой кожи и меховой шапкой, напоминавшей родных мне по оренбургским степям казахов. До полудня Керим шел впереди меня по горной тропинке, лепившейся по краю обрыва. Раза два, скаля белые зубы, он мельком взглядывал на меня. Его круглые, как у хищной птицы, серые молодые глаза сияли восхищенной улыбкой, поощрявшей мое намерение пробраться к далеким, ему одному ведомым вершинам. Я с радостной готовностью принимал молчаливое поощренье Керима и готов был идти с ним на край света. Каждый шаг в гору увеличивал мое чувство гордости и презренья к жителям равнины, к друзьям, скучавшим сейчас в четырехстенных норах… Темно-коричневая с белой грудью оляпка, покачиваясь на камне среди ручья, весело кивала мне вслед своею головой. Черные стрижи доверчиво и задорно резали воздух у нас над головами.
Наконец ручей затих, отброшенный в сторону скалистыми глыбами. И сразу же воздух наполнился писком и криками птиц. Щелкали на камнях вертлявые чеканы, свистели красноголовые вьюрки, пищали поползни и конеки, а вдали на горе резко и жалобно отзывался черный дятел. Я приостановился, впервые услышав его крик в здешних местах. На равнине он мне не встречался:
Касала, — сказал Керим.
Кто?
Касала… Кара-касала, — подтвердил он, указывая на высокое сухое дерево.
Я понял, что он говорит о черном дятле.
Я начал задавать Кериму вопросы. И тут только обнаружилось, что молодой лезгин по-русски говорит так же блестяще, как я по-татарски: знает не больше двадцати слов. Но охотники имеют свой интернациональный словарь, и я скоро узнал, что в Сарыбашском ущелье ‘тур коп бар’ — очень много туров, встречаются нередко козлы, серны, изредка заходят олени, водятся медведи, остались еще барсы, и, наконец, по вершинам хребта ютится мечта моей жизни — прекрасная соя. Так назвал Керим горную индейку. Я догадался об этом по свисту Керима, подражавшего крику этой птицы в совершенстве. Барс не вызвал во мне охотничьей страсти. Охота на птиц представлялась мне всегда более увлекательной и интересной. Да я и не хотел встречаться с этим хищником, имея за плечами дробовую двухстволку с пулями Жакана и Вицлебена. Индейка же меня взволновала до дрожи. Я охотился почти на всех птиц Европейской России, в моей коллекции был уже кавказский тетерев (самец с малоразвитой лирой на хвосте), имелись — благородный турач, величественный ‘усач’, красивый джек-вихляй (дрофа), черный аист. Завтра мне предстояла первая встреча с обитательницей высочайших гор — с серебристо-пепельной индейкой. Я искренне пожалел, отчего не захватил с собой из далекого детства сказочных сапог-скороходов, так захотелось мне сейчас махать сразу по семи верст. А шагать приходилось все медленнее и осторожнее. Тропинка сузилась и шла по осыпи, над высоким крутым обрывом. Ноги плыли за щебнем вниз — и нужно было все время держаться начеку. Дорога оказалась утомительной и опасной. Но только на закате солнца я попросил у Керима передышки.
Мы были уже на значительной высоте и сели отдохнуть на крутом повороте тропинки, откуда ясно была видна вся Алазанская долина, густо покрытая буковыми, каштановыми деревьями, дубом, липой, ясенем, орехом и диким виноградником, испещренная желтыми квадратами рисовых полей, окруженных темными кустами терновника. Дальше серыми равнинами сожженных полей убегала к небу Ширакская степь. С другой стороны над нами тяжелыми коричневыми складками навис высокий темный хребет. На спусках гор, убегая к недвижным вершинам их, кое-где еще не густо темнел зеленый дуб. Выше, у устья Сарыбашского ущелья, было голо, и лишь кудрявым кустарником, словно разбежавшиеся звери, разбросанно ползла ярко-желтая алыча. Дальше рвались вверх обнаженные массивы скал самых различных очертаний.
Направо — на склоне горного ответвления — сонно покоилось селение Елису, старинная столица джарских лезгин. Я не раз ходил туда купаться в пещерном водоеме горячего соляно-щелочного источника.
Налево, вдоль по дороге, открывалась широкая равнина, поднимающаяся далеко вверх уступами серых каменных плит. Километрах в пяти в конце этой площади, под горой, лепилось селение Сарыбаш — в беспорядке разбросанные сакли с плоскими крышами. Там живет Керим.
Вечером мы проходили вблизи селения. Маленькая девочка, сестра Керима, выбежала нам навстречу. Она, захлебываясь от волнения, что-то говорила брату, показывая рукой на деревню. Но лезгин, погладив ее по голове и вручив ей сверток с гостинцами, услал ее обратно.
Девочка долго и сумрачно смотрела нам вслед черными бусинками глаз. Керим объяснил мне, что дома у него хворает жена.
Мы прошли дальше и только сумерками вышли к палаткам пастухов, загонявших из травянистого межгорья свою баранту в узкие кошары. Пахнуло дымом, и нам навстречу остервенело залаяли собаки. Керим окликнул собак по именам — Карабатый, Баштур, они замолчали, остановившись в раздумье. Вышли два пастуха в бурках, с винтовками в руках.
— Селям алейкум!
— Алейкум селям! — обрадованно бодро ответили они Кериму и с крикливой бранью начали ловить собак.
Это были тушины, одно из племен горных грузин, жители Сигнахской равнины. Они каждое лето перегоняют свои стада из степей в горы, где и летом сохраняются сочные травы.
Их было пятеро. Все они неплохо говорили по-русски. Нас тушины встретили до крайности радушно. Напоили чаем, угостили свежим пендырем — молодой сыр, вкусом напоминавший застоявшуюся мечниковскую простоквашу. После ужина повели нас в ближайшую долину и показали разорванную накануне барсом собаку, у родника указали свежие следы марала — так по-сибирски зовут и здесь оленя. Через них я узнал от Керима подробный маршрут нашей охоты. Шли мы дня на два, на три.
С утра мы зайдем в лес, расположенный налево от селения Сарыбаш, в надежде встретить козла или стадо серн, а может быть, и медведя. Поднявшись на Главный хребет, пойдем большим плоскогорьем, осматривая горные распадки: здесь могут оказаться горные индейки и звери. У солончаков должны увидать туров…
Я еще раз решился напомнить Кериму о своем заветном желании убить индейку. Коротко усмехнувшись, он весело закрутил головой, восхищенно цокая языком:
— Олар, олар! Чох якши! [Олар — будет. Чох якши — очень хорошо]
Я думал, он презирает мое желание идти за птицами, когда можно охотиться на зверя. Оказалось, совсем не то. Старик тушин перевел мне слова Керима:
— ‘Индейка хитрей черта. Она — не глупый медведь. Убить ее труднее, чем марала. Завтра увидишь’.
За всю жизнь сам Керим убил только двух индеек, и ни разу ему не удавалось убить самца.
Ночью я долго не мог уснуть. Старик тушин рассказал мне много любопытного о зверях Кавказа, о птицах, о дедушке Керима — Мустафе, легендарном охотнике Сарыбашского ущелья. Мустафу ни разу не видели возвращавшимся с гор без зверя. Медведей он приносил по заказу — любого возраста и пола. Тушин, будучи мальчишкой, видел сам, как Мустафа прыгал по скалам с уступа на уступ вслед за подбитым туром. Однажды Мустафа просидел три дня на дереве, хоронясь от раненой медведицы, сломавшей у него ружье.
Когда рассказчик-старик задремал, я вышел из палатки, сел на камень и слушал ночь. Далеко внизу, как смутный шум уходящего поезда, бежал по камням ручей. Из лесу доносилось приглушенное верещанье одинокого козодоя. Изредка на селе лаяли собаки. Больше никаких звуков сюда не доносилось. Этого было слишком мало для огромного величавого шатра — темного неба, усыпанного жирными кавказскими звездами, снизу обнесенного широчайшим горным кремлем исполинских темных громад. Охваченный, придавленный дикой и широкой тишиной, я просидел незаметно за полночь.
На заре из палатки вышел Керим. Встал коленями на разостланный бешмет, повернулся к розовой полоске на востоке и стал молиться. Я незаметно задремал, завернувшись в мохнатую бурку тушина.
Тушины еще не выгоняли стад из кошар, а мы с Керимом уже тронулись в путь. Спящая баранта не подняла своих мохнатых голов, и даже собаки не обеспокоились, так тихо отошли мы от стана. Ночь уже уходила с гор, воздух становился прозрачным. Но солнце еще не показывалось. У тушин Керим взял веревку и палку с острым железным наконечником.
С полчаса мы шли опять той же, как и вчера, тропинкой, возвращаясь назад, затем круто повернули в гору, скоро взобрались на нее — и спустились в лес, бежавший по ее восточному склону.
В лесу, где было сумрачно и глухо, нас встретил совсем иной мир. Земля дышала испарениями, ноги путались в траве, поразившей меня своей неуемной пышностью. Папоротник и луговой камыш били нас по лицу. Керим ловко пробирался среди них, работая руками, как пловец. На крутом склоне, с улыбкой оглянувшись на меня и придерживаясь за кусты, он покатился вниз на собственных салазках. Я во всем следовал его примеру, что не замедлило сказаться на крепости моих брюк. Но вот мы вышли на отлогий склон, и я с облегчением прекратил масленичное удовольствие. Здесь Керим пошел медленнее, настороженней, весь подобрался, то и дело посматривал на землю, иногда ощупывая ее руками. Серьезным кивком показывал мне на следы животных по сыроватому грунту. Остановился у разрушенного муравейника и, пхнув в него ногой, сказал:
— Медведь кушай.
Я хотя и знал по рассказам, что зверя здесь водится много, но опыт мой приучил меня на охоте к недоверию там, где я сам не знал еще местности. Однако невольно охватывали и меня горная глушь и таинственность. Керим несколько раз опускался на четвереньки, давая знак к этому и мне, очень осторожно пробирался к скалам, окружавшим горные долинки, длинными желобами спадавшие с гор. Поднимал голову и долго осматривался по сторонам.
Становилось светлее. На одной из прогалин я увидел солнце, отражавшееся на далекой горной вершине. В долине серым мокрым полотнищем лежал ночной туман.
Мне давно хотелось курить, но Керим не задерживался. Не остановился он и тогда, когда внизу, недалеко от нас, прорезал воздух звериный рев. Широкий, дикий, отчаянный. ‘Барс’, — подумал я без восхищенья, и легкий холодок пробежал у меня по спине. Керим резко повернулся на рев и быстро пошел вперед, не оглянувшись на меня. Я двинулся за ним, на ходу меняя картечь правого ствола на пули. Пальцы мои дрожали. Керим обернулся на щелканье затвора моей двухстволки, остановился, с улыбкой поглядывая на меня.
— Барс? — спросил я шепотом.
Керим ласково блеснул глазами и закрутил головой:
— Иок… Козел… Козел…
Я не верил.
— Корхулу иок. [опасности нет] Козел… Козел, — посмеиваясь, шепотом говорит лезгин. И еще осторожнее вглядывается меж деревьев.
Я слежу за Керимом, не пытаясь раньше его увидать зверя. Вдруг сердце мое замерло, — Керим, вскинув берданку, целится. Я ничего не вижу, кроме резных лопастей папоротника на полянке. Но лицо Керима охвачено серьезной страстью, глаза горят, — для меня уже нет сомнения, что зверь где-то здесь, близко. Вот он! В конце полянки мелькают рыже-желтые и белые пятна — и мгновенно исчезают. Керим с поразительной быстротой вскидывает берданку и целится… нагибается немного, ведет вправо стволом — и стреляет. Я держу ружье на прицеле, ищу зверя глазами, но ничего не вижу. Керим бежит вперед еще быстрее, но уже по-другому, без предосторожностей, и, остановившись на полянке, взволнованно осматривает землю, раздвигая берданкой густую траву. Показывает молча на след козла. Но зверя нет. Следы скачками уходят дальше. Керим тщательно рассматривает землю, траву — крови тоже нет. Я закуриваю. Керим широко качает головой, на минуту горькая озабоченность тенью мелькает по его лицу, но круглые глаза весело блестят, он быстро проясняется и, широко осклабясь, начинает смеяться над собой:
— Керим джигит, козел джигит. Керим пешкеш козел иок, козел пешкеш Керим да иок. Улан якши Керим, козел чох якши улан. Ай-бай! [Керим ловкач, козел ловкач. Керим подарка не дал козлу, от козла нет подарка Кериму. Молодец Керим, козел больше молодец]
Керим говорит со мной уродливым жаргоном, как обычно говорим и мы со всеми нерусскими.
Раза два бодрым встряхиваньем головы лезгин на ходу отгоняет от себя легкое свое огорченье.
Лес начинает редеть. В просветах ясно обозначились окрестности. Впереди лежат уже совсем голые горные пласты, растительности на них никакой не видно, и только внизу по межгорьям зеленеют пастбища и отдельные низкорослые деревья. Местность становится суровее, строже. Но горы так живописно, широко и таинственно смотрят в небо, что ничего, кроме радостного ощущенья величавой красоты, от их вида не испытываешь.
Сумерки утра исчезли даже в лесу. Землю жадно охватил жаркий, широкий, солнечный день. От быстрой ходьбы начинает мучить жажда. Керим несколько раз вытирает пот с лица и тоже, по-видимому, хочет пить. Мы выходим к горному ручью, едва заметно бегущему среди травы. Было начало августа, и я, бродя все лето по Алазанской долине, томившейся от невыносимой жары, был приятно поражен буйным ростом травы вокруг ручья. Покойно и весело цвели повсюду цветы — синие, голубые, желтые. Летали бабочки — большие бантовидные махаоны яркой окраски. Желтые капустницы беззаботно облепили наши шапки, брошенные в траву, с наивной доверчивостью садились на наши спины и головы. Прыгала около нас светло-коричневая крошечная птица — крапивник. Темно-серый конек посвистывал рядом. Верещали горные вьюрки. И вдруг поверх всех этих звуков до нас с горы донесся свист — протяжный, жалобно-нежный, явно не птичий.
— Айэ, шорт! — прошептал Керим, схватил порывисто берданку и стал вглядываться вперед.
Кто это? Соя? — спросил я, заинтересованный волнением лезгина.
Иок…
Керим сделал рожки над своей головой, выпятив картинно губы и смешно выпучив глаза.
— Коп баранта. Бала [Бала — дитя, ребенок] да бар…
Я понял одно: впереди нас ходит стадо зверей, серн или туров — я не мог догадаться, не зная их свиста. Козлы, мне было известно, стадами ходят очень редко и не свистят.
Мы стали тихо взбираться вверх. Впереди скоро обозначилась лощина, закрытая от нас небольшим возвышением. Мы долго стояли перед ней, слушая, приглядываясь. Наконец совсем близко, как мне казалось — в лощине, раздалось то же нежное, грустное посвистывание. Керим опустился на землю и ящерицей двинулся вперед. Я пополз за ним и тут же зашумел, задев ногой сухую траву. Он тревожно и озабоченно махнул на меня рукой, давая знак остаться на месте.
Я лежал недвижно в траве и следил за Керимом. Он, легко изгибаясь, бесшумно полз вперед, перебрасывая перед собой берданку. На увале, спадавшем в овраг, залег за камень. Подняв осторожно голову, вглядывался вперед. Затем опять присыхал к земле. Я горел нетерпением последовать за ним. Мне казалось, что он или забыл обо мне, или мне не доверяет. Я уже решался двинуться, вперед. Но он оглядывался на меня, как бы проверяя мое послушание, — и опять так же осторожно смотрел вперед. Я успокаивал себя и, чтобы заполнить мучительные минуты, с веселым волнением воображал себя дикарем, а Керима вождем индейцев из романа Фенимора Купера, выслеживающим наших врагов. Я тщеславился своим положением и дразнил им в воображении своих друзей, оставленных мною в далеких городах.
Камни, покрытые мхом, крутые обрывы скалы, уходящая к небу курганообразная вершина, завораживающая глушь — все это создавало особое ощущение свободы и щемящего наслаждения, не испытанного мною ни разу в жизни.
Наконец Керим махнул мне рукой, и я пополз, подражая во всем его манере. Только рядом с ним я передохнул и выправил перед собой ружье. Керим успокоил меня кивком головы и снова приподнялся. Я сделал то же самое. И сразу же увидал метрах в ста двадцати от нас, на другом склоне оврага, серн. Тонконогие, упруго-стройные, они мелькали в траве меж камней, порывисто перебегая с места на место, пощипывая редкую зелень. На прогалинах серны не задерживались. И когда светло-желтый козленок приостановился на полянке, то впереди него раздался свист, полный жалобного упрека и настойчивого зова. Керим прицелился. Я замер, подняв свою двухстволку к плечу. Керим оглянулся на меня и показал мне кивком головы на ближайшую открытую площадку. На ней я ничего не увидел и с недоумением посмотрел на Керима. Он показал на свою берданку, делая рукой легкий взмах от нее, потом показал на серн — и повел от них рукой на площадку, как бы приглашая их сюда. Я догадался: серны после его выстрела должны пробежать здесь. У меня в ружье были заложены пули. Но пулей я мог промахнуться. И я стал торопливо искать в патронташе картечь. Тут я только заметил, что меня трясет как в лихорадке. Я не мог сразу нащупать нужного мне патрона, не мог сразу вложить его в ствол, уронил па землю. Я виновато оглянулся на Керима, но он, и сам охваченный волнением, не заметил моей растерянности. Он поднимался на колени, ища ногой твердого упора. Выстрелив, Керим моментально упал на землю и защелкал затвором. Серны бросились вперед. Три из них прыжком пересекли поляну. Они призрачно быстро мелькнули в моих глазах. Я, привыкший к стрельбе влет по любой птице, здесь не мог овладеть собой — и ни одну из них не поймал на ствол. Это разгорячило меня вконец: трава, камни, клочки голубого неба заплясали у меня в глазах. Досада, горчайшая досада знобила меня. Я вскочил, не видя и не слыша Керима. Новый выстрел прозвучал, не коснувшись моего сознания. С острой завистью и в то же время с радостным облегчением я увидел, как большой темно-желтый самец грохнулся на землю и скользнул боком по полянке. За ним выбежал козленок, растерянно остановился, подняв над травой голову, и беспокойно закричал.
Мой выстрел прервал его крик, пороховой дым закрыл его от меня. Я рванулся было вперед, но Керим успел ухватить меня за тужурку
— Даян, даян, елдаш… Бар, бар… Икау ельмек! [Стой, стой, товарищ… Есть, есть… Два мертвых!]
Он ждал еще зверей на полянку Но серны больше не появились.
Лицо Керима, еще не остывшее от волнения, я увидел только через пять минут, когда он начал возиться с сернами, снимая с них шкуры. Первым выстрелом лезгин промахнулся. Пуля сбила лишь клок шерсти со спины серны. Убитый им самец был не меньше тридцати пяти килограммов, мой козленок — килограммов на десять. Выкинув внутренности, Керим сложил в шкуры зверей их мясо, причем мне сделал ношу раза в два меньшую веса моей добычи, погрузив остальное на себя.
Вернувшись к ручью, мы быстро приготовили шашлык из мяса козленка. Мясо было мягкое, травянистое и сладковатое, но чувство охотничьей гордости делало его незабываемо вкусным. В самом деле, мог ли быть для меня невкусным шашлык из серны на высоте трех тысяч метров!
Охота на серн и экзотический завтрак сильно задержали нас. Мы шли теперь как могли быстро. Керим недовольно поглядывал на солнце, боясь опоздать на солонцы. Пот приходилось вытирать через каждые пять минут — и в эти секунды мы весело улыбались друг другу.
Солнце успело миновать полдень, когда Керим осторожно подвел меня к совершенно белой кварцевой скале, где, по его приметам, туры должны были лакомиться солью. Сам лезгин не намеревался стрелять и шел сзади меня Я не догадался снять с плеч шкуру козленка и мешок с провизией, прежде чем взобраться на скалу. Прямо перед собой я не увидел зверя и поднялся еще выше. В эту секунду справа от меня, из-под каменного обрыва шагах в пятидесяти, выскочил серо-коричневый тур и быстро замелькал белоснежными подпалинами. Мешоь помешал мне выцелить его с точностью на бегу, но я все-таки успел выстрелить, когда он остановился на мгновенье перед обрывом. Тур, выбросив вперед ноги, закинув большие черные рога на спину, длинным прыжком скрылся из моих глаз. Керим быстрее меня очутился над обрывом, уступами уходящим в широкую горную падь. Напрасно искал я глазами зверя по камням. Его нигде не было видно. Я полез было вперед, но Керим, как наседка, жалостно закричал на меня, бегая по утесу:
— А-ай!.. Капут… Ой-Алла! Даян, елдаш!
Я вернулся, так как и сам увидал, что рискую по крайней мере сломать себе шею. Керим, опираясь на свою пилку с железным наконечником, спустился метров на двести пятьдесят вниз, осмотрелся по сторонам и вернулся обратно.
— Иок. Тур гулял… здоров… гулял! — объяснялся он со мной словами из своего ‘ветеринарного’ обихода.
Я и сам с горькой досадой почувствовал, что ‘промазал’. Проклятый мешок! Глупая непредусмотрительность! Я старался утешить себя тем, что все равно мясо тура мы не смогли бы унести с гор: Слабое утешение! Большерогий зверь остался на всю жизнь в моих глазах как укор охотничьей совести. Керим повел меня на вышку. Я для успокоения сел покурить.
Керим, смотревший из-под ладони вдаль, убийственно равнодушно подозвал меня:
— Айда…Галяди. Тур чох бар.
Его спокойный голос обдал меня кипятком. Я вскочил, надеясь исправить свой непоправимый выстрел. И сразу же увидел в долине тура. Неуклюже-красивым изваяньем застыл он на зеленом бугорке долины.
— Пойдем, Керим!
— Яман. Дорога иок!
Тур стоял от нас на расстоянии тысячи метров. Обрыв, крутой, глубокий, защищал его от наших покушений. Обхода не было. Тогда Керим, заложив в рот два пальца, пронзительно свистнул. Целое стадо туров, их было не меньше тридцати, выскочило из травы, застыло на момент, потом довольно стройно бросилось вниз за вожаком. В это время Керим показал рукой в другую сторону:
— Галяди.
Там по плитам и россыпям уходило в горную расщелину еще большое стадо. А совсем далеко я увидел еще трех туров, убегающих в горный распадок. Картина была на редкость занимательная. Даже не верилось, что в XX веке можно видеть на воле одновременно три стада диких зверей.
Теперь мы повернули резко в сторону Дагестана, подходя к вершинам Главного хребта. Начались россыпи. Идти было временами не только трудно, но и опасно. На крутых подъемах приходилось карабкаться ползком, в одном месте переход был так узок и так обрывист с обеих сторон, что я не сразу решился пойти за Керимом, легкой рысцой перебежавшим его. Керим снова вернулся ко мне и опять рысцой побежал вперед, объясняя мне, что не нужно только бояться и нельзя идти тихо.
— Айда… Как Тифлис улица. Ходи… Якши! Айда!
Я наконец решился и легкими скачками преодолел переход. Ноги сами прыгали по россыпи, сползавшей вниз при остановках. Мы подошли к огромной горной распадине, окруженной с двух сторон зубцами скалистых гребней.
— Соя бар… Галяди… Галяди якши…
Мы тихо пошли по горе, осматривая камни. На одной из вершин, совершенно лишенной растительности, нашли первые перья индейки. Я напряженно ждал теперь птицу. Опасаясь промаха, ежесекундно останавливался, чтоб поправить мешок и отдохнуть. Спугнули белесого беркута-стервятника, вылетевшего от нас довольно близко. Наконец из камней, шагах в двухстах пятидесяти от нас, вылетела индейка. За ней другая и третья. Все три птицы при взлете засвистели и с поразительным однообразие перелетели на противоположный гребень скалы. Оттуда снова донесся их тонкий свист. Я заметил место и решил идти к ним. Мы спрятали в камни свою ношу и пошли в долину. Целый час пробирались мы по камням, пока поднялись на противоположный край долины. Стали подходить осторожно к месту сидки индеек. Я уже начал готовиться к выстрелу, держа палец на предохранителе. Но опять, подпустив нас на такое же расстояние, они, свистнув, пролетели высоко над нашими головами. Я ясно видел черные поперечные линии у них на зобе и груди, темно-голубые полосы вдоль боков, но шли птицы над нами безнадежно высоко. По оперению я узнал, что все три птицы были самцами. Я опять решил идти к ним: они опустились на прежнее место. Но Керим распорядил иначе: он велел мне лечь на то место, откуда они слетели а сам пошел в обход, чтобы погнать их на меня. Я понял его и с удовольствием принял его план, напоминавший мне степные охоты на-дрофу.
С полчаса я отдыхал среди камней, сделав себе прекрасное прикрытие. За мной лежала, уходя вверх, полоса поднебесных горных громад. Был ранний вечер, воздух еще не остыл от дневной жары, но мир затихал. Наконец я услышал звук тонкой флейты — то взлетели индейки — И затем резкий, пронзительный свист самого Керима. С остановившимся сердцем увидел, что птицы пошли на меня: одна немного стороной, а две прямо мне в лоб. Первую я решил пропустить, хотя выстрел в нее не был безнадежным. Я неосознанно мечтал в эти секунды о небывалом подвиге: о дуплете по самцам горной индейки. Две серебристо-пепельные птицы с полминуты плыли в мои глаза. Это мгновенье — короткое, ослепительное — показалось мне тогда, и кажется и теперь, солнечным океаном переживаний: сердце мое остановилось, кровь перестала биться в жилах, я оглох, ослеп для всего мира, кроме этих двух птиц, которых я ждал с удушающей страстью. Я, как во сне, слышал, что недалеко от меня просвистела крыльями первая соя — ее свист чуть-чуть похож на посвист стрепета, Я уже готов был встать из-за камней: индейки были почти в зоне выстрела… как вдруг над самой моей головой зашумел вихрем воздух — и я в смятенье увидел, как индейки камнем упали вниз, a за ними стрелой в угон падал сверху сокол. Индейки не долетели до меня каких-нибудь ста двадцати метров. Теперь они пошли долиной и в несколько секунд исчезли за поворотом. Сокол с безнадежностью взмыл вверх, повернул обратно и, вращая желтыми глазами, летел низко надо мной. Мой выстрел был ему местью, которую я, однако, не счел для себя достаточной… Меня мало утешило, когда сокол, сложив в воздухе крылья, комом упал около меня. Я держал его неостывший труп в руках и думал с полной искренностью об его ненужной смерти и о тщете самых блестящих человеческих надежд.
— Ай, шайтан буй! Карагуш! [Буй и карагуш — хищники] — с задумчивой горькой досадой покачал головой Керим над мертвым соколом, когда мы сошлись с ним у брошенной нами ноши.
С полчаса мы горячо объяснялись с лезгином, совершенно забыв, что слов друг друга не понимаем. Но мы были правы: мы ясно понимали наше взаимное глубокое огорченье от неудачи.
Скоро мы выпугнули еще одну индейку, она опустилась на другой гребень горы, но сил у меня уже не было, да и долина раздвинулась слишком широко Я ощутил с ясностью, что мне уже не суждено убить индейку. Но Керим решил идти за ней: в его глазах я видел подлинное дружеское сочувствие. Я опять лег в камни. Керим пошел, но ему не удалось обойти птицу. Она слетела раньше — и пошла на этот раз вдоль гребня.
Прекратив охоту на индеек, мы заторопились к ручью на ночлег. Мы шли теперь по высокому горному хребту, широкому и ровному, как спина уснувшего чудовищного животного. Лес остался далеко позади нас. Даже одиноких деревьев не было здесь Альпийский луг зеленым ровным ковром расстилался под нашими ногами. Ни впереди, ни по бокам — нигде уже не видно было гор, лежавших выше нас, и только вершина Кара-Кая, покрытая снегом, неподвижно, точно во сне, степным курганом смотрела на нас сверху. Но и она была близко — вот здесь, рядом с нами.
— Ой чаир [Чаир — пастбище, луг] якши! — в спокойном восхищении говорил Керим.
Мы шли на высоте четырех тысяч метров, а может быть, и больше. Керим уверяет, что, кроме его предков, даже из лезгин никто не забирался сюда.
Да, теперь мы вышли в открытый мир, как мореплаватели выходят в открытое море. Здесь мир был невиданно широким, огромным и величавым. Алазанская долина сжалась и стала похожей на зеленую ленту, не шире проселочной дороги. Широкая степь узкой полосой дымчатого марева закрыла горизонт. А с трех сторон у нас — горы, горы и горы. Суровые, строгие на восток к Дагестану, они впереди и позади нас покорно ласкались своими зелеными ступенями о ребра Главного хребта, вершиной которого мы теперь шли. Рядом с нами и ниже нас повисли белые, легкие перистые облака и еще ниже — пятна зеленых лугов, легкие мазки кустарников и темных скал.
Мы были ближе к небу, чем к земле. Небо было совсем недалеко — вот оно, к нему можно было прикоснуться рукой. Голубой сказочной тканью оно до краев заполняло мир, вконец уничтожало ощущенье земли под ногами. Легкое, прозрачное, как детский сон в воспоминании, оно каждое мгновенье готово было порваться и обнажить за собой нестерпимый, удушающий восторгом простор.
Тишина шла откуда-то сверху, из-за неба, и была она такой же, как небо, завораживающей, непоколебимой и чистой. Снег на ближайших вершинах лежал под солнцем покойно, как спящий белый щенок на груди матери.
Альпийская галка с красными ногами неуклюже бегала по лугу, выбрасывая вперед большой желтый нос и изредка перекликаясь с невидимой подругой. Крики их в разреженном воздухе похожи были на тихие удары речных камней. Черный стенолаз, похожий на летучую мышь, смотрел со скалы белыми зрачками маленьких глаз.
А там вдали — ниже нас и наравне с нами — парили черные седоватые хищники, орлы и грифы, садясь иногда отдохнуть на снеговую вершину.
Добыв галку, мы повернули под гору, где и нашли истоки ручья. Здесь же был шалаш, устроенный раньше Керимом. А вверху, в скалах, — очень высоко над ручьем — Керим показал мне вход в пещеру.
— Магазэ Дильбэр. [Магазэ — пещера. Дильбэр — похищающий (ворующий) сердца]
Мне хотелось заглянуть в нее.
— Дорога бар? — спросил я у него.
— Иок.
Керим долго и оживленно пытался что-то рассказать, но кроме отдельных слов: ‘Керим’, ‘марал’, ‘Елису’, ‘бала’, ‘князь’, ‘лезгин’, ‘кыз'[ девица], я ничего не уловил из его рассказа. Мы разожгли костер и расположились на ночь. С высоты я увидел звезду. Я поразился: мне казалось, чго был еще ранний вечер, так неслышно надвигалась ночь в этом широком мире — бесконечном океане голубого пространства.
Солнце всходило за синими неласковыми тучами. Росы ночью не было. Керим озабоченно качал головой: погода явно менялась. Мне страшно не хотелось этого. Стараясь обмануть себя, я думал: ‘Керим недоволен, что мы так долго спали’. Не успели мы пройти россыпями и спуститься в долину, как за нами с горных вершин поползли тучи, гонимые легким ветерком. Тучи шли быстро, одна из них пересекла нам путь, и мы вынуждены были прорываться сквозь ее мокрую, разбухшую водяную вату.
— Яман. Олар чох ягыш… Охыр ов, [Плохо. Будет большой дождь Конец охоте] — с горечью сказал Керим и резко повернул назад — домой.
Тоска томила меня. Очень не хотелось кончать так быстро охоту, хотя я и вконец измотался за вчерашний день. Но на охоте никогда не знаешь конца своим силам. Порой солнце косыми лучами прорывалось сквозь тучи, и я молил судьбу об его победе.
Мы спускались большим каменным долом, некруто сбегавшим на запад. Озабоченный непогодой, я не снимал ружья с плеч, никак не ожидая вылета дичи. И скоро раскаялся в этом. Метрах в двенадцати от меня, из навала камней, с шумом и характерным сухим клохтаньем поднялась индейка, а за нею выводок — три молодых птицы. Индейка пошла низом, птенцы поднялись вверх, как молодые тетерева. Я быстро потянул ружье с плеч, но птицы были уже вне выстрела. Я горестно глядел им вслед, но здесь счастье вдруг улыбнулось мне: в стороне снялся четвертый, отбившийся от выводка индюшонок. Он обеспокоенно зацокал и свечой взлетел на воздух. Мой заряд настиг его в тот момент, когда он, задержавшись, начал выправлять свой лет в прямую линию. Смятой тряпкой индюшонок ткнулся в щебень.
Керим, не стрелявший влет, восхищенным, гортанным криком приветствовал мой выстрел. И я примирился со скромным даром Сарыбашского ущелья, хотя долго еще досадовал на себя за то, что упустил старую индейку из-под носа. Размером молодая птица была с российскую матерую тетерку. Окрас ее был довольно неопределенный: светло-бурое оперение отдаленно напоминало молодую самку глухаря, серая зигзагообразная пестрина и строение тела делали ее несколько схожей со стрепетом.
Я приободрился. Мне захотелось еще побродить по россыпям гор, но Керим, указывая на клубящиеся вокруг тучи, торопил домой. И мы направились кратчайшей дорогой, по берегу крутого оврага. Вниз идти было несравненно легче. Перед нами открылась низкая впадина, на пути скоро стал попадаться мелкий уродливый кустарник, зазеленела большая, покрытая папоротником луговина. Керим долго всматривался в эту луговину, что-то объяснял мне, потом резко свистнул. И я неожиданно увидел, как на противоположной стороне оврага, за ручьем, из густой травы лениво и недовольно поднялась бурая голова медведя, повела вокруг носом, потянула ноздрями воздух — и опять покойно опустилась в зелень.
Теперь сквозь траву обозначилось вполне ясно и для меня бурое пятно зверя. До него было шагов четыреста, не больше. Мы осмотрели овраг. Я пытался перейти его, но не мог. Нога предательски скользила по мокрым камням отвесных скал.
Керим подвел меня к самому краю обрыва над ручьем и посадил на выступ камня, показав на пули в моем патронташе. Сам же полез в овраг. Я поразился его кошачьей ухватке — уменью карабкаться по скалам. Он на моих глазах поднимался по крутой каменной стене. Я видел, как он, балансируя на правой ноге, долбил в скале палкой ямку для левой ноги, висевшей в воздухе. Шум ручья заглушал его работу. Иногда Керим вопросительно оглядывался на меня, и я указывал ему направление. Он выполз прямо против зверя и подобрался к нему шагов на двенадцать — не больше. Медведь покоился в траве, не подозревая опасности. Лезгин минуты две ‘отдыхал’ за камнем, затем, долго выцеливая, выстрелил. Медведя взбросило на воздух, он завертелся на одном месте, ткнулся головой в землю и затих, словно затаившись. Но тут случилось то, чего я никак не ожидал и после чего я только и понял предусмотрительность храброго лезгина, посадившего меня на выступ скалы. Метрах в ста от Керима из травянистой водомоины тотчас вслед за выстрелом поднялась медведица, рявкнула, встала на задние лапы и быстро-быстро пошла с яростным фырканьем на Керима. А от нее метнулись, уходя в горную россыпь, два бурых клубка — медвежата. Это было незабываемое мгновение! Керим, бросив ружье в траву, серым кубарем покатился в овраг. Медведица уже стояла на краю обрыва и яростно плевалась в его сторону. От меня до нее было шагов полтораста. Убить ее жаканом я не мог. Но я быстро понял смысл своей позиции и начал из обоих стволов обстреливать зверя. Медведица еще больше разъярилась от ружейных раскатов. Пули цокали по камням, медвежата с ревом взбирались по россыпи, срывались и снова лезли вверх, дико визжа. Мать то бросалась к ним, то опять появлялась над обрывом, бешено потрясая головой. Я выпустил в нее уже шесть пуль. На один момент медведица особенно близко подбежала к обрыву, я тщательно прицелился ей в грудь — и выстрелил раз за разом. Она визгливо вскрикнула, пошатнулась, быстро сунула в пасть правую лапу, а затем остервенело замахала ею в воздухе.
В ту же секунду я услышал возбужденный, одобрительный шепот Керима:
— Якши, кардаш… [Кардаш — сверстник] Чох якши!
Он уже сидел около меня и загоревшимся взглядом следил за медведицей. По-видимому, пуля попала ей в лапу.
Зло фыркая, медведица повернулась от нас, прихрамывая, полезла вверх к медвежатам и, подталкивая их мордой, быстро скрылась с ними.
Отдышавшись, Керим взял мою двухстволку и полез через овраг. Добравшись до медведя, он, держа ружье наизготовку, осторожно обошел его и уже тогда подошел к нему вплотную. Медведь был мертв. Пуля пробила ему шею на месте соединения спинных позвонков с черепом.
Около получаса Керим возился с тушей убитого им зверя. Вернулся потный, раскрасневшийся, торжественно улыбавшийся — с двумя ружьями и палкой в руках. По моей просьбе вместе со шкурой он захватил с собой череп медведя и небольшой кусок мяса от задней ноги.
Убитый зверь оказался ‘пестуном’ — небольшим годовалым медведем.
В жаркой перепалке со зверями мы не заметили, какой густой толпой окружили нас со всех сторон тучи. Солнца уже не было видно. Воздух стал сырым, волглым. Тучи с гор шли все гуще и гуще. Встревоженно и торопливо бежали с гор и заполняли собой долины. Нигде нельзя было увидеть теперь отчетливых очертаний гор. Отдельными вершинами они прорывались кое-где сквозь свинцово-серый туман и снова безнадежно тонули в нем, как исполины пловцы, бессильные стряхнуть с себя липкое, мокрое полотнище. Жизнь замерла кругом, замолкли птицы. Мир уходил из глаз. Иногда дождь мелкими брызгами падал сверху, но чаще мы просто оказывались в мельчайшей водяной пыли, путаясь в ней, как рыба в сети. Лицо у Керима стало озабоченно-серьезным, он спешил изо всех сил. Я устал и растерял последние остатки своего неиссякаемого охотничьего пыла. Под ногами ничего не было видно, я спотыкался о камни, падал. Идти стало невероятно трудно. Керим, боясь в тумане отбиться от меня, дал мне конец своей веревки. Через час я свою легкую ношу ощущал как тяжелое проклятие. И только то, что впереди меня уверенно и твёрдо шагал Керим со своим тяжелым грузом, сохраняло во мне упорство. Временами он останавливался и, обнюхивая воздух, решал, куда идти. Я вспомнил, как мы, жители степей, однажды в дождь плутали по равнине в километре от своего села, и для меня и до сих пор осталось тайной, как Керим разбирался в дороге.
Мы уткнулись в узкую острую полоску горной россыпи, обрывавшуюся отвесами с обеих сторон. Обрывы уходили далеко и круто вниз, над пропастью клубился серый руман, и оттого она казалась бездонной. Я попытался идти за Керимом, но мокрая обувь без подметок скользила по мокрому щебню, я упал, ушиб себе руку и бедро и едва-едва ползком, на четвереньках вернулся обратно, бросив веревку. Керим, испуганный, снова перешел ко мне. Я решительно отказался идти вперед, требуя обхода. Лезгин объяснил мне, что обход найти можно, но для этого надо сделать лишних пять километров. Я знал, что значат эти пять километров по такому пути, и все-таки не решался идти через острый горный перешеек. Мы уныло стояли на камнях среди серого водяного мрака, не зная, что нам делать. Где-то в тумане бешено ревел разлившийся от дождя ручей. Наконец Керим принял решение. Он перенес свой мешок, оба ружья и, вернувшись, пригнул свою спину передо мной.
— Айда, елдаш…
Я не стал долго раздумывать и ухватился руками за его жилистую шею. Опираясь на палку, Керим быстро пошел по перешейку, балансируя по каменной россыпи.
Несколько раз нога его скользила на сторону, вниз, и я чувствовал, как он склоняется набок, но вовремя ловко переброшенная палка давала ему нужный упор, он выравнивался и шел вперед. В один из таких опаснейших моментов я не выдержал и закрыл глаза. Правда, тогда мне было не столько страшно, сколько нестерпимо обидно и стыдно за свое беспомощно-барское положение. Но через минуту и долго спустя после этого я не мог без содроганья и жути вспоминать свои тогдашние переживания. Но вот мы стоим уже на широкой каменной площадке, и лезгин, утирая с лица пот, довольно смеется:
— Керим якши ат. [Ат — лошадь] Базар ходи, — тыща монет давай…
Шли мы невероятно долго. Мне казалось временами, что мы идем уже несколько дней. Двигались мы в сером, однообразном полумраке, и бескрасочный путь наш, как дорога ночью или в метель, был нескончаем. Я готов был в отчаянье броситься на камни и лежать, закутав голову мешком. Мне страшно хотелось скинуть свою ношу и умолять Керима сесть отдохнуть, но я, сжав зубы, терпел, видя, как молодой лезгин идет ровно вперед, не испытывая сомнений. Особенно устыдил меня за мое малодушие один случай. Мы переходили мелкий горный ручеек, пенившийся от дождя. По сторонам его уже смутно обозначился негустой кустарник, и почва кое-где стала песчано землянистой. Вижу, Керим пригнулся с трудом к земле, осмотрел ее, ощупал рукой и серьезно произнес:
— Марал.
Я равнодушно воспринял это желанное слово. Оно мне даже показалось ненавистным тогда. Но смотрю, лезгин, поправив мешок и осмотрев берданку, повертывает обратно и идет по следу. Я не верил глазам своим. Мне казалось, Керим измотался и обессилел вконец. Я был испуган и восхищен его поступком. Со злобой, издевательской насмешкой к себе, я тоже снял с плеч мокрое ружье и зашагал вслед за Керимом. И вместе с горечью в эту минуту я почувствовал радость: что-то живое откликнулось во мне. Сквозь усталость, отчаяние, охватывавшее меня, во мне пробилась капля охотничьей яри: мне захотелось увидать оленя.
Но следы пошли опять к берегу ручья и скоро пропали в воде и на камнях. Мы вернулись. Не останавливаясь, мы несколько раз с утра закусывали в пути. Но теперь уж не хотелось ни есть ни курить. Я двигался совершенно автоматически, не зная, сколько нам еще предстоит пройти и верно ли мы идем. Путь наш мне казался бесцельным и бессмысленным. Но вдруг я встрепенулся. Я увидел под ногами знакомый черный длинный камень, а вместе с ним — злакомую тропу. Керим ничего не говорил мне, но я узнал ее, узнал то место, откуда мы вчера утром повернули, взбираясь на гору, — каменный, естественный переход над ручьем, названный мною ‘Чертовым мостом’, — с радостью увидел скалу, похожую на часовню. Я ожил, ноги мои задвигались быстрее, я попытался закурить, но безуспешно: дождь не давал разгореться папиросе. Через полчаса нам навстречу остервенело залаяли знакомые собаки тушин. Мне показалось, что я подошел к подъезду своей московской квартиры.
Из-за непогоды пастухи в этот день не выгоняли баранты из Кошар. Они сидели в палатках. Времени оказалось всего шестой час вечера, но кругом было сумрачно и серо, как осенней ленинградской ночью.
Шли мы с Керимом часов десять.
Недолго длилось наше оживленье — рассказы тушинам об охоте. Скоро мы улеглись спать.
Спал я долго, до следующего вечера. Кругом ничего не изменилось. О палатку постукивал ровный, унылый нождь. Керим, мокрый, лежал в углу палатки, забравшись на мешки с мукой. Я тоже вымок до последней нитки. Даже в палатке бежали ручьи воды, стекавшей непрестанными потоками с гор. Рядом, на мешках же, спали двое молодых тушин.
Я решил посмотреть, что делается на воле. Недалеко от палатки, на большом камне, недвижно лежал, завернувшись в бурку, старик. Собаки угрюмо сбились вокруг него под камнем. А кругом со всех сторон безнадежно навис серый, до удушья скучный, мокрый мрак. Взлохмаченный Керим вышел за мной из палатки. Я спросил его, нельзя ли согреть чаю. Спички у меня хранились в кожаной сумке. Долго мы пытались разжечь в палатке костер, но дождь заливал немедленно всякую вспышку огня. Сухого вокруг уже ничего не было.
Я выпил большой стакан водки и снова лег на мокрую землю.
Прошла еще ночь. Миновал новый день, — погода не менялась. Мне уже вконец опротивела водка. Я выпил ее две бутылки. Спать я больше не мог. Я лихорадочно дремал, бредил… В больной полудреме мне чудились мохнатые туры. Они прыгали через меня, надоедливо задевая по лицу своей шершавой, жесткой шерстью. Черный тур, ушедший от моего выстрела, наклонялся вплотную ко мне, бодал меня рогами, обнюхивал меня, оскалив свои узкие тупые зубы, и, жарко дыша мне в лицо, насмешливо фыркал, обдавая меня холодной, липкой слюной. Я открывал глаза. Черный Баштур, собака тушин, лезла ко мне, повизгивая, тыкаясь в лицо, в бок, в шею, ища, где бы спрятаться от холодной измороси. Я не отгонял ее от себя, пытаясь согреться об ее мокрые лохмы. Со стен палатки на нас лилась вода. Вода стояла в воздухе. Водяная пыль заполняла собой все.
…Я сижу высоко на скале, вцепившись ногтями в камень, и тонко посвистываю. Против меня — еще такая же птица, как и я, — горная индейка. Она таращит на меня сердито свои круглые желтые глаза и страшно шипит мне в уши:
— Надо лететь! Надо лететь! Надо лететь!
Я пробую расправить свои крылья и не могу. Они намокли и не двигаются. Птица бросается на меня, ударяет меня грудью, крыльями, больно бьет меня клювом — в нос, в лоб, в глаза, в шею. Я срываюсь со скалы, ударяюсь о камни, потом попадаю в воду… и — просыпаюсь, Я лежу лицом в воде, медный патрон в кармане остро врезался мне в тело, мокрый тяжелый мешок с мукой придавил ноги. Все мое тело нестерпимо ломит — от боли, от холода, смертельной усталости.
…Медведь стоит надо мной — мохнатый, черный, как угольщик. Он смеется, скаля мелкие-мелкие зубы. Кладя, на меня тяжелую лапу, он ложится рядом со мной, обнимает меня, наваливается на меня всем туловищем и шепчет мне на ухо:
— Якши, елдаш! Якши!
Он начинает хохотать мне в ухо так, что голова у меня разрывается от боли. Я задыхаюсь, мне жарко. В глазах пляшут красные, оранжевые, огненные солнечные круги. Целый калейдоскоп цветов мельтешит навязчиво передо мной, как игрушечное колесо. Я вижу цвета, каких никогда не бывает в жизни. Соединение невыносимо острых, огненных солнечных пятен заливает мое сознание. Голубое небо наливается кровью — делается густо-красным, как венозная кровь. Кровь эта капает мне на лицо, разливается вокруг, становится синей, черной, сизо-черной, угольной, густой, как деготь. Я захлебываюсь в ней… и теряю сознание. Ко мне пришла моя тургайская лихорадка, вернулась тропическая малярия…
…Перед моими глазами горит лампа. Самая обыкновенная, жестяная, десятилинейная лампочка. Она стоит на столе, накрытом красной промокательной бумагой. И горит ровно, ярко, бестрепетно. Где я?
В комнате тепло, уютно… И вдруг… кто-то засмеялся. Засмеялся тихо, весело, задушевно. К нему присоединился еще чей-то смех. Какой он заразительный, бодрый! А за стеной молодые голоса — мужские и женские — поют веселую песню. Где я?.. На столе книга. Не у себя ли, в своей студенческой каморке? Мне делается смертельно тоскливо. Я не сплю — я вижу, слышу страшную водяную действительность. Меня самым настоящим образом мутит от человеческого смеха. Все мое существо охвачено смертной тоской. Сейчас я знаю, мне уже никогда не засмеяться. Во мне мечется одна больная, лихорадочная мысль, а тело мое — сплошная боль. Кругом — мрак, дождь, вода, серый холодный мир. И уйти от него невозможно. Мне холодно, больно, нудно, тоскливо, душно. Mне хочется плакать. Я обнимаю мокрого, тоже скулящего Баштура — и плачу. Слезы согревают мои щеки. Я плачу еще сильнее…
Шесть дней и шесть ночей лил дождь не переставая. На седьмой день утром мы увидели солнце. Оно было такое же, как и прежде. Оно так же грело наши тела, сушило наши одежды, оно дало нам возможность снова разжечь костер, согреть чайник, изжарить мясо. И оно так же величаво, покойно и радостно смотрит на землю, на все вокруг — на собак, на баранту, на птиц и насекомых. Горы, леса, дали блестят и улыбаются солнцу, стряхивая с себя капли дождя.
С гор торопливо, поджав серые мокрые хвосты, убегают обрывки туч. Они похожи на блудливых шакалов, рыскающих по ночам за трупами.
А мы… мы днем, солнечным днем жжем огромный костер. Дрова еще трещат от сырости, но горят вовсю. Мы, как ребята, с любовью смотрим на небо и землю. Лица тушин и Керима кажутся лицами братьев, повстречавшихся мне после долгой разлуки.
К нам из Сарыбашского селенья пришли две девушки-лезгинки. Они направляются в горы, чтобы нажечь угля и спуститься в Кахи, где они продают уголья и торгуют своим телом. Эти угольщицы-проститутки необычайно красивы: высокие, стройные, как серны, глаза их глубоки и темны, лица продолговаты и чисты, как елизавет-польский виноград, а гладкие коричневые волосы отливают на солнце тяжелым золотом фазаньего крыла. Они рассказали Кериму, что у него родился неделю назад сын — ‘бала’. Керим торопится домой.
Я высушил свое белье, даже умылся, — вода снова стала для меня ласковой и чистой. Сухой Баштур трется своими сухими лохмами о мою сухую спину.
Трава блестит молодо и весело. Вокруг стоит оживленный птичий гомон. Молодой тушин забрался на отвесную скалу над долиной, куда спускается пьяная от голода и от солнца баранта, и играет на зурне. Солнце улыбается прозрачным, радостным, заливисто легким звукам восточного мотива и смеется вместе с ними. Керим на пригорке чистит берданку, и каждую минуту мы встречаемся с ним глазами и дружески смеемся. Желтые шкуры серн, медвежья шкура, альпийская галка, молодой индюшонок, коричневый сокол и ряд мелких убитых птиц висят на веревке над палаткой, тихо покачиваясь под солнцем. Мы скоро идем на равнину. Старик тушин переводит мне легенду, рассказанную Керимом о пещере на ночлеге у истоков Кахского ручья.
Девушки, сидя на корточках, серьезно и внимательно слушают непонятную им русскую речь, поглядывая на, меня большими, темными, как кавказская ночь, глазами.
…Очень давно, — сколько лет тому назад, неизвестно, — верстах в десяти отсюда стояла старинная столица джарских лезгин — Елису. До сих пор еще на ее месте сохранилось небольшое селение и каменные развалины. Там всегда жили богатые, знатные лезгины — князья и их наибы. Предки Керима испокон веков были бедными охотниками. Они жили в Сарыбашском ущелье. Был у Керима предок, его звали тоже Керим. Он славился на весь Дагестан как лучший охотник. Князья приглашали его к себе на игрища. Там он всегда оказывался победителем — и наконец завистливые князья прогнали его. Но дочь самого богатого князя полюбила Керима, а он ее. О женитьбе они не думали. Но не жить друг с другом не могли. И Керим выкрал ее и ушел с ней к верховьям Кахет-Чая, в ту самую пещеру над ручьем. Братья девушки сочли это для себя кровной обидой и искали случая убить бедного охотника. Они караулили его по ночам. Подняться к пещере они не могли. Керим был осторожен. Он выходил из пещеры всегда незаметно, лишь для того, чтобы принести воды и оленьего мяса. Так прожили они в пещере больше года. У них родился сын. Но братья девушки все еще жаждали убить Керима. Старуха гадалка из Дагестана научила их, как это сделать. Братья, по ее совету, сняли шкуру с убитого оленя. Один из них влез и нее — и вышел вечером на ручей. Керим спустился из пещеры и стал красться к оленю. Тут его и убили. Женщина видела смерть Керима. Она взяла в руки сына и бросилась с ним в ручей. Сама она разбилась насмерть, но бог захотел, чтобы ребенок жил, и его волной выбросило на берег. Охотники из Сарыбаша подобрали его и вырастили. От него и идет род Керима. Но с той поры у них в семье родится всегда только по одному сыну. Пещеру называют теперь Дильбэр — по-русски: ‘ворующий сердца’…
Тушин кончил. Керим складывает в мешки наши вещи, увязывает охотничьи трофеи.
Я знаю, сейчас мы пойдем домой. Керим торопится. Он спешит в Сарыбаш, чтобы скорей увидать, если верить легенде, своего первого и последнего сына.
Со скалы не умолкая несутся высокие светлые звуки зурны. Я любуюсь темными глазами проституток и их высокими стройными фигурами. А с неба на землю смотрит щедрое, великолепное солнце, невиданное нами целую неделю.

3. Кеклики [*]

[*] — Местное название каменных куропаток.
Скоро год, как я, студент университета Шанявского, покинув Москву, бежал сюда, в Закавказье, от полиции под благовидной маской инструктора по борьбе с вредителями сельского хозяйства. Неделю живу в селении Кахи. Я одинок здесь, как Робинзон Крузо на своем острове. В поселке кроме меня всего-навсего один русский, это стражник Семен, — голубые глаза, русая бородка, славянская улыбчивая маска, — но какое же это отвратительное существо! В первую нашу встречу он поведал мне с наглым и равнодушным сладострастием, как он убивал по особому найму — ‘десятка с головы’ — разбойных лезгин, и с той поры я питаю к нему непобедимое отвращение. Весть о его переводе в Закаталы я принял как личное освобождение.
Завтра, двадцать первого января, день моего рождения. Четверть века живу я на земле, но жизнь моя — так мне кажется — еще только начинает заниматься, как заря. Ведро золотисто-белого вина покоится в стенной амбразуре моей комнатушки, но с кем мне его пить? Если бы судьба послала мне друга! Если бы рядом со мной улыбалась женщина! Но я знаю, что никто не заглянет в мои окна с железными решетками. Я ненавижу эти тюремные решетки на окнах, — комната слепнет от них, — но армяне вынуждены их делать, опасаясь нападений лезгин. Только страсть к охоте, сейчас — упрямая мечта о кекликах, ради которых я перебрался сюда из Закатал, смиряет мою одинокую боль.
Ночью решаю, что завтра я непременно буду у себя в железной печке жарить мясо каменных куропаток.
На другой же день к полудню я уже шагал по дороге к Нухе. Вверху далекой и такой близкой голубой улыбкой смотрит небо. Слева высоко по небу темнеют зеленоватой шерстью громады гор Главного Кавказского хребта. По ним редкими стыдливыми островками тускло поблескивает бледный, синеватый снежок. Внизу снега нет.
Впервые в жизни я вижу такой ослепительный январь. Кусты и деревья Алазанской долины смотрят, как зрелая, нестареющая женщина, пресытившаяся зноем и страстью. Они устали от постоянного цветения, зелень повисла на них мудрыми складками заношенной восточной шали: желтые, зеленые, ярко-красные пятна, будто узор персидского ковра, сонливо смотрят со всех сторон. По бокам дороги мощные деревья грецкого ореха кудлатыми тяжелыми зелеными шарами бегут вдаль, защищая путников от солнца. Я спешу изо всех сил к границе Нухинского уезда, где, по словам старого Сулеймана, водились лет тридцать тому назад кеклики.
Линию дороги пересекает узкая холмистая гора, степным верблюдом выползшая на равнину. Поднимаюсь на ее коричневый горб. Из-за перевала навстречу мне тянется обоз. Не могу понять, что это за люди кочуют по Алазанской долине. На передней арбе огромное полотнище для палатки больших размеров. Пара лошадей, прикрытых узорчатыми попонами. Множество клеток с разнообразными зверьками, среди которых я узнаю морских крыс, хорька и домашнюю кошку. Здесь же утомленно похрюкивает пестрый поросенок. А позади — группа мужчин и женщин в платье европейского покроя. Мелькает догадка: странствующий цирк, кочующие артисты. Мне хочется заговорить с ними, узнать, остановятся они в Кахах или проедут прямо в Закаталы. Но я теряюсь, робею, в смущении отмечая пристальный взгляд стройной, миловидной женщины. Глаза у нее зеленовато-серые, будто дно лесного озера, светло-золотые волосы — как чистая конопля, руки — нежны, тонкие, красивые плечи покаты и узки, как на старинной гравюре. Минуя обоз, несмело оборачиваюсь назад и вспыхиваю от смутной горячей радости: стройная женщина повернулась, с простой и значительной улыбкой смотрит мне вслед. Молодые стыдливые мечты туманят мне голову. Нy конечно, они едут в Кахи. Вечером я вернусь, увешанный дичью, будто рыцарь с воинской добычей. Пойду в цирк и тайно передам ей пепельно-синеватых птиц, напоминающих цвет ее глаз. Сам буду сидеть в толпе. Но разве она не догадается, кем сделан этот экзотический подарок?
Спотыкаюсь о камень и чуть не скатываюсь в небольшое ущелье. Подсмеиваюсь над собой. С горы уже виден кордон. Кругом него по широкой долине шершавится кудлатый красный кустарник, изрезанный светлыми лентами воды. В России серые куропатки в полдень всегда забираются в камни, в укромные местечки предгорий, таятся в высоких степных овражках. Решаю свернуть с дороги и идти по склону хребта. Пробираюсь предгорьем, внимательно осматриваюсь кругом. Стараюсь найти признаки пребывания здесь куропаток. Но кругом тихо, не вижу ни одной птички. Уже выползла Нухинская долина, за ней блеснула мутная Алазань, резко повертывающая на юг — к долине реки Куры. За кудрявой долиной видны серые просторы Ширакской степи, из-за ее ровных полос в мечтательной дреме встает Россия, шумные города, ласковые, родные степи, колышется под ветром белесый ковыль, этот же ветерок доносит русские песни. Издали улыбаются мне мои друзья. Тоска одиночества, как полынь весною, горька и сладостна… В расселинах мшистых зеленых камней нахожу крошечные голубые цветы. Январь — и цветы! Кто бы мог думать сейчас о них в России, когда там воздух искрится от тридцатиградусного мороза. Цветы на скалах. Небо склонилось, смеется надо мной голубой человеческой улыбкой. Кусты и травы затаенно застыли в воздухе, но им не удастся меня обмануть: чувствую, они так же живы и полны желаний, как и мое тело. Знаю — смерти нет в этом мире, ее не может быть, ведь по земле ходят миллионы существ, полных любви и страсти. Отмирают клетки, гибнет оболочка, — земля жива вечно. Радость жизни и страсть нескончаемы. Вот этот струящийся синий воздух, плывущий сизый дымок над кордоном — разве они не говорят о вечности?
О, сладкая сентиментальность молодости, тогда в ней не было и капли смешного! О чем не думалось мне в те минуты! Широкий мир, громады гор, зеленая Алазанская долина, это солнце, январские цветы — все было предощущением моей жизни, которую мне хотелось видеть победной и нескончаемой, наполненной непрерывным цветением, как эта кавказская природа.
До вечера я скитался по горам, не встретив куропаток, не утолив охотничьей страсти, в которой я искал забвения от одиночества.
— Пора домой! Домой? Где мой дом?
Нет, куропатки, видимо, уже не водятся в этой мест ности. Я ни на секунду не подумал о том, чтобы старый Сулейман мог обмануть меня, но ведь он бывал здесь давно, еще до моего рождения.
Солнце падало на Алазань, я с болью провожал его багряный шар, ползущий за горизонт. Сумерки воровскими тенями крались меж кустов держидерева. Прохладой, запахами ночи дышала земля. Уходили из глаз, погасали резкие очертания гор и лесов. Желтое рисовое поле жалостным бледным пятном смотрело мне навстречу. Ночное молчание надвигалось на меня жуткими, вражескими шагами. Уже не сладоетью и болью, а страхом наполняло меня мое одиночество. Перехожу ручей и слышу четкий, звонкий в вечернем воздухе клекот куропатки:
— Кек-лик! Кек-лик!
Словно близкий человек неожиданно отозвался в кустах. Я никогда не слышал этого крика, но нельзя было сомневаться, — птица сама называла себя:
— Кек-лик! Кек-лик!
Срываю с плеч ружье, спешу на крик. Слышу, как меж кустов, переговариваясь шепотом, убегает от меня выводок. Снимается самка, но я не стреляю, зная, что сейчас вспорхнет все ее семейство. Выводок вылетает далеко, его почти не видно. Я быстро опускаюсь на корточки, напряженным взглядом ловлю в воздухе мелькающие серые точки и только тогда пускаю им вслед оба заряда. Не трогаясь с места, прислушиваюсь в волнении. Все смолкло: не слышно ни лёта, ни желанного падения, ни трепетной предсмертной судороги крыльев.
На западе мягко разгорается вечерняя заря. Козодой пролетает над самой землей и полукругом взвивается передо мною. Повертываюсь за ним, и тут же, с клекотом, из-под ног, испугав меня, вырывается куропатка, ясно видимая на розовой полосе заката. Растерявшись, целюсь слишком долго и, только когда птица спускается за куст, стреляю из правого ствола. Бегу вперед, по галькам скачет моя дичь, у нее сломан кончик крыла, она волочит его по земле. Я мельком вижу, как птица падает в терновник. Заряжаю ружье, обегаю куст. Кеклик, застыв, сидит у самого корня. Затаив дыхание, опускаюсь, как собака, на четвереньки. Куропатка в трех шагах от меня. Нос ее и ободок глаза красные, как стручковый перец, ясно выделяются в сером сумраке. Тихо поводит она головой, косит в мою сторону желтым глазом. Неужели вспорхнет? Сердце разрывается у меня, но я не шевелюсь. Заношу со стороны ее хвоста вытянутую руку и, падая на землю, прикрываю птицу пятерней: есть! Ползком выкарабкиваюсь назад, колючки терновника, как цепкие руки, хватают меня, не пускают. На свету рассматриваю птицу. Она испуганно затаилась в моей руке и, кажется, в теплоте ее ищет успокоения от потрясения. Брюшко и спинка у нее пепельно-синеватого цвета. К плечам оперение розовеет отблесками гаснущей зари. Ноги и нос малиновые. Это красочное оперение воскрешает передо мной младенческую экзотику, мечты над раскрашенными детскими картинками жар-птицы.
Охота кончена. Выхожу на дорогу, запрятав кеклика за пазуху. Он не шевелится. Итак, куропатки найдены. Я радуюсь, как путешественник, открывший новые земли. Дорога усажена деревьями грецкого ореха, и только в просветах меж ними виднеются полосы темного неба и первые звезды. Напоминая детство и сказки, вьются над головой черные летучие мыши, едва не касаясь моих волос. В горах заверещал козодой. Тихо журчит ручей. Надо мной небо, утерявшее дневную улыбчатую голубизну, на меня сторожко посматривают темные деревья — некрасивые, уродливые тутовые великаны, огромные статные липы — и ползучий дикий виноградник. Темные полосы полей сторожат мой одинокий шаг. Вдруг слышу на груди заворошилась моя пленница, больно корябая ногами мне кожу. Теплота горячим током пошла по жилам. Эге! Я уже не один. Куропатка забилась за пазухой, стараясь высвободиться.
— Ты недовольна своим положением? Но что же делать?
Я всю дорогу разговаривал с моей узницей, согреваясь ее живой теплотой. И путь мне не показался длинным, как это обычно бывает ночью, когда идешь в однообразном сумраке. Скоро впереди проглянули сквозь деревья редкие огоньки поселка. Я перебрался через бурлящий теплый поток Кахет-Чая и остановился на пригорке покурить. В глаза полыхнуло далекое зарево. За лесом, за Алазанью, над Ширакской степью повисли огромные светло-розовые круги. Множество одноцветных радуг. Я недоумевал и не мог понять, откуда взялись в степи эти чудесные огневые призраки. Долго стоял на пригорке и смотрел в степь. Ночные пожары… Но кто зажег их? Может быть, это даже не в степи, а дальше, в России?
Сзади, из поселка, с вышки мечети донесся гугнивый протяжный крик муэдзина, разбив ночное очарование степных огней.
Через несколько дней я сидел в большом сером балагане, выросшем на площади поселка. Цирк я всегда предпочитал театральным зрелищам, хотя и скрывал это от людей. В нем хранятся отблески искусства, родившегося у дикарей из их подлинного опьянения жизнью. Даже здесь, в глуши, в кривлянье цирковых кочевников я ощущал тусклые проблески свободной детской забавы Раза два за вечер в уродливых выкриках и жестах мне послышалось нечаянное вдохновенье. При свете керосиновых ламп мелькали маски клоунов, обнаженные человеческие тела.
Зеленоглазая женщина оказалась наездницей. Обнаженная, она ходила по арене с детской, глубоко женственной простотой. Легкое тело ее было прекрасно и гибко. Как мне хотелось пойти за кулисы, заговорить с ней! Но меня оскорбляли восточные люди своей нескрываемой похотью: они визжали, стонали, облизывая губы, при виде женского тела. Смутная, порывистая, неумелая страсть моя оказалась мужественной лишь в мечтах. Я отложил свой визит за кулисы на будущее время, на завтра, как я шептал себе. Но мне не довелось больше побывать в цирке. Вернувшись домой, я почувствовал себя нездоровым.
В конце февраля ко мне неожиданно забрел седоватый высокий лезгин в желтой черкеске, отставной мировой судья. Как-то раз мы играли с ним в Закаталах в шахматы, и он обещал при случае отомстить мне за поражение. Разочарованный моим состоянием, он просидел у меня не больше десяти минут. Бывший полковник, наивный и простодушный, он таинственным и заговорщицким тоном рассказал мне о волнениях в Петербурге, о Распутине, о чем тогда писали все газеты.
— С минуты на минуту нужно ожидать пронунциаменто! — значительно говорил он. — Да, да, пронунциаменто. Будьте готовы.
Белая острая бородка его взволнованно выкинулась вперед, он помолчал и шепотом добавил:
— Но пока никому ни слова. Я говорю это только вам, как московскому студенту.
Встал, пожал мне руку. Подчеркнуто значительно поклонился и вышел.
Всю эту ночь у меня в ушах надоедливо до боли звучало старомодное слово: ‘пронунциаменто’. Перед глазами полыхали степные пожары.
Первого марта я проснулся еще до солнца. Последнюю неделю у меня не было малярии. Кеклик, увидав меня, взлетел на спинку кровати, зазвенел радостно и звонко. Крыло его уже зажило. В окна струился легкий, прозрачный свет, удививший меня своим синеватым оттенком. На крышах, по улице лежал тонкий снежный покров. За всю зиму снег выпадал два раза и к полудню исчезал. Теперь это было совсем неожиданным явлением.
Мне пришлось однажды бродить по снегу за фазанами, это была интересная и легкая охота. Вчера приказчик кооперации, молодой армянин Акопян, предложил мне для охоты своего пойнтера Казбека.
С восходом солнца я уже выходил из селенья. Теперь нас было трое: впереди бежал кофейно-пегий, низкорослый, как лягушка, Казбек, а за пазухой беспокойно верещал мой кеклик, раздражавший и привлекавший ко мне чужую собаку. Я с наслаждением шлепал по мелкому, уже обмякшему снегу и без передышки добрел до горного перевала.
В сотеннике от кордона бежал ручей. Здесь я ранил моего друга, здесь же я решил выпустить его на волю. Казбека я привязал за пояс. Вынул птицу и посадил ее на ладонь. Она повернулась к солнцу, коротко и вопросительно пискнула и, оглянувшись на меня, спокойно уселась на руке. Я встряхнул ее слегка. Покачнувшись и распустив крылья, она порхнула на воздух, спланировала до земли, потом резко взвилась и полетела вперед, едва заметно припадая на левое крыло. Я не мог видеть из-за куста, куда она опустилась.
Освободив изнывавшую от волнения собаку, я повернул в другую сторону и стал переходить ручей. На гальках снег уже стаял. Среди кустов он лежал еще реденькой белой кружевной сетью. Перейдя ручей, собака заволновалась, метнулась в сторону и вывела меня в кустарник. Мелкие крестики куропачьих следов глянули на меня со снегу, как узор, вышитый любимой рукой. Казбек уже вел, вышагивая осторожно, словно опасаясь наколоть ноги. Он потянул по воздуху носом, не опуская ни на секунду головы, и замер. Стойка его была страстной, непоколебимо уверенной и точной. Кеклики вспорхнули веером в пятнадцати шагах от нас, лет их быстрее полета серых куропаток и не так шумен. Первую птицу я убил наповал, а вторую начисто промазал, снизив неожиданно прицел.
Следующий выводок вывел нас снова к дороге. Я уже сильно устал и мазал раз за разом. И даже перестал полноваться и бранить себя. Я чувствовал, что виною моя болезнь. Все-таки в сетке у меня лежало уже четыре куропатки. Казбек сделал стойку у самой дороги. В этот момент я услышал звон бубенцов и топот лошадиных копыт. Я не оглянулся. Куропатка высоко взлетела над деревом. Первый выстрел не остановил ее стремительного лёта, но после второго она, перевернувшись в воздухе, круто упала на пыльную дорогу. Ко мне подкатила рессорная коляска в сопровождении двух верховых стражников и остановилась. В коляске сидел — я встречал его в Закаталах — начальник округа, наиб, полный низенький мужчина в военной форме, а рядом с ним я с изумлением увидел легкую, красивую женщину с покатыми плечами. Ее зеленоватые глаза смотрели теперь на меня с самодовольной горделивостью. Короткий толстяк обнимал ее за талию, а она плотно прижалась к нему. Одета она была в кричащий зеленоватый костюм, на ногах были белые чулки и черные туфли. Я содрогнулся от ее вида, а еще больше от ее положения. Кто-то в поселке рассказывал мне, что наиб взял на содержание одну из артисток цирка, но мне не хотелось думать, что это была ‘моя’ женщина.
Наиб глядел с насмешливой, издевательской улыбкой, а я — с презрением и злобой.
— Маладой человек, а маладой человек, подите-ка сюда поближе.
— Зачем? Я вас слышу и отсюда хорошо, — ответил и сухо.
Толстяк с удивлением вскинулся на меня, не успев стереть с лица язвительной улыбки.
Ште? Что вы тут делаете, маладой человек? Охотитесь?
Да, охочусь.
А вы не знаете, что это не дозволяется теперь? Э?
Отберите у него, золотце, ружье и птичек Отберите, золотце.
Женщина это сказала тихо, выгибаясь на жирном боку наиба, но для меня ее слова прозвучали ясно и громко, как выстрел в раскаленном застывшем воздухе, направленный в мою сторону.
Я молча, стараясь не показать волнения, достал из сумки свое удостоверение, выданное мне канцелярией наместника Кавказа, дававшее мне право охотиться во всякое время года на любую дичь. С наслаждением подал я бумажку стражнику — и тут же узнал ненавистную слащавую маску Семена. Наиб долго рассматривал удостоверение. Потом, с достоинством откинувшись на задок коляски, сквозь зубы протянул:
Э-э… Так вы для научных целей? Ну, что же с вами поделаешь.
Да, для научных целей, — повторил я насмешливо и посмотрел на женщину. Она глядела по-прежнему самодовольно, с милой наивной наглостью.
А птичек вы нам не подарите? — обратилась она ко мне беззаботно.
— Не могу
— Ну, трогайте — приказал начальник.
Лошадь рванулась вперед, едва не сбив меня с ног. Коляска укатила.
Я пролежал у ручья до самого вечера, стараясь унять в себе негодующие мысли и чувства.
— И что тебе эта женщина? — издевался я над собой. — Почему ты, несчастный рыцарь, вдруг вообразил, что она должна стать твоей Дульцинеей? Ты готов утолить свою жажду из первой лужи, обманно сверкнувшей на солнце.
Снег исчез с полей, деревья и травы стали зеленее и наряднее. Солнце уже совсем по-весеннему, горячо и жадно, охватило землю. По пригоркам ярко выступала молодая трава. Горы ясно высились в прозрачном голубом воздухе. И среди этих каменных громад мир стал еще больше и значительнее. Солнце снова согрело мою остывшую и разжиженную малярией кровь, и она горячо забилась во мне. Но я не хотел теперь думать о женщинах, я презирал их, ненавидел вместе с этой наложницей наиба.
На обратном пути Казбек несколько раз уводил меня с дороги. Но вечером куропатки резвились по полянкам и снимались вне выстрела. Мы спугнули несколько пар кекликов, отделившихся от стай в предчувствии весны. Их возбужденный крик доносился до нас со всех сторон. Широкое поле, алые пятна заката на ручьях и кустарниках, куропаточий гомон — сказочное, таинственное птичье царство.
Казбек горячился. На теле его сочилась во многих местах кровь, но он не хотел уняться. Наконец ему удалось прижать куропатку вплотную: стойка была короткой и мертвой. Одиночка кеклик вылетел рядом и закричал как-то по-особому резко и обеспокоенно, но я это услышал позднее. Я с наслаждением вскинул ружье, куропатка летела выше планки стволов, и я, похолодев, с испугом увидал, как левое крыло ее дало такой знакомый мне перебой. Да ведь это же мой кеклик! Я в страхе откинул ружье в сторону, но, не сдержав пальца, выстрелил. Куропатка в этот же момент резко опустилась на землю. Казбек, не сомневаясь, что она пристрелена, бросился вперед, не слыша моего дикого рева, и схватил птицу. Я вырвал у него из пасти обмершего от ужаса кеклика, два хвостовых пера тихо закружились в воздухе… Кеклик судорожно бился в моих руках, на глазах у него мелькала серая пленка. Но он был жив. Я снова посадил его за пазуху. Он затих. Что делать? Летал он еще неважно, любой хищник мог его поймать. Я решил опять унести его домой.
На перевале, как и в день именин, я увидел вдали степные пожары. Сегодня их было еще больше. Малые, как золотистые ожерелья, большие, как северное сияние, высокие, как морские маяки, они громоздились друг на друга и, сливаясь, тянулись к небу красной зловещей мольбой. Казалось, что не только степь, а и дальше — вся Россия охвачена пламенем. Но теперь я знал, что это пастухи овечьих отар выжигают прошлогоднюю траву, чтобы скорее пробились сквозь землю молодые поросли…
Из-под горы ко мне бешено несся всадник. Я узнал еще издали высокую тонкую фигурку мирового судьи. Полы черкески широко развевались на ветру, лезгин осадил около меня взмыленную гнедую лошадь и, наклонившись, закричал:
— Пронунциаменто! Я говорил: пронунциаменто. Кош! Кош!
И запылил по дороге в Нуху.
В поселке я узнал, что в России вчера произошла революция, известная теперь под именем Февральской.
На другой день на заре я был выбран заместителем председателя Революционного комитета Закатальского округа. Председатель, старый бородатый мулла Магомет-оглы, обнял и поцеловал меня, как сына, это тогда мне и на секунду не показалось странным. Я горячо ответил на его поцелуй. Тысяча разных голосов пели во мне, заглушая прошлое:
— Теперь скорее в Россию!
В этот же день я был командирован в Закаталы, в сопровождении пятерых понятых, для установления новой власти… Вечером, сумерками, я вошел в квартиру Наиба, чтобы арестовать его. В передней нас хотел задержать стражник Семен, но мы легко обезоружили его, и он жалобно заюлил, пытаясь поцеловать мне руку.
Наиб сидел за столом, пил чай вместе с зеленоглазой женщиной.
— А, маладой человек, — проговорил он, растерянно улыбаясь.
Я, тщеславясь своим положением, отчетливо и гордо сказал:
— Именем Временного правительства, распоряжением Революционного комитета Закатальского округа вы, как представитель царского правительства, арестованы. Прошу следовать за нами.
Когда начальник вышел вперед, сопровождаемый понятыми, женщина вдруг бросилась ко мне, схватила меня за руку:
— Я вас знаю. Спасите меня. Я здесь одна. Меня убьют. Отправьте меня в Россию. Возьмите меня с собой, золотце! Я сделаю для вас все. Вы такой хороший, милый…
Она впилась в меня своими зелеными глазами с собачьей преданностью и женской готовностью. Она была хороша и теперь, жалкая, милая русская женщина с тонкими руками и покатыми плечами.
— Я отправлю вас в Тифлис, — сказал я и, не оглянувшись на нее, вышел. Мне было искренне жаль ее.
Через неделю я скакал в коляске начальника округа в Нуху знакомой дорогой. За пазухой я вез кеклика. Я выпустил его на волю там, где меня остановил наиб. Я спешил на родину, где началась революция.

В САЯНАХ

1. Профессор и вальдшнеп

Никогда так рано мне не доводилось выезжать на охоту. Сегодня — четырнадцатое июня, а я в полном боевом снаряжении выхожу в тайгу. Наш обоз движется от Тайшета к устью реки Тагул, несущей свои воды через Бирюсу, Тасееву и Ангару в суровый Енисей. Тагул бежит с вершины Белогорья, расположенного на ‘сивере’ Саянского хребта. Я впервые участник научной экспедиции, и мне немного совестно думать, что, не помани меня таежная охота, я едва ли выбрался бы в такое трудное путешествие.
Четыре подводы тащат наш скарб и лодки. Из Тайшета нас провожают доктор и его жена, старые друзья по сибирской ссылке нашего начальника экспедиции Макса. С ними пошла и черноокая семнадцатилетняя Зина, служащая местного кооператива. Мы бодро шагаем с Максом и Гошей позади возов. Впереди нас выступают профессора. С ними идут провожающие. Макс озабоченно поглядывает на профессоров, как хозяин на молодых лошадей, впервые запряженных в далекую дорогу. Он опасается за их выносливость. Ведь старшему из них чуть не пятьдесят лет. Гоша смеется над Максом:
— Напрасные страхи. Ты посмотри, сколько в них жизни и молодости. Ишь как ‘лешинька’ вьется вокруг Зины.
Вчера в поселке пожилой профессор вздумал поухаживать за Зиной. Та благосклонно приняла внимание ученого мужа, закинутого в таежную глушь.
Теперь они шли рядом: девушка вся в белом, словно весенняя бабочка, а профессор, как старый шмель, приник к ней, горячо нашептывая ей стихи. Профессор — поэт. Зина сияет от счастья. Глаза у ней подернулись блестящей влагой. Профессор в самом деле похож на ‘лешиньку’, как называет его Зина. Он зычно покрикивает на возчиков, хохочет, прыгает через лужи. Вчера был страшный ливень. По дороге поблескивают полоски воды. И девушка всякий раз смущенно останавливается перед ними, собираясь повернуть домой, но ‘лешинька’ не хочет и слышать об этом.
Дорогу пересекает болотистый овражек, по нему журчит широкий ручей. Зина остановилась, взмахнула руками, блеснула на профессора глазами:
— Дальше уже мне не пройти. Прощайте!
Но профессор стремительно подхватывает ее на руки, Зина верещит, он смело идет по воде. Все с улыбкой смотрят на седеющего рыцаря. Вода глубока в овражке и едва-едва не заливает за голенища высоких сапог. Он крепче прижимает к груди свою дорогую ношу. Зина бьется в его руках… И — о ужас! Профессор спотыкается, хочет выправиться и плашмя летит в воду вместе с девушкой… Макс и Гоша бегут к ним на помощь. Извлекают Зину из воды. Мокрый профессор, не оглядываясь, шагает вперед. Зина растерянно стоит на берегу. С нее стекают грязь и вода. Слезы сверкают на ее глазах. Платье, чулки, туфли измазаны. Нет больше белой бабочки. Все смущены и не знают, что делать. Зина, не прощаясь, идет обратно. За ней спешат и доктор с женой. Ужасная картина!
Двигаемся вперед. Так молча идем с час. Профессор шагает впереди всех. Наконец он подходит к Максу и начинает зло доказывать, что в советской школе отвратительно поставлено преподавание физкультуры и физики: девушка, окончившая вторую ступень, не знает законов равновесия, иначе она не отклонилась бы так резко от его груди. Мы не выдерживаем и начинаем хохотать, вспоминая горестную картину, убившую любовь. Гоша говорит, что это мы из зависти. Может быть, может быть, но мы хохочем весело и долго. ‘Лешинька’ сердится и опять уходит вперед…
Розовый вечер застает нас в лесу. Золотится небо вверху, ярко зеленеют поляны, поблескивают лужи. Хорошо оторваться от угрюмого городского мира! Я ощущаю подъем и радость от предчувствия таежных приключений. Охота всегда полонит меня всего, и сейчас глаза мои рыщут по сторонам, примечая всякую живность. Но в тайге очень мало птиц. За день я видел всего пару голубей-клинтухов, дрозда-дерябу и слышал, как в придорожном ельнике затрещал вспорхнувший рябчик. Сейчас глухое для охоты время. Я не жду, чтобы мне пришлось сегодня стрелять, хотя у нас и имеется разрешение бить зверя и птицу в запретное время. Пора на отдых. Я радуюсь, что после тридцати километров ноги мои и обувь в полном порядке. Знаю, как это важно в походах. Я ласково поглядываю на свои легкие охотничьи сапоги. ‘Эт-та хорошо!’ — повторяю в ритм своему шагу и вдруг слышу, как откуда-то из-за леса до меня донесся такой знакомый, совсем сейчас неожиданный свист и характерное: корх, корх… Смотрю вверх, все еще не веря уху. Быстро проносится в синих сумерках темный стройный вальдшнеп. Он токует. Вот неожиданность! В середине июня — тяга! Какая приятная случайность наткнуться на этого дикого Дон-Жуана, не забывшего о любви и жарким летом! Тайга, оказывается, будоражит не только почтенных профессоров.
Когда мы располагаемся на ночевку и разводим на полянке наш первый костер, вверху снова пролетает играющий лесной кулик. Я хватаю ружье, бегу вперед по дороге, выбирая среди леса широкую полосу. Становлюсь у мостика — и жду. Желтые ресницы солнца опадают ниже и ниже. Тайга, будто усталая женщина, кутается в серый пуховый платок вечерних сумерек. Тишина. Только с нашего стана доносятся громкие стуки топора и фырканье лошадей. С жадным напряжением жду птиц, бегая глазами по темно-голубым зоревым просветам над лесом. Вижу, как низом летит корхающий вальдшнеп, натыкается на меня и мягко взмывает вверх. Брызгают два огненных снопа, широко бухают по лесу выстрелы. Красно-темным полумесяцем застывает птица в воздухе и быстрыми кругами опускается на землю. По узору падения догадываюсь: попал в шею. В радостном ознобе подымаю с земли мертвого красавца, не закрывшего изумительных, темных больших глаз. Только что возвращаюсь на место, как в десяти метрах на зеленый мох падает новый вальдшнеп. Но он не токует. Может быть, это самка или даже козодой? Шагаю вперед. Темная острокрылая птица метнулась низом в кусты. Не успеваю даже вскинуть ружье, но теперь угадываю по рисунку полета: вальдшнеп!
За вечер мимо меня пролетело не меньше пяти таежных кавалеров. Значит, здесь тяга сейчас не случайность. Пo-видимому, вблизи гор, где, конечно, холоднее, чем в России, тяга в июне обычное явление. [*]
[*] — А. И. Поганкин (из г. Ржева), прочитав данной очерк, сообщит мне, что ему доводилось наблюдать тягу в июне и в Тверской губернии.
В сумерках, сгустившихся в лесу незаметно и быстро, я пришел на стан с двумя вальдшнепами. Гоша, увидав добычу, шутливо упрекает меня:
— Не слишком ли строгое наказание за любовные утехи?
По улыбкам догадываюсь, о чем думают в эту минуту все. Скукожившись, сидит перед костром профессор, не отрывая глаз от огня. Его острый нос поражающе похож на длинный клюв вальдшнепа, и весь он — как птица в гнезде ночью, — родной и милый ‘лешинька’ напоминает мне сейчас этих большеглазых любовников, убитых мною в пылу охотничьей страсти.
Вечером на другой день переправляемся на пароме на левый берег Бирюсы к селению Шелехово. Погожий закат, розовеющие дали — русские вечерние затихающие просторы. По берегу — темные пятна деревенских изб, над ними сизый дымок, жалостное блеянье овец, протяжные крики ребят — незыблемый покой деревенского бытия.
Сколько таких селений я видел во время моих скитаний, и как они все разительно схожи своею заброшенностью, своей безнадежной разобщенностью, как сурово вдавлены в уголки бескрайных полей большой и нескладной России! Слепые щенки одной матери, как мало знают они друг о друге!
Солнце золотит пески широкого Щетиновского мыса. Одинокий куличок стонет в сизых сумерках над водами Бирюеы. Кто там развел жалконький костер вдали за деревней?
Разбить бы эту берложную спячку деревень, закружить бы людей в веселье больших творческих работ, радостных общений!
Так тосковала моя мысль, зачуяв близость глухих таёжных просторов.

2. Последняя деревня

В последний раз ночуем под крышей человеческого жилья — у границы суровых, еще неведомых нам Саянских гор.
Утром наша экспедиция покидает Большую Речку, деревушку в пятнадцать дворов, жалостно потерявшихся в тайге.
Я стою на береговом обрыве стремительного Тагула. Вечер. Сумерки. Тишина. Куда ни глянешь — всюду огромные полосы тайги, вздыбленной высоко к небу горами. Горы падают на меня со всех сторон угрожающе молчаливыми, мрачными гигантскими уступами. И только внизу, нарушая тишину нависших лесных пространств, ворчливо и неуемно шумит па камням пенящейся волной Тагул и ревет на поворотах, разрывая каменные глыбы своим бешено брызжущим лезвием. Но его скачущая дерзость мало тревожит тяжелое величие диких гор.
Думаю:
‘Где-то там, в ином мире, на другой планете, как далекое призрачное воспоминание, остались город, его резкие шумы, книги, музыка, женщины, письменный стол, я сам и люди, как привычная, живая мебель среди покойных комнат’.
Вижу:
Сумерками, завязая в илистом песке, тихо тащится профессор минералогии Трегер. Его угловатая фигура кажется робкой и маленькой. Вот он наклонился над камнем и берет его в руки. Потом садится на корточки и молоточком, который он носит постоянно за поясом, неловко разбивает камень, кладет осколки в свой холщовый мешочек и снова плетется устало по берегу.
Тихо и чуждо смотрят застывшие по песчаным островам темные купы деревьев. Жалобно и тонко пискнул в их темных ветвях одинокий рябчик. Просвистели вверху спешно улетающие утки. Знакомый посвист крыльев заставил меня невольно схватиться за ружье. В тихом, уставшем за день небе ничего не различить. И разве можно нарушить темное молчание тяжелой тайги, которая ближе и ближе надвигается на меня в сгустившихся сумерках? Она смотрит настороженным темным взором. Из-за покрова затаенно дышит первобытное огромное живое чудище, перед которым твоя жизнь — мерцание, готовое погаснуть при первом его взмахе.
Не так ли будет смотреть мир на человека, которому суждено остаться в последнем одиночестве на земном шаре? Со сладко-щемящей тоской и покорностью обреченного я тихо шагаю к трепетному огоньку костра. Вокруг него на песчаной косе у лодок темные фигуры моих спутников. Для меня, как и для них, уже нет обратного пути. Все мы добровольно покинули комнатные норы ради узких и крутых тропинок тайги и недоступных Саянских гор.

3. Первый день

Нас, идущих в тайгу, тринадцать человек. Тайга никогда не видывала подобного общества: с нами три профессора, жена одного из них, географ и любитель нехоженых дорог, неожиданных приключений — начальник экспедиции Макс, наш политком-коммунист — славный Гоша, пять проводников и я, идущий в горы единственно ради охотничьих переживаний. Тринадцатым увязался с нами хозяйственный Иван Миронович, пожилой бородатый мужик из Большой Речки, возмечтавший промыслить зверя… Четыре легких лодки, доверху нагруженных одеждой, провизией, охотничьими, рыболовными и научными инструментами, составляют наш караван. Края низких лодок обшиты для защиты от воды берестой. Наконец, две сибирские лайки — Черный и рыжая Белка. Живо и задорливо смотрят на нас их острые глаза, уши и хвосты, торчащие залихватскими серпами.
Берега Тагула непроходимы. Проникнуть к его верховьям можно лишь на лодках.
Наша компания решила пробиться до верховьев Тагула, где он принимает в себя Гутар, — место, отстоящее на двести километров от последней деревни.
Двое из проводников — ссыльный за убийство, армянин Айдинов, и низкорослый крепыш Максимыч, коренной сибиряк, — бывали здесь и раньше, они стоят в лодках, управляя ими с помощью длинных шестов с железными наконечниками. Ими они ведут лодку — отталкиваются, упираясь в каменистое дно, и отпихиваются от скал, предательски выступающих над мелководным потоком горной речки Остальные тянут лодки бечевой, пробираясь по берегу.
Я и Макс беремся вести передовую лодку, которой управляет опытный Максимыч. На моих броднях (род сибирских мягких сапог с мягкими подошвами) и на холщовом плаще химическим карандашом написано: ‘Вперед и выше’. У Макса просто: ‘Всегда вперед’. Длинная тонкая бечева привязана и замотана на крепкой деревянной рогульке. Упершись плечом в нее, я пробираюсь узкой кромкой берега, сплошь заваленного галькой и валежником. Максимыч, как дирижер, изредка покрикивает на меня, когда для обхода береговых извилин, камней надо распустить подлиннее бечеву. Макс с ружьем за плечами идет впереди. Двигаемся страшно медленно. Бечева то и дело путается, цепляясь за лесную падь, приходится часто брести водой, лезть на обрывы, перекидывать рогульку через заливы Максу.
По сторонам стеной — скалы и тайга, вверху — голубое бледное небо. Ползем огромным скалистым коридором, унизанным кедрами, пихтой, елью, сосной и лиственницей. Солнце ослепительными полосами прорезывает тайгу, горы и реку. Река шумит неустанно. На повороте встречается первая шивера — отмель, где поток остервенело взметываясь, оглушительно скачет пенистыми грядами, предательски закрывая острые выступы камней. Здесь лодка движется медленно, как черепаха, тяжело переваливаясь на водяных увалах. Бечева натягивается струной и заставляет меня идти упористой, тяжелой поступью. Галька остро врезывается в подошвы мягких бродней. Моментально выступает пот на всем теле. Я уже ничего не вижу через запотевшие очки, кроме крючковатого хвоста неунывающего Черного, который угодливо вертится под ногами.
Но вот шивера шумит уже сзади, бечева слабнет, и я опять с облегчением ловлю глазами сосны — солнечные полосы стрельчатых колонн тайги. Приближаясь к повороту реки, невольно шагаю бодрее, чтобы увидать новые взмахи таежных гор. Лесистые увалы начинают расти: они то уходят овражными падями к далеким горным хребтам, то неожиданно обрываются огромными красно-коричневыми утесами. На них сторожевыми маяками выступают одинокие, голые от старости, сучковатые сосны.
У подножья огромных скал, зияющих отверстиями пещер, мы отдохнули на бархатно-зеленом мху и напились чаю. Теперь в рогульку, от которой ноет мое правое плечо, впрягается Макс.
Я иду берегом вперед, захватив с собой легкий и удобный в тайге ‘бюксфлинт’. В правом нарезном стволе его — пуля, в левом — дробь. Пытаюсь взобраться по берегу выше, но тайга надвинулась на реку такой плотной стеной, что нет возможности отойти по ней в сторону и на двести метров. Комары и мошкара въедливо облепили лицо. Вынимаю из кармана сетку, прячу туда свою кепку и становлюсь похожим на бедуина. Макс, надевший сетку с самого начала, улыбкой приветствует мое переодевание. Ухожу вперед. Из-за шума шиверы ничего не слышно, изредка лишь доносится отчетливо металлический звук шеста о камень. Теперь и мне ясно, почему — об этом говорил нам Максимыч — старики промышленники недолюбливают железные наконечники на шестах: их звяканье действительно настолько чуждо шумам тайги, что, конечно, чуткий зверь издалека уловит его.
Берег неожиданно становится круче и круче, скоро скалы, отвесной угрожающей стеной выдвинувшиеся в реку, пересекают путь. Со скалы я любуюсь тихим заливом реки, каменистым дном, разукрашенным зелеными, голубыми, рыжевато-красными мхами, солнечной паутиной стрельчатых кедров, сосен и ельника. Давно уже ищу глазами и слухом вокруг себя птиц, но тайга молчалива. Степной житель, я чувствую себя, как в заточенье.
По камням ползет ко мне, сдвинув на затылок ситообразную сетку, красный и потный, но сияющий Макс. Лодка пристает к скалам. Усаживаемся в нее, и Максимыч, сбросив с головы примятую фуражку, сразу с силой отталкивается от берега. Ширина реки не более ста двадцати метров. Нашу лодку яростно подхватывает бурный поток. Шест в руках Максимыча начал свой бешеный танец: молниеносно падает на каменистое дно, подскакивает вверх над головой проводника, неожиданно выбрасывается в сторону, легким прикосновением предупреждает встречи лодки со скалами, взлетает вверх и снова бьет о каменистое дно. Шест скользит по камням в руках Максимыча, как смычок в руках великого музыканта по струнам привычной для него скрипки? Лодка проскальзывает совсем рядом с потемневшими от воды камнями, не задевая их и не попадая в бурные гривы водяных отбоев.
Я и Макс вооружились запасными шестами, но я ни разу не коснулся камня: так бешено стремителен лет нашей лодки, каменистое дно мелькает перед моими глазами, будто клочья ленты в сбесившемся кино. Не больше двухсот метров выиграла река в своеобразном и захватывающем состязании с молчаливым кряжистым сибиряком. Даже сам Максимыч довольно улыбается, вытягивая лодку на береговой песочек. Садимся на берег, дымим прозрачным дымком махорочных вертушек. Я в это время с испугом вижу, как забытый мною Черный бросается с того берега в воду. Максимыч улыбкой успокаивает меня. Черные лохмы и хвост лайки замелькали в волнах. Собаку унесло гораздо ниже нас, но она сумела справиться с беснующимся потоком и скоро довольная, прибежала к нам, чтобы, в восторге от встречи, стряхнуть на нас прозрачно-водяную пыль со своих лохм.
Максимыч равнодушно указывает на старый след медведя, взбиравшегося от берега на крутой яр.
— Вчера прошел. Вечером, после дождя, свежо. Линьков ловил. Може, гусей стерег… Ишь ты, берег-то как утопал…
На илистой ленте заливчика видны ясные впадины лап медведя. Они похожи на отпечатки огромных, опухших рук человека.
Здесь же, под прозрачной водой, на дне видны лапчатые следы гусей. Я начинаю верить в тайгу, в ее жизнь, и мое сердце замирает в истоме охотничьих предчувствий.
— Это вот место зовется Бычий увал… — говорит довольный переправой Максимыч. — Самое место для медведя… Тут веснами они свадьбы правят… Филатыч сказывал, что он напоролся на пятерых зараз. Еле ноги унес…
Бычий увал, покрытый темным лесом, покатистыми суровыми пластами взмыл над недоступными скалами, от которых мы только отчалили. Вершина его вскинулась под самое небо. Мне хочется слушать Максимыча, но уже пора двигаться дальше: три лодки, вертясь на волнах, пересекают реку пониже нас и пристают к берегу. Максимыч лезет в лодку, а я бодро иду дальше. Настороженно держу ружье наготове. Мне очень хочется встретить зверя. За поворотом реки, по берегу, на многие километры тяжело распластались широкие каменные плиты. Идти по ним удобно. Останавливаюсь. Сажусь на белый скалистый выступ, похожий на кавказскую часовню, смотрю назад. Караван наш растянулся почти на километр. Последняя лодка только что показалась из-за поворота.
Против меня, внизу, реку пересекает зубчатая гряда. Мне любопытно, как Максимыч, перед искусством которого я начинаю благоговеть, будет прорываться на лодке сквозь бурлящую стену воды, и я спешу вниз. Из-под самого берега бесшумно (ничего не слышно за ревом реки, бьющейся о гряду) вылетает большой рыжий крохаль. Я вскидываю ружье, ударяю его, когда он уже на середине реки. Птица падает, словно устремляясь в воду за добычей, пропадает на долгое для меня мгновенье в клокочущей пене, потом волна уже далеко внизу подбрасывает ее вверх и мчит по течению. Максимыч что-то кричит. Макс останавливается с бечевой, лодка пристает к камню, и, когда крохаля подносит близко, Максимыч ловко, как острогой, пришпиливает птицу к камню и осторожно подтягивается с лодкой к ней вплотную. Мне по-мальчишески радостно от такого внимания к моей первой небогатой добыче. Я еще не представляю себе, как трудно добыть в это время птицу в тайге, но все же доволен, что я первый добыл мяса на похлебку, о которой с утра мечтает хитроватый увалень Петрович, идущий в бечеве с последней лодкой.
В тот день нам не удалось увеличить нашей добычи: серый чирок, сбитый мною вечером над рекой, был безвозвратно унесен волнами. Максимыч крепко сетовал на меня за напрасный выстрел. Промышленники-сибиряки почти не стреляют птицу. Выстрел, говорят они, угоняет зверя за десятки километров в тайгу.

4. Первая ночь

Мы раскинули стан на песчаном берегу Тагула. Втащили на берег лодки. Против нас — на другом берегу — стена высоченных утесов, закрывших от глаз заходящее солнце и похолодавшее небо. Вверху осталась небольшая полоса воздуха, разукрашенная обрывками розоватых облаков. С нашей стороны небо оборвано вздыбившейся тайгой.
Тагул присмирел под тяжелым покровом утесов и лишь далеким шумом напоминает о своем неуемном буйстве. Здесь, мимо нас, он скользит притомившимся, таящимся ласковым зверем. Его шерсть лоснится чуть заметными, холодно-розовыми отливами далекого неба, под скалами темнеет и наливается черной кровью — и только там, на убегающем завороте, снова поблескивает светлыми искрами.
Мы забрались от комаров на высокий берег — под темную сень застывших сосен. Стучат топоры. Максимыч и Петрович валят толстую лиственницу, — она не дает искр, Айдинов разжег огромный костер, чтобы coгреть землю, где мы будем спать.
Бледнеет небо. Гаснет река Из-под скал пахнуло холодом.
Садимся пить чай. Профессора настроены молчаливо. По-видимому, сильно притомились и почуяли, сколь тяжелым будет дальнейший путь.
Петрович, наваливший себе груду сухарей в деревянную чашку, заводит разговор о медведях. Их следов встретилось нам за день немало. Он рассказывает, как он раньше бывал здесь, как убил впервые изюбря [Сибирский олень].
— Жирный, скаженный, как воронежский архиерей…
Все знают, что Петрович кичится своим прошлым, когда он служил у архиерея в кучерах. Сибиряки презирают его за это, особенно богатый Максимыч, добывающий за зиму по пятку соболей.
Тебя, Петрович, архиерей обучал стрелять-то? — усмехается Максимыч.
Меня-то?.. Меня учила карагаска. С ей цельную зиму жил на Жерновой горе. Она белку била без промашки и всегда в глаз. Сотнями добывали…
Из Филатычевых плашек [Ловушки на белок], што ли!
Петрович беззлобно кипятится на то, что его обвиняют в воровстве, а потом сам откровенно, льстиво хохочет, вспоминая свои подвиги.
— А как, Максимыч, идет твой Черный на медведя-то? — осторожно задаю я вопрос, видя, что Максимыч примащивается на покой.
— А как же?.. Не зря харч ист… Долго не ходил, но на Лывине его позапрошлой осенью поймал медведь, отлупил… С той поры зло идет и держит, лезет яро…
Медведь дерется?
Еще как! У Жерновой горы на мысе я — до войны дело было — сохатого пластовал… Вышел корыто в воду погрузить… Гляжу сквозь талы, а на противном берегу по гари медведица с медвежонком спущаются к реке… Затаился… Вижу, подвела медвежонка к воде, фырчит сердито и лезет в воду. Медвежонок не хочет. Обернулась она да раз его лапой, как баба лопатой по загривку… Тот сунулся в воду, ожгло его, он — теку. Она сгребла его, зажала промеж ног и ну лупцевать! Лупила долго, он визжит, чисто поросенок… Подтащила его к воде, подняла, как котенка, и — раз в воду. Он ревет, а она его сзади мордой подбрасывает… Так и уплыли за мыс…
Петрович крутит головой, сыто смеется, щурится и перебивает:
Нет, с нами чертова зверюга что сработала… Вышли мы на Лывине с Родионом к заливу. Родион у берега сети раскладывает, сушит, я на пригорок кустами стал пробираться. И только это я поднялся, как из кустов он на меня и вылез… На задки! Опешил, стою, точно пономарь без голосу. А зверь на меня… в упор налезает… Оробел я, а он как фыркнет в лицо, так всего и захаркал. А сам наутек, только кусты захрустели. Насилу я отмылся…
Штаны мыл? — смеется Айдинов.
Все хохочут раскатисто, и пуще всех Петрович, которому льстит внимание слушателей.
— А другой раз… я сам не видел, Родион сказывал… Достает он рыбу из сети в лодке, тянет это в лодку сеть, и только вот ленок блеснул из воды, как из-за кущей медведь… Хлоп бревном в воду, плывет за ленком. Родион взял весло, с испугу про винтовку забыл да-а как хлобыстнет его водой по роже… Тот взревел, на берег… посыпал, как из худого мешка, на версту дорогу проложил.
— А может, не он? Ты сам, Петрович, от него скакал, говоришь!
Снова хохот.
Ужин окончен. Разметав костер, все ложатся на раскаленную землю, застелив ее зелеными ветвями елок. По бокам, с четырех сторон, ровно, без искр, горят крестом сложенные бревна лиственниц. Все так же ровно, без искр, точно исполинские свечи, они будут гореть всю ночь.
Я беру ружье и спускаюсь на берег. Плещется рыба в воде.
Тихо, избегая малейшего шороха, шагаю по мягкому песку береговой полоски. Глаза, ослепленные светом костра, плохо различают окружающее. Пугающими черными сугробами тянутся по берегу кусты. Прохожу осторожно, не задевая их. Смотрю вверх. На высоком гребне скал, стоящих огромной, нескончаемой стеной над речкой, чуть розовеющая полоска прозрачного воздуха. На ней крупным кружевом ясно и четко вырисовываются линии утесов и одинокие кусты. Я стою, завороженный этой розоватой, ясной полоской, и с затаенной жадностью охватываю взглядом громаду скал, каменным узором покойно отдыхающую в вышине. Тихо. Секунды капают неслышно и величаво. Где-то у черных подножий скал, над темной, еле поблескивающей рекой, жалобно и тревожно заскулил белобрюхий куличок-перевозчик. С коротким плачем перелетел — и смолк. Полоска воздуха вверху незаметно тускнеет, пряча четкие очертания камней. Глаза не хотят оторваться от их завораживающей громады.
Вдруг, пронизывая острой, неожиданной жутью, в светлой выемке самого высокого выступа утесов в прозрачную полосу воздуха бесшумно надвинулось что-то живое. Вижу, ощущаю: животное, изюбрь. Вот еле уловимой паутиной застыли в воздухе его рога. Остро ощущаю напряженную, упругую стойку сибирского оленя. Повернулся. Опять застыл. Как далеко до него! И как волнующе близок его живой силуэт. Все спит. Даже однообразный шум реки угасает вдали ворчливой лаской. И в этой пустынной тишине завороженных пространств длящееся мгновенье: человек и изюбрь. Зверь человека не видит, он спрятан под густой темнотой береговых деревьев, изюбрь отражен в человеческом зрачке, отражен весь, таким, как он застыл в эту секунду там, на скале, охваченный прозрачной высью.
Мгновенье: видение бесшумно исчезает, изюбря на скале нет. Но глаз человека унесет его и надолго сохранит таким, чудесно застывшим в этой сказочной прозрачной выси.
Еще осторожней, боясь утратить видение, я тихо возвращаюсь по берегу к своему стану.

5. Пороги

Как мертво и сухо выглядит карта Тагула, лежащая сейчас передо мною. Она составлена начальником нашей экспедиции Максом Кравковым. Черная извилистая полоса, изукрашенная профессором Трегером синими, желтыми, красными пятнами: обозначение гранитных, известняковых, сланцевых и песчаных пород. Как мирно смотрят теперь на меня скупые обозначения: ‘Скалы Бык’, ‘Карагазский перелаз’, ‘Сумасшедшая и Дурная шивера’, ‘Лысые горы’, ‘Порог’… Но как трудно дались нам эти полтораста верст по Тагулу — от последней деревушки до реки Белой!
Мнe самому нелегко воскресить все подробности нашей поездки. Всплывают, как отрывки сна, отдельные картины. Профессор Трегер пишет о нашей поездке в своих ‘Заметках по географии и минералогии реки Тагула’: ‘Это путешествие привело меня к решению никогда не принимать участия в таких экскурсиях, где спортивные тенденции организаторов доминируют над запросами и интересами натуралиста’. Читателю трудно понять, что это значит. Это звучит по-профессорски серьезно и торжественно, но я знаю, сколько боли спрятано в этих словах. ‘Спортивные тенденции’! Это звучит иронией и насмешкой. Нам всем было в то время не до спорта. Нам всем нелегко было проползти наши десять в лучшем случае пятнадцать километров в сутки. Но мы — Макс, я, Гоша Сибиряков — хотели во что бы то ни стало идти вперед. Мы, охотники, умели носить сапоги, разводить костер, мы сами тащили лодки, мы научились сохранять нужное бодрое настроение и в дождь и в холод, могли без плача и ропота переносить недоедание: в этом мы оказались спортсменами, впрочем далеко не идеальными. Профессора, за исключением ботаника Степанова, оказались слабее нашего, — отсюда горечь строк Трегера. Время для поездки у всех нас было ограничено. В два месяца нам нужно было непременно добраться до реки Гутара. К этому настойчиво стремился Макс, мечтавший впервые дать правильную карту Тагула. И он добился этого. Профессора не дошли с ним до конца, они все время просили его о дневках, об отдыхе. Отсюда целый ряд недоразумений, даже грубых, тяжелых сцен, о которых теперь с недоумением вспоминает каждый из участников.
Сегодня с утра моросит дождь. Мокрый туман ползет по долинам сплошным тяжелым маревом. Проходим пороги. Тащу на бечеве свою лодку, направляемую Максимычем через каменные гряды, тяжело разлегшиеся среди седых, ревущих волн. Команды шестовщика не слышно. Макс стоит у берега против лодки, с натугой выкрикивает мне слова, пойманные им от Максимыча. Я не перестаю смотреть назад, только по взмахам рук Кравкова догадываясь, что надо делать: тянуть бечеву вперед, ослаблять ее, укорачивать или удлинять. Максимыча почти не видать: он стоит среди брызг воды, взмывов огромных волн, дождя, тумана и белой пены. Перед лодкой вырастают камни, перед тем закрытые волнами. Лодку подбрасывает, точно детскую бумажную игрушку. Что сталось бы сейчас с Максимычем, если бы порвалась бечева?
Упрямо двигаюсь вперед, как бурлак, прикованный к барке, по боли в плече слышу, что лодку отбрасывает волнами в сторону: бечева звенит и стонет от натуги. Вот лодка движется на огромный камень, изукрашенный взлохмаченным букетом живых, белых и серых, ревущих водяных цветов, она секундами совсем исчезает вместе с Максимычем в бешеной водяной свистопляске. Тогда я не знаю, что делать: отпустить бечеву или тянуть ее вперед. Я равномерно иду вперед, охваченный отчаянием вдохновенного подъема разгоряченной крови. В один из таких моментов вижу, как над пеной волн взлетает старая шапчонка Максимыча и резко летит назад, навстречу ветру, — мгновенно догадываюсь, что это ‘команда’ шестовщика: сразу отдаю бечеву назад. Оказывается, лодка полезла носом на камень: натянутая бечева не давала возможности Максимычу отвести ее в сторону. Теперь лодку откинуло от камня, и Макс кричит мне, чтобы я шел быстрее вперед. Лодку выносит за камень, она легко и весело прыгает по волнам, уже на свободе. Порог кончился…
Собирай бечеву! — орет мне весело Макс. Я так же радостно отвечаю:
Есть — собирай бечеву!
Лодка подходит ко мне ближе и ближе. Я вижу лицо низкорослого сибиряка: оно по-прежнему угрюмо, но сквозь его суровость все же просвечивает радостное успокоение от победы. Максимыч на берегу. Я ждал, что вот он начнет говорить о моих ошибках, о погибшей шапчонке, о трудности прохода сквозь пороги, но он молча достал кисет, стал вертеть свою неизменную ‘собачью ножку’… Затем отряхнулся, как собака, от водяной пыли, прикрепил лодку и двинулся назад — навстречу второй лодке, направляемой Айдиновым. Подошел к Петровичу, тянувшему бечеву, и стал отдавать скупые распоряжения. Он лучше Айдинова знает русло Тагула, поэтому сразу заметил опасность, грозившую этой лодке. Ей нужно было обойти огромный камень. Максимыч хорошо видел, что за этим камнем таятся предательские гребни, скрытые бесновавшимися волнами. Он велел Петровичу тянуть бечеву, чтобы лодка прошла по ближайшей к нам стороне. Айдинов же решил обводить лодку за камнями. Лодка ткнулась в камень и въехала носом на его вершину. Корма ее моментально погрузилась в воду, а вместе с ней медленно пошел на дно и растерявшийся Айдинов. И только тогда, захлестнутый водою, кавказец догадался вскочить на камень, пробежав по затонувшей лодке. Лодка снова поднялась на волнах, ее тотчас же стремительно швырнуло в сторону. Запрыгали по воде игрушечными зверками ложки, котелок, палки от палаток, деревянные чашки и прочая рухлядь нашего несложного хозяйства. Мы взревели от испуга, но уже тогда, когда опасность миновала для Айдинова. Кавказец стоял на камне в длинном мокром бешмете, точно растрепанная бурей птица, не могущая летать, и оглядывался вокруг в поисках спасения. Максимыч выхватил из рук Петровича бечеву и осторожно притянул лодку к берегу. Вычерпав воду и сбросив подмоченную муку, он встал в лодку с шестом, махнув мне головой, чтобы я взялся за бечеву. Он подобрался к камню, приютившему кавказца, принял его в лодку и провел ее через порог. Муку и другие вещи мы перенесли по берегу на руках. Остальные лодки по очереди вел сам Максимыч, и все обошлось без особых приключений.
К вечеру мы думали добраться до реки Яги, но этот день оказался одним из самых трудных за все время путешествия. Лил дождь. Берега сделались почти непроходимыми, ноги скользили по камням и валежнику, опасно было пробираться по крутым склонам гор. Река стала узкой и быстрой, то и дело приходилось пешеходов перебрасывать с берега на берег. На профессоров было жалко смотреть. Трегер плелся в стоптанных сапогах, ступая уже не на подошву, а на низ мягкого голенища, головка сапога волочилась на стороне. Оказалось, что для научных исследований нужно и уменье навернуть на ноги портянки! Убить за день ничего охотникам не удалось, мяса не было, масло кончалось, рыбы тоже в этот день не наловили. Все это увеличивало наше унылое настроение.
Вторую половину дня я шел свободным от бечевы, в нее впрягся Макс, но уходить вперед по такой погоде мне не хотелось, я шагал рядом с Айдиновым, веселое, неунывающее лицо которого подбадривало и меня. Мы вымокли до последней нитки, приходилось танцевать, чтобы немного согреться. Порой я даже завидовал тем, кто тянул бечеву: им от работы было теплее. Профессора уныло брели по берегу, часто, перелезая через бревна, падали… Я переглядывался с Айдиновым, и мы оба улыбались над нашим плачевным положением. Его острый кавказский взгляд светился мальчишеским озорством, словно ему в самом деле было хорошо: тепло и уютно. Вдруг и мне стало от его шаловливого взгляда веселее. Бесшабашное отчаяние овладело мной. Ведь хуже не может быть, а скоро станет лучше. Придем на стан, раскинем шалаш, разведем огромный костер, скипятим чай и снова будем смеяться от сытости и тепла. Будем смеяться над Петровичем, над жадностью Ивана Мироновича, мужика из Большой Речки, потянувшегося за нами из-за своей хозяйственной жадности, в надежде легко добыть дорогого зверя. Я чувствовал себя сильнее и выносливее профессоров, но жалеть их в ту минуту не мог. Я видел, что то же самое переживает Айдинов: он насмешливо поглядывал на мокрую бороду Ивана Мироновича, теперь растрепанную, а раньше красовавшуюся на его груди живописной лопатой. Он блестел глазами в сторону профессоров, обычно кичливо относившихся к ‘демократической’ части экспедиции. И неожиданно для себя, взглянув на Айдинова, этого самого молодого из нашей экспедиции — пятидесятилетнего старика, я запел:
Много я любил
Женщин молодых,
А теперь решил
Всех покинуть их…
По блеску глаз армянина я увидел, что он понял мое настроение, его глаза заулыбались, лицо загорелось, весь он как-то молодо подобрался и еще веселее и задорнее подхватил:
Есть у нас легенды, сказки,
И обычай наш кавказский…
Дальше мы запели уже вместе дружным и озорным ‘хором’:
Кахетинский выпьем по-кунацки,
Чтоб жилось нам по-братски…
Со стороны это могло показаться нелепым, диким, но мне стало от песни на самом деле теплее. Ноги зашагали быстрее. Все тело, все существо мое вдруг встрепенулось, отозвалось на песню. Смешным показалось уныние… Даже Гоша Сибиряков, жестоко страдавший в этот день от малярии, улыбнулся нам из-за кустов жалобной человеческой улыбкой. Макс издали замахал нам своей кожаной кепкой, Петрович закрутил весело головой, только Иван Миронович и профессора не поняли нашего порыва, — продолжали молча шагать по берегу. Так в течение этого дня мы несколько раз перебрасывались со старым кавказцем стихами этой незатейливой беспечной песни.
Дождь не переставал, но теперь он мне казался самым обычным явлением, вода даже согревала меня. Я вынул из чехла ружье и, кликнув Черного, пошел вперед. И судьба сразу улыбнулась мне. Черный с разбегу напоролся на выводок глухарей. Копалуха [Так в Сибири называют матку глухаря] с клекотом взлетела на дерево, а молодые глухарята, размером не больше серой куропатки, рассыпались по кустарнику. Черный остервенело залаял на самку, вертевшуюся на суку высокой сосны. Молодых я не стал стрелять: они были слишком малы. Я подошел к матери. На секунду мелькнула во мне жалость, но я быстро приглушил свою охотничью совесть и выстрелил. Птица повалилась в траву. Иду быстро к лодкам, чтобы порадовать товарищей своей добычей. У берега слышу немощный голос профессора: ‘Помогите!’ Он несется откуда-то снизу, из глубокой вымоины. Вижу, Макс пробирается через валежник. Оказалось, что профессор свалился в яму и сам уже не смог из-нее выбраться. Лежал в грязи, совершенно обессиленный.
Пришлось искать поскорее место для стоянки. Быстро раскидываем стан. Разжигаем костер. Профессора забираются в палатку, отданную им для ‘научных’ занятий. Остальные располагаются у костра. Петрович с остервенением щиплет копалуху. Максимыч готовит сухарницу. Чайник деловито шипит над огнем. Я снял с себя одежду и развесил ее на колышках вокруг костра. Айдинов и Иван Миронович ладят шалаши из корья. Мои желтые от пота и грязи портянки шипят на огне и колышутся от жары… Макс и Гоша вытянули озябшие ноги над костром, как англичане над камином после сытного обеда… Идиллия!
К костру подходит переодевшийся в сухую одежду угрюмый профессор. Он мрачно смотрит на нас, на портянки и, нервничая, спрашивает:
Кто развесил эту гадость?
Я. В чем дело?
Вы с ума сошли. Над чайником. Это же не гигиенично!
Кровь бросилась мне в лицо. Не сдерживая себя, я резко ответил:
— Здесь не гостиная и не лаборатория. Не гигиенично? Тогда будьте добры сами развести себе костер и скипятить чайник, не пользуясь чужим трудом.
Петрович фыркает от удовольствия. Айдинов с улыбкой останавливается и наблюдает за нами. Макс и Гоша еще выше задирают свои ноги над огнем. Профессор резко повертывается, идет к палатке. От палатки бросает:
— Это безобразие, это нахальство! Я буду жаловаться….
Петрович тихо, но четко бросает:
— Медведю пожалуйся, он заступится.
На минуту воцарилась тишина, потом ее неожиданно нарушил чей-то смех из-за кустов. И вдруг все мы, сидевшие у костра, захохотали. Сперва поодиночке, с перерывами, а потом — все дружно, громко, весело и неудержимо. Это была дикая сцена… Для нас всех смех был нервной разрядкой от усталости, напряжения и холода. Мы дико вопили минуты три, как дикари, от охватившего нас пьяного безумия. Я пытался сдержать себя, бросился лицом в свою беличью тужурку, но смех душил меня. Макс упал ногами в костер. Петрович ползал по земле на животе, Айдинов скатился куда-то в ложбинку… Из палатки выскочил Трегер, посмотрел на нас ненавидящими глазами, опять скрылся.
Впервые после такого тяжелого дня я не в силах был сразу уснуть. Было смешно и стыдно и за себя и за профессуру. ‘Как слаба и несовершенна человеческая машина, дающая такие неожиданные и дикие перебои при малейших невзгодах’, — думал я, ворочаясь с боку на бок по горячей земле, согретой костром.

6. Сохатый

Вторую неделю ползем скалистыми коридорами, взбираясь вверх по падающему с Саянских гор, беснующемуся в каменных тисках, изогнутому лезвию Тагула. Никто из нас не ждал такого утомительного путешествия. Переходы наши с каждым днем становятся короче. Едва-едва преодолеваем за сутки десять километров. Далеко, за сотню километров позади нас, осталась последняя сибирская деревушка, о которой каждый день со вздохами вспоминает Иван Миронович. Сказочная глушь обнимает нас со всех сторон. Сосны, пихты, ели нескончаемыми полосами бегут за нами, такие же необозримые полосы их каждый час выплывают нам навстречу. Исполинские темные горы крепко запрятали нас от мира. И только солнце, выползая из-за них по утрам, смягчает их суровую темь. У меня болит спина от бечевы, на которой я тащу лодку. Я разбил уже свои сапоги и теперь бреду в запасных броднях. Узнать меня трудно: зарос волосами, как папуас, почернел от солнца, грязи, воды, укусов комаров и мошкары, как старый негр. Рубаха и штаны мои давно уже превратились в живописные лохмотья.
Каждый день на заре мне кажется, что я уже не в силах подняться: не разгибается спина, ноги деревенеют, не слушаются. Но вот протащишься с километр, и снова твоя машина работает. Когда меня сменяет в упряжке Макс, я ухожу в сторону от берега с неунывающей лайкой — Черным. Он находит рябчиков, глухарей, ненужных сейчас белок и бурундуков, которыми он питается.
Взлет тяжелой копалухи и глухой клекот молодых глухарей приводят меня в дрожь. Но это не обычные охотничьи волненья, а жадность голодного существа, мечтающего о вечерней мясной похлебке. Даже профессора не могут скрыть своего удовольствия, когда я или Макс являемся из тайги с птицей. Сейчас я, как и Иван Миронович, ненавижу тайгу. Здесь невероятно трудно раздобыть дичину. Тайга мертва, как пустыня. Глухарей по берегам совсем мало, а нашу компанию не накормишь и пятью рябчиками. С тоской вспоминаю Уральские степи, где легко ходить, где на каждом шагу встречаются птицы, зайцы, где по речушкам можно всегда промыслить рыбу.
Сегодня на рассвете, когда загас ночной костер и меня ожгло утренним морозцем, я вскочил с постели и, поеживаясь от холода, разминая одеревеневшее от усталости тело, спустился с ружьем на берег. Думал в прибрежном ельнике поискать рябцов. Профессора еще покоились в своих палатках: они потребовали от нас, чтобы мы не тревожили их раньше девяти часов.
Айдинов втащил свою лодку на песок и, сидя на ее опрокинутом днище, старательно паклевал ее, держа в зубах просмоленные клочья чесаной конопли. Рядом с ним сидит повязанный полотенцем скучный Иван. Миронович (шапку он потерял в пути) и плачется на свою судьбу:
— Дома я дров бы на зиму теперь запасал, а здесь что? Время напрасно теряю и себя изнуряю. Понесло меня с вами, старого дурака. Думал, на зверя меня наведете. Заработать рассчитывал, а тут, то и гляди, голову свернешь. Нет, больше меня и шаньгами сюда не заманите! Ищите дураков помоложе.
Увидав меня, кавказец широко улыбнулся и отрывисто бросил в мою сторону сквозь паклю в зубах:
— Купаться хочешь? Хорошо… Вода горячая. Пар, как в бане.
Кругом — над рекою, на горах, над лесом, на отяжелевших за ночь ветвях деревьев — клубился дымчато-серый холодный туман. Солнце чувствовалось, оно уже всходило за горами, но от этого было еще холоднее и неприветливее, как от тоски по далекому другу. Я уселся рядом с Айдиновым в лодку, закурил свою трубку.
— Что же, елдаш [Елдаш — товарищ, спутник], скоро мы дотащимся до зверя?
Айдинов улыбнулся, наивно оскалив ряд белых зубов, блеснув в мою сторону белками ярко-желтых глаз:
Да мы уже добрались. Зверя и тут немало гуляет. Только стрелять его нельзя.
Почему?
Иван Миронович жадно, с раскрытым ртом глядел на нас, ловя каждое наше слово.
Айдинов подмигнул в его сторону и стал объяснять мне обычаи сибирских промышленников. Оказывается, мы проходили теперь владенья Максимыча, нашего старшего проводника. Неподалеку отсюда, на той стороне, в падях Жерновой горы, есть и солончаки, куда ходят изюбри полакомиться солью, но промышленник не позволяет на них охотиться другим. Здесь исстари так заведено: охотник владеет правом собственности на солончаки, впервые найденные им или искусственно им самим устроенные… Он делает вокруг на деревьях крестообразные зарубы, и этого достаточно, чтобы другой охотник не смел здесь промышлять. Нарушение этого естественного права карается сурово: не раз случалось, что молодые промышленники не возвращались из тайги. То же самое и с промыслом на белку. Там, где кто-нибудь расставил свои плашки (примитивные ловушки зажимного типа), там исключительно его охотничье поместье, другой охотник туда не зайдет. Владелец ставит здесь свои лабазы и избушку. В лабазах у него хранятся запасы и добыча. Это небольшая клеть на высоких стойках, чтобы туда не мог забраться медведь. Недалеко от Жерновой горы у Максимыча было налажено до тысячи плашек на белку. Теперь на этом месте пустыня: черные обгорелые деревья мрачно высятся отдельными темными свечами. Этой весной молодой промышленник Пашка Ляляев пожёг охотничье поместье Максимыча, нечаянно или с умыслом — наверняка никто не знает. Предполагают, что он соблазнился добычей, спрятанной в лабазе, и, чтобы скрыть следы преступления, запалил тайгу. Теперь все убеждены, что Пашке долго не жить, если он не покинет Тагульского района и не уберется подальше с глаз Максимыча.
Стало понятно, отчего суровый Максимыч становится с каждым днем все мрачнее и угрюмее. Тысяча плашек — это год напряженной и большой работы, гибель богатой добычи на ближайший зимний сезон.
— Вот там, в покате Жерновой горы, есть ха-арошие солончаки, — показал Айдинов вниз по Тагулу. — Вчера я видел на этой стороне след сохатого. Он прошел туда. Да разве Максимыч поведет кого? Нет, не жди. Сибиряки жадны как черти! — бросил он резко, с кавказской горячностью и широкой усмешкой.
Иван Миронович жадно вздохнул й покачал сокрушенно головою, закутанной грязной тряпкой. Я смотрел на загоревшиеся глаза старого армянина, с тоскливым восхищением вспомнил щедрого бедняка лезгина Керима, водившего когда-то меня по Сарыбашскому ущелью. Тот не боялся показать мне самые сокровенные зверовые уголки. Я вспомнил, как Керим положительно изнывал от неподдельного горя, когда ему за день не удавалось подвести меня к зверю.
В эту секунду Айдинов, смотревший вниз по реке, бросил паклю на землю, выпрямился и, вытянув обе руки вперед, взволнованно прохрипел:
Гляди, гляди, сохатый ломится!
Где?
Опаленный его горячим шепотом, я щелкнул курками ‘бюксфлинта’. Иван Миронович со смешной быстротой для его тяжелого тела бросился к стану за винтовкой.
— Далеко. Не возьмешь. Туда гляди.
Мои глаза жадно рыскали по кустарникам и полоскам песчаного берега, метались по горам, скользили по зеленеющим островкам, но я не замечал ничего живого вокруг.
— Гляди, гляди скорее! Там, за ломом, стоит. Вот пошел вниз!
Теперь зверя увидал и я. Он медленно шел по откосу берега, спускаясь к реке. До него было не меньше километра. Иван Миронович бросился было бежать к нему по берегу, но Айдинов остановил, напомнив, что берег в этом месте непроходим, его пересекает глубокий залив, далеко уходящий в тайгу. Зверь шёл по ту сторону залива. Тогда я схватился за полевой бинокль. Сохатый уже выходил из-за лома на береговой песок. Неуклюжий и в то же время поджарый, как степной верблюд, он тяжело ступал длинными ногами, увязая в тине, но, несмотря на это, легко и без колебаний нес вперед свое грузное короткое тело. Он шел завороженно спокойно. И был похож на сказочное насекомое, рогатого жука. Вся сила его выпирала из передней его части — головы, рогов и шеи с темной гривой, зад его был тонок и мал. Большие лопастые рога с гигантами пальцами-отростками были закинуты назад и лежали на спине. Большая длинная морда была поднята высоко вверх. Он шел, как лунатик, глаза которого не видят, но который, как собака на стойке, верхним чутьем безошибочно знает свой путь. Желваки крепких мускулов ровно переваливались под его серо-желтой, сейчас, по росе, серебристо-бурой шерстью. Не дойдя до реки, зверь остановился и замер на минуту, прислушиваясь к шуму Тагула, и затем гигантским прыжком бросил себя в воду, вздыбив вокруг огромные пенистые волны. Поплыл. Теперь были видны лишь его длинная толстая морда и рога, похожие на засохший комель корнистого дерева. Волны быстро уносили его вниз. И через минуту он пропал за мысом, обрывавшим ленту реки.
Айдинов облегченно вздохнул, как после тяжелого напряжения.
Иван Миронович, выбранившись, что ему не дали ‘стрелить’ зверя хотя бы отсюда, на авось, сердито спросил кавказца:
А большой? Сколько пудов в нем? Кавказец насмешливо закрутил головой:
Ай-ай, большой. Бычок. Пудов двадцать потянет. Жадный мужик сплюнул в сердцах и ушел с берега. Минут пять ждали мы, не вернется ли зверь обратно по той стороне реки. Сохатый не показался. Я не пошел в это утро за рябчиками: так сильно было впечатление от таежного великана. Не хотелось нарушать тишину тайги, когда здесь неподалеку бродит лунатик-зверь с огромной короной своих величавых рогов, и даже Петрович, подошедший к нам, на секунду увидавший зверя, не стал в это утро, назло профессорам, как он обычно делал, стучать топором. В этот день мне было легче идти, я не ощущал большой усталости, унося с собой образ таежного зверя.

7. На Лывине

Пороги остались позади. Сегодня думаем добраться до Лывины. Там по берегам Тагула тянется ряд озер, куда ходят изюбри и лоси питаться солоноватой водорослью, называемой вактой или иром. Эти места хорошо знает Макс, — он бывал здесь прежде, когда жил в ссылке в Тайшете. Пробирались они сюда со старым промышленником Филатычем, умершим года за два до революции. Кравков показывал мне ряд фотографических снимков с лывинских озер, с лося и медведя, убитых ими во время поездки. Озера находятся в общем пользовании, никто из промышленников не может объявить их собственностью, и я теперь шел вперед в полной уверенности, что скоро и мне наконец удастся поохотиться на зверя.
Сегодня выдался чудесный день. Солнце с утра веселым раскаленным шаром катилось по призрачной синеве небес. Тайга курилась сизым ласковым дымком. Берега Тагула широко разбежались по сторонам. Вольно раскинулись гладкие пески, зелено закудрявились кругом островки веселого кустарника. Сверху, отовсюду нависли окутанные голубоватою дымкою темно-зеленые шапки темно-синей тайги.
Идти легко и весело. Макс издали кричит мне, показывая на пролетающих в высоте уток-серух. Это первые вестники озер. До сих пор нам попадались лишь крохали да изредка чирочки. На широком повороте с песков поднялась пара тяжелых гусей. Широко и звонко раздался, по солнечному простору их гогот. Впервые в тайге мне стало так же легко, как в степи весною. Я ушел далеко от Макса, тянувшего бечеву. Все чаще и чаще попадались по берегам луговины. На одной из таких зеленых полос я издали заприметил высокую черную птицу. Я подобрался к ней из-за тальника и по важной посадке, по красным лапам и носу узнал черного аиста. Раньше мне никогда не доводилось сталкиваться с ним на охоте, поэтому я, подкравшись вплотную, не стал стрелять в него, а продолжал любоваться его своеобразной красивой выправкой. Вдруг аист стремительно рванулся вперед и взлетел на воздух, — отчего? — я так и не понял, потому что полетел он в мою сторону. Я растерялся от неожиданности и, пропустив удобный момент, выстрелил не целясь и первым зарядом не попал в него. Аист шарахнулся ввысь. Тогда, прицелившись спокойнее, я ударил по нему из левого ствола. Птица судорожно выкинула назад длинные красные ноги и обрадовала меня неприличным поступком, брызнув в воздух белой струей, — верный признак, что птица ранена. Аист пролетел сотни две метров и стал судорожно, воронкой подниматься кверху. Сделав несколько кругов в воздухе, он застыл в высоте, раскинув широко крылья. На песок он упал уже мертвым, не шелохнулся, когда я, обрадованный удачей, схватил, его за ноги.
Берега Тагула становились живописнее и узористее. Начали поблескивать из-за леса заливчики с низкорослым камышом. Петрович несколько раз покрикивал Максимычу, чтобы тот попытался поймать в заливах рыбы на уху. Максимыч не оглядывался на эти призывы. Но вот он сам дал знак Максу, чтобы тот подтянул лодку к берегу. Пригласил нас обоих сесть с собою в лодку и направил ее в устье глубокого залива. Бесшумно, с крайней осторожнрстью загораживаем сетью вход в залив. Поплавки из коры, как ожерелья, покачиваются над водой. Лодка берегом скользит в залив. И тут мы по команде начинаем шуметь: бить шестами по воде, кричать и хлопать в ладоши. В жаркие дни рыба заходит из бурной реки отдохнуть в затишье. От шлепков по воде рыба стремительно кинулась в реку: видно было, как стрелами зарябила вода по заливу. Поплавки над сетью вдруг ожили и запрыгали. Спешно выбираем сеть из воды и с нею четырех ленков, крепко запутавшихся в ее ячеях. С любопытством рассматриваю новую для меня рыбу, пожалуй более всего напоминающую судака, только темнее окрасом. Уха славная. В четырех ленках килограммов пять, не меньше. Хватит на голодную и большую нашу компанию.
На Лывине останавливаемся на ночлег. Здесь будем дневать. На берегу находим просторный шалаш — несколько стоек, закрытых со всех сторон корою. Уха из ленков взбодрила нашу компанию, а то пустая сухарница с чесноком резко снижала настроение даже у ‘демократии’.
Вечером я, Макс и Айдинов идем смотреть озера. Пробираемся густым тальником, потом выходим на луговину, шагаем меж высоких, вековых сосен. Сырой сумрак стоит над затихшими лугами. Впереди мелькает мутная сталь озера. Тихо подходим к берегу. Озеро в километр длиною и метров четыреста шириною. Посредине красиво выступает островок высокого зеленого камыша. Спешим до захода солнца осмотреть берега и мелкие места озера. Следов зверя много, но только в одном месте разыскиваем ясный, не замытый водою след молодого сохатого. Находим старую сидку охотников на дереве, подправляем ее и располагаемся на ночь.
Ночь в тайге наступает незаметно. Достаточно солнцу скрыться за горы, как в лесу сразу становится сумрачно и темно. Но мы знаем, что зверя ожидать еще рано, поэтому беседуем о здешней охоте. Айдинов рассказывает нам, как он впервые столкнулся с медведем на берегу лывинского озера.
— Обошел я утром вокруг этого озерка, медведь наследил густо, да и от Филатыча я знал, что здесь медведица станует. Вышел вон в тот угол, забрался на пригорок, смотрю вниз за елки, а она, мамаша, пасется внизу и меня не чует. Сажен сто до нее, а то и меньше. Ну, думаю, сейчас уложу ее. Приложился, только хочу спуск надавить, а в башке мысли: а вдруг пораню, задавит она меня. Дай, думаю, отойду назад немного, чтобы легче убежать было в случае беды. Подался я от нее шагов на сто еще, опять приладился… Целюсь, а слышу, как у меня волосы на голове зашевелились. Эх, думаю, и чего мне тревожить зверя? Уйду, а спросят, — скажу: не видал. Ушел. Отошел-с полверсты, а внутри стыд зудит, покоя не дает: ‘Стрелок….’. Постоял я в раздумье, смешно над собой стало, повернул обратно. Пришел, а медведица наелась и полеживает на зеленце, брюхо греет. Тут уж я не стал долго раздумывать, прицелился и ахнул. Прямо в лоб угодил, она и с места не сдвинулась, как пришитая. Но помучил я тогда себя здорово. Теперь страха нет, иду без боязни на каждого медведя, словно за зайцем охочусь, а тогда и к мертвому долго подойти опасался.
Старый армянин известен среди промышленников как замечательный стрелок. Макс наблюдал, как он зимою из своей трехлинейки снял раз за разом шесть косачей метров на двести, не меньше. А однажды — об этом говорит сам Максимыч — он спьяна, на спор, сбил тарелку пулей с головы придурковатого парня.
— Когда спорил и целился, спокоен был, — вспоминает Айдинов, — а как зазвенела после выстрела тарелка, у меня голова от испуга закружилась: ‘Ну, дурак, на что решился!’. Урядник хотел меня засадить в холодную за это, умаслил я его четвертью, которую выиграл. Сам долго не мог успокоиться, все чудилось: лоб в крови у парня…
В лесу стало совсем темно, озеро подернулось темным чернильным глянцем. С земли тучами поднимались мошкара и комарье.
В сетке сидеть было нестерпимо душно, приходилось каждые полчаса мазать лицо и руки чистым дегтем, запасливо захваченным с собою Максом.
Я впервые на сидке по зверю в тайге. Меня волнует каждый звук. С вечера по камышам копошились и крякали утки. Прилетала на водопой пара гусей. По высокому сушняку ползали и надоедливо постукивали дятлы… Но птицы нас сейчас занимают мало. Мы ждем зверя. Спать я не собираюсь. Мои спутники, прикорнув, как куры на нашесте, начинают помаленьку дремать Я даже радуюсь этому: так хочется самому без чужого указа увидать и услыхать зверя. Но зверя не слышно. Наползает черным мягким чудищем душная ночь. Все смолкло. Где-то в конце озера одиноко и тонко побулькивает ручеек. Но вот я слышу: что-то осторожно шуршит в стороне, пробираясь меж деревьев. На одно мгновенье мне показалось, что зверь уже подходит, я услышал ясно его дыханье. Несколько раз проверял я свое впечатление. Несомненно, кто-то пыхтел за кустами. Я прислушался к дыханию моих товарищей, я прикрыл рукою рот Максу, чтобы заглушить его сладкое посапыванье, и снова прислушался. От напряженного ожидания я перестал дышать, и пыхтенье тотчас же смолкло. Через минуту опять что-то захрипело тихо и сторожко, словно животное, стоявшее вблизи, чуяло нас и выжидало. Я вслушивался в журчанье далекого ручейка, порой в камышах взбулькивала рыба, но все это было не то. Долго я томился, переходя от надежды к разочарованию, прислушиваясь к этим таинственным звукам, и наконец с досадой уловил, что этот тихий сап исходит из моего собственного носа… Напряжение сразу улетучилось, я закурил, несмотря на запрещение Айдинова, и как-то сразу потерял надежду, что зверь придет на озеро. Смешным показалось ожидание, что вот сейчас я могу увидать вблизи сохатого или изюбря и даже убить их. Сразу стало легко и беспечно. И вся наша затея для меня представилась не серьезной, всамделишной охотой, а ребячьей забавой, которой я предался, начитавшись приключенческих романов. Захотелось спать. Я оперся щекой на кулак и задремал. Но заснуть совсем не смог: то и дело вздрагивал от внутренних толчков и, приподнявшись, прислушивался: не ходит ли в темноте по озеру зверь? Но кругом было по-прежнему тихо. Спали покойно окутанные черным мраком деревья, безмолвно висело тяжелым, темным платом небо с далекими звездами.
Утро шло несмело, как заблудившийся в лесу немой и бледный ребенок.
Жидким молоком засветился воздух меж деревьев, застучали черные дятлы, запищала в кустах невидимая пичуга, зачувикали поползни внизу на нашем дереве. Коротко свистнул в елях рябчик. Розовые бледные полоски скользнули по воде, закачались камыши на середине озера от утреннего ветерка. Опять прилетела пара гусей, в камышах закрякала по-матерински ласково утка, созывая свой выводок… Гусей мы не решились тревожить: на следующую ночь условились снова караулить зверя.
Через день экспедиция двинулась вверх по Тагулу. Макс, я и профессор Степанов остались на Лывине, чтоб покараулить зверя. Через три дня за нами обещал спуститься в лодке Айдинов. Две ночи просидели мы с Максом на озере, — зверь не показался. У нас не оставалось из провизии ничего, кроме сухарей, чаю и сахару. Тогда мы решили бросить охоту на зверя и раздобыть хотя бы птицу. Недоедание давало себя знать. Мы отправились в разные стороны от стана, проходили полдня, но ничего не убили. Углубляться в лес было страшновато: отобьешься от берега — верная гибель. Кравков в первую свою поездку на Саяны три дня блуждал по тайге и только случайно, по крику журавлей, вышел на озеро, а от него — по ручью на реку. Компаньон Максимыча пропал на Тагуле без вести, уйдя в тайгу за раненым сохатым.
Обедали мы опять чаем с сухарями. Вечером я пошел на озеро караулить гусей и уток. В сумерках против меня из камышей выплыла утка. Никогда я так не волновался, прицеливаясь в серуху. После выстрела утка перевернулась, но тут же, оправившись, потянула по воде в камыш. У нее было перебито крыло. В другое время я ни за что бы не полез за нею в озеро, но тут я, не раздумывая, разделся и бросился плыть. Водоросли заплетались вокруг ног. Было жутковато плыть в вечерних сумерках одному по таежному, незнакомому озеру, но я решил не отступать и доплыл до камышей. Я знал, что иногда серую утку удается поймать и без собаки. За кряковой я бы, конечно, не полез. К счастью, в камышах было неглубоко, и я смог встать на ноги. Долго я лазил по камышам, наконец, выпугнул утку и пришиб ее палкой. Жадно, как дикарь, схватил добычу и вернулся с нею на берег. Не успел одеться, как совсем близко от меня шлепнулись на озеро два гуся. Я задрожал от волнения и радости. Руки мои тряслись, меня бил озноб. Выстрелив из правого ствола, я настолько обрадовался, увидев, что один гусь забился на воде, что даже не подумал стрелять в другой раз. С каким торжеством я возвращался на стан. Товарищи слышали мои выстрелы и надеялись, что я вернусь с добычей, но такого богатства они не ожидали. Меня встретили криками и аплодисментами. Лицо мое расплылось в глупой счастливой улыбке. Они тоже не бездельничали за время моего отсутствия. Нарыв дождевых червей, занялись ловлей хариусов, и к моему приходу у них было поймано их около десятка. Степанов уже готовился варить уху. Я и Макс занялись уженьем рыбы, а профессор взялся приготовить ужин из рыбы и птицы. Мы просидели с час под прибрежными талами, теперь уже забавляясь, как спортсмены, ловлей сторожких хариусов. Вода была прозрачна. Видно было, как покачивался червь, насаженный на удочку. Сидишь и смотришь на него. И вдруг из-под берега стрелой вылетает хариус и хватает его. Быстро подсекаешь рыбу и выбрасываешь ее на берег.
К ужину приехал Айдинов и привез нам мяса. Ему случайно удалось на острове около Белой речки, где расположилась экспедиция, убить козла. Вечером мы кутнули. Выпили по рюмке чистого спирту и развеселились. До полночи шел оживленный разговор. А утром двинулись и мы вверх по реке — к стоянке экспедиции.

8. На Филатычевой речке

Против Белой речки, между двух рукавов Тагула, лежит большой, километра два диаметром, остров, густо заросший молодой порослью. Здесь и расположилась на длительный отдых наша экспедиция. Раньше недели никто не думает трогаться с места. Повеселевшие профессора утвердили на стану столб с дощечкой: ‘Остров Айдинова’. В первый же день кавказец, поехав в пустой лодке ставить сети по протоке, опрокинулся и нырнул на дно. Быстрое течение выкинуло его метров на двадцать ниже на песок острова, — отсюда и родилось это название, сохраненное и на официальной карте, составленной начальником нашей экспедиции Максом Кравковым.
Километрах в пяти ниже острова в Тагул бежит небольшая речушка, названная Максом Филатычевой: там старый промышленник убил сохатого огромной величины, чуть не до пяти центнеров весом. Об этой речке говорил мне и Максимыч, обещая свозить меня на нее караулить зверя. Два дня экспедиция занималась хозяйственными делами: починкой, стиркой одежды, выпечкой хлеба. Днем пристреливали винтовки. На третий день я уже изнывал от скуки и томительного бездействия. Наконец и Максимычу надоело сидеть сложа руки. Вечером, когда я развлекался ловлей осторожных хариусов под тальником, он, проходя мимо и не глядя на меня, буркнул:
— Утром едем с тобой на Филатычеву речку. Только не оповещай об этом.
К ночи мимо стана неожиданно по реке прошел вверх Пашка Ляляев. Это заставило всех насторожиться. Максимыч не вышел из балагана взглянуть на своего врага, он даже не прекратил ни на секунду своего занятия: продолжал чинить старые бродни. Айдинов беседовал с молодым промышленником на берегу. Оказалось, что он останавливался после нас на Лывине и сидел там, карауля зверя, две ночи. На вторую ночь к воде рано вечером, еще при солнце, вышел сохатый, молодой бычок около центнера весом. Пашка его убил. Он подарил Айдинову кусок свежего мяса. Максимыч не дотронулся до мяса и даже не подошел к костру, где оно варилось.
Ляляев, не останавливаясь, проследовал ночью дальше вверх по реке. Айдинов покачал горестно вслед ему головой и тихо сказал:
— Отчаянный парень!
Утренними сумерками, когда все еще спали, мы с Максимычем тихо грузились в лодку. Когда оттолкнулись от берега, из шалаша выбежал встрепанный Иван Миронович и, размахивая руками, бежал за нами по берегу, крича:
— Что же это такое? А я что? Я зачем ехал? Меня посадите!
Мне стало стыдно и жалко Ивана Мироновича, но Максимыч, правя лодкой, молчал, молчал и я.
Часам к девяти мы уже были у устья Филатычевой речки. Это — небольшая протока, бегущая откуда-то с гор в Тагул с западной стороны. Повертываем лодку к устью речонки и осторожно пробираемся по камышам, закрывшим ручей от Тагула.
Максимыч выходит из лодки и, хлюпая броднями по воде, внимательно осматривает все заливчики. Щупает руками дно.
— Старый след, — недовольно бурчит он себе под нос и снова лезет в лодку.
Я тоже деловито посматриваю на дно речонки. Оно покрыто зеленоватым мхом — вактой, солоноватой приманкой для изюбрей и сохатых.
Речка становится шире и мельче. Лодку приходилось проталкивать уже шестом, стоя на ногах, иногда выходя в воду. За поворотом речонка разбегается двумя широкими плесами, метров на шестьдесят в ширину. Следов на песчано-илистом дне много, я то и дело указываю на них Максимычу, он всякий раз отрицательно качает головой, иногда снисходительно роняя:
— Давний след Вишь, как затянуло его.
Лодка шуршит по камышам. Из-под ее носа с тревожным кряканьем поднимается серуха, но даже я не обращаю на нее внимания. Но когда шагах в двадцати от нас с берега с тихим, но резким гоготаньем взмахивают на ноздух два тяжелых гуся, я невольно вскидываю вверх днухстволку. Максимыч хлопает меня тяжело рукой по плечу:
— Оставь. Охоту спортишь из-за гуся.
Пристаем к берегу. Максимыч идет к месту, откуда снялись птицы, наклоняется над травою и, коротко метнувшись, показывает мне маленького желтого гусенка, жалобно попискивающего у него в кулаке. Я бегу к Максимычу, и мы находим еще двух таких же гусенят, затаившихся в высокой траве. Испуганно вскидывают они на нас темно-серые бусинки глаз, подергивая шеей. Они настолько малы, что мы без раздумья пускаем их в воду. Птенцы сразу же успокаиваются и, тихо погагакивая, не спеша плывут на другой берег и скрываются в камышах.
Километра через два речка настолько суживается, что нам приходится тащить лодку на руках. Но скоро ручей расползается мелким широким плесом. Бредем по нему пешком. Максимыч вдруг резко останавливается, наклоняется над водой, серые скупые глаза его оживают, губы невольно улыбаются:
— Изюбрь… Вчера был. Мох потрепан, всю ночь ходил. Свежо.
Машет на меня рукою, когда я хочу пройти по следу дальше:
— Иди по берегу, не следи. Вечером посторожим. А сейчас на болото спутешествуем.
Выходим на берег. Гляжу в воду и вижу на дне огромные рога сохатого, затянутые наполовину илом. С торжеством извлекаю их оттуда. Это — огромная лопасть, левый рог лося, с семью отростками, окаменевшая от времени тяжелая рогулина. Она покоилась в воде, по заключению Максимыча и профессора Трегера, по крайней мере сотню лет. Сейчас она лежит у моих ног. По ней бегут серовато-голубые ложбинки, вся она изукрашена синеватой песочной плесенью, названной Трегером ‘вивианитом’. Кость давно уже превратилась в камень. Гвоздь не мог пробить эту лопасть, когда я пытался ее водрузить на стенку, как память о саянских скитаниях.
До вечера еще далеко. Тайга только что начинает зелено поблескивать от солнца. Максимыч ведет меня в сторону от Тагула, к большому моховому болоту, месту осенних жировок сохатых. Идем без дороги, прямиком по боковому, дремучему лесу. Под ногами мягкий зеленый ковер векового мха, ежегодно гниющего и снова вырастающего на собственном перегное. Иногда забредаем в непроходимые дебри лесных навалов. Пробираемся по ним ползком, как дикие звери. Взбираемся на одряхлевшие, трухлявые пни порушенных временем деревьев, продираемся меж колючек еловых ветвей, шлепаем по грязевым лужам таежных заплесневелых болот, преодолеваем отроги мшистых скал и все-таки уверенно идем вперед и вперед, отыскивая направление по неведомым для меня приметам. Деревья-великаны заполнили мир, небо сквозь них прорывается лишь небольшими голубыми лоскутьями. Собак с нами нет. Мы не обращаем внимания на рябчиков, с треском перепархивающих в зеленых кронах елей. Нас мало тревожат бурундуки и белки, смело рыскающие на наших глазах по пням и резко верещащие над нашими головами. Даже глухарь не вызывает в нас особых волнений, мы настроены торжественно, по-праздничному. Часа через два лес начинает редеть и мельчать. Светло падают нам навстречу широкие просветы. И наконец впереди широко открывается зеленое поле — болото, покойное, ровное и ласковое, как домашний ковер. По нему бегут тонкие, редкие деревца: березы, осины и одинокие сосны. За болотом огромным полукругом распахнулись далекие горы, изукрашенные темными мехами тайги.
— Завернем в сторону, — говорит обычным, приглушенным тоном Максимыч, — у меня здесь неподалеку ложка и чашка забыты. Весной на глухариный ток сюда приходил.
Спускаемся в большую отлогую долину, обнесенную высокими величавыми соснами.
— Двух глухарей я здесь сбил. А уж сколько их тут налетело — больше сотни одних глухарей было да копалух того не меньше. На каждой елке играли и по земле прыгали под всяким деревом.
Сибиряка трудно заподозрить в преувеличениях. Да и в самом деле, почему, бы глухарям не собираться здесь такими массами? От века никто здесь их не тревожил. Впервые на ток забрел Максимыч, но он убил всего двух, больше ему не понадобилось. Жестяная чашка и деревянная ложка нетревожимо лежали на корневище старой сосны. В них ползали муравьи, приспособив их для своих складов.
Выходим на болото. На кромке его среди больших сосен располагаемся станом. Я с удовольствием сбрасываю с онемевших плеч двухстволку и кавалерийскую винтовку, данную мне Айдиновым для охоты на зверя. Кипятим чайник. Солнце начинает пригревать все сильнее и сильнее. Мох на болоте поблескивает изумрудами росных капель. Тихо. Костра почти не видно: огонь бесцветен и бездымен в сухом дневном воздухе. Кругом пусто. В жару зверь никогда не выходит на открытые места, где его заедают мошкара и комарье. Вот поздней осенью здесь часто можно увидать зверя, пробирающегося на Тагул из таежной глуши. Напившись чаю, Максимыч располагается спать. Я сижу, прислонившись спиной к дереву, и посматриваю на болото. Тоже дремлю. Неожиданно над головой раздается журавлиный клекот-курлыканье. Две неуклюжие длинноногие птицы опускаются в ста метрах на болото. Максимыч спит. Мне хочется пальнуть в журавлей пулей. Но я крепко помню запрет промышленника. Я, забавляясь, навожу винтовку на коричневое туловище журавля и любуюсь, как эти неуклюжие длиннущие птицы бегают по болоту, помахивают крыльями, играют друг с другом, выделывая уморительные па. Затем утихают, начинают мирно пощипывать траву и наконец покойно засыпают на одной ноге. Когда Максимыч продирает глаза, птицы стоят неподвижно перед нами.
— Эге, прилетели… А ну, пальни по ним, — удивляет меня Максимыч. — Сейчас, по жаре, выстрел далеко не пойдет.
Я тщательно выцеливаю одну из птиц и тяну за спуск.
Сквозь реденький дымок с удивлением вижу, как журавль рванулся судорожно вперед и, раскинув крылья, растянулся на траве.
— Убил, — спокойно замечает промышленник, не трогаясь с места.
Я бегу за журавлем, сам поражаясь выстрелу. Я мало верю в пулю и редко стреляю из винтовки. Осмотрев журавля, думаю его бросить, но Максимыл отбирает его у меня:
— Убил, так надо есть. Губить понапрасну живность не приходится.
Он тщательно обирает перо на птице, потрошит ее, набивает зелеными веточками ели, обвертывает травой и прячет к себе в сумку:
— Завтра похлебку сладим.
Солнце начинает заметно опадать на запад. Трогаемся в обратный путь к Филатычевой речке. Отклоняемся ненароком вправо и неожиданно выходим на Тагул. На берегу отдыхаем, пьем чай, чтобы не разводить костра на месте сидки. Река ревет и рвется вниз меж камней, взбивая клубы белой пены у темных скал.
— Вода прибывает, — замечает Максимыч и указывает рукой на бревна, ветви и пни, уносимые волнами вниз. — Вверху дожди начались, как бы остров наш не затопило ночью.
Я страшусь всяких неожиданностей, боюсь, как бы они не помешали нашей охоте, но Максимыч успокаивает меня, вскидывая мешок за плечи:
— Ну, с богом, на место, да тише. Зверь тут поблизости…

9. Зверь в тайге

Вечер. Сидим на берегу Филатычевой речки, прямо на земле, обложившись кругом ветвями валежника. Максимыч расположился в левом углу большого плеса. Я — посреди двух речных озер: на этот раз скупой сибиряк предоставил мне лучшее место. Угасают последние розовые блики по вершинам деревьев. Вода поблескивает синеватыми змейками. Назойливо гудят над ухом комарье и мошкара. Затихая, тонко перекликаются птички. Уходит ввысь сиреневое небо. Из-за кустов мягко выползает ночь, пробираясь осторожными шагами жутких теней и черных пятен. Близятся минуты вечернего покоя. Где-то стукнул три раза дятел, испуганно заверещал и смолк. Пронеслись со свистом стрижи низко над водой. Томительное ожидание заполняет целиком все мое существо. Этим же мучительным чувством наполнена и природа вокруг меня. Так мне кажется сейчас. Огромная сосна свесила над водою зеленые ветви и застыла в молчаливом напряжении. Даже вода затаилась и молчит и только изредка поблескивает кротким бликом вечернего света. С того берега из-за кустов ежесекундно в моих глазах выползают на берег черные тяжелые медведи, выходят огромные лоси и легко выплывают стройные изюбри. Я берусь за двухстволку, заряженную пулями Вицлебена, но призраки тотчас же исчезают. Не нарушая тишины, мягко падают на плесо в двадцати метрах от меня два гуся. Минуту осматриваются, оправляют носами перья и начинают жировать, опуская по очереди головы на дно. В трех шагах, не дальше, из камыша плавно выскальзывает утка-серуха, ласковым голосом зовет утят, те весело булькают с берега в воду и, кружась, плавают возле меня так близко, что я мог бы дотронуться до них рукой. Утка ведет утят вдоль берега под самыми моими ногами. Я смотрю на нее, и в розовых сумерках наши глаза встречаются. Ее беспокоит блеск моих больших очков. Она на минуту замерла, вильнула своим острым хвостиком, еле слышно гоготнула и уставилась на меня прозрачными точечками своих коричневых глаз. Я смотрю ей прямо в глаза, стараясь не моргать и не сделать ни одного движенья. Несколько секунд в недоуменье утка таращится на меня. Утята уже впереди. Утка скользит по воде за ними, так и не поняв, что это перед ней — пень или живое невиданное существо. Желтые птенцы ее беспечно гоняются по воде за мошкарой. Комар впился в эти секунды в мою руку, раздулся от крови, как святочный чертик, и полетел… От тяжести спланировал вниз и запутался в тонких тенетах берегового паука. Паук торопливо выскочил из своего закутка и, жадно сцапав комара, начал сосать из него мою кровь. Утенок увидел его и, подкравшись, ловко долбанул по нему желтым челноком носика, проглотил хищника и весело поплыл догонять свою семью. Моя кровь развеселила утенка, он закувыркался пo воде и ринулся на открытое место. Мать обеспокоенно прикрикнула на расшалившегося малыша, и вовремя: сверху прошумел легкий соколок. Опустившись полукругом к воде, он чуть было не прихватил утенка, кой-как успевшего булькнуть на дно. Мать с криком метнулась за хищником, а тот беспечно, не огорчаясь неудачей, унесся за сосны…
Я был так заворожен этой редкостной картиной бега моей крови от меня к комару, от комара к пауку, от паука к малышу-утенку, едва не угодившему в когти сокола, что совсем забыл, зачем я сижу на берегу озера. Я поспешил стряхнуть с себя рассеянность, внимательно осмотрелся кругом. И сразу опешил: на противоположном берегу, под кустами, в синей полосе света стоял изюбрь. Я ни секунды не сомневался теперь, что это был зверь. Я только не мог еще понять какой. В темноте он был похож на годовалого поджарого теленка. Рогов не было на его голове. И тут я вспомнил, что самка изюбря не носит рогов. Это меня сразу успокоило. Метров полтораста, не больше, было до зверя. Не задумываясь, вскинул я винтовку, положил на ветку и стал целиться. Долго, так мне показалось тогда, не мог навести ствола, а когда навел, не мог уловить в сумерках мушки. Это взволновало меня, я боялся промахнуться, но и тут не вспомнил строгого наставления Максимыча — не стрелять зверя, пока он не подойдет вплотную. Зверь долго плясал у меня над стволом, а когда я уловил его, он уже в самом деле зашевелился, шагнул к воде… Сейчас он начнет есть мох: об этом я подумал тогда, но все-таки не сдержал себя и потянул за спуск. Грохнул выстрел. Поплыл синеватый дымок, закрыв от меня изюбря. Я вскочил на ноги и с изумлением увидел, что зверь стоит на том же самом месте… Меня затрясло. Выбросив патрон, я с руки торопливо пустил в его сторону еще одну пулю. Зверь, как бы в раздумье, повернулся к кустарнику и тихо пошел, так тихо, что я успел выстрелить в него еще два раза. Самый настоящий озноб тряс меня, кровь ощутимо билась во мне. Зверь ушел. Я, по-видимому, промахнулся. Стыд и позор на мою голову! Зачем я стрелял издалека?
Вокруг меня все замолчало, словно оборвалось и рухнуло в пропасть. Гуси улетели после первого выстрела. Где-то сзади хрустнула ветка. Я свистнул. В ответ раздался такой же осторожный посвист: ко мне шел Максимыч.
Ах, если бы я был совсем один!
Когда я рассказал ему о том, что здесь произошло, он обрадованно сказал:
— Зверь ранен, крепко ранен. Иначе бы он не остался на месте. Изюбрь от самого малого стука метнет так, что его и не увидишь. Едем искать.
Бежим к лодке, прыгаем в нее, изо всех сил гребем к тому берегу. Сразу же находим след зверя. Да, верно, это была самка изюбря. Вот в траве ее след. Она ранена, и ранена сильно. Трава помята только по обратному следу. Здоровый изюбрь идет так, что не заденет травинки… Мы ползком пробираемся вперед. Крови нет, но это ничего. Надежда осторожно, но цепко забирается в мое сердце. Я теперь сам убежден, что не промахнулся. Метров двести проползли мы за зверем. Максимыч шептал:
— Так, так. Еще больше примято. Шатается, ноги у него ползут… в стороны. Так.
Я с нетерпеньем, не обращая внимания на грязь, продирался на четвереньках вперед. Но вот впереди блеснула лужа, за ней вода: началось болото. Стоп! Дальше нет ходу. А зверь утянул именно туда. Мы стоим на карачках и обсуждаем наше положение. Максимыч пробует шагнуть по воде, но в болоте глубоко и топко. Идти вперед нельзя. Все погибло. Тяжелое равнодушие охватывает меня. Оба молча тащимся к лодке. Молча разводим костер, молча пьем чай. И только коньяк возвращает нас снова к действительности. Начинаем снова обсуждать происшествие. Максимыч беспощаден к моим надеждам: зверя по воде не найти, хотя он, без сомненья, ранен, но водою и раненый зверь всегда сумеет утянуть далеко. На утро нечего возлагать надежд.
Долго не спим, но говорить нам не о чем. И ждать теперь зверя уже не приходится. Выстрел отпугнул и других, если они были здесь поблизости.
— Ты спи, а я утром сети раскину. Здесь завсегда рыба ходит…
Только под утро забылся я в тяжелом сне и проспал долго. Продираю глаза: солнце уже выше деревьев, день ясный, ласковый и приятный, как лицо улыбающегося друга. Максимыча нет у потухшего пепелища, но чайник еще горяч. Осматриваю плесо речушки, с равнодушием гляжу на то место, где вчера стоял изюбрь. Внезапно содрогаюсь от внутренней тошноты и позднего раскаяния. Иду по берегу, ищу лодку и Максимыча и вижу, как он под талами, сидя в лодке, пересматривает сеть, достает запутавшегося в тонкой пряже ленка. Эта мирная картина окончательно отрезвляет меня, вынимает занозу последней смутной надежды: втайне, незаметно для себя, я еще думал:
‘А может быть, промышленник нашел стрелянного мной зверя?’.
Не окликая Максимыча, сажусь на берегу и смотрю, как он ловит рыбу. Сеть он раскидывает вдоль тальника, потом заходит с берега и шестом булькает по талам, выгоняя ленков и хариусов из их убежищ. Тепло, хорошо, как в российской деревне на речке в погожий летний день. С полчаса сижу неподвижно, наслаждаясь покоем и волей. Максимыч снова начинает вынимать сети. Бойкий хариус выскальзывает у него из рук, он сплевывает с досады в сторону блеснувшей серебристой чешуей на солнце рыбы и что-то сердито бормочет себе под нос. Я тихо посмеиваюсь над рыбаком. Он меня не видит и ведет себя по-мальчишески свободно: машет от досады руками, шевелит губами, чешет пятерней в затылке и качает головой. Он недалеко от меня, и я вижу, как он, по своей таежной привычке, и сейчас все делает тихо, осторожно и бесшумно: не стукнет о лодку, не зашумит шестом, не крикнет. Но что это? От неожиданности я выронил изо рта только что задымившуюся трубку, сжался от радостного испуга, сдерживаясь от восторженного озноба: лугом, наискось от Максимыча, в сорока шагах от берега, спокойной, размеренной походкой, чуть заметно покачиваясь огромной горбатой спиной, к воде шел сохатый.
Это показалось мне настолько необычным, что я зажмурил на секунду глаза, встряхнул головой и снова с боязнью глянул туда: не причудилось ли мне все это после тревожной ночи? Сомненья нет: по лугу идет самый настоящий, доподлинный зверь, в глазах отчетливо блеснули светло-серые полосы его ног. Есть у Максимыча винтовка? Перекидываю взгляд под тальники и вижу: промышленник, вытянувшись, стоит у берега в воде за кустарником и держит ружье наизготовку. Зверь его не видит. Лодка покойно уткнулась в тальник. Я не шевелюсь. Сохатый невозмутимо подходит к воде, опускает вниз свою длинную морду, шевелит толстой верхней губой и, принюхиваясь, лезет в озеро. Но почему же Максимыч так долго не стреляет? Зверь идет по воде вперед, легко разбрасывая вокруг себя брызги. Чего же ждет и медлит Максимыч? Сохатый уже посреди плеса, и вдруг я слышу жалобный, тихий, призывный свист. Ясно, что это свистит промышленник. Как резко дрогнул зверь и замер, остановившись в воде. И тут же короткий прицел Максимыча и выстрел. Зверь вздыбился, сел на задние ноги и закружился, как лошадь на молотьбе, в странном плясе.
Я, вкинув в ствол пулю Вицлебена, целюсь в переднюю лопатку великана. Слышу, как меня опережает звук берданки, стреляю, когда зверь снова встает на дыбы. Вижу, как сохатый падает на колени и медленно валится на бок. ‘Ура!’ Максимыч изумленно таращит на меня глаза и что-то радостно кричит, когда я несусь по берегу ближе к зверю.
Кровь полосой чернеет по озеру, когда промышленник, привязав лося за ноги, тащит его водою к моему берегу. Нелегкая задача. Я сбрасываю на ходу штаны и спешу к Максимычу на помощь. Какая же это махина! Запотев и измазавшись в тине, причаливаем мертвую громадину к берегу. С помощью веревок, привязанных к ногам, с огромными усилиями втаскиваем зверя на песок. Оказывается, первой пулей Максимыч пробил ему переносье, отчего он и закружился по воде. Вторая пуля пронизала сохатого под переднюю лопатку: это был убойный выстрел. Моя пуля распорола ему живот, когда он уже скакнул в смертельной судороге.
Я страшно рад, счастлив до безумия. Садимся курить. Максимыч молчит, сдерживая напор чувств, который, я вижу, распирает его. Мне хочется, чтобы еще больше счастья ощутил суровый промышленник, и я говорю:
Ну, счастье тебе, Максимыч, ну, счастье!
Да, поталанило нам. А я не углядел, когда ты подошел и стрелил. Кто первый из нас?
Конечно, ты, Максимыч. Я стрелял, когда он рухнул. Ты убил, твой зверь.
И ты в паю. Иначе не должно быть. Оба охотились.
Говорю ему, что мне ничего не надо. Зверь весь принадлежит ему. Мне нужны только рога и череп, но и за них я заплачу ему.
— Рога ничего не стоят. Они сейчас не вызрели, их надо сушить, они мягкие.
Разглядываю рога: они на самом деле мягки, как вареное сухожилие. Покрыты сверху темным, зеленоватым коротким пушком, а с концов упруго налиты черной кровью.
Максимыч начинает свежевать зверя: снимает кожу, затем отделяет негодные части. Мозги откладывает отдельно. Оказалось, что он захватил с собой сковороду и теперь хочет угостить меня жареными мозгами, губою, а также печенкой и почками. Нам предстоит редкостное пиршество.
Я никогда не видал Максимыча таким сияющим и разговорчивым. Когда мы уселись за жаркое и выпили на радостях по рюмке водки, на мой вопрос, давно ли он промышляет в Саянах, промышленник, застенчиво улыбаясь, неожиданно для меня начал рассказывать о своей жизни. Правда, и это повествование было по-сибирски скупо и деловито, но часто оно прерывалось сдержанной улыбкой.
Мальчонкой дядя мой Игнатий взял меня на промыслы, не на Тагул, а на Бирюсу, на прииска. Мне это занятие приглянулось, и я пристал к отцу, чтобы он насовсем ослобонил меня от пашни и скота. Душа противилась. Было мне тогда лет пятнадцать. ‘Ну, иди путайся!’ — сказал мне отец. Ушел я сюда, к Лабутину. Работаю у него. У него же покупаю после года собаку за пятьдесят рублей, — в старое время — деньги, — берданку за десять рублей, пять рублей за всю снарядку: набрал дроби, сумок. Отправляюсь сам. Три года промышляю сам. Отсюда выхожу, вывожу соболей, десять рублей плачу отцу с обществом, а на четвертое лето имею семьсот рублей. Остался дома жить отдельно. Зиму месяцев шесть живу в тайге…
Как, совсем один?
Нет, как можно одному! Одному трудно. Со мной всегда собака, — возражает серьезно Максимыч. — Весной вздумал жениться на вдове Шелеховой, за ней избу взял. Жили ничего. Лишнего нет, сыты. Сплю сколько угодно. В четырнадцатом ухожу на войну, возвращаюсь, — винтовок нет, централок, лодок, ружей нет. ‘Где?’ — ‘А не знаю’. — ‘Не знаешь!’ Выгнал вдову от себя. Покрутился, покрутился. Зиму работником проработал на мельнице, весной рыбы пудов пятьдесят добыл. Купил винтовку за сто десять рублей. Лодку выдолбил. Теперь обратно разворачиваемся.
Но как же, однако, шесть месяцев без людей в тайге? Тоскливо, поди, одному?
Отчего же? Дела много. То плашки идешь смотреть. То дня три следишь соболя, если след поталанит заметить. Хлебы печешь, пищу готовишь. Сохатого гонишь, колоды ладишь. Оно и незаметно. Вот захворал как-то здесь. Тут было плохо. За водой некому дойти. Дров едва-едва успел заготовить. А сколько ден спал я в лихорадке, так я и не узнал, — не то неделю, не то больше.
А как жил во время гражданской войны?
Да мы что! Нас это не интересовало. Насунулись на нашу деревню чехи, так мы их постреляли и уплыли с Игнатием сюда.
Вечером едем по Тагулу обратно на стан. Лодка тяжело нагружена мясом. Ждем с нетерпением, как нас встретят на острове Айдинова, как нас жадно будут расспрашивать Макс и Гоша, как завистью и злобой будет исходить жадный Иван Миронович. Но оказалось, что на стану царили уныние и тишина. Профессора опять повздорили с ‘демократией’. И утром двое из них решили отправляться обратно. Петрович грустен. Его полонили ученые в качестве проводника. Макс едет дальше. С ним отправляются Степанов и Гоша Сибиряков. До слияния Тагула с Гутаром их ведет Максимыч, а там и он уходит в тайгу на промыслы. Экспедиция рассыпается. Через две недели у меня кончается отпуск. Я не успею съездить в Гутару. И мы сговариваемся с Иваном Мироновичем вернуться вдвоем на лодке. Это опасно, но мужику надоела тайга, и он готов рискнуть ради быстрого возвращения. Айдинов ладит плот. Он взялся доставить мясо сохатого в деревню. Для мяса вырублены колоды и кадушки, и мясо опущено в ледяную воду Тагула. Куда поедет Максимыч, когда доведет Макса до Гутара? Он никому об этом не говорит. Айдинов усмехается:
— Пашку ловить!
Максимыч молчит. Он уже сбросил с себя радостное настроение от удачи и, как всегда, сидит в стороне один, занявшись починкой старых сетей. Мне грустно расставаться так скоро с товарищами, но делать нечего. И я начинаю складывать в мешок свой незатейливый скарб и набивать патроны для обратного пути. Через день мы садимся с Иваном Мироновичем на лодку.

10. Вниз по Тагулу

Возвращение наше похоже на радостное бегство. Не плывем, а летим вниз по Тагулу. Иван Миронович едва успевает тревожливо покрякивать, когда лодку начинает крутить в воронках бешеных водоворотов. Мелькают, как в кино, пятна гор, полосы зеленого леса, белые воды. Лишь голубое небо бежит за нами неизменным, как жизнь, благостным, широким покровом.
В первый же день проносится мимо величавый мраморный утес, зеленые луговины Лывины. К вечеру минуем Малиновую речку, огибаем Жерновую гору. У ее подножья по берегу навалены обитавшим здесь до революции промышленником Лабутиным серые зернистые камни, сплавляемые отсюда для мельничных жерновов.
Теперь глазом видно, какой крутой спад у Тагула. Лодка скользит, как по полированной серебристой горе. Думаем заночевать на Долгой курье, мелком травянистом заливе, куда — по словам охотников — хаживали ночами жировать звери. Высаживаемся и идем осматривать залив. Свежих следов нет по берегам. Стоим в раздумье, не зная, что делать. На небе сгущаются тучи, начинает моросить дождичек. Надо спешить вперед, на место нашей старой стоянки, где мы соорудили шалаш из корья.
Сумерки принакрыли реку. Ехать опасно, того и гляди наткнешься на камни или лесные навалы. Дождь начинает усиливаться. Становится темнее. Плохо видно скачущую зыбь отмелей. Не знаешь, куда направлять лодку. Иван Миронович начинает канючить, уговаривая меня поскорее приткнуться к берегу на ночлег. Но мне хочется во что бы то ни стало добраться до шалаша: поспать в тепле и суши. Решительно забираю командование нашим суденышком в свои руки. Мужик, как курица, попавшая в воду, кричит в страхе, машет беспомощно руками, ища опоры в бортах лодки. Кричу тоном капитана на своего единственного бородатого матроса. Лодка вылетает на мель, начинает бороздить по дну, повертываясь на бок. Выскакиваю в воду и протаскиваю лодку по мели. Снова выезжаем на глубокое место. Несемся во мраке, не различая берегов. Рвем дождевые облака. Похоже, что несемся в небесном пространстве. Иван Миронович перестал даже охать. Сидит, как намокшая выпь на болоте, испуганно и беспомощно поводя глазами.
Причаливаем в темноте к берегу и находим шалаш. Ночлег. С благодарностью вспоминаем Максимыча, запасливо оставившего сухие дрова под кровлей. Отогревшись у костра, Мироныч набирается храбрости и начинает со вкусом ругать меня:
— Вам, городским, все нипочем. А сгубил бы меня, чего бы стала делать мое семейство? Ты, што ли, кормил бы ее, бездомная птица? И чего я с тобой спутался, с трыньшиком окаянным? Разбил бы лодку, куда бы мы с тобой подевались? На загорбке ты бы меня повез, што ли, али как, отчаянная голова?
В ругани его нет настоящей злобы. Наоборот, я чувствую в его тоне скрытое уважение к моей бесшабашной решительности, поэтому добродушно посмеиваюсь:
— Бог не выдаст, свинья не съест, Иван Миронович! Ты благодари меня, что лежишь, как буржуй, в тепле и холе. Будешь ворчать, — ночью леший лодку унесет.
Но мужик не успокаивается. Видя, что на меня не действует его брань, он меняет предмет разговора:
Тож охотник, зверя с Максимычем убил! А сам, несмышлена голова, и попользоваться не сумел. Стреляли вместе, а мясо ему одному досталось. Нашел забаву: рога зеленые! Хо-хо! Эка утешенья! Придешь домой, — жена тебе еще рога заготовит.
Это уж как выйдет, Иван Миронович. У тебя, старика, жена тоже нестарая. Глазами, я видел, по сторонам бегает. Глядишь, для справедливости, чтоб ты мне не завидовал, судьба и тебе парочку рогов пошлет.
Мужик чертыхается и замолкает, завертываясь в полушубок. Но ему не спится. От жары сердце его скоро смягчается. Слышу из-под шубы мирный вопрос:
— А скажи, правду говорят, будто у вас в городах нужники в комнатах? Вони, поди, не оберешься?
Мне тоже не спится, и я с удовольствием начинаю рассказывать ему о городской жизни, попутно посмеиваясь над нашим теперешним положением:
— Нет, вони никакой, а удобства больше. Вот заболел у тебя ночью живот, на дождь идти не приходится. И дворы чисты.
Незаметно переходим к более благородным темам. Иван Миронович проявляет острый интерес к науке. Когда я ему начинаю рассказывать об университетах, театрах, медицине, радио, электричестве, он добрым, растроганным тоном неожиданно заявляет:
— А знаешь што, паря? Не ездий ты обратно. Оставайся у нас на Большой Речке. Думаем к осени нанять учителя. Ты ничего, смекалистый, мы б прокормили тебя как-никак. А летом ты бы и сам охотой промышлял, оно б нам вышло поспособней. А то говорят, будто учителя и летом надо содержать, когда ребята не учатся.
Мирно беседуем за полночь…
С утра снова мчимся по реке. У устья Яги на высокой жердине находим записку профессоров:
‘Шестого июля сели на плот. Едем до Большой Речки. Там будем три дня. Все благополучно’.
Иван Миронович в отчаянии: он надеялся пересесть перед порогами на плот. Но профессора не стали нас ждать, не думая, что я так скоро расстанусь с таежной охотой. На лодке вниз по Тагулу до сих пор рисковал спускаться один Максимыч. Что будем делать мы, оба неопытные шестовщики? Но исхода нет. Надо как-то продвигаться вперед. Скрепя сердце, кляня судьбу, профессоров и меня, мужик кряхтя лезет в лодку. Снова скользим по воде, огибая зеленые горы. Вылетаем неожиданно к первому небольшому порогу. Иван Миронович спохватывается в тот момент, когда лодка уже вертится в отчаянном плясе среди каменных гряд. До сих пор я не могу без радостной жути вспомнить, как нас швыряло от камня к камню, как волны взмывали выше бортов, как лодку отбрасывало назад в водоворотах, как она воровски проскальзывала у гребней, налетая на дыбящиеся волны. Скоро я перестал бояться. Я заметил, что лодку все время относит на самый безопасный путь. Всякий раз, когда казалось, что вот она уже взлетает на камень, ее отбрасывало в сторону, и она продолжала скользить дальше по быстрине.
Первый порог позади. Иван Миронович не перестает креститься и шептать молитву. Издали замечаем новый, более страшный порог: белую стену водяных валов, взбивающих кружевную пену. Теперь Иван Миронович проявляет несвойственную ему решительность и успевает причалить к берегу.
Не поеду. Убей меня на месте, не поеду. Я себе не враг и жить хочу. У меня семейство.
Ну, в таком случае я еду один.
А я куда денусь? — кричит зло на меня мой спутник. — Меня ты в землю, што ль, закопаешь аль в кадушке домой, как сохатого, доставишь?
Сам чувствую, что не решусь бросить его одного в тайге. Молчу. Что же делать? Пока что надо выпить чаю. Насупились оба, как враги. Но знаем хорошо, что хотим помочь друг другу не меньше, чем каждый себе. И вдруг мне приходит счастливая и неожиданная мысль: спустить лодку через порог на бечеве. Иван Миронович противится недолго: иного исхода нет. Привязываем к лодке веревку, грузим на себя ружья, хлеб, одежду и отталкиваем наше суденышко от берега на волю волн. Лодка, как птица, выпущенная из клетки, нерешительно качнулась, вильнула носом, почуяв стремнину, и сразу рванулась вперед, понеслась, точно детский бумажный кораблик. Бегу за ней, умеряя ее веселый, беспечный пляс. Она скачет меж камней, как заяц, преследуемый хищником, не задерживаясь ни на секунду. Но какая удача: берег против порога оказался довольно удобным для прохода. А что бы мы стали делать, если бы на пути оказались каменные крутые глыбы? Я горжусь своею выдумкой и подтруниваю над вспотевшим от бега Иваном Мироновичем:
— И зачем мы, дураки, вылезли из лодки? Как бы хорошо было попрыгать по волнам! В городах за такое удовольствие деньги платят. Нет, смотри, как она резвится…
Иван Миронович не сердится. Я даже вижу, как он старается запрятать довольную улыбку в усы, серьезно покрякивая. Он доволен не меньше меня моей удачной выдумкой. Впоследствии нам никто не хотел верить, что мы сумели спуститься по Тагулу на лодке. У Ивана Мироновича позднее даже родилось честолюбие: он просил меня не говорить, что мы вылезали на порогах из лодки. Обычно все промышленники спускаются по Тагулу на плотах. Макс рассказывал мне, как они и с плотом застряли в камнях, когда возвращались сверху с Филатычем. Плот крепко врезался в подводные скалы. Стоял густой туман над рекой, в пяти шагах ничего не было видно. Они начали было уже разбирать свой плот, надеясь остатки его освободить из каменного плена, как вдруг совсем рядом грохнул ружейный выстрел. Снизу по Тагулу поднимался Богатырь: так звали Лабутина за его огромный рост и силу. Он помог им сняться с порогов.
К вечеру прощаемся с последним порогом. Я с искренним сожалением, а мой спутник с такою же искренней неприязнью. Он так рад, что не хочет даже останавливаться, забыв свою мечту покараулить зверя. Мы мчимся теперь без задержек. До боли жаль мелькающих диких взмахов земли, каменного хаоса и буйной таежной растительности. А тайга распахивает все шире и шире свою зеленую шубу. Горы с величавым и ласковым удивлением наблюдают наш бег. Тяжелые камни и скалы дышат нам вслед. Солнце щедрыми пригоршнями разбрасывает ослепляющий свет во все уголки. И кажется в сладкой тоске, что ты бежишь от древней своей родины, покидаешь естественную свою колыбель. Уже шевелятся внутри тебя, пробуждаются от сна, царапая лапами, зверушки разных ненужных чувств, порожденных городом, скуки, пустого ненавистничества, мелких изломов души, усталости от безделья. Какое неизъяснимое наслаждение быть каждую секунду в плену у природы, вставать с солнцем, засыпать с солнцем, дышать в ритм со всем миром, не отрываясь от него ни на минуту! Ощущать, как горячий воздух — живое дыхание солнца — вливается в тебя, тревожит радостными прикосновениями каждую твою клеточку тела.
Последняя ночевка у Холодного плеса. Кровавый закат над горами, розоватые просветы в небе, убегающие в бесконечность. Тихая ночь, опустившаяся над нами, как мать над колыбелью ребенка. Очарование незаметного одиночества. Мысли, бегущие тихими, ровными волнами, как течение реки, как камыш, ласкаемый ночным неслышным ветром. Дымок костра, барашковые облака на потухающем небе, заснувшие деревья, — какая в этом во всем незыблемость покоя и воли, какое ясное физическое ощущение вечности, бессмертия жизни!..
На заре проезжаем величавый Бычий увал. Никогда не уйти из моих глаз этому широкому утру, опьяневшему от солнца! Мощные взмахи земли, огромные зеленые ковры лесов, распластанные по складкам гор, вольное полотно неба, нежное, голубое, и эта живая, бешеная водяная гора, мчащая нас вниз. Крики взматеревших крохалей, первое лето увидавших это вакхическое солнце и этот дикий, неуемный мир, призвавший их к жизни! Выходим у залива на берег. На траве, еще не сбросившей с себя ночной росы, медвежьи следы. Зверь прошел здесь сегодня утром. Я вкладываю в осадины от его лап на мягком иле свою ладонь, чтобы измерить величину его ступни, и содрогаюсь: мне кажется, что в меня вливается теплое медвежье дыхание…
А над всем этим диким величием — далеко вверху, в небе — черные точки хищников, озирающих широкую тайгу… Словно заживающие душевные раны, давно мелькнувшие ласки первой- любви, неизлечимой сладкой отравой оседают во мне картины последнего утра в Саянах.
Восьмого июля мы были в Большой Речке. Здесь меня ожидали с плотом профессора, чтобы двинуться вниз по Тагулу и Бирюсе в Тайшет, откуда полтора месяца назад мы вышли в Саяны.

ЗАКОЛДОВАННЫЙ ТОК

1

Неделю скитаюсь с ружьем по Устюженскому уезду. Охота из шалашей на полевиков [На севере охотники тетеревов называют полевиками, глухарей — мошниками] мало интересна, однообразна и неподвижна. Каждое утро осаждаю лесного деда Корнея настойчивыми просьбами сводить меня наконец в Охотничий бор — на нетронутые мошниковые тока. Старик сам распалил во мне это желание, рассказав, как там уже с вечера ‘самосильно’ точат десятки мошников и как помещик Толстой убивал по пяти глухарей за утро.
Дед каждый вечер обещает пойти туда со мною, но со дня на день под разными предлогами упорно откладывает наш поход.
— Годов десять не хаживал я туда. Опасно! Болотина там очень, уемиста. Весной прямиком не пройти, а в обход и тропы, поди, не найти мне теперь.
Меня это сильно раздражало. Мы уже выполнили нашу деловую программу: побывали на Стеклострое, осмотрели родину сороковки — Покровский завод.
Мне надоело бродить по разбитым токам, где пенья глухарей жди, как столичных гастролеров в глухой провинции, и где они поют так осторожно, что подбираться к ним приходится часами. Но старик упрям: с утра он снова начинает пугать меня своими ‘романтическими’ россказнями и страхами.
— В Охотничий бор никто с тобой не пойдет. Глухое место, нехоженое. Это все едино что заказник: нельзя туда ходить. Кроме меня, туда и дороги никто не знает. Был случай — пошли туда лет тридцать назад два охотника за мошникам, да так и не вернулись: черепки ихние года через три я нашел в вельге у ручья Устники… А ружья так поржавели, что и на кочергу бы их баба не взяла. Вот… Я пять десятков охочусь, а всякий раз кружу на току, как слепая кобыла на молотьбе. Да и ружья-то у меня никакого нет. А чего я без ружья с тобой пойду? Ты не барин. Я тебе не егерь. Приезжай на будущую весну, — ну, тогда, може, и пойду.
Это любезное предложение разъярило меня вконец. Я взял у знакомого комсомольца под залог в десять рублей старую дрянную шомпольную двухстволку, веком равную деду Корнею (а ему уже стукнуло семьдесят лет), и предъявил леснику ультиматум: завтра мы отправляемся в Охотничий бор.
На этот раз дед покорился моей настойчивости, но повел меня снова через Покровский завод.
— С детьми повидаюсь еще разок, а ты глянешь, как американец машиной сороковки делает.
Пришлось и мне уступить старику. Да и в самом деле, нужно было взглянуть еще раз на механическое производство бутылок.
На заводе мы задержались. У деда Корнея, как у библейского патриарха, оказалось там бесчисленное количество сыновей, дочерей и внуков. У всех мы должны были закусить свеженькой рыбкой и отдать родственную честь сороковке. Дед мой к полдню неузнаваемо взбодрился и помолодел.
Вместо того чтобы спешить в Охотничий бор, он начал рассказывать о прежних охотах, о том, как он умел находить тока с зимы:
— Снег еще не подался, наст лежит крепко и блестит, как сахар. Отправляешься на лыжах в бор и примечаешь, где сосны и осины с вершин пообглоданы. Ближе к весне снег густо под деревьями исчерчен крыльями, — похоже, ребенок письму учился. Лапами утоптан узорно. Знай, здесь ток будет. Это бои зачались меж ними, — не за матку, а покудова еще за место. Который победит, он и будет, как генерал, бал открывать. Это, значит, определился князь владетельный. Бить его никак не полагается, иначе ток распадется. Без владетельного кто же осмелится запеть? Он заводит песню, за ним другие. Первогодки не поют, они сидят около тока к крегощут. Отличить их легко, перо у них сероватое, не дошедши. Белых пятен на груди не обозначено. Самки в стороне ыхают, ждут своей череды.
Долго не мог унять я деда. Только наговорившись, он сам выскочил из-за стола и, схватив ружье, тронулся в путь.
На ток он вел меня так быстро, что я вынужден был просить у него передышки.
— Тоже молодой, — смеялся старик, — а идти против меня не можешь. Ты с песней иди, как я хаживал. Шагаешь двадцать верст и поешь: ноги за песней охотней поспевают.
Эх-да, как по травке, по муравке…
От завода мы двинулись берегом реки Песь. Часа в два проходили мимо Стеклостроя. Я, порядком устав, предлагал деду подождать поезда. Путь на ток лежал километров пять по ветке. Но старик только посмеялся надо мной:
— Нет, идти так уж идти. Надо поспевать на вечернюю зорю. Слетку непременно захватить. Есть, говоришь, захотевши? А мы на току пожуем. Не умрешь! Мозоли мешают? А ты на них не гляди: они перетрутся. Дома язвенным салом помажем. Я запас: четырех язвецов [барсуков] убил за осень. Подсохнут твои мозоли. Давай уважу барина, — насмешливо сказал старик, — потащу твой паешник.
С меня сошло уже потов десять, так утомительно было шагать болотами. Ноги проваливались в моховую грязь чуть не по колено. Я указывал деду на полосу ‘рудников’ — так называл он высокие места, заросшие вековым сосняком, — и предлагал идти там, но он и слушать не хотел меня, — тащился вязкими болотами. Над нашими головами бились в истоме первые одинокие комары.
— Видишь, комар толчет гущу — к теплу… Вот и надо поспевать. А завтра у православных Егорьев день. А на Егория мошникам самый вар. Самосильно точат.
Чтобы вконец допечь, лесник начал угощать меня ‘контрреволюционными’ разговорами:
— И какие же теперь охотники пошли: курам на смех. Вот в наше время, это да! У нас барин с барыней на лето приезжали, так что ты думаешь, — так вот сразу в лес шли? Э-э, нет! Мы Силками птицу ловили, в деревню несли. Они на улицу с ружьями выходили. И барыня… Чего смеешься? Правду говорю. Это теперешняя баба только хвостом треплет да каждый месяц по три раза в загс бегает. А раньше баба была основательная. Птицу перед ними пущали, а они ее из ружьев влетку били. Промаху не было. Не она, так он застрелит. Раз барыня в мальчонку дробью угодила, так что ты думаешь — целую десятку барин пожаловал за это. Вот это охотники! А наш барин Толстов нам в Панине школу задаром соорудил. А Малашкино погорело, так он, кроме свово лесу, сборы в городу по знакомым устроил. Это — барин! А ваши только и норовят, как бы с мужика побольше взять, а мужику — шиш на большевистском масле. Больницу видел на той стороне Песи? Он же построил. Вот! А ты говоришь…
Дед чувствовал, что за хороший ток он может измываться надо мной вволю, и нес свою чушь вовсю.
— Ты думаешь, Толстов на тока пехом ходил? Как ваш брат?.. Отродясь не было случая! От имения я его на лодке по Песи и Чагоде спущал, а тут верхом али на телеге.
— Да Где он теперь-то — Толстов-то твой? — подзадорил я старика.
— Где, где? Известно, ваши скушали. А то б нешто я без него пошел? Мы завсегда с ним по токам хаживали. Больше ни с кем не хотел идти. Но последние годы я его уж не водил сюда.
— Да почему?
— А вот потому!.. И с тобой-то я седни сдуру потащился. Не хотелось ведь идти. Знаю, место нечистое: как раз, гляди, на него нарвемся. Сколь раз со мной это было. Пришел я раз туда с вечера. Сел на пень у поляны. Ожидаю. Вдруг с земли прямо из-под меня мошник как взымется, за ним — другой. Как зашумят — и рядом по елкам расселись. Глазами меня лапают. Я за ружье. Слышу: ‘Не пуляй!’ Что за прича такая? Мураши по коже. Думаю про себя: не покорюсь все едино. Только приложился, а в ухо опять как из-под земли: ‘Не пуляй!’ Я не удержался — стрельнул. И что тут сделалось! Гром пошел, треск, и перья, как снег аль пух из перины, по воздуху. А потом опять ничего. И не убил. Вот оно как. Все это он натворил.
— Брось, дед, сказки-то рассказывать.
— Сказки? Сын мой тож по глупости, как ты, хорохорился, а взял его с собой — так что ж ты думаешь? Легли это мы ночью, устамши, у груды. Проснулся я о полуночи, груда пригасла. Лап, лап глазами вокруг: нет Егория! Насилу разыскал его на болоте: лежит без памяти и язык прикусил до крови. Он увел. Загубить хотел. Мотри, паря!..
На ток мы опоздали. Пришли в начале восьмого. Уже прокричали стороной, прокурлыкали беспокойно журавли. Глухари днем пасутся вблизи тока по клюквенным болотам, на место слетаются часам к семи. Дед Корней долго искал место тока, стараясь подойти к нему с удобной лазейки, но непонятным для себя образом ввалился сразу в средину тока. Три мошника, резко хлопая крыльями, снялись с высоченных и прямых, как свечи, сосен.
— Ну вот… Я же говорил: место нечистое. Никак к нему не подберешься. Так оно и вышло. Распугали птицу. Теперь — жди до утра.
— А может, еще запоет где-нибудь?
— Может, и запоет где-нибудь на кромке… Найди его там, сукинова сына.
Серые злые глаза старика вдруг остановились на одной точке, ласково блеснули, морщинистое лицо заулыбалось и заиграло лучистыми искрами.
— Вот она! Гляди — еж оттаял. Пасется, свинушонок.
Под сосной, копошась острым носиком в корнях, и в самом деле лежал серый живой клубочек. Услыхав нас, он повел пятачком носа по воздуху и блеснул крошечным глазом. Я шагнул к нему. Еж моментально свернулся. Дед без всякой опаски взял его голой рукой и ласково заговорил:
— Врешь, откроешься, дурашка. От меня не схоронишься.
Корней бросил ежа в лужу, и тот сейчас же раскинулся и бойко заработал лапками, как заправский пловец. Перебравшись через лужу, быстро засеменил по зелено-желтой траве.
Корней опустился на кукорки и ласково провожал глазами зверушку. Я засмотрелся на улыбчатые лучики на щеках деда, как вдруг лицо его перекосилось словно от боли, он махнул испуганно кудлатой бородой, сорвал с себя шапку и застыл, вытянув шею, вытаращив глаза и смешно разинув рот.
— Мошник точит.
Я стал напряженно вслушиваться, но пенья глухаря не уловил. Из лесу неслось цивиканье пташек, посвист, чириканье и щебетанье надоедливых дроздов, со всех сторон облегала сплошным страстным стоном кваканье лягушек и свистящее шипенье тетеревов.
— Шагай за мной! Только гляди — аккуратней.
Шагов тридцать я прыгал за дедом, не слыша глухаря. Наконец на остановке и я услышал прозрачно-четкое, но тихое цоканье птицы. Похоже было — кто-то осторожно выстукивал по металлу или резко бросал тяжелые капли в густую, но звонкую жидкость:
— Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк. Чк-чк-чк…
Редкое чоканье учащалось, переходило в дробь и заканчивалось низким, но бурным и страстным шипеньем.
В секунды этого захлебистого, как бы безумно затаенного любовного скрежета мы делали наши три шага-прыжка, не разбирая, куда станут ноги — в воду, грязь или ямину… Дед иногда, сурово сжимая седые брови, грозил мне недвижным кулаком. Это значило, что я запаздывал остановиться. От волнения у меня запершило в горле. Я не мог сдержаться и тихо кашлянул. Дед сердито сорвал сырой мох и ткнул им мне в нос:
— Нюхни поглубже. Дух посвежеет, мякче в горле станет.
Пенье доносилось до нас все отчетливее и живей.
— Два точат. Один поперед нас, другой тут, слева, — шепнул мне дед. — Не сворошить бы которого.
Задача усложнялась. К двум птицам подойти трудно, почти невозможно. Корней раздумывал, и мы пропустили несколько колен пенья. Но нужно было на что-то решаться.
— Ты иди прямиком к этому, а я попытаю скрасть левого. Стрелять подлаживай, когда мой запоет.
И старик запрыгал в сторону от меня. Мой глухарь на минуту смолк, но скоро запел снова. Я уже начал всматриваться, ища по деревьям птицу, как невдалеке ахнул выстрел из шомполки. Мимо меня с беспокойным клохтаньем быстро пролетела глухарка и уселась впереди на высокой сосне. Мой глухарь замолчал. Минут пять я ждал, что он снова щелкнет, — птица упрямо молчала. Вдруг сзади меня послышалось чавканье шагов, — ко мне шел дед. Глухарка испуганно метнулась с дерева, а за ней метрах в ста от меня поднялся и глухарь, тяжело хлопая крыльями. Я начал бранить деда, зачем он поперся ко мне, но он, весело махая убитой огромной черной птицей, лишь посмеивался.
— Чево же ты так тихо полз? Надо проворней. Мошник сноровку любит. Ты не думай, что это он от меня аль от выстрела смолк. Это ему нипочем. Мне доводилось по шести раз одного стрелять: не летит. Всю сосну дробью пообщипал, пока в него угодил. Твой свое напел: к нему тетера привалила. Тут пенью конец, надо любовь совершать… Я-то знаю. Мне не раз доводилось видеть: как тетера к нему подлетит, западут они оба в траву, погремят крыльями, погрешат — это у них быстро вершится, — и она улетает к гнезду, а он на старо место.
Сидит опосля этого молча, пришипившись, сморенный, не то спит, не то просто притихает. Редко бывает, чтобы он в это утро сызнова запел, разве какой неуемный, ну, тот, доводилось, и пел. Только какая ж это песня? Так, покашляет слабенько, невразумительно, точно пьяный дьячок. Ты посмотри лучше на мово: перо черное, с сизинкой, все на подбор. А на груди, глянь, сколь белых пятен. Это матерой, значит. А языка нет. Это он утянул его в горло, они завсегда на току так делают. Ничего, не плачь, найдем еще. Не сейчас, так поутру разыщем. Найдем.
Дед совсем развеселился и нисколько не смущался, что спугнул у меня глухаря.
— Ты сиди здесь и слушай. А я дале гляну. В сторону гребанусь. Если пойдешь вперед, с рудников в болото далеко не лезь: загрузнешь. Так кромкой и держи. А я еще мошника найду. Не зазря же я с тобой перся такую даль, а ты сам учись промышлять. Выпить хочешь?
Из кармана деда неожиданно блеснула непочатая бутылка водки. Я попытался отобрать ее у старика, но он, лукаво усмехаясь, снова запрятал ее в глубь кармана, выбранив еще раз теперешних господ:
— На охоту без водочки! Виданное ли это дело?
И Корней, не раздумывая, неуклюже закачался на ходу меж стволов высоких сосен.

2

Теперь я один. Начинаю внимательно осматриваться. Впереди меня большим кругом покоится желтое моховое болото, прорванное кое-где светлыми полосами воды. Тяжелый ковер болота охвачен со всех сторон исполинской сосновой короной, величаво лежащей по сплошному кольцу песчаного увала. По болоту легко бегут тонкими стволами обнаженные осины и березы. Над ними, среди них недвижно крепко стоят палевые сосны и темно-зеленые, узорно-лапчатые ели. На зубцах сосновой короны розовеющими отливами играет потухающая весенняя заря. А вверху, в широком размахе, нежно темнея, голубеет ласковое небо. По нему плывут клубы сизых северных облаков. На западе, над вершиной высокой сушины, незажившим светлым рубцом повис ущербный месяц. Совсем рядом с ним бледным светом горит вечерняя большая звезда. Ниже розовой полоской падает, уходит за лес небо, пронизанное светом гаснущей зари.
Раня мое охотничье сердце, за лесом низко и выразительно прохоркал первый вальдшнеп. ‘Виншпеля’, — зовет их дед. На вершине сосны широко грает большой черный ворон. Бьет в кустах настойчивые трели соловей. Тихо, как бы в раздумье, — впервые этой весной — заколдовала далекая кукушка.
Я осторожно пробираюсь между деревьев к болоту. На зеленоватом мху под соснами желтый глухариный помет, похожий на мертвых гусениц. Становится светлее и шире: это, неслышно падая в ночь, засыпает ветер. Издалека доносится резкое, звонкое ржанье зайца. Воздух делается прозрачнее и легче. Прожужжал майский жук и упал, ударившись о малютку сосенку. Сосенка качнулась и снова застыла. Уже девять часов. Темнеет. Замолкли птицы, лягушки прервали свой страстный стон.
Загукала, как ведьма из подземелья, большая сова, бесшумно шныряющая по току. И вдруг неясный шум: тяжелая черная птица низом летит на меня. Не долетая сотенника, с треском падает в вершину сосны. Глухарь! Птица молчит несколько секунд, они мне кажутся минутами. Наконец осторожное чоканье, как таинственное постукиванье в металлическую дверь. Тишина. Чоканье становится звонче и учащеннее. За ним желанное чувственное скрежетанье. Шагаю осторожно, делая не больше двух шагов сразу, и слышу на остановках конец песни, словно кто-то тихо точит косу бруском. Сосны густо закрыли мне путь. Птица уже близко, в ее шипе ясно различимы интимная волнующая страсть, захлебистые брызги желаний. Будто вхожу я в комнату, где происходит таинство любви. На секунду мелькает стыдливая неловкость, быстро заглушаемая охотничьей ярью. Ищу глазами певца, ощущая, что он здесь, рядом. Сосны и ели четко выступают на темной и нежной синеве неба. Глухарь должен быть на одной из этих трех сосенок. Быстро шагаю под песню к большой сосне и от волненья прислоняюсь спиною к ее стволу. Кора осыпается и с тихим шуршаньем падает на мох. Глухарь обрывает чоканье, молчит. Я жду. Тишина, тягостная, как зубная боль. Стою минуты. В кустах заверещала отчаянно, пронзительно невидимая пичуга, по-видимому, в зубах ночного хищника. Неясные шорохи, и снова тишина. И вдруг новое испытание: каплями раскаленного металла полилась на меня издали глухариная песня. Это запела другая птица. Пойти к ней, но ведь этот здесь, рядом? Начинаю глазами ощупывать каждую ветку на соснах. Ага! Вот он: на заре так ясно видна его голова, взъерошенная борода. Проверяю: голова повертывается, вытягивается шея… Он! Я вижу его туловище, прилегшее к толстой ветке, хвост, опущенный вниз. Целюсь и уже во время гула выстрела знаю, что стрелял не в птицу. Валятся ветки, шевелятся, как под ветром, иглы сосны, глухарь не падает и не летит. Меня бросает в жар. Обидно, совестно, стыдно. Хорошо, что со мною нет никого. И в это время надо мною почти неслышно короткая возня: я ее больше ощущаю нутром, нежели улавливаю ухом, но на меня, на фуражку падает несколько легких сосновых игл. Так вот ты где! Я прошел мимо тебя! Осторожными, медленными движениями перезаряжаю правый ствол, вкладываю патрон мелкой дроби. Близко! Поднимаю голову. Вижу черный веер хвоста, вскидываю ружье, тяну за гашетку, — выстрела нет. Я недостаточно разложил ружье, и правый боек не взвелся. Перебрасываю палец на левый спуск — и бахаю. Сверху с шумом на меня летит живой глухарь, полукругом облетает сосну, поднимается вверх, припадая на разбитый дробью хвост, улетает в темь сумерек. Вгорячах веду за ним стволами, снова тяну за правый спуск. Раненая птица исчезла. Какая досада! Минуты две не могу унять едкой горечи от неудачи. Выкуриваю три папиросы подряд. И только теперь возвращается ко мне обычный мир — эти покойные сосны, синее небо, лужи, мох… Начинаю снова прислушиваться: глухарь, певший в стороне, умолк. Еще бы! Руки у меня все еще дрожат, успокоение приходит не скоро. Прокурлыкали журавли вдалеке. И стало тихо…
Но я во что бы то ни стало хочу услышать глухаря. И вдруг мой слух кощунственно и грубо обжигает удар далекого выстрела.
‘Опять стреляет дед’, — остро завидуя, думаю я… Иду дальше, стараясь не отбиться от кромки болота. Звонко и близко гукнула кукушка. За лесом заохало невидимое чудище — паровоз. Земля задышала сыростью и прохладой. Где-то с сухим кряхтеньем повалилось мертвое дерево.
‘Нет, больше не услыхать мне сегодня глухаря. Уже поздно..’
Сажусь на старый пень и без мысли всматриваюсь в болотную кочку, обросшую таежной, жесткой травой. Она вырастает, расплываясь в сумерках, в громадную гору. По ней бегут большие желтые, зеленые, оранжевые пятна трав, остро торчащий комель пня превращается для меня в готическую башню…
Я начинаю дремать под колдованье весенней ночи. Мир уходит из глаз, и только волшебная синева, изузоренная елями, не хочет уйти из моих прикрытых ресницами глаз… И вдруг в тишине до ужаса ясно слышу:
— Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк-чк-чк-чк… Пышши-пыши-пши-щиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Рядом со мной на болоте запел глухарь…
Он пел среди полной тишины. Ни один звук не нарушал его бездумного покоя и не мешал его любовному неистовству. Его песня лилась без перерывов среди синей громады лесных пространств. Сквозь синие резные узоры елей, сквозь темное кружево сосен на меня оглушающе остро падали горячие, живые капли его любовных криков. Его пенье, обычно поражавшее меня глухотою и слабостью звуков, теперь было величаво, отчетливо и полно неприкрытой животной страсти. Он захлебывался, он плескался в своем шипенье каплями горячей мужской крови. Путь в сто шагов под пенье птицы измучил меня надеждами и отчаянием. Теперь я стоял близко от него и уже видел его на большом суку высокой сушины. Иногда он умолкал на минуту, повертывая голову, прислушиваясь, и затем с новой силой бросал в немые пространства:
— Чо-ок. Чок. Чок-чок-чк-чк-чк-чк-чк… Пышши-пыши-шиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Угольно-черный, мощный, он вытягивался вверх, раскачивая ветки дерева, с силой выбрасывал к небу хищно-благородную голову, распускал веером хвост, играл пышными перьями большого зоба и резко ударял по сосне острыми крыльями.
Еще десять шагов, и я мог бы стрелять в него, как вдруг в тишине глухо ухнули раз за разом два выстрела. Где-то опять забавлялся дед. Ужас сковал меня. Сейчас птица снимется и улетит. Глухарь дрогнул, сжался, замолчал, но не сдвинулся с места. Черным огромным комом застыл он в напряжении на темно-голубом небе. Минут десять длился тайный поединок человека и птицы. Я не дышал, я старался не показать птице своих глаз. Сверху спокойно-чутко следили за нами синие волшебные пространства… Как грубо и ненужно затрещал в эти секунды козодой!.. И тотчас же умолк. И снова тишина синей ночи. Только под ногами неслышно мягко переливается вода да пугают стук собственного сердца и шум в ушах. Бестрепетно смотрят с неба, из-за птицы, звезды…
Птица наконец не выдержала, медленно подняла голову, осторожно повернула ее к потухшей заре, мотнула клювом — и глухо, отрывисто чокнула… Опять прислушалась и звонко: чо-ок, чок-чок. И опять замолчала, слушая… И снова тишина. Затем частое-частое чоканье. Я освобожденно и радостно вздохнул и готов был уже двинуть ногой вперед, но глухарь оборвал чоканье и не начинал песни. Так он пытал своего невидимого врага до трех раз. Но я не тронулся с места, пока не прослушал дважды его непритворно-страстного шипенья. Черный певец уже над моей головой. Я вскидываю во время пенья ружье, но не могу поймать птицу на ствол (мушки совсем не различить) и снова жду песню. Наконец ясно вижу, как на обрезе дула колышется взъерошенное горло и вздымается темная голова, — жму гашетку, — выстрел, неслышный для меня, сотрясает воздух. Птица подергивается вперед, как бы собираясь взлететь, но тут же резко срывается вниз и падает на землю — к моим ногам…
Целый час сижу на пне и жду возвращения деда. Его нигде не слышно. Кричать я не решаюсь, так как все еще надеюсь на утреннюю охоту. Темную синь неба давно уже пронизали светлые весенние звезды. Все звуки погасли. Деревья не шевелятся, спят. Меня начинает незаметно охватывать жуть одиночества. В голове невольно шевелятся мысли о медведях, и я перекладываю из патронташа в карман пули. ‘А вдруг дед спьяна уйдет один домой? Ну что же, вернется завтра за мной, — успокаиваю я себя. — А вдруг он утонет в водяной рытвине?’ Я начинаю упрекать себя за то, что не отобрал у него бутылку. Кто-то невидимый шуршит в траве. Чтобы отогнать от себя смешные мальчишеские страхи и дать деду знать о себе, решаюсь развести костер. Березовый сушняк вспыхивает яркими языками, разбрасывая вокруг огненные искры. И сразу же в полосе огня вижу деда Корнея — встрепанного, мокрого, без шапки, без ружья, с таким же трепаным, как он сам, глухарем в руках.
Он молчит и смотрит на меня осовело-напуганными глазами.
— Что с тобой, дед? Где ружье?
Дед минуту молча смотрит бессмысленно на огонь, затем начинает невнятно бормотать, ероша на затылке волосы.
Утерял… А где, не помню. Убей меня, не помню. Не надо было ходить сюда, говорил тебе, — смелее продолжал он. — Место нечистое, как бог свят — нечистое…
А ну-ка, покажи бутылку?
Тоже там, — безнадежно махнул на лес Корней.
Чего же ты не искал ружья-то?
Где ж его сыщешь? Только вот здесь, у рудника, обумился. Хвать за спину, а ружья нет. И спина мокрая. Не иначе — в воду попал. Я говорил тебе…
Я не сдержался и захохотал, глядя на конфузливую, наивную личину лукавого деда, уже протрезвевшего и понявшего свой позор.
— Чего хохочешь? — вдруг осерчал старик. — Ты ругай, ругай меня, седого дурака, а не смейся… В харю мне наплюй, бороду дери, волосы рви… Да чего ты костер палишь? Охотник тоже! Туши огонь, туши!.. В шалаш пойдем. У меня тут шалаш есть. Только брось смеяться. И старухе моей не рассказывай. Съест она меня, старуха-то… Живьем съест.

3

Звезды еще не погасли на небе — было немногим больше часу ночи, — а мы уже шлепали по болотам. Корней молчал. Молча вел меня по лесу, и я не знал бы, куда мы идем, если бы он не приостанавливался временами и, укрепившись на бревне или на мшистом островке, не прислушивался, ворочая сторожко головой, словно нас окружали невидимые враги. Глухаря мы услыхали скоро. Дед шагал впереди, не оглядываясь на меня. Скоро мы выбрались из крупного леса и запрыгали среди молодых сосен по сухому серо-зеленому мху. Меня удивляло, что пенье птицы так медленно приближается к нам. Временами оно слышалось ясно, но потом снова удалялось, перекидываясь неожиданно в другую сторону.
Я недоумевал. Что за наваждение? Не меньше получаса скакали мы по мягкому, пухлому мху… Наконец Корней обернулся ко мне и проговорил сердито:
— На земе точит, черный дьявол. За ним не ускачешь. Пойдем искать другого.
Я не согласился. Отдав старику мешок и сбросив с себя беличью тужурку, я решил нагнать певца.
Я махал огромными прыжками по бесшумному мшистому покрову земли. Я не пропускал теперь ни одного колена песни, успевая иногда прыгнуть раз пять. Пот выступил у меня на лбу. Иногда глухарь был от меня совсем близко, вот он скрежещет тут рядом в тумане, плывущем над землей как молоко. Но певец умолк и откликнулся уже в другом месте. Наконец я увидел на секунду, как черное пятно взметнулось над туманом и снова упало на землю в белесый сумрак. Впереди меня было несколько тонких сосенок, дальше открывалась поляна, и на ней, в двадцати метрах от меня, стояла большая сосна. С радостным облегчением я увидал, как глухарь неуклюже, но поразительно быстро скакнул за это дерево. Вздернутый трубчатый хвост застыл в моих глазах.
— Ага! Вот ты и мой!
Я уже видел, как птица распласталась по земле, сбитая выстрелом, как в успокоенном торжестве я бегу с нею обратно к деду. Глухарь не двигался, слушая лесные шумы. Ружье у меня было переброшено стволом на левую сторону. ‘Сейчас птица выскочит из-за дерева, и я ударю. Надо выправить ружье…’ Не дожидаясь песни, я осторожно повел стволами вправо. И сразу же в ухо больно ударили шум и треск невидимой птицы. Как быстро все это произошло! И как это непоправимо! Я поднес кулак к своему носу и крепко потряс им:
— Мальчишка, дурак!..
Больше глухарей мы не нашли. То ли напугали с вечера их наши выстрелы, то ли разогнала шнырявшая всю ночь по току сова, но только, несмотря на все старания деда, нам не удалось найти еще поющей птицы.
Когда совсем рассвело, стали искать ружье, но дед не мог припомнить, где он плутал. Снег в лесу уже стаял, следов на земле не оставалось, и я решил бросить это безнадежное занятие.
Остановились покурить. Я поднял вверх глаза и сразу же различил на сухой ветке сосны большую сову-лапландку. Как присохший ком глины, она сидела у ствола дерева и желтыми большими глазами слепо глядела в нашу сторону. Быстро вскидываю ружье, выстрел, — сова с раскинутыми крыльями мягко валится на землю.
— У, поганка! Так тебе и надо! — выбранился дед.
При выходе на тропу у муравьиной кучи он пригнулся, поднял мертвую, истерзанную птицу и проговорил сумрачно:
— Вишь, куница бежала, зеленый дяктиль зарезанный, кровь пила. Через мурашей пролезла, — свежо!
Часов в шесть утра мы уже шли домой. Старик шагал молча. Мои попытки развеселить его не имели успеха. На одной из лесных полян из молодого сосняка поднялись две глухарки.
Здесь тоже ток был. В революцию лес порубили, он переместился ниже. Новый лесничий распоряжается… — начал было угрюмо рассказывать Корней и сразу же смолк: за поляной разливался глухарь. Я не верил ушам своим: было совсем светло, солнце начало уже сильно припекать, но страстно-радостное пенье птицы ясно доносилось до нас.
Иди по-за кустами! — успел шепнуть мне дед.
Я подобрался совсем близко к птице. Она сидела на такой ветвистой сосне, что я никак не мог увидать ее. Я несколько раз обошел под песню вокруг дерева, но, кроме серой зелени сосны, ничего Не увидел. И вдруг шум крыльев: глухарь полетел. Сердце мое сжалось от горечи, и я с досады, не видя птицы, выстрелил в ее сторону. ‘Все равно ушел’, — подумал я. Глухарь перелетел поляну и снова ткнулся на вершину сосны. И сразу же запел — по-прежнему страстно и беспечно. Я опять подскочил к нему. А он снова был закрыт от моих глаз ветвями. Наконец сквозь резные иглы сосны я высмотрел его колышущийся хвост. Я выстрелил. Глухарь мертвым кулем повалился на землю, потянулся и замер… Даже дед оживился от такой редкостной удачи:
— Боевой мошник!.. Непуганый, видно.
Когда мы расположились у ручья отдохнуть, дед Корней, угрюмо поглядев на меня, вдруг зло и серьезно сказал:
А все же раньше охотники лучше вас были.
Да чем?
Да тем!.. Он бы мне, прежний-то, морду всю раскровенил за это самое… А ты только знай зубы свои кажешь, смеешься. Нехорошо! — с сердцем выговорил старик и отвернулся. — А старухе, гляди, не говори…

НА ГУСИНОМ ЗАЙМИЩЕ

1

Просидишь шесть месяцев в комнате, у печки, за столом, проваляешься на кровати, и незаметно душа очерствеет, отвыкнет от природы. Перестанешь думать о травах, о зверях, о птицах. Успокоишься и считаешь, что так оно и надо: жить тебе в тупиках комнат, под городскими немыми звуками, с пустенькими чувствицами, без запахов полей, без звериного напряжения, без простых больших волнений. И уже нет желания выбраться на холодноватый простор полей, бродить опушками… Чужаком становишься природе и миру!
Так было со мной в этот год. Всю зиму я не был на охоте. Нельзя же считать охотой выезд из Ленинграда за зайчишками, два-три выстрела по ним на загоне. Прожил я полгода в красивом мертвом закутке, пришла весна, по привычке решил уехать куда-нибудь подальше — на Алтай, а наступила минута отъезда, — зашевелились во мне тихие страхи, пухлая немая лень, зябкая привычка: ‘И куда тебя, парень, несет, сидел бы в покое! Тепло, светло, уютно, нетревожно…’
Отложил отъезд. Потом озлился и, наказывая в себе подлого лентяя, собрался минутой и выехал в Новосибирск. Там узнаю: поезда до Семипалатинска не ходят, в Барнаульском округе невиданные разливы, надо сидеть неделю, а то и больше в столице Сибири. Зазубрин, мой компаньон по путине на Алтай, зверски ругает судьбу, плюет в сторону начальства, задержавшего его отпуск, я ему поддакиваю, а втайне у меня опять где-то радость шевелится: похожу по друзьям, в клубе в шахматы, в пинг-понг поиграю, о литературе поспорю.
Отдохну.
— А от чего отдыхать?
Пошел ввечеру в городской сад, — ждали там в клубе московского маэстро Дуза, — увидал я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыханье. И когда ночью прибежал к Зазубрину Ефим Пермитин — Ефимий, как зовут его друзья, страстный и вдохновенный охотник, — и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказаться у меня нет сил, хотя я не верил в гусиную охоту. Рок какой-то тяготел надо мной: всякую птицу бью удачно, а на гусей хоть не выезжай — даже стрелять не приходится, случайно убил двух-трех за всю жизнь, весной — никогда ни одного.
Противны вдруг стали мне в ту минуту мертвые деревяшки на шахматной доске, торчавшие между мной и добрейшим Павлом Ивановичем Комаровым. Не доиграл я партии, а начал совсем не плохо и уже подумывал о выигрыше пешки у сибирского чемпиона. Ушел на двор.
Небо над городом большое, темное. Звезды светят ярко, и так далеко до них, что жутко, а они родней и теплей комнаты, и книг, и разговоров об искусстве. Какое тут к черту искусство, когда гуси гогочут на заре, березка отпочковываться начинает, кроншнеп застонал, полянки обнажились…
Ушел поскорее заряжать патроны и целую ночь сидел над ними, набивая их со страшной аккуратностью, с верой в каждый из них. Нуль и два нуля пересыпал картофельной мукой, подогрев ее на сковороде.
Утром рано на лодку — и вниз по Оби до Колывани. Полями еще не было доступа.
Река огромная, разлилась на многие километры в ширину, лед идет густо, того и гляди — затрет лодку. Страшновато, но весело. Мир-то какой большой! Сколько в нем свету, голубых радостных красок. И никаких забот, кроме как пробраться до Колывани, не попасть в затор. Сразу растеряли мы комнатные слова, ржем, как жеребцы, выгнанные впервые весной на степь, гогочем, ревем по-звериному. Пермитин и Петрович оказались такими ругателями, что и не подумаешь, что эти люди полжизни просидели в канцелярии. На заворотах примолкали на минуту, озабоченно вглядываясь вперед, нет ли там ледяной горы поперек реки, но, когда перед нами распахивалась безграничная водяная воля, снова ревели вовсю, гоготали и ругались от любви друг к другу, к миру, ко всему, что видели наши глаза.
К вечеру все-таки наткнулись на затор. Против поселка Мочище лед стал поперек реки беспорядочной стеной, — до жути больно нам сделалось, все сразу осели, присмирели, замолчали. Думалось, рухнула мечта, не попасть нам теперь в Колывань, не пробраться на Гусиное займище. Повернули обратно. Но Ефимий нашел лазейку в луга, в разливы. Среди талов и льдин повел нас вперед. А когда к вечеру, километров за семь, увидали Колыванские холмы, снова зарычали, как медведи, вылезшие из берлоги. Из талов селезни с жирным кряканьем начали подниматься, пара гусей прошла на страшной высоте. Блеснули колыванские церкви. Вспомнились Иван Грозный, Ермак Тимофеевич, Иван Кольцо, ездивший к царю с подношением покоренной Сибири. Как будто наше собственное детство, встала перед нами древняя российская жизнь. В самом деле, не мы ли сражались с Кучумом, не из наших ли пищалей грохнули в сибирских просторах первые выстрелы? От неуемного восторга стали мы палить по селезням, и, конечно, без толку.
А тут еще наяву картина из детской хрестоматии: заяц на льдине. Вспомнили деда Мазая. Едем спасать живую душу! Лодочник бранится, ему хочется сегодня же вернуться домой, но разве можно проехать мимо белого живого комочка, затерявшегося среди водных полей? Скоро ведь ночь. Подъехали к зайцу, а он скок — и в воду, — поплыл по волнам на верную смерть. Это было неожиданно. Ужас зверушки перед человеком, ужас больший, чем перед гибелью, это нехорошо. Разрыв между людьми и зверями уже ничем не заполнить, и хотя и родня мы зверям, а земля нам вместе мать, но уже не сойтись человеку и зверю, как в сказке. Это заказано навсегда. Догнали мы зайца, втащил его Петрович за уши в лодку. Иззяб он, дрожит, зуб на зуб попасть не может, а так цапнул Ефимия за палец, что тот заорал благим матом, кровь струей брызнула. Хотел он его о борт с размаху трахнуть, но мы защитили беднягу, закутали его в тулуп.
Над Колыванью закат, огненные пятна-облака. По воде золотистые полосы, как боярская парча. Черные силуэты крестьян по талам с длинными шестами. Вылавливают из воды двугривенные — водяных крыс. А вот и Колывань, древний городок, церкви азиатского облика, словно перелицованные мечети. Базарная площадь, огромные деревянные весы, радио над школой, больница среди деревьев, почта, кабак, вековая грязь, нищета, жуткая немота улиц — смесь веков, народностей и стилей. Жалкие шапчонки мужиков, босые ребятишки на снегу… Гаснущий холодный вечер, огоньки по избам. Скорее на лошадей, чтобы не видеть убогого, зябкого бытия.

2

Морозной ночью скачем по высокому полю ка Тойские болота. Вверху белесая луна — деревенская широколицая девка — кутается в облака, как в белый каракуль. Гусиный гогот, лебеди, блеснувшие в лунном свете, веселые крикливые проводы отогревшегося зайца: ‘Сыпь, милай!’, весенние запахи земли, воля полей, давно мною не виданная, сладкая дрема, вкусная музыка конского топота по волглой земле. Под утро забираемся в лес, плутаем, зябнем, браним Пермитина, обещавшего сегодня зорю на займище. А он орет, не смущаясь:
— Не хнычьте, ребятки, гусей наломаем, как дров!
Сердечное, страстное токованье тетеревов, поиски дороги, баханье издалека по сизым косачам. ‘Для сугреву’, — как говорит Петрович.
Полдень — тепло, жарко — выбираемся к займищу. По грязи, по лужам, по рыхлому, водянистому снегу, по воде ползем на островок, к голым березам. Первый караван гусей под солнцем. Хватаемся за ружья, бежим прямо по воде, зачерпывая за голенища, полнимся радостными надеждами, как колосья зернами.
Стан, палатка, костер, водка, гогот, звериный рев, радостная брань, брызжущая любовью ко всем и ко всему. Ожидание вечера, когда гуси потянут с займища на поля и когда мы начнем их ‘ломать, как дрова’. И вдруг беда, налетевшая неожиданно, как воронье: облака, ветерок, дождь, спряталось небо, холодно, ветрено. Непогода.
— Не унывай, ребятишки, гусей утром навалит, как саранчи!
Это кричит Пермитин, кутаясь в барсучью доху, предмет зависти Зазубрина, хуже всех переносящего холод в своих кожаных штанах. А гуси глухо погогатывают на займище. Сквозь сплошную мокрядь и темь смутными клочьями доносятся их крики, будто голоса заблудившихся друзей…
— Вались спать до солнца! — рычит из-под дохи Ефимий.
Никто не отзывается. Меня разъедает нетерпенье, и я, проклиная все на свете, завернувшись в плащ, выхожу из палатки.
Как неприветлив мир, закрытый серым мраком дождя и снега. Не повернуть ли обратно? Из упрямства все же плетусь к болоту. Сажусь под ближайшую березку, стонущую под ветром, наваливаю вокруг себя сушняку и с трудом раскуриваю папиросу. Десяток гусей серыми огрузневшими клочьями вырываются из тумана и пролетают над палаткой. В стороне, опять вне выстрела, с беспокойным гоготаньем проносится другой косяк. Гуси пошли с займища в поле. В палатке услыхали гусиные крики, вылезли все на момент и, как сурки, опять скрылись.
‘У, дармоеды, лентяи!’ — с искренней злобой думаю я о товарищах. И тут же слышу, как позади меня шлепает по грязи рослый Зазубрин, бранится. Гуси взбудоражили его горячую кровь. Прошлепал дальше меня метров на четыреста и уселся на островке, меж тонких берез. Мне стало легче, все же не я один мокну под дождем. Видно, как Зазубрин рывками, со злобой ломает вокруг себя мокрые ветки, ладя скрадок. Ветер приутих, кругом мертво, уныло. Одинокая черная ворона села рядом со мной на березу, каркнула и, увидав меня, шарахнулась с беспокойными криками в сторону. Дождь приутих, чуть-чуть побрызгивает мелкая изморось, но стало еще холоднее, солнце, по-видимому, уже скатилось за горизонт. Впереди смутно вырисовываются полосы камыша, проглянул синеватый бор за болотом. Курю неустанно, чтобы согреться.
‘И чего я сижу, не пора ли в палатку? Понесло же меня за гусями, лежал бы теперь в тепле, уюте. Э, черт!’
Встаю, разминаю затекшие ноги. Зазубрин раздраженно кричит что-то в мою сторону. Оглядываю займище и вижу далеко черную ленту гусей, покачивающуюся над камышами. Летят прямо на нас. Но до них еще около километра. Плюхаюсь поскорее на землю, гашу папиросу. Плавно покачиваясь, мелодично погогатывая, острокрылые тяжелые птицы наплывают все ближе и ближе, обжигая слух и сладко тревожа зрение. Наскоро обтираю плащом стволы, проверяю предохранитель, пересматриваю патроны в стволах. Шестьсот метров, не больше, до гусей, через минуту, меньше, они будут рядом со мной. А идут они низко, над самой землей.
‘Вот оно, счастье-то, плывет на меня. Выноси, кривая! Пермитин, Ефимий, не бесись в палатке! Не моли бога о моем промахе. Все равно не промажу. Эх, дуплетик бы! Парочку бы! Какое бы было счастье!’
А в стороне глухо — бух! Передергиваюсь от испуга и вижу, как около Владимира мечутся гуси, как один пошел на откос вниз. ‘Есть один!’ — мелькают, смешиваясь, радость, зависть, обида на судьбу. Мои гуси шарахнулись назад по займищу и потянули, огибая меня стороной… Сзади гогот: это пролетает зазубринская стая. Оборачиваюсь: пять гусей клубком уходят в вышину. Далеко! Но что тут делать? Выцеливаю и пускаю в них оба заряда. Еще выше взмывают гуси, озабоченно переговариваясь, и пропадают за лесом.
Зазубрин орет в это время благим матом. В чем дело? Он показывает руками в сторону займища и широким шагом идет ко мне, но без гуся.
Убил? Где гусь-то?
Убил черт, а не я.
Машет озлобленно руками. Лицо его в пятнах, глаза поблескивают возмущенно.
Да где же гусь-то? Я сам видел, как он повалился.
Повалился, да снова поднялся! Ты чего смотрел? Ведь он утянул обратно на займище, в двадцати шагах прошел от тебя, вот здесь…
Не видел, ей-богу, не видел!
Он опустился в камышах, пойду искать.
Болото вполне проходимо, и Владимир, увязая в грязи по колена, тащится вперед по камышам.
Мне досадно, что гусь ушел у нас из-под носа, и в то же время бесстыдная радость копошится во мне, как воришка:
‘Ушел, это плохо, но ничего… Может, первого гуся мне суждено убить’.
Возвращаться на стан еще не хочется. Слежу, как тяжело шагает по грязи товарищ. Его рослая фигура теряется в сумерках, затем снова выплывает предо мной. Он обходит меня стороной, лениво переставляя ноги. Гуся нет.
Иду и я к палатке. Охотники с интересом и сочувствием слушают Зазубрина. Но знаю подлую человеческую натуру: втайне все рады, что гусь еще не убит. Каждый надеется, что первая птица будет его добычей.
Не плачь, Владимир, гусей обещаю, как грязи.
А пошел ты к черту!..
Наутро та же пакость: снег, дождь, ветер, холод. Как сурки, отлеживаемся в палатке. Анекдоты давно уже иссякли, начинаем помаленьку поругиваться меж собой. Зазубрин вспомнил, что Пермитин обещал ему раздобыть барсучью доху и не достал. Басов бранит Петровича за рекомендацию сапожника: сапоги у него промокли еще в дороге. Ефимий поносит Петровича, что тот мало водки взял: всего десять бутылок. В полдень поутихло, пошли в лес гонять косачей, но убить не довелось. Мелькнула рыжая мамочка-лиса у перелеска, выстрела не дождалась, мягко унесла свой пышный хвост. Вечер пришел, как пьяный гость, в обнимку с ветром, снегом. Даже я не пошел на займище. Ночью долго не могли заснуть, а утром проспали до семи часов. Встали и изумились: солнце, морозец, тишина.
— Вставай, ребята, гусь валит, как мошкара!
Ринулись на волю с ревом, дикими воплями. Гуси и в самом деле летели на болото. Мы с Зазубриным решили остаться у палатки, в первых наших скрадках. Басов с запасным валенком под мышкой — левый сапог у него совсем продырявился, — Петрович и Пермитин с плащами в руках двинулись вдоль острова, обходя огромные лужи, продвигаясь осторожно по снегу, окрепшему за ночь. И у первого же леска на Ефимия налетела стая гусей. Полыхнули вверх два снопа дыма, свернулся и грохнулся наземь первый гусь. А через секунду долетели до нас и звуки выстрелов…
— О-го-го-го! — запрыгало по воздуху веселое ржание удачливого Ефимия.
Я не выдержал и побежал с ружьем вслед за уходящими товарищами. Уселся на снегу среди берез, на линии, где убил первого гуся Пермитин, и стал ждать.
Отсюда болото все на виду: огромное камышовое поле на десятки километров во все стороны. По островкам белые березки, кругом вода, обгорелые пни. Заваль сушняка, словно старые кости в допотопной могиле. Полосы снега по березовым колкам и под бором на том берегу займища. Снег устало поблескивает, отливая синевой под солнцем. Желтые нескончаемые полосы камыша по болоту. Вдали бор, темно-сиреневый, сизый. Под ним грязной полоской восковые осинки. Сижу на снежном бугорке. Солнце начинает припекать, снимаю меховую тужурку. Налево по займищу растекается дымкой жидкого молока марево. Небо холодноватое, тускло-голубое, как глаза мертвого хищника. Мелькнула по воздуху быстрая горлица, начинает куриться черная кочковатая земля по гарям. На западе мутной дымкой прикрылось небо, и светлее, прозрачнее стала голубизна пролетов меж облаками.
Вдали выстрел, за ним еще. За лесом низом тянут гуси. Как хочется, чтобы они летели надо мною, но если уж мимо, то пусть навернут хотя бы на Петровича. Он тут, недалеко, за лесом. Дальше, за ним, Басов: я узнаю его легкие выстрелы из двадцатки. Ефимий, конечно, убрался дальше всех. Слежу за гусями. Вот они вскинулись вверх, забеспокоились… Два выстрела. Один гусь безвольно остановился в воздухе и пошел вниз. Петрович с добычей. А мне не таланит. Да я и не жду. Гуси меня не любят. Опять вздрагиваю от солидных звуков садочного ружья Петровича. Оглядываюсь, вижу, как гусь, роняя и выправляя зад, несется в мою сторону. Мелькает в перелеске и исчезает. Найдем и этого.
Зазубрин бухнул два раза, и я услышал ропот большой гусиной стаи вдали. Один я молчу. Уселся поудобнее, положил ружье на колени и покуриваю. Весна теплом своим ласкает и покоит меня. Тянут вдали последние стаи на займище. Слежу за их вольным летом, за колеблющейся темноватой ленточкой, протянувшейся по сиреневым облакам. Девятый час. Я повернулся к займищу и смотрю, как над ним кружат гуси. Под бором, километрах в двух от нас, у них ‘присада’, они вьются там, как воронье над падалью. Ефимий каждую ночь мечтает забраться туда, но считается зазорным охотиться у самого плеса, где они жируют.
И вдруг в ухо до жути близкое, по-домашнему спокойное: га-га-га-га… Ищу испуганно птиц в небе и не вижу. Но ведь гогот рядом. Да где же они? Трясет озноб. Га-га-га… Еще ближе… Вот они. Прямо на меня, низом, по земле, за кустами, летят штук двенадцать гусей спокойным, ровным треугольником. Красиво, ритмично покачиваются, и уже видны их темные носы, сероватое оперение… Не шевелюсь. Шепчу:
— Спокойно, друг, спокойно…
Встать успею, лишь бы не свернули. Вот они. Серые, черноватые, круглые, живые гуси. Впервые в жизни вижу так близко стаю. Впервые пожираю глазами вольный лет диких гусей. Они наплывают на мой куст. До них метров сорок, уже можно стрелять. Но я не буду целиться сквозь густые ветви. Я не побегу к ним навстречу.
— Спокойно, друг, спокойно! Пропусти их набок, на поляну.
Быстро меняю позу. Стволы выкинуты на голубую полосу неба, где должны проплыть птицы. Мгновение огромно. Небо нависло надо мной в немом и жгучем ожидании. Гуси вылетают на поляну, чуть-чуть обеспокоенные. Крепко, уверенно целюсь в передового. Две четверти вперед. Жму гашетку. Спорый удар заряда отзывается во мне крепким поцелуем. Гусь мертвым, грузным комом стукает оземь. Есть! Второй выстрел делаю в радостном ознобе, не целясь, прямо по смешавшейся и загоготавшей стае. Это всегда промах. Ну ничего, почин сделан. Гусь убит. Вот он. Лежит, раскинув крылья по снегу. Взвешиваю его на руке. Тяжелая, крепкая птица. Осматриваю со всех сторон. По черному носу — желтое кольцо. Гусь-кольценос, гуменник. В нем нет живописной прелести оперения, как в глухаре и особенно в дрофе, — гусь прост, одноцветен, но разве не он летел этими нескончаемыми просторами, разве не он пересек целый мир с юга на север?
— Милый гусь, — шепчу я успокоенно. И уже по-другому, без зависти, слушаю буханье по сторонам.
Издали прямо на меня быстро несется пара гусей. Высоковато! Успеваю переменить в стволах патроны на трехнулевку. Гуси свистят над головой. Два выстрела один за другим, и передний гусь оседает на секунду, припадает на хвост и, планируя, идет вниз к березам, Я уже бегу за ним и жарко молю его:
— Падай! Падай скорее!..
Качаясь, гусь пролетает низко над лесом и, скосившись, опускается к земле. Пересекаю лесок, увязая в снегу. Выхожу на чистую поляну… Вот здесь где-нибудь. Высокие алебастровые пласты снега, и среди них огромная лужа. Гуся не видно. Решаю обойти кромкой весеннего озерка.
— Неужели не найти?
Не успеваю сделать и полсотни шагов по воде, как из-под навала нависшего над озерком снега, в пяти шагах от меня, срывается мой гусь. Летит под стволами. Так близко. Спокойно целюсь, не торопясь выстрелить, и первым ударом валю серого замертво в пятнадцати шагах. Хочется шумно выразить восторг свой от удачи, но словно боюсь вспугнуть радость и только шепчу затаенно:
— Спокойно, друг, спокойно.
Не успеваю зарыть гусей в снег — так советует делать Пермитин, — не успеваю выкурить папиросу, — слышу возбужденнее голоса охотников, возвращающихся на стан. Петрович с гусем, Басов с валенком, раскрасневшийся Ефимий волочит своего первого, уже потрепанного во время беготни гуся и, бранясь, рассказывает, как он только что сошел со скрадка, а там протянули низко шесть гусей.
— Не бегай с места на место, как дурак, — мирно советует Петрович.
Говорю Петровичу, что его гусь упал, он сомневается, но идем искать и скоро натыкаемся на птицу: она, мертвая, вверх брюхом лежит на лужайке.
Зазубрина уже нет в его скрадке, но Пермитин отыскал там несколько гусиных пушинок, и мы знаем, что и Владимир с добычей.
Действительно, он выходит из палатки нам навстречу с огромным редкостным гусаком. У него вокруг носа красноватые перья — признак, по заверению Ефимия, что это ‘гусиный князек’.
— Ликуй и веселися, ребята, гусей навалим, как царских лепешек в костер!
Петрович спокойно:
— Ты это можешь. Способный, черт.
Ефимий довольно скалит белые зубы.

3

Вечером рассаживаемся фронтом: слева, на виду у меня, спокойный Петрович, справа, за лесом, Зазубрин, дальше, на мысу, Басов, а там, еще дальше, — неугомонный Ефимий.
Четыре часа. Западный ветерок посвежел. Запахло водою. Перестала куриться черная кочковатая земля. Впервые сегодня, третьего мая, застонали лягушки. В березняке бормочут тетерева, доносится громкое, словно досадливое карканье ворон. Курлыкает, посвистывая, кругообразно летая над болотом, кроншнеп, изредка слышна чайка, стоны куличков. На островке позади меня тонко посвистывает конек, нахально верещат сороки. Редко, редко пронесется кряква. Вдали над займищем поднялись гуси, сотни гусей, покружились, как галки над гумном, и тихо спустились на невидимое плесо. Снова пала немая тишина.
Я сижу на этот раз в пролете меж двух лесочков. Настроение как перед боем. А вот и первая партия. Она летит немного правее меня — прямо через лес, за ней следует другая. Справа слышны выстрелы. Там тоже гусиный путь. Третья партия проходит опять правее меня. Тогда я, хватая в охапку плащ, сетку, несусь по болоту, направо. Усаживаюсь под куст и жду. Кругом пальба. Петрович уже ‘петкнул’, как он говорит, четыре раза. Один гусь упал прямо к нему в скрадок. Гусей летит много, цепь за цепью, но больше вне выстрела — высоко. Не знаешь, стрелять или нет. Но чего же, собственно, ждать? И я открываю пальбу. Гуси шарахаются ввысь и летят быстрее, беспокойно переговариваясь. Но вот тройка тянет не так уж высоко, надо нацелить получше. Бахаю. И с радостью вижу, как подломилось крыло у одного из них, и он, пролетев наоткос лесок, падает на поле. Бегу по глубокому снегу. Гусь, волоча крыло, гогочет и тащится по луже. Прицеливаюсь, чтобы дострелить его, но он падает на бок, и я догоняю его без выстрела.
Скорее на место. Гуси идут почти беспрерывно. Я никогда не видел такой массы гусей. Жаль, что высоко. Пускаю снова два заряда. Над займищем стоит стон. Откуда-то сбоку навертывают на меня шесть гусей, летят мимо, направляясь к Петровичу. Бью из правого ствола — летят невозмутимо, пускаю второй заряд — и гусь с высоты турманом, головой вниз, шлепается с силой в болото, раскидывая вокруг брызги воды. Слышу, как кричит Петрович: ‘Браво!’ Приятно слышать похвалу. И в самом деле, выстрел был неплохой. А пальба вокруг не прекращается. Петрович не утерпел и снял налетевшего на него длинноногого журавля. Я пустил заряд по мелькнувшему в березах тетереву. Веселый вечер.
Сумерками возвращаются охотники. Пермитин с гусем. Зазубрин и Басов с пустыми руками. У нас с Петровичем снова по паре. Мы впереди всех. Басов бранит двадцатку, проданную ему Ефимием. Зазубрин ворчит на заряды. Пермитин опять проклинает судьбу. Сделал дуплет, подбежал брать второго гуся, а тот поднялся и улетел. Петрович бранит его за то, что он подбежал к гусю с незаряженным ружьем.
— Мальчишка несмышленый, верста колыванская! Дурак тридцатилетний, мало тебя учили…
Пермитин смущенно улыбается и кричит:
— Ничего, завтра надавим гусей, как вшей на фронте!
Идем на стан. Зазубрин забрал журавля:
— Сыну отвезу в подарок… Но какой же он тяжеленный, черт!
Усталые, но оживленные подходим к костру.
Ну, робя, сегодня весенняя гульба. Веселись вовсю! Последняя ночь! — зычно орет Пермитин.
Первого гуся на кон, в общий котел! Давай, Ефимий!
Начинается обряд пластования первого гуся. Его с почетом обносят на ружьях вокруг костра, и Петрович с наслаждением, священнодействуя, принимается его потрошить. Делает он это с пришептыванием, с усмешкой, поддразнивая Пермитина:
— Тебе, черт возьми, жалко гуська! Обещал, поди, матаньке своей? Не плачь, кержацкая душа. Не жадничай! Выпей, Ефимий, с горя. Хочешь сырым сердцем закусить? Лопай, твое право!
— Пошел к лешему! Завтра еще набью. Наломаю гусей. Сыпь, Басов, ‘Камаринского’!
Басов лихо откалывает плясовую на гребне. Ефимий, увешанный гусями, скачет вдохновенно вокруг костра. Пляшет он так же жадно, как охотится. Вот он пошел под собственную песню:
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Слышен звон кандальный..’
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Путь сибирский, дальний.
Дзинь-бом, дзинь-бом,
Слышно там и тут,
Наших товарищей на каторгу ведут…
Заунывный мотив каторжной сибирской песни в его исполнении звучит отчаяньем красивого веселья. Ефимий с плавной выразительностью носится вокруг огня, обволакиваемый дымом, раскинув сильные руки в стороны. Похож на шамана. От лирического грустного танца снова переходит в лихой пляс, звучно топая ногами по волглой весенней земле.
Ночь спокойно смотрит на нас темными глазами, помаргивая светлыми ресницами звезд. Вдали, не умолкая, бормочут косачи. На займище тихо погогатывает одинокий гусь. Вверху стонет диким барашком острокрылый бекас, со свистом разрезая воздух…
Последний вечер. Все снова расселись в одну линию. Гусей на займище тьма. Сотни стай проследовали туда утром. Пермитин не может выбрать себе сидку на этот решающий вечер и бегает с места на место.
Петрович трунит над ним:
— Бегай, бегай, божья дура. Нас все равно тебе не обстрелять.
Пятый час, через полчаса гуси двинутся. Гудят тетерева в березняке, стонут страстно лягушки. Впереди меня по болоту, важно, словно балетмейстер, выступает сиреневатый под лучами заката журавль. Что, собственно, больше волнует охотника: стрельба или это щемящее ожидание? Считаешь минуты, как влюбленный, когда же наконец придет это без двадцати пять. Лет продолжается час с небольшим — до шести. Откуда у гусей такое точное ощущение времени? Каждый вечер они снимаются с займища в одну и ту же минуту.
Время движется медленно, как волы по степям. Четыре с половиной. Закурлыкали беспокойно, словно обездоленные переселенцы, журавли. Пролетел быстро лунь над камышами. Дятел застучал где-то сзади.
— А вот…
Над чернью далеких камышей показались темные пятна, загагакали и пошли, но не к нам, а вдоль по займищу. Партия за партией. Туда, в конец болота, минуя нас и огибая наш стан. Неужели они поняли, в чем дело? Неужели отпугнула их утренняя канонада? Какая жалость! Последний вечер. И какой вечер! Тепло, заря, тишина, ширь!..
С болью слежу за длинными станицами гусей, улетающих на поля. Но вот три-четыре стайки повернули к нам. Слышу легковесные звуки басовской двадцатки. Эге! Вот одна стайка тянет на меня. Нет, повернула к Пермитину. Да, несутся прямо на его скрадок. Быстро выбегает Ефимий, спотыкается о кочку, целит и бьет раз за разом. Один гусь тряпкой падает в воду. Вот Пермитин и догнал нас с Петровичем.
Еще тянут. Эти на Петровича. И совсем низко.
Бах-бах!
Гуси заколебались, как бумажные змеи от ветра, загоготали возмущенно, смешали ряды и унеслись за лес.
— Эх, Петрович, был случай посрамить Ефимия.
Так промазать!
Петрович сам качает озабоченно головой и чешет пятерней в затылке.
‘Неужели я не пальну на прощанье?’ — думал я, бегая глазами по займищу. Три гуся навернули на меня, но как высоко до них!
Впрочем, раздумывать некогда. Стреляю раз за разом с одного прицела. Передовой гусь резко идет вниз — слышу дикий торжествующий рев Петровича: он мой союзник, — но гусь выправляется, повертывает на займище и, перебивая крылом, быстро-быстро летит, спускаясь к болоту. Вот-вот упадет. Видно, что дробь скосила ему кончик крыла. Однако он умахал с километр и только тогда ткнулся в камыш.
— Иди, ищи! — кричит Петрович.
Но искать бесполезно, гусь жив и в камышах уплывет далеко. Какая досада! Ну ничего. Пусть на этот раз не будет победителя. Обойдемся и без короля охоты.
Идем на стан. Дорогой дружно салютуем пролетающим вдали гусям:
Прощай, родные!
Сколько же всего у нас гусей?
— Тринадцать.
Ефимий орет:
— Я говорил, наломаем, как чертей. Вон она — чертова дюжина.
Петрович участливо спрашивает его:
А здорово ты кержацкого бога молил, чтобы последний гусь не упал? А?
Пошел ты к черту!..
Ночью скачем обратно в Колывань, простившись с Тойскими болотами. Мороз, холодные просторы, светло и ясно. Дремлем. Снятся гуси, слышится их вольный гогот. Снова летят под луной белые лебеди. Пермитин задумчиво поет песни и рассказывает, как прошлой осенью он неделю скакал по полям за улетающими гусями, как три дня гонялся по озеру Чаны в челноке за лебедями.

ПО ЗОЛОТЫМ ГОРАМ
Южный Алтай

1. На край света

По китайски Алтай зовется Киншан — Золотая гора. Но так можно назвать лишь южную часть его, только хребты, распластанные по берегам реки Бухтармы и ее притоков.
Северный Алтай более угрюм.
Он покрыт темными хвойными лесами, недаром его именуют ‘Черным’. В нем нет таких узких крутогорий, буйных взметов земли, как в южных — Тургусунских и Холзунских — белках.
Эти горы в самом деле можно назвать золотыми Весной, когда на них еще синеет снег, они по вечерам подернуты странным, сказочным багряным налетом. Красный снег, особенность Алтая, образуется от особой микроскопической снежной водоросли, спящей зимой в снегу и оживающей под лучами весеннего солнца. Позднее, к лету, горы покрыты, ‘марьиными кореньями’ с крупными розоватыми цветами, склоны желтеют ярким золотом холодного лютика, пестреют синими фиалками, розоватыми мытниками и гигантскими зонтичными растениями с белыми цветами, это — борщевик, дягиль или медвежьи пучки, купырь лесной и т. д. Красивы цветы — голубые, пышные, — прозванные здесь ‘царскими кудрями’. И наконец, самыми характерными для Алтая являются цветы ‘маральи рожки’, темно-розового оттенка, выделяющие тяжелый маслянистый запах. Если поднести к растению спичку, то вокруг него вспыхивает голубое пламя, самое же растение остается невредимым. Кержаки зовут его ‘купиной неопалимой’…
Этой весной я впервые пробрался на Южный Алтай, пересек его вдоль по Бухтарме — от устья почти до ее истоков за Хайрюзиным озером, перевалил через хребет Сарым-сакты, проехал на китайскую границу мимо озера Маркакуль, ступил одной ногой на желтые пески Китая, перевалил через Черный Иртыш к городу Зайсану и озером Нор-Зайсан повернул обратно.
Меня давно влекло увидеть благостный Алтай, как называют его сибиряки. Но нелегко было пробраться туда нынешней весной. По Сибири бушевали невиданные разливы. На равнины с Алтайских гор хлынули такие воды, каких лет тридцать не запомнят старики. Можно было поехать пароходом из Омска, но мой спутник, писатель Вл. Зазубрин, ждал меня в Новосибирске. Оттуда мы должны были поездом перекинуться в Семипалатинск и там сесть на пароход. Разливами смыло полотно железной дороги около Рубцовки, мы вынуждены были больше недели ждать возобновления движения. Это было для нас тяжело вдвойне: уходило время, отпущенное нам на поездку, а главное — рушились наши охотничьи планы: проталины на горах становились с каждым днем шире и шире, прозеленки закрывались бурной растительностью, и медведи могли уже бродяжничать, где им хотелось.
Чтобы заполнить тяжелую неделю ожидания, мы отправились за Колывань на Тойские болота, где и спасались от едкой тоски.
В начале мая мы наконец могли выехать в Семипалатинск. Там два дня ожидали парохода. Мучительно пыльный город показался нам настоящим адом. Духота. Зловеще красен воздух от песочных вихрей, закрывавших солнце.
Мало утешил нас городской музей, где можно прочесть собственноручное письмо Ф. Достоевского ‘о выдаче прогонных денег на доставление Павла Исаева’, отца его жены, и где можно полюбоваться настоящим старинным казахским сошником, сохою, ‘соха-тсы’, и пикою с конским хвостом. Только на скверном пароходике ‘Лобков’ мы нашли сладостное успокоение.
Иртыш зыбился стальными мускулами половодья. Вода распирала берега и шла меж скал, сердито пенясь и выпирая из глубин крепкими кругами, грязно-серыми при солнце, черными по ночам и мутно-синими ранними утрами, всегда мощными, как сухожилья большого зверя. Река за Усть-Каменогорском сжата каменными щеками. По сторонам взмывают к небу скалы и горы — Монастырь, Петух, Шарыга Иванович… Скалы Семь Братьев зубчатыми грядами врезались в реку, и ночью казалось, что пароход вот-вот с разбега ударится в их темный массив. За красивым Вершинным Быком у Бухтарминской крепости в Иртыш врывается самый большой его алтайский приток — Бухтарма. В ней от гор уже более светлая вода — синеватая, несмотря на весеннее половодье. На борьбу двух рек вышли полюбоваться все пассажиры, Бухтарма — одна из больших горных рек (425 км) — имеет крутой спад и славится своей силой. Бывало не раз, что стремительный приток наваливался на Иртыш, просекая его в ширину, разбивал его мощный фарватер. Не раз Бухтарма преграждала весной путь пароходу, загоняла его под утесы, прижимала к берегам. Пароход целыми днями крутился под серыми скалами, бессильный пересечь боковое давление течения реки.
На этот раз побеждал Иртыш. Бухтарма, расплываясь по прибрежным тальникам беснующимися светлыми плесами, отступала. Она залила весь берег, ушла в луга, ревела, гневно тесня своего старшего собрата. Темный Иртыш шел мимо нее стальной стеной, торжествующий и сильный. Он на целый метр поднялся выше Бухтармы, не уступал ей своего русла, воды их не хотели мешаться, бились друг о друга, разные по окраске и уровню. Пароход прошел спокойно мимо бессильной на этот раз Бухтармы и плыл теперь мимо Бухтарминской станицы. Это первая крепость на Алтае, основанная в 1760 году для защиты русской границы от китайцев. Над поселком высокая, конусообразная, слоисто-каменная гора. Ряд больших деревянных домов, такая же церковь и темно-зеленая тополевая роща.
Теперь до Гусиной пристани, где мы сходим, семь километров. Начинаем увязывать вещи.
Куда отправляетесь? — любопытствует рыжий кержак — бывший торговец, теперь работающий по скупке мехов для Казгосторга.
Пока что в Кутиху.
— Выходит, на край света едете. На остров.
Кутиха — одно из последних селений перед Холзунским хребтом, отделяющим Южный Алтай от Северного. Дальше Кутихи до самых Уймонов — километров на семьдесят пять — нет ни одного селения.
Узнав, что мы едем смотреть, как живут кержаки, как изменился их быт после революции, наш собеседник советует нам на обратном пути заехать к пчеловоду Гусеву, живущему в ста километрах от Усть-Каменогорска, на реке Громотухе.
— Это вот настоящий житель, самая что ни на есть ‘Большая чашка’…
Все кержаки делятся по степени благочестия на три категории: Большая чашка, Братишнии и Мирские.
— Ему уже почитай сто лет. Сынов и внуков, правнуков у него будет с полсотни. Двое сыновей учились в Томске, в высшей школе, на адвокатов. Но в город не пошли. Также промышляют на пасеке. И все его слухают, как малые ребяты. ‘Детинки’ он их зовет. Меду у них каждый год не меньше тысячи пудов.
От Гусиной пристани едем на лошадях до Бухтармы, дальше никто не берется везти. Не знают, есть ли переправа через бушующую речку. Плоты и те редко дерзают показаться на Иртыше из-за бухтарминских водоворотов. Дорога идет по горным увалам, лишенным леса. Сразу охватывает глубокое волнение от необычайного плодородия земли. Поля и горы буйно зеленеют разнотравьем. Пашни ровными зеленоватыми полосами ползут по крутогорам. Ярко-розовые цветы шиповника алой краской запятнали все склоны. На пути попадаются русские села. Мужское население еще в полях.
На Бухтарму мы приехали в полдень на другой день. Река бушевала. Вышла далеко из берегов, затопила луга, пригнула к земле тальник, ворочала камни, несла сухостой, а изредка и вырванные с корнем деревья. Зазубрин охрип, выкрикивая лодочника с северного берега реки, растратил весь богатый запас сильных слов. Волнения его несколько утишила его молодая лайка Соболь, подлаявшая и поймавшая пестрого бурундучка в тальниках: ‘Пойдет на зверя’. Наконец показался лодочник. Не верилось, что на такой утлой дощатой лодчонке можно пересечь этот ревущий, брызжущий водяной жгут. Но перевозчик, усадив нас и сложив все вещи, равнодушно бросил свое суденышко в бушующие волны. Его стремительно швырнуло и вынесло на быстряк. Как жутко было смотреть на воду с берега и какое сладкое упоение охватило нас от этой безумной быстроты, смелости человека и его ловкости! Бухтарминская водяная бездна оказалась совсем не страшной. На полкилометра ниже перевоза нас прибило к, берегу. Оказалось, что за последнюю неделю река сильно опала. Перед этим перевозчик три дня сидел, как заяц на льдине, на макушке своей избушки. Там у него были налажены таганок и незатейливая постель из веток.
— Без табаку было трудно, а так мы привычные…
До Кутихи оставалось меньше двадцати километров. Но, переправившись через реку, мы оказались просто-напросто на необитаемом острове, — от последнего перед Кутихой селения Парыгино нас отделяли три стремительно-глубокие протоки. Как их преодолеть? Лодки есть, но они на той стороне протоки. Мы рисковали остаться Робинзонами на Бухтарминском острове. В подражание английскому герою, я пошел с ружьем осматривать свои будущие владения и добыть на варево уток. Но это оказалось трудным. Сбитый с воздуха пестрый гоголь был унесен протокой. Я бежал за ним с полкилометра, продираясь по густому тальнику, но его выкинуло в Бухтарму… Тут я услышал темпераментный вой Зазубрина. Нам посчастливилось. Через реку переправлялись два верховых казаха, — они согласились доставить нас в Кутиху.
Казахи оказались веселыми, беспечными парнями, но плохими водниками. Старший из них должен был отправиться через протоку верхом за лодкой. Он явно трусил. Три раза он подъезжал к берегу и, покачивая от страха и удивления головой, возвращался назад. Заехал в воду, потом решительно повернул обратно, выехал на пригорок, подумал, сбросил с себя тюбетейку на землю и ринулся вперед с отчаянным криком: ‘Опыр мой!’ (Беда!) Но как только увидел, что лошадь вот-вот всплывет, опять вернулся… Теперь он снял сапоги, бешмет и, оставшись в одной синей рубахе и исподних штанах, отчаянно устремился вперед, гикая и визжа…
Вечером в сумерках, мокрые, но довольные, мы подъезжали к Кутихе.
Меня поразил прозрачный, совершенно неподвижный, покоем дышавший горный воздух. Широченная долина, еще не просохшая и томящаяся паром, узким перешейком уходила в горы. Горы внезапно встали на ее пути. Там была Кутиха — в этом горном закутке. Громадные массивы закрывали наш путь. Вечер. Пашни. Костры и горы. Оранжевая апельсинная плесень на камнях. И над всем этим в высоте бледно-сизые, сиреневые, с буйными очертаниями, усмиренными облаками, далекие снеговые горы-белки… Вздыбленное море гор, побеждаемое благостным алтайским миром зелени, вод, цветов, медвяного и маслянично-пихтового океана запахов. По-особому ласковые и близкие звезды лежали на земле, на горах. Рев горной речки Тургусун был похож на клокотанье большого артельного самовара. По склонам гор совершенно неподвижные огни — весенние палы. Как камни-самоцветы, они напоминали древние жертвенники. Казалось, кто-то ветхий этим светом умилостивляет духов гор. За этими горами не было уже ничего. Это был настоящий конец земли, подлинный край света.
Стало сразу понятным и ощутимым языческое поклонение золотым горам со стороны старожилов-сибиряков. Живыми вставали теперь в ночи рассказы о легендарной стране Беловодья, алтайском граде Китеже. До сих пор о нем еще грезят неразговорчивые, с тяжелой поступью кержаки. Мне не раз пришлось слышать о новых переселенцах, идущих и теперь в светлые края, где земля свята, не тронута человечьими руками, где нет никаких начальников, где текут белые воды, люди никогда не изнашивают ‘чирков’, мягких сапог, где платье не тлеет и где живут святые люди, почитающие за грех убийство птиц и зверей. Так мне рассказывал о Беловодье старый пасечник Валов. Его дядья сами ходили искать эту страну в старые годы. Не раз кержаков, ‘черных от голодовок, заблудившихся гужеедов’, пригоняли из Китая, из Монголии. Но мечта упряма — она вставала снова, как только алтайцы ссорились с начальством. От экономических обид они искали утешения в сказке…

2. Вверх по Тургусуну

Кутиха весной отрезана от мира. На юго-востоке бушует Бухтарма. В волость, Зыряновский рудник, нет доступа. На север путь к Уймонам загражден Холзунским хребтом и рекой Хамиром. С запада к поселку вплотную подошла бешеная речонка, приток Бухтармы — Тургусун. Но нам во что бы то ни стало нужно было пробраться в горы, хотя бы глянуть на медведей на воле.
В первый же вечер к нам собрались зверовые промышленники. Началось горячее обсуждение планов охоты, рассказы о зимнем промысле на белку, соболя.
— Никто не ждал разливов в такую рань. Коренная вода бывает к троице, а сегодня она раньше пошла, да еще как!
После шума и гвалта решили утром отправиться на Развилы, километров за сорок в горы, к месту слияния Малого и Большого Тургусуна, на пасеку кержака Агафона Семеновича — опытнейшего зверолова, — по рассказам Зазубрина, жившего там прошлое лето, — и человека широкого размаха и редкостной души.
Отправлялось с нами в путь еще пять человек. Двое были попутчиками до своих пасек, Лопатин и Семен, сын Агафона, собрались с нами побродяжничать за медведями, пятым был семидесятилетний старик, нанятый сторожить пасеку. Шестилетний карапуз, сын Лопатина, провожающий отца, присматриваясь, как старик неуклюже громоздится на лошадь, спросил:
— Никак, это польской старик-то?
Его глаз сразу отличил человека полей — иной, не алтайской повадки. Пасечник прибыл в Кутиху из Барабинской степи и раньше никогда не бывал в горах.
Алтайцы, как и их лошади, были все на подбор — небольшого роста, ловкие крепыши, неторопливые, подобранно аккуратные. Вещи были уложены в кожаные сумы, перекинуты через седла.
Дорога километров восемь шла под горой, по берегу Тургусуна. Здесь она была довольно удобной и широкой. Проложили ее французы — ‘мосье Жиро’, — арендовавшие до войны Зыряновские рудники. Они пытались поставить на Тургусуне гидроэлектрическую станцию — ‘турбины’, как называли ее алтайцы, — для электролиза цинка, но разлив в 1911 году сорвал плотину. Теперь на этом месте среди дикого пихтача странно одиноко высился трехэтажный деревянный корпус, предназначавшийся для рудоразборки. Алтайцы горделиво рассказывали, как Тургусун насолил ‘буржуям’.
— Вот и теперешние арендатели — англичане — удумали Тургусун через гору перепустить. Что-то сумленне народ берет. Возможно ли это?
По краю ходят слухи, что новые концессионеры рудников — общ-во ‘Лена Гольдфильдс’ — хотят построить огромный сифон и направить часть Тургусуна другим руслом, через гору.
Теперь дорога наша резко свернула от реки и тропой пошла через увалы. Кто бы из российских крестьян согласился проехать там, где мы пробирались до пасеки? Тропа вилась по таким крутизнам, заваленным камнями, деревьями, толстым слоем снега, что лошади то и дело падали, спотыкались… Малоопытная казахская лошадь, идущая под рослым Зазубриным, раза два уже упала, и Зазубрин с бранью барахтался по брюхо в снегу. Не раз нам приходилось переезжать глубокие овраги, по которым скакали пенистые ручьи. Густой пихтач, покрывающий здесь все горы, бил всадников по лицу, а часто совсем загораживал тропу. Впереди ехал с топором в руках Лопатин, рубил ветви, иногда спрыгивал с лошади и возился над бревнами, принесенными с вершин снежными оплывинами. Поражали глаз встречавшиеся среди густого леса правильной формы поляны, просеки, сбегавшие полосами с вершин. Это ранней весной здесь прошла подтаявшая громада затвердевшего снега, снося все на своем пути. Прошлый год под такой оплывиной погибли два казаха, гнавшие на белки табун. Лопатин подростком тоже попал однажды под оплывину, но чудом уцелел, укрывшись в яму, образовавшуюся от вывороченного корневища векового дерева.
— А вот зверя, — так уважительно всегда называют здесь медведей, — и оплывина не берет, — начал рассказывать Лопатин. — Лонись ехали мы с Ваньшей Новиковым. Глядим, зверь низом шаперится по камням. А с белка на него оплывина несется. Ну, думаем, наша шкура. А он принагнулся навстречу ей, уперся норкой в землю. Прошла оплывина, он встряхнулся и дальше побрел, прозеленку щиплет, как будто ничего и не было. Вот калань несворотная!
Да, хорошо бы такого в плуг запрячь, — мечтательно заметил расчетливый Семен.
Все чаще и чаще приходилось нам теперь слезать с лошадей, пуская их пробираться по глубокому снегу или переходить бурные ручьи. Горы становились выше, ручьи — полнее и стремительнее. Около речушки Сычихи нас принакрыл сильный дождь. Дорога стала еще труднее. Переправа через Сычиху оказалась по-настоящему опасной. Проклятая речушка шириною была не больше двенадцати — пятнадцати метров, но какими кипящими, мощными жгутами вскидывалась она перед нами! Поехавший на лошади парень искупался в ее волнах с головою. Лошадь упала, споткнувшись о камень, но потом оправилась, встала и вытянула всадника на берег. Остальных лошадей перегоняли через Сычиху уже одних, а сами мы стали переходить реку по бревну, переброшенному с берега на берег. Это акробатическое занятие доставило мне мало удовольствия, Алтайцы обуты все в чирки или ‘бутылы’ с мягкими подошвами, а нам, в обычных охотничьих сапогах, пришлось пережить несколько жутких головокружительных моментов. Но ведь нельзя же было заявить: не пойду, вернусь домой. Да, тогда я понял, что самолюбие в человеке сильнее храбрости.
Со вздохом огромного облегчения ступил я на другой берег. Теперь перед нами огромная острая гора Щебнюха. Ее было видно еще с берегов Бухтармы. Огромной отвесной стеной стояла она на нашем пути. Куда мы пойдем дальше?
— А вот прямиком на гору.
И Лопатин рысью взял первый пригорок. Потянулись и остальные. Не верилось, что здесь могут взобраться лошади. Скоро нам пришлось сойти с седел. Один ‘польской’ старик, держась за гриву, сидел на коне. Идти здесь он был не в силах. Подъем временами был так крут, что приходилось браться за хвост лошади и так тянуться вслед за нею.
С вершины Щебнюхи были далеко видны белки в вершине Тургусуна, Зыряновские безлесные горы. При спуске Семен показал мне денник медведя и его следы по снегу. Они походили на отпечатки распухших ручищ человека-великана.
— Ишь, на дорогу выходит. Ждет, когда табун в белки погонят. Каждый год собирает свой продналог. Лонись двенадцать лошадей задавил, а бывает, что и по два десятка задирает за лето.
Снег на северной стороне был еще глубок и крепок. Он нас огорчал и радовал. Пробираться по нему было трудно, но он же суживал район прогулок зверя. Лопатин, мужик военной выправки, облегченно заметил:
— Снег еще держится по сиверу. Трав по прогалызинам не так-то еще много. Зверь будет по утрам и вечерам захаживаться на прозеленках.
Часов десять протащились мы до Развил. К закату солнца мы стояли у места слияния двух рек. На том берегу, по ущельям гор, как тараканы по щелям, расположились пасеки. Ко всему можно привыкнуть. Я теперь довольно равнодушно смотрел на беснующийся Тургусун. А он разлился в ширину метров на сто, гремел камнями, взбрасывался мощными водяными гривами. Лодку завели на ‘тихое’ и широкое место и начали переправляться. Лошадей развьючили и погнали на ту сторону. Вода сбивала их, несла вниз. Отчаянно фыркая, они благополучно выбрались на берег. Сели и мы в лодку. Семен сидел на корме и правил. Он не рассчитал, завел лодку слишком высоко, под огромные камни — булки, с которых цветным водопадом падала вода. Нас моментально накрыло волнами. Лодка почти до бортов наполнилась водою. Я думал, что она сейчас же пойдет ко дну, но ее так бешено вынесло на стремнину, что когда я воскликнул: ‘Назад, что ли?’ — мы уже неслись посередине. ‘Гребите сильнее!’ — крикнул Семен. Сидя по пояс в воде, мы изо всех сил заработали веслами. Всего с полчетверти борта было над водою. Минуты две-три нас несло по волнам, потом неожиданный толчок — и мы уже у берега на камнях. Все это произошло так молниеносно, что нам некогда было испугаться. Стоявшие на берегу крестьяне, оказывается, уже начали креститься, молясь о наших душах. Все было измочено вконец. Но я не опечалился — был радостно взбудоражен миновавшей серьезной опасностью. Зазубрин ревел от ярости, — его гордость, германские пластинки намокли. Поток самых отчаянных проклятий несся над рекой. Я утешал его, как мог. Семен смущенно отряхивал вещи от воды…
Бросив на берегу багаж, мы пошли с Зазубриным скорее на пасеку к Агафону Семеновичу. До нее оставалось километра два, не больше. Теперь мы как-никак в Развилах, в центре промыслового района этого края. А кроме того, сейчас мы будем на пасеке, где нас ожидает избушка, горячий чай, рассказы об охоте и даже черная баня.
Мы повеселели, энергично проползли на четвереньках каменный приторчик, выдвинувшийся над Тургусуном, и спустились в луговину, где за тальником стояла пасека Агафона Семеновича… На луговине, у весенней болотины, в дождевом тумане мы увидали трех журавлей, важно разгуливавших по зелени. Я пустил в них пулю из своего винчестера, но снизил и только обрызгал птиц грязью. Они тяжело умахали вверх по Тургусуну, а рядом из тальника поднялся кряковый селезень.

3. В Развилах

Наконец-то мы доползли до промыслового района этого края. Сюда недели через две после покрова, в конце октября, сползаются на лыжах промышленники самых отдаленных деревень. Живут чуть ли не всю зиму, забираясь под Холзунский хребет. Из-за Уймонов сюда перекочевывают на зиму калмыки, лучшие местные охотники. Сейчас не видно здесь белки, но к осени, когда созреет пихтовая шишка, она собирается к Тургусуну целыми полчищами. Здесь коренное гнездовище медведей. В россыпях по вершинам ютится мечта всякого промышленника — темно-серебристый соболь. Его запретили добывать — этого драгоценнейшего зверка. Немало здесь хорька, еще больше — колонка, попадается рыже-пятнистая рысь, изредка встречается темная росомаха. Осенью по ручьям, в погоне за рыбой, показывается выдра, бродит по ночам неуклюжий барсук, живет в корнях деревьев белоснежный к зиме горностай. Как редкость, заходит и куница, есть белка-летяга, хищная ласка — ‘ласу-чек’ — охотится здесь за рябчиком. Много сеноставок, — их зовут здесь ‘горными кошечками’. Они и заяц служат пищей хищному соболю, когда ему не удается промыслить глухаря или рябчика. По обнаженным от леса склонам гор встречаются норы сурка и суслика. В обоих Тургусунах много чудеснейшей рыбы хариуса — род форели. Заходит в разливы из Бухтармы тяжелый таймень. Богатый край! Но не легко дается это богатство промышленнику. Не так-то уж много настоящих охотников и в Кутихе. Из ста пятидесяти домов большинство занимается хлебопашеством, хотя они и зовут себя безземельными. В самом деле, удобной для пашни земли у них всего три четверти гектара на душу, а сенокосной — всего одна четверть. По горам разбросано немало пасек. По Тургусуну крестьяне плавят бревна по найму.
Но последнее время зверовой промысел соблазняет все больше и больше народу. Прошлый год белка здесь прошла по рублю с полтиной за шкурку — цена изрядная. О ружьях возмечтали даже те, кто отроду не держал их в руках.
Совсем недавно вывелись здесь из практики кремневые ружья. Весом они доходили чуть не до десяти килограммов.
— Ну-ка, походи по горам с такой фузеей! Дуло у них, — рассказывал Агафон Семенович, — такое, что собака в него лезет без задержки полизать масла. Пуля настолько больша, что видна на полете. Жужжит, как шмель — ша-ша-ша…
На зверя ходят промышленники с шомпольными винтовками старинного образца, с утолщением на конце, как у ружья Тараса Бульбы. Такая ‘бабушка’, или ‘старуха’, имеется до сих пор у Агафона Семеновича. Дробовые ружья охотники понаделали себе в большинстве случаев из пульных берданок старого образца.
Пасека, куда мы теперь подходили, служит зимой пристанищем для кутихинских промышленников.
Моросил дождь. Ревел мутно-голубой Тургусун. Мы неслышно подошли к избушке. Зашли под берестяной навесик и стали осматриваться. Агафон Семенович сидел под крышей амбара — место хранения зимой ульев — и возился со шкурой медведя. Зазубрин громко кашлянул. Сквозь щель я увидел, как на амбаре сторожко вскинулось широкое, темное, цвета старинных икон, лицо и два черных круглых глаза удивленно глянули в нашу сторону. Потом быстро, по-звериному, на землю скинулась плотная, коренастая фигура. Мой спутник быстро юркнул в избушку. Передо мной стоял черный седоватый мужчина и с вопрошающей ласковой улыбкой смотрел на меня. Одет он был в темно-серый ‘шабур’ (зипун) нараспашку. Также не застегнута была на нем синяя рубаха без воротника, с цветной ленточкой вместо ворота. Весь он был удивительно широкий, почти круглый. Я бы счел его за монгола, если бы не круглые темные славянские глаза, полные в эту секунду детской растерянности. Глубокий шрам посреди лба еще больше оттенял черноту и ласку его глаз. Грудь у него поросла черными волосами.
Что за люди? Откуда и куда пробираетесь?
К вам в гости, Агафон Семенович.
Доброе дело. Вас, гляжу, двое, и оба городские. Как вы меня отыскали в моей норе?
Он уже заприметил наши следы и по отпечаткам сапог определил, откуда мы. В эту минуту из избушки показался Зазубрин. Радостные восклицания и удивление: Зазубрин жил одно лето на этой пасеке.
— Добрым людям я завсегда рад. Побеседуемте, — показал пасечник на узкую лавку. Это обычное приглашение алтайцев присесть. — А я-то размышляю, что за люди. Прежние года через пасеку много народу проследовало. Иные живали у меня подолгу. Один паренек, Пантелеевым назывался, с месяц хоронился здесь от белых. Сдружились мы с ним за милую душу. Ох, ласковый человечина был! Как провожал его на Ридер земной тропой через Острую гору, он заплакал. Сказывают, что
потом его заловили белые и порешили. Ах, жалко человека, вот жалко! А теперь, думаю, беглецов как бы не должно быть. Река-то по всей земле поутихла. Всегда так оказывается: пошумит, поскачет она через камни, а потом утишится, в берега войдет. Я в вас заподозрил, собственно, нового лесничего. А у меня вон березка для рам сушится. Ну, думаю, оштрафует. Одначе чего ж это я так распространяюсь! Чай у меня еще горячий. Откушайте. Мой бадан не хуже китайского, а главное — не дорогой. А завтра я свежих наростов от березы заварю. А там лабазнику насбираем, малиннику нащиплем. Есть еще шипишник, кипрей. Скоро смородина распустится. Не будем без чаю, — шутил Агафон Семенович.
Скоро прибрели с лошадьми и остальные. Как хорошо было переодеться в жарко натопленной, дымной, по-черному устроенной избушке, напиться горячего бадана с чистым, как слеза, алтайским медом, пожевать горного сочного, в палец толщиною чесноку, красноватого ревеню — род кислятки — и послушать художественные рассказы Агафона Семеновича об охотах на белку, медведя, соболя.
Совсем вечером из-за туч на момент выглянуло солнце. Усталые путешественники располагались в избушке по нарам. Только мне не хотелось уйти с берега, где мы сидели с Агафоном Семеновичем. Желто-бледными пятнами солнце осветило макушки вершин. Мы сидели в глубокой горной чаще и ждали ночи. Белый от пены Тургусун изнывал от рева. Позади нас самая высокая гора Лбы, как застывшая пятерня окаменевшего великана, пятью увалами сбегала к реке. Тени неотвратимо взбирались по западным отвесам громадных скал, окутывали серым сумраком камни, темно-зеленый пихтач, серые осины и нераспустившиеся березы. Снег тропами сбегал вниз по прорезам гор. Серые камни, будто кондовые старожилы, немотно лежали на вершинах. Агафон Семенович, взволнованный собственными рассказами о молодых своих похождениях, тосковал. От непогоды у него заныла старая рана на лбу — удар лошади.
— Старость меня скоро убьет. Ох, тоскливо мне без Развил станет…
По сторонам буйным сплошным ковром лежала зеленая густая трава с белыми и бледно-сиреневыми цветами, желтыми колокольчиками.
— Ишь ты, трава-то выпирает, как тесто из квашни, — тихо заметил мой собеседник и порывисто охнул: — Ну, красота!.. А там, смотри, горы чернетью-то как захлебнулись! — показал он на сивера, покрытые полосами сумрачного леса. Вверху, над ними, тяжело повисли горы… Казалось, что они неслись по небу и резали его нежную ткань, просочившуюся на западе алою кровью позднего заката. — Ишь как хорошо подает запах медок, — жадно вздохнул ноздрями старый промышленник.
У избушки Агафон Семенович, рассказывая о медведях, приходил в неистовое возбуждение: он то воображал себя зверем, припадал к земле, вставал на дыбки, ползал, ревел, ворчал, бормотал в экстазе медвежьи слова, то говорил тихо, размеренно, сам прислушиваясь к словам своим. За свою жизнь он убил не меньше тридцати зверей. Недаром Зазубрин его звал ‘медвежьим профессором’. До сих пор он обучает молодежь охотиться.
— Тятенька у нас завсегда за главнокомандующего, — говорит о нем сын его Семен. — Всегда стоит на гляденье.
А вот сейчас старик сам записывает себя в инвалиды.
— До прошлого года я ходил у них передом. Весело шел. А вот прошлый год уж так мне запаскудилось, скушно вдруг идти стало. Рана замозжила вдруг… А горазд я был молодым на лыжах, ух горазд!..
И он рассказал мне, как поймал здесь, на Лбах, руками дикого козла.
— Узорил я его издали в лощине, пошел за ним колесить. Закружил его, не дал ему уйти в гору. Обошел я его в последний раз сверху, он опять вниз пошел. Ну, думаю, теперь не минует моих рук. Кинулся я, он вильнул, я тож надулся — повосходнее его вильнул. Он сел в снегу, не уйти. Я к нему, рукавицы на снег, да хвать его за середку, он как брыкнет меня башкой, я пал на спину, а за брюхо держусь, не опускаю. Он опять меня норкой в маску-то, в кровь. Я удержался, связал его опояской и поволок по снегу. На дорогу вышел — развязал, за шею ремешком и веду. Шел он мирно всю путину, а как услыхал под деревней собак, оглядается на меня, да так доверчиво, словно спрашивает: ‘Куда ведешь?’. И все испуганней смотрит, докучливей. Хотел ему глаза завязать, он как брыкнется и повязку-то мою кумачовую в ленточки растоптал. Дома я его больше овсом кормил, — хорошо ел. И знал он меня, как собачонка. Как приду и заговорю, так он из горницы выглядывает. Принес я ему зимой калины да дал вволю. Обожрался, подох. Жалко мне его страсть было. Как дружка в могилу провожал. Сам и шкуру не стал сымать.
Незаметно до ночи просидели мы на берегу со старым промышленником и только при звездах вернулись в избушку.

4. Весной на медведей

Два дня проливной дождь не выпускал нас с пасеки. Наконец с гор подул прохладный ветер. Обрывки туч рваными клочьями стали опадать за горы. Обнажились голубые просветы неба. Решаем двинуться вверх по Малому Тургусуну на Коровок. В прежние годы там медведи бродили веснами, как коровы на пастбище.
Мне довелось идти с Агафоном Семеновичем по левой стороне реки, Зазубрин и Лопатин отправились правым берегом. К полудню мы уже забрались в глухие медвежьи места. Высокие хребты сдавили реку с обеих сторон. В бинокль мне удалось увидать спутников, ползущих вершиной хребта далеко позади нас. Их путь оказался длиннее и утомительнее нашего.
Агафон Семенович посвящает меня в тайны медвежьей охоты:
— Весной у нас легче всего добыть. зверя. Осенями он уходит в берлог. Место для лежки он выбирает на крутиках и утесах, туда и доступу, почитай, совсем нет. Белошный зверь ложится в берлог с воздвиженья, а подгорный — с покрова. На волю он показывается на благовещенье. Тогда по горам мало еще прогалызин, и зелени на талесах нет. Ходьба для зверя узкая. Вот по этим местам, — показал он на восточные склоны, — он и захаживается пастись. Как к вечеру или поутру тени пойдут, он под тенью и выходит на прозеленки и начинает шапериться. Здесь я много зверя побил, еще больше, конечно, попугал. Это самые притонные места и для соболя и для медведя.
Теперь мы карабкаемся в гору долиной ручья, засыпанного сплошь крупным камнем. Нигде не видно и капли воды, но внизу, как под аркой, непрестанно ревет ручей. Сквозь шум доносится короткий посвист сеноставок. Я спрашиваю промышленника, не испугаю ли я медведей, если попытаюсь застрелить зверка.
— Стреляй, не опасайся. Зверь ни глазам, ни ушам не верит. Не раз доводилось мне подходить к нему по чистому лугу из-под ветру. Уставит на тебя свои щелки, ну, тогда не шевелись, он ничего не поймет. Если ты его не одушнил, он не потревожится и за пятнадцать шагов. Одушнишь, тогда забеспокоится, завертит башкой, норку вверх подымет, тут уж не медли, надувайся и юхай по нем скорее.
‘Кошечку’ оказалось убить совсем просто. Пока мой спутник рвал чеснок, я подкараулил зверка, высунувшегося из-под камней. Сеноставка немного покрупнее суслика, чуть-чуть потемнее его окрасом, с красивой голубой подшерсткой, с крысиной мордочкой и курдючком на месте хвоста.
Скоро мы вползли на вершину, откуда стали видны крутые склоны хребтов. За нами по-прежнему высились Лбы — темно-серые башенные скалы, названные Агафоном Семеновичем ‘монастырем’.
— Там можно спасаться, с сосны в реку бросаться, — смеялся он.
Ниже шли серые и черные россыпи. По вершинам, еще запятнанным снегом, одинокими деревьями разбежался темный круглый кедрач. По северным склонам — пихтач и среди него нежная, только что начавшая невеститься кудрявая береза. По полянам серый кустарник, тарнач-чилига, зеленый черемушник, а низом, куда редко заглядывает солнце, — бахрома сплошного пихтача. И всюду по диким прорезам гор, — узкие прозеленки и гребни скал, бегущие книзу. Какими жалкими козявками казались наши сотоварищи среди этого каменного дикого величия!
Солнце уже коснулось линии гор, длинные тени побежали по их восточной стороне. Мы стали зорко осматриваться вокруг. Глаз то и дело встревоженно натыкался на камни, напоминавшие зверя. Но бинокль рушил наши надежды.
— Эх, заинтересовать бы где одного! — жадно вздохнул пасечник.
У меня уже улеглось острое напряженное ожидание, я стал бесцельно любоваться массивами вздыбленной вокруг земли, как вдруг услышал взволнованное кряканье Агафона Семеновича. Я посмотрел на него. Лицо старика перекосилось восторгом. Черные круглые глаза остро загорелись. Он крепко ухватил себя за бороду, словно удерживая на месте. Дрожал, как разгорячившаяся лошадь. Не отрывая сверкавших восторгом глаз от дали, он боком надвинулся на меня, ухватил меня крепко за плечо и прохрипел:
— Мотри, мотри… Зверь, зверь, зверь… ходит…
Старик был вне себя. Его знобило. Думая, что зверь рядом с нами, я судорожно схватился за винчестер.
— На той стороне, там, под кустами, на прозеленке. Вот туда смотри!
Я быстро вскинул бинокль и сразу же поймал медведя в поле зрения. Тяжелый черный обрубок, медленно переваливаясь, двигался в полугоре за Тургусуном. По прямой линии до него было меньше километра.
Какой черный! — взволнованно прошептал я.
Какой тебе черный? Буланый, буланый! — заорал вдруг Агафон Семенович, рванув меня за плечо. — Не туда смотришь!
Но я ясно видел, как отливалась на медведе темная, почти вороная шерсть, как тяжело колыхался его тяжелый зад.
Да черный же, Агафон Семеныч, черный!
Буланый, тебе говорю, серебряный зверь, — старик начинал сердиться. — Смотри на еланку, на самое зеленое место. Видишь куст черемушника, — так левее его.
Я посмотрел. Там ходил другой, действительно светлый, почти серебристый медведь, покрупнее первого. У меня задрожали руки, — что тут делать?
— Флаг давай скорее! Ладь, ладь! Два зверя! Сымай быстрей рубаху-то! Сымай! Кол давай!
Лицо старика горело огнем, глаза сверкали. Он выхватил у меня из рук мою черную фуфайку, нацепил ее на палку и начал махать.
— Где наши-то? Смотри за ними в бинокль.
Старик неистово крутил фуфайкой над головой. Но Зазубрин и Лопатин медленно ползли по хребтине, высоко над медведями, не замечая ни нашей суетни, ни зверей. Позади нас высились Лбы, мы были на их теневой стороне, и увидать нас было трудно. Старика по-прежнему трясла лихорадка.
Делай еще флаг! Из чего, говоришь? Штаны сымай! Да скорее!.. Не видят. Идут! Уходят от зверя! — Старик стонал, выл, ревел, бранился, молил бога, призывал духов, грозил охотникам кулаком, швырял в сторону зверей гнилушки, рычал на них…
Может быть, речку попробуем перейти? — робко спросил я и тут же понял нелепость вопроса.
Куда там! Вон ревет как! И-э-эх! — взвыл промышленник, потрясая головой. — Скинуть бы мне десяток лет, не задумался бы, утонул бы, а зверя добыл!.. Эх, крылья бы, — порхнул бы, как рябок! — Старик опустился на землю и, стоя на четвереньках, не переставал следить за зверем.
В этот момент там, вдали, на узком хребте, выйдя в полосу света, маленький Лопатин остановился, подозвал Зазубрина. Даже на таком расстоянии я сразу понял, что они увидали зверя. Зазубрин выпрямился, скинул мешок, поймал на привязь собаку. Я сказал об этом старику. Он вскочил на ноги и стал смотреть на охотников. Но их уже, не было на горе. Только через пять минут мы увидали их в прорезе горы. Они заходили на ветер к медведю. Агафон Семенович просветлел. Он снова схватил флаг и начал махать им в сторону зверя, торопя охотников. Велел и мне делать то же самое. ‘Скорее шагайте!’ — кричал старик, хотя за шумом Тургусуна его голос услыхать не было возможности. Но он не переставал командовать, вопить и бегать по горе. Особенно он взволновался, когда Буланка, как ласково называл он теперь зверя, двинулся в сторону охотников. Медведь перешел прозеленку и подходил к невысокому каменному хребту, отделявшему его от охотников.
— На пулю идет, на пулю… Сам на пулю лезет. Вот, вот!
Агафон Семенович хотел, чтобы стрелки скорее взошли на скалы, они встретили бы зверя сверху. Но из-за гребня не было видно медведя, и они пробирались крайне осторожно и тихо. Мне в бинокль теперь особенно ясно видно было обоих медведей. Вороной зверь шел в ту же сторону верхом. Звери не подозревали, что их в упор рассматривает человек, и держались покойно. Они были похожи на допотопных чудовищ, эти два мохнатых обрубка — буланый и вороной, — неуклюжие, толстые, как ожившие сказочные животные, бродившие по земле, когда еще не было человека. Древний пещерный мир, ведомый до сих пор по книгам, вдруг ожил на моих глазах. Земля, горы, зелень задвигались передо мной, как нечто очень близкое мне, нераздельное, секундами мне становилось жутко и радостно от чисто звериного восторга.
Буланка подошел к снегу, обнюхал его, потом осторожно повел ‘норкой’ по воздуху и вдруг испуганно метнулся в сторону.
— Одушнили!.. Услыхал. Одушнили… — в отчаянии зашептал старик, расширив черные глаза в сторону зверя.
Но медведь остановился, тихо обошел снег и стал взбираться на камни. Сейчас он выйдет на охотников. И он вышел. Зазубрин рассказывал потом, как он услыхал со скалы мощное, хриплое фырканье и тут же увидал в каких-нибудь сорока метрах от себя уши, голову и грудь медведя. Зверь стоял среди трех высоких пихт.
— Зверь около вас, рядом, стреляйте, стреляйте! — надрывался Агафон Семенович.
Я завороженно смотрел, как Зазубрин вскинул ружье, прицелился, как через секунду передернул затвор, опять прицелился и опять нервно задергал правой рукой. Я тогда же понял, что у него раз за разом произошли две осечки. Наконец раздался хлесткий и резкий удар зазубринского маузера. Там, где стоял зверь, на воздух взлетели камни, пыль и сучья. Большими взмахами зверь пошел в гору.
— Уходит зверь, уходит! — кричал Агафон Семенович, дубася вокруг себя от негодования воздух кулаками. — Стреляйте, стреляйте!..
Но стрелять было нельзя: медведь сразу же очутился за скалами.
Старик, как куль, опустился на землю:
— Упустили! — и тут же вскочил на ноги и бешено начал выкрикивать в пространство злобную брань…
Как зайцы, метнулись оба зверя от выстрела. Черный с пригорка прыгнул на снег и увяз в нем. Растопырив широко лапы, оглядываясь назад, дергался в снегу изо всех сил. Буланка без останову умахал за гору. Из пихтача выбежал третий зверь и прошел за каменной гривкой недалеко от охотников Но они видали только Буланку. Нас и наших знаков они не заметили совсем. Зазубрин, прекрасно стрелявший из маузера, после двух осечек не совладал с нервами и ‘промазал’. Лопатин совсем не видел зверя. Он, наблюдая, как после осечек затрясло Зазубрина, как налилось кровью его лицо, пытался было удержать его от выстрела, но выстрел был сделан, и зверь ушел. Осечки произошли оттого, что Зазубрин перед охотой сильно смазал маслом стволы и оно залило боек. Раньше маузер никогда не давал осечек.

5. Рассказы Агафона Семеновича о медведях

На вершине Кругленькой горы, у скалы, жжем костер. Мы еще не остыли от ‘медвежьих’ потрясений, как со всех сторон навалилась черная как уголь весенняя ночь. Два хребта замыкают наше становище. Тургусун шумит далеко внизу. Смутный шум его напоминает ворчанье колес титанического парохода. Земли нет ни вокруг нас, ни под нами: внизу шум воды и звездное небо над головою. Похоже, что мы плывем меж звезд и пустынно-темных пространств. Убегая от хаоса гор, пролетел над нами в низину черный тетерев. Теперь мы одни в целом мире. Звери разбежались. Наши спутники давно уже затерялись среди ночного мрака.
— К ночи одному всегда тоскливо становится, — говорит Агафон Семенович. — Весь век охочусь, часто в одиночку, а вдвоем веселее. Где-то наши сотоварищи в ночи? — бросает он в темь беспомощный взгляд. — Вечер у нас весело прошел. Провалился, как голубь пролетел… Теперь долго не уснешь. Звери из глаз не уйдут. Сколь я их видел, все они на жизнь со мной остаются. Осенями ночи еще темней бывают. Лонись в такую ночь лежал я в избушке. А кругом такой шугай-дуван крутил, глаза выколи. Слышу, собака забрехала. Высунулся в дверь, смотрю — кто-то подъехал вершний и стоит рядом. Большой, черный. ‘Кто это приехал?’ — закричал я, а это медведь на задки от собаки встал. Как шарахнется он от моего крику, так изгородь и вынес за собой на реку. Собака Серунька в ту же ночь пришла домой. Вот напугалась! Привозил я ее на пасеку, идет охотно, а как увидит это место, так кругом — только ее и видали. А винтовка в изголовье у меня стояла, только б потянуться. Вот леший. И до чего хитер. Идет на пасеку, так непременно искупается, чтоб пчелы его не трогали. Улья захватит, сбросит их в реку, пчел всех загубит и затем спокойно из воды под руку колодку — и домой, как наш председатель с портфельчиком… Здесь мне все памятные места. Много я по этим горам со зверем побаловался. Очень люблю я с медвежухой играть. Тут ей самый ход. В Тайном ключе у белых камней большую медвежуху мы с Егоршей убили. Смотрим это мы с горы, а у подола ее медвежонок всего с мою шапку, а косолапит вверх. А ниже она сама. Догнала да норкой в гору ему пособляет. Умора! Пошли мы к ним. Выглянули из-за приторчика, а она лежит брюхом вверх, медвежонок на ней. Подымет она его на лапах, а он до брюха зубами добирается, пососать ему охота. Егорша рожки бросил, придавливает. ‘Стреляй!’ — шепчет. Я прицеливаюсь, а старуха-то у меня в руках ходуном ходит. Я отвернулся, не гляжу на медвежуху, прижал сердце рукой, чтоб оно уместожилось. Обернулся, а на медвежухе уже оба медвежонка. ‘Ах, черт побери! Мешают целить’. А моя старуха всегда высила. Ну, думаю, не по матери, так по вам попадет — и бабахнул. Медвежуха охнула, лапами по земле замолотила, ан сил-то нет, передачи никакой. Лапы по земле без толку елозят. Наискось ее пуля простегнула. Она сгребла медвежонка, думала, что он ее укусил. Как швырканет его об утес, сама трепанула вниз на россыпь. Другой медвежонок — за ней. Подошли, она мертвая лежит, а медвежонок сосет ее, дорвался, сопит, бормочет от сласти. Бросил я рожки, ахнул — мимо. Егорша принатужился, стрелил — тоже мимо. Сдернул я с плеча дробовик, боткнул по ему, он как взвизгнет — и пошел в угон. Ну, думаю, расти для других. Другого медвежонка под утесом без памяти захватили, во как мать его шабахнула. Принесли мы его домой, пришел он в себя, долго жил у Егорши. Подрос, начал на дворе телят, гусей драть, а раз чуть бабу не задрал. Пошла она баню топить, а он там на припечке на камнях расположился. Она вошла, он как гребанет ее, подмял, испугал насмерть. Пришлось его пристрелить.
А другой медвежонок у нас жил. Помню, давно это было, лет больше тридцати, едем со старшим братаном Мироном (покойник теперь), а медвежонок на березу забрался. Я туда, — мне было лет двадцать, — он на меня, мордой ко мне щерится, я его удилищем по роже, он вверх. Я петлю сладил и все силился накинуть, а он удилище грызет. Бился-бился я над ним — отступился. Брат полез. Он тоже на него рыкает, удилище захватывает. Я кричу: ‘Лупи его шибче, братка!’. Он его и давай охаживать. Загнал его на сук, набросил петлю, он ее ртом захватил и лапу в нее кинул. Ну, думаю, наш. Прикрутили мы его к березке — и домой. Наутро приезжаем, а он уже постель себе на суку сладил. Пытались мы его стащить с березы, — нейдет, да и шабаш. Принуждены были срубить дерево. Грохнулся он оземь, а живой. У нас ни ружья, ни ножа, а пуще охота живым домой доставить. Ну как ты его возьмешь? Не дается, кидается на нас. Огрели мы его палкой по зауху раза два, — присмирел. Придавили за шею рогатиной, я ему норку ремнем связал. Как его теперь доставить домой? У меня конь каурый — здоровый был. ‘Давай, братка, на него валить!’. Подтащили к коню, тот храпит — не дается. Я ему глаза новым своим шабуром завязал, завалили медвежонка и айда домой. Лапы-то у него по боку коня хлопают, тот и понеси меня. Насилу удержался сам. Приехали мы на пасеку к Бурнакову. Встречает нас старик: ‘Бросьте, ребята, его наземь, мой Белянка с нам позабавится. Здорова моя собака за медведем ходить’. Я развязал, спустил его на вожжах. Белянка как шарахнется под стол, повалила всю посуду и такой дух кругом раскинула, что мы часа два смеялись: ‘Вот собака!..’.
А самый занятный случай был у нас с младшим моим братом Сютушкой. Как сейчас, памятно мне, выехали мы с ним в среду на пасхе. Пробираемся по Малому. Глядим, два зверя шаперятся, а третий, большой, как белый камушек, на прозеленке полеживает. Медвежуха с детенками. Что делать? Три зверя, одно ружье! ‘Куда мы поедем? Повернем назад’, — говорит Сютка. ‘Стыдовище нам, братка, воротиться назад. Поедем вперед’. Уговорил. Давай рассыпцой попрыжее подниматься. ‘Сютка, говорю, садись на этот шкиль с топором. Отсюда все прорезы видно’. Он сел, а у самого, видно, уж гайка слабит. Подошел я поближе. Смотрю, медвежухи нет, а медвежата на березу влезли и зубами схватываются. Дай, думаю, я их обоих зараз. Надулся, стрелил. Перемены нет, они играют. А медвежуха как наскочит на меня. Рядом была за приторчиком. Старуха моя не заряжена. Я кричу: ‘Сютка, давай топор!’ А батырь-то мой уже тигаля дал в гору. Я его и так и сяк, а он дует без огляду, падает, а бежит. Выправил я вперед рожки, с которых стреляю, уперся в березу, зверь поднялся на дыбки, лезет на меня. Я кричу что есть силы: ‘Ну, ты!’ — пхаю ее рожками в брюхо. Зверь отступился и под гору, к березке, что-то шепотит своим деткам. Гляжу, а один медвежонок с березки чуть не до земли спустился и другой за ним. Уж так-то жалко мне их стало. Уйдут, думаю. Подбежал я к березке да как пхну переднего рожками, он как взвизгнет — и на вершину. А мать опять ко мне. Подошла вплотную, я кричу на нее во весь голос, а она как раззявит свою пасть, клыки во какие повысунула, красный лохмоток вывалила. Добирается до моей башки. Тут я здорово струхнул, себя не помню, осердился шибко, рожками отпихиваю. Мне надо взреветь, надуться, а у меня, как у кабана, коротко выходит: ‘Эх, да эх!’ Но все ж угнал ее через силу. Она в пихтач подалась. Застрелил я медвежат. Сперва одного, потом и другого. Были они уже большенькие — по восьми четвертей. Стал я с них шкуры снимать, слышу — душны, нестерпимо душны. Что за прича такая? Сроду этого не было. Очнулся, оглядываюсь, а вся моя старая проторь повывалилась у меня, но я утешился, медвежуха тож рассыпала по траве свою проторь. Жива душа боится ножа. Так мы с ней поквитались и поиграли.
А в голодные годы мне довелось добыть зверя на двадцать две четверти. Сплошь вороной. Огромный зверь. Много он скота подавил и пасек поразорил. Позвал меня на него сидеть на падле старик Шуганов. Накануне медведь у него жеребенка зарезал. Сидим. Зверь скоро, еще заря не погасла, пришел. Слышу, стукотит когтями, словно ключами, по камням чегочет. Смотрю, вываливается из-за кустов. Большой, оглядный, горбатый, и вся повадка у него вредная. Шерсть на хребте жесткая, щеткой. Ох, вредный, думаю, зверь! А сам ничего, креплюсь. А старика моего трясет, зубами слышно лязгает. ‘Не стреляй’, — шепчет мне. Я не тороплюсь стрелить, пока зверь не зачал есть. Прилег он к падлу плотно — одна башка на свету, взял я его крепко на целик и опустил. Он еще крепче пришился к земле. Думаю, от выстрела таится, — опять надулся и бахнул. Он страшно застонал, завертелся, а сам на дыбки справляется. ‘Стреляй!’ — кричу старику, а он мне затвор от своей берданки сует и бормочет: ‘Господи, господи!’ А зверь на дыбки не справился, ползком в кусты ушел. Ругаю старика — у меня всего четыре пули было, приберегал, а старик говорит: ‘Беда с тобой, Агафон Семенович, просто беда…’.
Утром искать надо зверя, а старик мой не идет с пасеки. Один пошел. Нашел я его скоро, на скале лежал. Поднялся было он, я его еще прошил, он ковыль на костыль и под скалу. Мои пули его обе через башку до заду прохлестнули. Кличу старика, не выходит. Наконец пришел. Я ему зверя не показываю, а сам его со скалы на мертвого столкнул, вот напужался-то, прямо аж побелел, ружье бросил и тигаля на пасеку. Пришел я со шкурой, а он молчит. Мне жалко его стало. Ну, шкура вышла знатная! Доктору на приисках продал за сто миллионов. За всю Кутиху налог заплатил. Во как!
Раньше у нас много охотников храбреющих было. Мой дед так молодых медведей руками брал. Дед Таврило сказывал: выгнали они из берлоги медведя, он схватил его за уши, хотел придавить, тот и понеси его. ‘Стрелять надо, говорит, зверя, а на ем человек болтается, за уши держится’. Вот где смеху-то! А нынешний охотник норовит все кулемой промыслить зверя. Но тут тоже надо сноровку иметь. Место не одушнить и плаху покрепче выбрать. Кулемы ладим наподобие рысьей ловушки, только поболе раз в сто размером. Приговорка у нас на этот случай одна исстари, мы ей уж давно не верим, так, по привычке, говоришь ее: ‘Ловцу ловиться, завидущему на берегу удавиться, а душа из рота зверя винтом долой’. Вот сожалею, на свадьбе медвежьей погулять мне не довелось. Сколь ни следил, все опаздывал. На свадьбу они выходят на самые белки — на чистое, разгульное место. Идут в ряд, штук по семь, по восемь. Чины соблюдают, как кержаки. Впереди самый матерой семилеток. За ним послабее зверь, постарше посередке, и к концу шагают второгодки, а позади тянутся старики беззубые. Идут они ранними зорями хребтиной, идут долго, с важной повадкой, на деревьях когтями зарубы делают. Я вам укажу на Каменном мысе их росписи. Всяк из них норовит выше достать, глубже дерево расцарапать. Тут они, старики сказывали, страшны бывают. Человека не боятся.
Долго, почти до зари, слушал я рассказы о медведях. Костер наш пылал вовсю. Кругом темно-зеленой стеной стояли высокие пихты. Зелень их при огне стала чудесно ярка, словно покрылась нежною изморозью. Ветки, как живые, подрагивали от огня, не переставая шевелиться ни на секунду.
— Если бы ее зажечь, — мечтательно заговорил старый промышленник, — так и зинула фонталом бы…
Он с улыбкой поднялся от костра, взял в руки горящую головню и пошел к пихте. Теперь он был без шабура, в одной синей рубахе, босой, без шапки, в нижних холщовых шароварах. Что-то шепча под нос, он поднес головешку к нижним ветвям дерева. Пихта моментально вспыхнула, зашипела, сердясь и ворча. Пламя охватило се со всех сторон, в минуту она стала похожей на рождественскую елку, изукрашенную огнями. Огонь змейками побежал по стволу, зашипел по густой поросли веток и, перекинувшись к вершине, запылал огромным костром, от которого красными бриллиантами, как сказочные жуки, полетели в разные стороны искры. Кругом стало еще темнее.
Агафон Семенович стоял под пихтой, на него сыпались искры, он их даже не стряхивал. Был он похож в эту минуту на деда-лесовика, колдовавшего над огнем.
Пихта погасла, ветви почерневшими нитями жалко повисли по стволу. Старик вернулся к костру.
— Ты не думай, что я хорошее дерево погубил. Оно и так давно гиблое. Корень его, я заприметил, замер еще прошлым летом. Вот приезжие не берегут лес: начнут черемуху сбирать — все кусты обломают. И жгут почем попало. Не понимают: лес нас кормит промыслом.
Перед светом я вздремнул. Запад потемнел только под утро. Его свет, оказалось, и скрывал от нас костер наших спутников. Теперь мы увидали его вспышки: охотники расположились за хребтиной, по которой шли днем. Утренняя заря снова вернула нам благостный алтайский мир, и мы спокойно дремали под скалой, пригретые костром, успокоенные ласково вспыхивающими отблесками огневища наших товарищей.

6. Через мертвую пасеку

К троице Агафон Семенович во что бы то ни стало решил уйти с гор домой. Мне не хотелось покидать Развилы, но что же тут делать? Охотиться на медведей было поздно: прошел теплый дождь, смыл снег и на сиверу, зверь стал свободным.
‘Зверь теперь широко живет, — не угонишься’, — сказал старик.
Домой он повел меня кружным путем, в надежде встретить бродяжьего зверя. Переправившись через ревущий Тургусун и выйдя на речонку Большая Сычиха, мы зашагали вверх по ее каменистому берегу. Агафон Семенович всегда ходил не спеша, размеренно: ‘Торбочку на себя — и тянусь’. Я поражался и завидовал старику: в лесу он разбирался, как наследник в дедовском хозяйстве. Его глаз сразу ухватывал все, что было нужно. Увидав кривую березу, он приостановился:
— Ишь, кокора-то к лодке, надо заприметить.
И он примечал все:
— Вот кто-то лонись рубил пень, — ишь, ножом желобки на бревне тесал, кулему на зверя ладил, настораживал. Это, поди, покойный дед Гаврило повалил, бревно-то како — страсть! Не любил малых дел. А тут, гляди, молонья краем в дерево ударила, дерево надломилось и наджабилось. А здесь, в скалах, давным-давно лежка-денник медвежий был, мотри, шерсть гнилая в земле попадается. Вчера тут косогором зверь прошел, на камень ступил, серые пятна оставил. Через реку шел: мокрые лапти-то…
Вглядевшись в ручей, старик захохотал:
— Ах, дьявол! По лесине захотел пройти, да оборвался, береза-то повернута, когтем покорябана!
В кустах у берега промышленник заприметил помет рябца:
— Зимовали они парочкой здесь, поблизости выводок будет, осенью на белкованье покормимся. Весна ноне смочлива: ореху, шишки много будет, белка прикочует. А вот, гляди, помет глухариный, свежий, — поди с верхнего тока, с Малого Тургусуна летали… Зверок прошел через мурашиный бугор. Какой же это зверуга? Ну и задача, дальше нигде следа не оставил… Колонок или хорь? Вот беда, не узнаешь.
…Лет пять назад здесь с горы оплывину снежную бурей стронуло. Как весело она прошла, прокатилася, весь лес посчистила, молодая поросль пошла. Ишь ты, мурашиные постройки этой весной зверь уже попроведывал. Малой зверь, немного поел, больше баловался. А в этом дупле белка зимовала, орешки грызла, кедровых шишек цельную паевку напасла.
У россыпей, сползавших с гор серыми плитами, промышленник остановился в изумлении и молча стоял минуты две, не меньше:
— Хы! И как это мы не приметили, ведь здесь же соболь всю зиму прожил. Гляди, снег неталый, утопанный, ленточкой сохранился: это непременно его дорога, он один знает свой путь.
Старик долго горестно качал кудлатой головой и ахал:
Ну, погоди! Накажу Семе, он те с осени уследит. Ты где-нибудь тут неподалеку. Сворошить тебя некому было. Выхаживай свою шубку, выгуливай!
…На этом приторчике глухариный ток был: все ветки на соснах сбиты, а вот и перо завалялось, еще одно. Драка, гляди, была жестокая. И што ты думаешь, ведь не говорил о нем дед Гаврило, никогда не говорил. Для себя хоронил. Умный был старичуга, хозяйственный.
Промышленник наклонился над ручейком, где мы приостановились напиться, и долго молча рассматривал воду. Чего он там ищет?
— Ых, маленько не дождались, а то б я тебя харюзами угостил. Вишь, гляди, корчебочки [Головастики, земноводные амфибии] побежали вверх по ручью. Теперь жди с дня на день: и рыба вверх по Тургусуну пойдет после зимней спячки.
Эх, ухой не побаловались! А вон и харюзовки [Местное название птицы оляпки] раскачиваются на булке, на промысел ладятся.
Иней с утра лег на землю, роса выпала, дождя не будет цельный день, — иди, не опасайся. А вот пчелы заторопились, река помутнела, прибывает, — значит, где-то вверху непогодь зачинается, кости ломит, лоб старика, разбитый в детстве лошадью, заболел — это к непогоде, хоронись в избушке.
Двое суток шли мы домой в Кутиху, и все время Агафон Семенович учил меня жить природой. Показывал мне старые кулемы на медведя, петли на птицу и мелкого зверя. Промышленнику иногда по неделям не приходится пересматривать расставленные ловушки, и на этот случай силок был устроен так, что пойманная птица вздергивалась вверх в особо устроенный ручавчик из бересты, — тогда ни сорока, ни хорь не могли полакомиться добычей.
К полдню мы прибрели на разрушенную, брошенную пасеку деда Гаврилы, умершего этой зимой. Заплесневелая избушка, промерзшая амбарушка, где раньше хранился мед, поваленные колоды из-под пчел, лошадиная голова, гниющие косточки белок, пустые коробки из-под спичек, разбитые корчаги, разваленная печь, сломанная дверь — все это выглядело как запущенное кладбище. Черная ворона сидела на дереве над пасекой и каркала протяжно, словно над падалью.
Старик долго молча глядел на порушенное хозяйство, потом тихо сказал:
— Обегают нас православные, а тут — на! — какой грех исделали: свой труд нарушили. Семьдесят ульев у трех хозяевов было, дедушка Гаврило один караулил без платы, и вот и возроптал, смерть свою скорую почуял. Покупали у них пчел-то, не захотели продать. Дед Гаврило, пожалуй бы, продал, да Анисим, компаньон его, угрюмый самолюб, не схотел. Выломали мед, пчел разогнали, вишь, все побросали. Эх! Я вот тож окинут судьбой своей, злость на налоги берет, сердце заходится, а жалко пчел-то нарушать, ох жалко! Кержакам нельзя жизнь нарушать, отцы не велели. Ишь, — улыбнулся старик, — синочка поважилась на амбаре жить, а вот на песочке рябки играют по утрам. А деда нет…
Мы долго стояли на мертвой пасеке. Агафон Семенович брал в руки брошенные вещи, внимательно их разглядывал, качал головой и осторожно, словно с опаской, клал их на старое место.
Дедушка Гаврило еще раньше меня на этом солнцепеке обосновался. Лет двадцать, — не, гляди, все тридцать жил тут со своей сучкой. А прошлым летом ее, Лыску-то, на падле заместо зверя Ваньша Новиков убил, — остался дед один и затосковал. Отсюда и пошло рушенье.
Неужели тридцать лет дед Гаврило так и жил с одной собакой?
— А что ж, родни у него не было. Куда подашься? А бравый был старик, ох бравый, куда нам с тобой до него! Восемьдесят лет ему стукнуло, а на коне скакал, где хотел. И умирал браво. Хоронил я его. Гулять он любил, а тут маслену ждали, так он все Семе моему наказывал лошадей готовить, — они с ним на масленой в коробушке для половы катались, всех рысаков обгоняли. Песни какие играли. А тут он встать с кровати не мог. Приказал напоследок медовухи себе сварить. Покрепше. Пришел я к нему, он лежит и тянет медовуху. ‘Ну, что, деда Гаврила, как медовуха-то?’ — спрашиваю его. ‘Хороша, говорит, хороша, но пить мне трудно, в тук она мне пошла, тяжелит, не веселит. Чую, не встану больше’. — ‘Смерть, видно, друг, пришла. Охота умирать-то?’ — ‘Ну, кака же охота умирать-то?’ — отвечает он мне. Растревожил я его. Подымается он с постели и тянется к гармони. ‘Мотри, говорю, не упади, деда’. Он смеется: ‘Ну, я еще бегом забегу’. А вечером умирать стал. Умирал весело, с песнями, а потом вдруг ему муторно стало, он все головой тряс, боль отгонял. Захрипел перед кончиной, но выговорил напоследки: ‘Выпьем, Сема! — Сема тут же был. — И поедем, говорит, поедем!.. Пое-е-дем!..’ И вытянулся. Длинный он был, большой, а тут на сажен протянулся. Ох, растрепался я положеньем, как смерть его увидал. Скоро и мне умирать!
Часа три просидели мы на мертвой пасеке, предаваясь воспоминаниям.
Агафон Семенович жалел погубленных пчел, но надеялся на их мудрость, авось не погибли.
— Умны они, несказимо умны. Защиту от всего имеют. Много врагов у них, но защита им дана. Пчелиный волк летает, во, смотри, черный, длинный, они и красные бывают, шмель или шершни зовется. Полезет в колодку, не гляди, большой, — живо закочкают. Раз я наблюдал: соловей песочек клевал, а пчелки метешились вокруг, он одну ухватил, да и сам затрепыхался и не улетел, пропал.
— А тебя они кусают?
— А как же? Враки это пишут, будто пчела к хозяину привыкает, — хозяин к ней привыкает. Да!
Ночевать Агафон Семенович на пасеке не захотел, повел меня дальше.
— Заночуем где-нибудь на горе, в сиверу, в сиверу весной змей не бывает. Вишь, на белках погода гремит, — знай, завтра ведра будут. Там слободней. Да сверху и видко кругом, — може, на зверя натакаемся.
К вечеру мы увидали след зверя. Он прошел утром и двинулся вперед по нашей путине.
Промышленник пошел за ним, но не прямо по следу, а все на перекосы, заранее рассказывая, где должен проследовать медведь.
— Вот здесь он прорезиком лез, мы за ним не пойдем ноги ломать. Там, мотри, через скалу перешел, дальше логом под утес проследовал, вот туда и мы гребанемся. А здесь он заломил косогором, зверь завсегда в полгоры ходит.
И так в течение полутора суток мы находили один и тот же след, как указывал старик. Поднялись мы Большой Сычихой, перевалили, следуя за зверем, в Малую, тут заночевали, из Малой перешли на Сушилку, — медведь шел все той же дорогой.
— Ну конечно, в Каменный мыс направляется, там у них завсегда свадьбы бывают. Черемуха зацветет, он ходит, затесы на дереве делает, к свадьбе силы пытает.
При подъеме на Каменный мыс, где нам предстояла последняя ночевка, Агафон Семенович, вглядываясь в снег, поманил меня к себе и, указывая на медвежьи следы, сказал:
— Вот гляди, наш зверь-то гребанулся в гору как сумасшедший. Вишь, другие следы. Он на них напоролся и тигаля задал со страху. Потому новый зверь, большой, калоши-то как у попа, матерой зверь! Ну, куда нашему-то! Вишь, кака материя! Значит, оба жеребца, матку, медвежуху ищут. Во-во! Наш-то бежал. Здесь приостановился, сфыркал да в сивер подался через валежину. Здорово испугался!
На вершине мыса Агафон Семенович показал мне зарубы медведей на лиственнице, сделанные ими при проходе на свадебное гульбище. Тут же рядом были глухариные тока. На самой высокой точке хребтины стояла огромная старая сучковатая сосна, вот на ее ветвях веснами и поют глухари. Десятками слетаются на гору. Повсюду валялись перья глухарей и копалух. Можно себе представить, как красив здесь глухариный ток на вечерней и утренней зорях ранней весной. Отсюда видна Бухтарма, острая, как степной скирд, Щебнюха, глубокая долина Тургусуна. Необозримые просторы бегут во все стороны. Заря брызжет по зеленой тайге розоватыми пятнами, и над всем этим звучит страстная песня глухаря. Как я пожалел, что мы опоздали! Мне никогда не приходилось наблюдать их токованье в такой дикой и живописной местности. Ночевать мы остановились у ручья за Каменным мысом.
Ночь в долу выпала холодная, и спать нам не пришлось. До зари мы жгли костер. Агафон Семенович, растроганный зрелищем мертвой пасеки деда Гаврилы, снова рассказывал мне о медведях, о пчелах, о деде, о совместных с ним охотах на зверя.
— Баской старик был, что говорить! Лучше его никто не умел выследить зверя аль кулему наставить. Особо смолоду. Мы с ним много по белкам выходили. Он, сказывал, и свадьбы медвежьи видал, а мне не довелось. Рассказывал, как он четверых медвежат у одной матери нашел, — это дивно! Встречаешь чаще двух, редко — трех. А тут четыре. Може, от другой прибились, не знаю. Вот и здесь мы с ним раз двух медвежат заловили. Туда вот, повыше. Разошлись к вечеру, я ничего не встрел, пришел порожним на стан, развел костер, полеживаю. Кто-то, слышу, трещит. Глянул: дед Гаврило ломится кустами, и за спиной у него полная торба. Приглядываюсь: торба-то его особая: штаны, и в каждой штанине кто-то жив шаперится. Медвежата! Набрел он на медвежуху с детинками и заловил обоих. Мать ушла, но допустила стрелить. Развязали мы штаны, а медвежата кусаются. Мы их отлупили, они присмирели и на руках у нас сидят. Ночью один из них перетер зубами опояску и утопал. Нашли мы его, снова приволокли. Дед Гаврило говорит: ‘А ну их к лешему! Пусти их без привязи, лучше не уйдут’. И на самом деле, задремали мы под утром, встаем, а они уже на сухую лесину рядом взобрались, играют промеж себя, никуда не уходят. Глупые еще таконькие были, как собачка. Смыслов немного. На другую ночь сидим у костра, — буря хлещет, несказимая погода поднимается, — медвежата тут же меж лесинами в закутке спят, как малые дети. Слышим, сквозь ветер зверь по камням чегочет, фыркает. Мать зачуяла своих деток, пришла за ними. Мы шибчее костер разводить, кидам в нее головешками, — не уходит. Ревет. Медвежата тож растревожились, с места стронулись, пришлось привязать их. Забазлали и они, как бычки недельные. А медвежуха услыхала их, давай колодины разметывать, совсем близко подошла, слышно — вот она, того и гляди, слюной замажет, а от огня не видко. Дед Гаврило смеется. Медвежуха освирепела — да как кинет в нас бревном, обочь со мной ударилось, тут уж не до смеху. Пришлось в ее стрелить, да не раз, ну, тогда взревела и ушла, больше не приходила… Ох, умный зверь! Вот объясни ты мне, — ты по книгам, видать, доходчивый, — може, знаешь, отчего это бывает: следишь за пчелой, полевой пчелой. Ведь иногда в диком улье пудов пять — семь меду наломаешь. Пчела на цветке, а как тень по траве пойдет — она подымается с цветка, делает круг в обратную сторону и тогда летит уже прямиком. Тогда стрелой поспешаешь по ее указке: больше не свернет. Тут по затенью ее хорошо видать. Найдешь лесину одну, другую, третью с пчелами. И что ж ты думаешь? Как подойдешь — пчелы сразу притихают. Спрячься в куст, сам приутихни, — они опять зашаперятся, забунчат, залетают. Уйдешь домой — за посудиной, за товарищами, — бывает, дня два, три не ворочаешься, — приди опять сюда: нет меду! Медведь все лесины раздерет, мед съест, совсем разорит. Чего ты тут будешь делать? Удивление! Вот не понимаю. Объясни мне это положение. Что это, глаз у человека дурной, что ли? Али зверь, как мы, пасеки свои имеет, наблюдат, ежели человек идет. Но много раз мне доводилось это замечать: если уйдешь от ульев — медведь ране тебя воспользуется. И всяк тебе старый охотник это засвидетельствует. Немногим чем зверь отличается от человека, немногим. Ружья только, машины себе удумать не может, а завидоват он человеку, ох, завидоват, кровью исходит от злобы! Дело было лет двенадцать назад. Оставили в Парыгине мужики сенокосилку на пригорке, не схотели ее на праздник волочь домой. Пришли в понеделок: нет сенокосилки. Туды, сюды — нет, как сквозь землю. И что ж ты думаешь? Медведь подглядел, как мужики сено косили. За приторчиком хоронился. Ушли мужики, зверь хвать ее за оглоблю и поволок. Она затрещала, он под гору, машина за ним прыжее, нагнала медведя, ноги ему сильно охромила, изрезала до кости. Нашли мужики сенокосилку в овраге, конечно, поковеркана вся и в крови. Что за прича такая? Глядят, след зверя, опять кровь. Сдогадались, доследили его, лежит он и стонет, кровью исходит. Добили машиниста, не порть сенокосилки, не зарься на чужое добро!
Всю ночь слушал я рассказы старика, под утро он задремал и умолк. И вдруг в эту минуту кто-то шарахнулся от нас по кустам, зафырчал… Я вскочил, схватившись за ружье. Поднялся и Агафон Семенович. Оказалось, что небольшой зверь на проходе наткнулся на нас. В кустах видны были его следы.
— У, залягай тебя курица задней ногой! — выбранился старик. — Спать не дал. А уснул я сладко, индо слюнка вышла на мешок. Сладким сном уснул.
К восходу солнца вышли мы к Щебнюхе. Потом пошли логом, Даниловкой, скатились в зеленую долину Афониху.
Утро вставало тихое, теплое, как парное молоко. Туман уже рассеялся и стоял над долиной тонким призрачным дымком. Солнце принакрыло мир легкими золотистыми крыльями в ту минуту, когда он еще не успел скинуть с себя ночное очарование. Мы приостановились на невысокой скале. Впереди бежали зазеленевшие кусты черемухи с дымчато-белыми цветами. Волчье лыко и шиповник разбросались по склонам гор белыми и розовыми пятнами, как девчурки, принарядившиеся к празднику. Дягиль порывался вверх тяжелыми лопастыми листьями, цвел темно-розовый маральник, голубели царские кудри, легким золотом отливались лютики. И на всем этом травяном изобилии радостными, светлыми слезами блестела роса.
Даже привыкший к Алтаю старый промышленник ахнул от изумления:
— Страсти-то каки! Трава-то, трава-то лезет! Ишь, парок под солнцем доспелся, греет солнышко-то, как греет!
Птицы звонким щебетом, веселым чувиканьем встречали утро. В природе шла со всех сторон перекличка, словно живые существа встретились в первый день мирозданья.
‘Митю видел? Митю видел?’ — тонко вызванивала пташка в кустах. И ей отвечали хором: ‘Видел! Видел!’
Страстно ворковали голуби в скалах. Токовали захлебистым шипом тетерева.
Хищник клекотал, пролетая над горою. Курлыкали журавли. Заливисто трещал жаворонок. Со свистом пролетали сизоватые горлинки на водопой.
— Нет, убей меня, задави, чтоб я ушел в черну шахту золото добывать, как наши мужики! — простонал старик, жадно охватывая глазами буйный расцвет природы. — Скучно мне там, тошно. Умру на охоте, не расстанусь с горами!
Глаза его блестели темной, живой влагой. Даже голос осел хрипотцой от волнения.
— Окромя смерти, никто меня не вызволит отсюда. Клещами не оторвет! Нет! — повторял он упрямо.
Агафон Семенович сразу помолодел, кровь заалела на его темном лице, он снял шапку и, повертывая лицо то на одну сторону — к маральнику, то на другую — к черемухе, тихо пошел по тропе. Его распирало изнутри, он не вытерпел и, жуя какой-то цветок, зашептал вполголоса, пытаясь петь:
Я люта была по горам ходить, соловьев зорить!
У соловушки одно гнездышко,
У меня, молодой, младешенькой,
Один миленький, расхорошенький.
Он не ест и не пьет меду, сахару, —
Захотелось молодой из ключа воды,
Из ключа воды, со Дуная-реки…
Ко мне весточка пришла,
Весть не радошна:
Будто мой милой пристроился
Вдоль по лавочке, по скамеечке…
— Эх, дед Гаврила песни-то играл, во играл! — вздохнул старик, не переставая жадно принюхиваться к кустам. — Бывало, заведет — слеза прошибает:
Мать плачет — как река течет.
Сестра плачет — как ключи кипят подземельные,
А жена плачет — как роса пала, расхолодная, благородная
Солнце выглянет, росу высушит,
Росу высушит, пену выкрутит.
Мы стояли уже на берегу ревущего Тургусуна. Горы, леса, пеной брызжущая река, солнце распирали мир величием, красотой и силой. Агафон Семенович взмахнул над головой своею шапчонкой, ударил ею с силой оземь, вскинул свою ‘старуху’ — старинное ружье — стволом к небу и выстрелил. В горах ахнуло эхо и глухо покатилось по долам. Старик, тыча кулаком себя в грудь, взревел:
— Ухай, ухай ширше! Ну, душа, не бойся ножа! Нету смерти, не возьмут и черти! Гуляй завтра вовсю, поминай деда Гаврилу! Пусть в гробу заворошится, жизнь свою, мою не забывает! Больша была жизнь, о кака больша! Была радошна, да кончилась!..
От реки до дому старик шел молча.

7. Середняк Чудо Усейнов

В Зыряновске я пробыл всего день. Унылое впечатление оставляют рудники, когда на них нет работы. Горы руды — сто тысяч тонн — лежат без движения, общество ‘Лена Гольдфильдс’ не начинает до сих пор разработок. Бухтарминской долиной в два дня я добрался до Катон-Карагая. Проезжал по кержацким поселкам. Тяжелое впечатление осталось у меня от этих селений. В Солоновке нас нигде не пустили переночевать, пришлось спать под дождем в поле. Крепко заперты с вечера тяжелые ворота, дома без окон на улицу смотрят суровыми слепцами: на улицу грех глядеть. Целые своры цепных собак. И днем не достучишься до хозяина. Всюду нас встречали словами: ‘Хлеба нет у нас ни крошки’. Трудно сказать, чего здесь было больше: страха или скопидомства. Катон-Карагай — широко и весело разбросанное селение у склона Алтайского хребта — выглядел настоящим городом. Две волости — русская и казахская, больница, футбольное поле, радио — правда, не работающее, ‘глухоговоритель’, как называют его здесь, газеты за прошлый месяц — все это было до того родным и нужным, что я почувствовал себя счастливым.
Чтобы разузнать о дальнейшей дороге, я зашел в катон-карагайский русский исполком. И сейчас же сбежал оттуда. Порядок, тишина и казенная скука испугали меня. Секретарь сообщил мне, что я должен поехать за тридцать километров за пропуском, если хочу проехать на озеро Маркакуль, лежащее близ китайской границы. Уныло побрел я в другую — казахскую волость, Чингис-хайскую. Здесь стояли галдеж и суета. У подъезда билось на привязи больше десятка лошадей. Внутри волости был настоящий базар. И никакой казенщины. Рябой казах остановил меня на крыльце, запросто попросил у меня папиросу и начал расспрашивать, куда и зачем я еду. Повел меня к секретарю. Там быстро объяснили мне, как лучше всего пробраться через Алтайский хребет, посоветовали махнуть рукой на пропуск, зарегистрировали мое удостоверение и тут же указали на пожилого казаха. Чудо Усейнова, который и взялся меня доставить до Успенского поселка. Настоящее человеческое отношение.
Утром на другой день мы с Чудо верхом двинулись в его родной Четвертый аул. Чудо, беспечно посвистывая и поглядывая по сторонам, ехал впереди меня. Я как-то сразу почувствовал к нему доверие. Он не рядился со мной, не ворчал при укладке моих вещей, без чего не обойдется ни один кержак. Как легко было с ним после общения с грузными кержаками, забывшими обо всем, кроме тяжелого скопидомства. Чудо был веселый, разговорчивый парень, о чем нельзя было догадаться, глядя на его скуластое лицо, серьезные серые глаза и рыжеватую бороденку. Я мог сразу говорить с ним о чем угодно.
А что, Чудо, лучше вам теперь живется?
Куды! Много раз лучше.
Он на секунду по-детски серьезно задумался и решительно заявил:
— В десять раз лучше. Да, в десять раз!
— А почему это над тобой смеялся в волости делопроизводитель?
Чудо с веселым смехом завертел головой:
— В Больше-Нарым меня таскали. В тюрьме сидел девятнадцать дней. Я — середняк. А меня хотели записать в кулаки. У меня тринадцать лошадей — чертов дюжин, сорок баранов. А нам разве можно меньше иметь? Нельзя. Один-два жеребца на приплод, три-четыре кобылы. Ездить на них нельзя — не будут рожать. Пять-шесть лошадей для кочевок: семейство возить, кибитку возить надо. Вот наша беда! — жаловался Чудо добродушно. — А этого всякий не понимает. Нам, середнякам, плохо: стращают — ты уже буржуем стал. Так всегда — ни туды ни сюды — унда имес, мунда имес, как ку-кук, кукушка. Вот дурак Саметов приезжал, меня из коллектива гонял, а за мной другой товарищ ушел, он меня в тюрьму таскал. Старший начальник правильно рассудил: меня опять пущал. Саметов сердился на меня, что я его выпивки маленька критиковал. Дурак. Вот большой начальник у нас был — Сайделин, член ВЦИК, хорошо говорил, Зияс Альдабегенеев еще лучше критиковать звал, а этот — дурак. Сам наверняка из баев. Ты там спроси о нем. Из баев, если запишется в коммунисты, — самый злой. Вот сыновья Абдул-Керима — учился в Москве три года на кооператора, теперь все подавал в коммунисты. Примут, — беда нам будет.
А чем же теперь лучше живется и кто такой Абдул-Керим?
Всем лучше. Теперь мы не ‘киргиз-собака’, а свободный казах. Сам в темноте жил, теперь сын, дочь во второй ступени учится. Нынешний год кончаем баев. Абдул-Керим Ирежебов — самый большой бай. Вон его дом. Он был начальник нашей волости, — что хотел, то и делал. Имел четыре жены, больше тысячи баранов, много разный скот. Все у него конфисковано, роздано беднякам. Самого отправили в тюрьму в Семипалатинск. Но золото и серебро не нашли, а было у него десять пудов. Народ видел. Так с баями сделали везде, по всему Казахстану.
Чудо смеялся от удовольствия и крепко одобрял с запозданием пришедший в их край восемнадцатый год.
— А теперь везде начальство наше — наверху, внизу. Вот нам школу построили, — с гордостью показал он мне на два деревянных здания.
Школа стояла километрах в трех от аула. Старое здание построил еще Абдул-Керим, новое возведено года два назад. Перед аулом нам встретились три семейства, едущие в горы на летние пастбища — джайляу. У лошадей виднелись лишь головы и хвосты, — так они были навьючены разной рухлядью. Сундуки, кибитки, кошмы, палки, решетки от кибитки, тазы, котлы, турсуки для айрана, ведра — все это горою высилось над животными. Женщины ехали также верхом. Многие из них везли на руках грудных ребят, завернутых в шубы из лисьих лапок. Девочка лет десяти уже сама лихо правила и франтовато держала голову в серой шляпке с желтыми перьями филина, — старинная казахская мода. Проехал учитель в европейской одежде и с ним жена, по-восточному красивая женщина, закутанная в синевато-сиреневый тонкий шарф, в расшитой шелком шапочке — кипеше. Один из кочевников обратил на себя особое внимание. Он вез за спиной огромное итальянского типа окно, три косы-литовки, турсук, большие котлы, тазы и множество иной громоздкой рухляди. Был он до смешного похож на Дон-Кихота. ‘Вот он, мученик!’ — с искренним сожалением сказал Чудо. Все казахи принуждены на лето прятать окна в укромное место, иначе их побьют.
— А почему же вы не бросите кочевать? — спросил я.
Чудо поразился моему вопросу:
Как это можно? Коням надо свежую траву, нам кумыс, новые места. Хлеба у нас нет. Мы едим пшено, жареное просо, баурсаки, сырнички. Вот я сорок лет живу на свете, — не было лета, чтобы не кочевал. Теперь нам все земли вернули, — хлеб стали сеять, летом приедем убирать, — это тяжелее.
У тебя большое семейство?
Сын, дочь, жена. Всего четверо.
Это хорошо, — заметил я.
Нет, плохо, яман. Мало сынов. Я — портной, сапожник. В молодости на баб силы расходовал. Баба много ходил. Рядом сидит, я не терпел. Эх, жалко! И русский баба звал, но я русский баба не ходил, не надо. Теперь не хватает сил. Казах любит много сынов. Один баранов пасет, другой — лошадей, третий — рогатый скот, четвертый — дома смотрит.
А сам?
Я кумыс пить, управлять, — засмеялся Чудо. — Казах любит баранину есть.
Подъезжаем к аулу. Раньше здесь было до трехсот домов, разбросанных на пространстве семи километров. Теперь большинство жителей разбрелось по другим местам, на возвращенные им земли, отнятые у них до революции. Из аула выгоняли стадо баранов.
Это одного хозяина? — полюбопытствовал я.
Нет, — засмеялся Чудо. — Одного было бы, — давно слетел бы с баранов. Это семь хозяев соединились.
В стороне от дороги выглянули из-за пригорка могилы баев — ‘муллушки’ — деревянные часовенки с полумесяцем, обсаженные березняком. Кажется, единственные следы старого быта в этом краю. Но многие из них уже порушены, догнивают.
— Это вот одно и осталось от баев. Упадет скоро! — весело закричал Чудо и поскакал карьером под гору, где разбросанно сидели мазанки Четвертого аула.

8. В ауле и на джайляу

Четвертый аул был уже наполовину пуст: жители выезжали в горы на джайляу — летние пастбища. Мы приехали рано, но Чудо уговорил меня заночевать в его избе: ему надо кое-что приготовить к выезду, помыться последний раз перед кочевкой в бане, отдохнуть. Да вообще казах не любит торопиться. Семья его намеревалась тоже на другой день тронуться в горы. Сам он ехал со мной в Успенку, надеясь там достать солончаковой соли для скота. Вернуться он думал прямо на джайляу.
Изба Чудо состояла из двух комнат, довольно просторных. В задней по стенам навалены горы разукрашенных кошм, по полу разостланы разноцветные одеяла и лежат подушки. Деревянная кровать. Две крошечные лампешки. Швейная машина фирмы ‘Науманн’, несколько сапожных колодок под кроватью, старая гармонь… Жена Чудо вкатила круглый столик вышиною в две четверти и стала угощать нас чаем. Кушанье казахов было крайне незатейливо: жидкий сыр на блюдечке и жареное просо. Хлеба, сахару у них не водилось. Чай пили сидя на полу. ‘Катынь’ (жена), разливая чай, в промежутке сняла несколько домашних насекомых с темной шеи мужа. Чудо даже не повернулся на такую неприхотливую ласку. В окно с беспокойным чивиканием влетела ласточка, повертелась под потолком и снова выпорхнула на волю.
— Недовольна, что мы еще не уехали. Запоздали…
После чая Чудо с сыном повез в школу вещи, ненужные на кочевье. На скрепленных веревками полозьях водрузили большой сундук, два куля с шерстью, ковры. Лошадь, привязанная к полозьям за хвост, потащила по пыли этот своеобразный экипаж…
А утром мы карабкались на Алатайский перевал. ‘Алатай’ — значит пестрый жеребенок. Когда-то давно за этим перевалом жил свободный казахский народ. Весной у них устраивались скачки. На этих скачках первыми приходили пестрые жеребята, — в честь их и названа эта местность. В этой несложной легенде была какая-то доля истины: во многих аулах и селах мне показывали пестрых, ‘пегих’ лошадей, очень ценимых и до сих пор. За этими горами начинались джайляу. Сперва мы взбирались тропою, затем выбрались на широкую шоссейную дорогу, идущую от чингисхайского пикета. Она устроена от Бухтарминской долины до Зайсанских степей еще во время русско-германской войны. При подъеме на хребет она очень живописна. Винтом взбирается дорога на самую высокую горную вышку, откуда видна знаменитая горная гряда — Белуха, алтайские ледники. Утро было тихое, несколько пасмурное. Облака плыли ниже нас, закрывая Бухтарминскую долину, но еще красивее было видеть сквозь их прорывы зеленую широченную долину, испещренную полосами белой гальки.
Бухтарма, разорванная зеленью кустов на множество бледно-розоватых пятен-узоров, сверху казалась недвижимой, как и подгорные аулы, напоминавшие тихое кладбище. Мы то и дело обгоняли казахов, гнавших скот на джайляу. Чудо все более и более взбадривался при виде сочных и широких лугов. Не умолкая пел песни, покачиваясь на седле.
Перевалив Алатайский хребет, мы начали спускаться в широкую долину реки Кара-Кабы, уходящей в Китай. Километров пятнадцать ехали под гору. Осмотрели несколько маральников, напились чаю в Верхнем зимовье у русских поселенцев… Я спешил попасть в этот же день на озеро Маркакуль, но Чудо уговорил меня свернуть на кочевье Десятого аула, попить свежего кумыса…
Уже блеснули светлые воды знаменитого горного озера, когда мы увидели кибитки, расположившиеся серыми шапками по зеленой луговине. Дымились костры. Стада с ревом, блеянием сползали с гор на ночевку. Остановились мы у юрты казаха Сайбекова, ‘таймыра’ — приятеля Чудо. Нас сразу же окружила толпа казахов, с любопытством поглядывавших на меня. Старик Сайбеков, сухим величием высокой фигуры и черного лица напоминавший московский памятник Тимирязеву, повел нас в кибитку. За нами вошло более десятка казахов. Все уселись в кружок на полу, подобрав по-азиатски под себя ноги. У старика оказалось две жены. Старшая жена, старуха с резкими чертами лица и сильной проседью в темных волосах, с голубыми глазами, большой деревянной колотушкой начала мешать кумыс в огромном турсуке (‘саба’), посудине, сшитой из шкуры коровы. Другая жена, молодая, высокая и полная женщина, налила кумыс в таз, а сам старик уже разливал напиток по чашкам, подавая молча гостям. Кумыс пили долго, медленно, вкусно причмокивая. В кибитку заходили все новые и новые лица. Кроме Чудо, никто из них не говорил по-русски. Кумыс подавался всем без исключения. Я выпил три чашки и отказался. Все были удивлены: разве так мало можно пить кумысу? Сами казахи пили до тех пор, пока двенадцативедерная посудина не опустела совсем. Каждый казах, оказывается, в день может выпить до двух ведер кумысу. А женщина из их аула, Батима Райманова, которой они гордились, может выпить в один день до десяти ведер этого тяжелого и хмельного напитка. Так сказал мне Чудо. Я не поверил. Стал допрашивать других. Все подтвердили этот невероятный факт. На другой день мне пришлось беседовать с казахом-интеллигентом, приехавшим переписывать скот в ауле. Он также уверял меня, что это правда. При этом Батима никогда не пьянела, шла доить кобыл, только жилы вспухали у ней на лице.
— Никто не поверит в городе, — сказал я Чудо.
Пусть присылают комиссию, — засмеялся он в ответ.
Женщины разложили костер и стали варить баранину в огромном котле. Вокруг котла ползали двое внуков Сайбекова, маленькие ребята с бритыми головами. Спереди у них были отпущены косички. Рядом с ними барахтались только что родившиеся козлята. Обе жены наблюдали за варевом. Резко бросалась в глаза разница в одежде этих двух женщин. Старуха была одета в черное платье, молодая — в длинное розовое одеяние с черным расшитым жилетом, на голове у нее красовалась черная ‘кипеш’ — низкая шапочка с шелковым шитьем. В длинной косе позвякивали серебряные монеты, на ногах были мягкие сапоги в узорах.
Ужинали только свои. Из гостей остались мы с Чудо. Баранину хозяин и Чудо брали руками, отрезали кусочки и прямо с ножа отправляли в рот. Кости старик передавал женам, сперва старшей. После мяса подали в чашке ‘сурпу’ — суп. ‘Сурпа’ обошла круговую, последний пил хозяин, а остатки также передавал старухе.
Постель нам приготовили посреди юрты на кошмах. По сторонам были устроены две кровати. На одной из них укладывался сам старик. Внутренность юрты ночью напомнила мне драматический театр. Старик уже лег, а жены еще возились, убирая посуду. Потом к хозяину решительно прошла молодая жена и задернула занавес над кроватью. Пламя тусклой свечи заколебалось, по стенам юрты запрыгали тени — лохматое отражение головы старухи, стоявшей посреди кибитки. Старуха дунула на свечу и быстро исчезла за пологом, где укладывалась дочь.
Спать было еще рано, и я вышел на волю. Чудо был со мною.
Он заметил, что я был смущен молчаливой семейной сценой, разыгравшейся в юрте.
— По-вашему, нехорошо две жены. У вас закон дозволяет старую совсем гнать из дому, брать молодую. У казахов лучше: старуху гнать нельзя, она главная хозяйка, она дома живет до смерти. А лучше, если она будет, как собака, без дома, без хлеба? Куда ей идти? Ее не обижают. Завтра она спит с хозяином. Сегодня очередь молодой.
Я не стал спорить с Чудо. У жизни свои законы.
Близилась ночь, но было еще светло. Десятый аул засыпал. В воздухе — разительная тишина. Каждый звук доносился с чудовищной четкостью. Великим покоем дышала природа. Десятый аул! Как несовместимо это арифметическое название с тихим вечером на склоне Алатайского перевала, с нежными тонами заката. Спокойное блеянье овец, редкое позвякиванье посеребренной уздечки, хруст лошадей, пережевывавших траву, огненно-красные провалы солнечных отражений меж сизых туч, бледневших и мельчавших с каждой минутой. Девочка-казашка, тонкая, гибкая Татыча с живыми бусинками глаз, вприпрыжку гнала мимо нас затерявшихся коз. Она была похожа на толстовскую Дину, бегущую к русскому пленнику. Аул тих и покоен. Великим покоем веет даже вот от этой медленно покачивающейся пестрой коровы, бредущей под гору. Лохматая белая собака трется о камень, на котором я сижу сейчас. Как быстро погасает небо, как незаметно исчезают и рушатся огненные пропасти заката меж сизых туч! Так же быстро и незаметно убегает жизнь. Я читаю Цвейга — ‘Письмо незнакомки’. Изысканное слово писателя здесь не слышно ни для кого, — музыка скрипки, мучительно звучащая для меня одного в этом ауле. Как горды мы в городах своей культурой. Что она здесь? Бетховен, глухой Бетховен играет на скрипке в пустыне. А что Стефан Цвейг среди аулов, среди кержаков, вновь возмечтавших о сказочном Беловодье?..
Сизые тучи вдруг загорелись от упавшего из пролета гор луча солнца, загорелись лиловато-огненными отблесками и стали живыми. Девочка Татыча гоняется за козлятами, отрывая их от материнских сосцов. Жалобно-нежно плачутся они тонким блеяньем. И что-то схожее, от одного корня, есть в их блеянье и в тоске Незнакомки, плачущей о своей любви и умершем ребенке…
Сколько разнообразных, неисчислимых, как звезды, оттенков на небе, готовом погрузиться в ночную темноту. Розовые барашки, сизо-сиреневые облака, сизые лохмотья туч, свинцовые, высоко заброшенные обрывки их, прозрачно-живая, как первый весенний цветок, оборка неба в прорезах кремлевидных гор, голубое полотно и выси, розоватые кружева на статной лиственнице, так ясно обрисовывающейся над горою, и, наконец, большие кусты полыни под обрывом гремящей реки. Как велик мир! И как он един! Такая же горькая полынь, такие же закаты я наблюдал во многих уголках моей родины — и на Урале, и в Оренбургских, Прикаспийских степях, на Севере, и в Саянах, и на займище за Колыванью, и в песчаной пустыне на озере Чалкар, и возле Москвы, и в Закавказье, на вершине Главного хребта.

9. Мараловодство на Алтае

Бродя по маральникам, наслушался я рассказов о разных зверях. Особенно удивило меня сообщение старика промышленника о ценности маленьких рожек сайги. Сайга — это животное немного помельче козла, потемнее его окрасом. На голове у сайги два прямых прозрачных, как хрусталь, отростка. И вот эти рожки, оказывается, в Китае оцениваются не меньше тысячи рублей. Старик, водивший меня и Чудо по саду, всю жизнь промышлял зверем, не раз сам побывал в Кобдо, за границей. Теперь он почти ослеп, стрелять может не дальше двадцати метров, но повадку маралов и других зверей знает в совершенстве. Так вот он рассказывал:
— За соболя за границей в двадцатом году давали семь, шесть самых лучших лошадей, а за рога сайги — сотню баранов. За пять хороших белок — любого быка, любого коня! Маралов раньше мы били в верховьях Бухтармы за Укоком, там такие стада зверя были, страшно глядеть!
Накануне я осмотрел несколько маральников в долине реки Кара-Кабы, невдалеке от озера Маркакуль. Чудо повел меня в один из таких садов рано утром, в яркий, ослепительно солнечный день. Маральник этот устроен на склоне горы, по нему бежит ручей, часть его занята густым лесом. Огорожен он высокой, метра в три, изгородью, каждое звено сложено из девяти жердей. Размер сада делается из расчета — гектар на одного марала. Уже издали мы увидали группу красивых животных, пасущихся на зеленом пригорке. Стоял июнь. У быков на головах были огромные ветвистые рога. Мы пролезли сквозь изгородь внутрь сада и направились к ним. Подпустили они нас шагов на двести пятьдесят, не ближе, потом стремительными скачками ушли за пригорок. Я несколько раз подбирался к ним поближе и долго любовался их легкими движениями. Часа два пробыли мы в саду. Звери пощипывали траву, если мы их не беспокоили. Старик сказал нам, что где-то скрываются в траве три мараленка, но только разыскать их крайне трудно: мать переводит их всякий раз на новое место, если увидит, что их заприметил человек. Самки действительно не спускали с нас глаз. Когда Чудо направился в одну из заросших ложбинок, заваленных толстыми пнями, я сразу обратил внимание на перемену в поведении самок. Не поднимая головы от земли, они перестали щипать траву. Остановились на одном месте, подрагивали, словно порываясь скакнуть. Я догадался, что телята хоронятся здесь. После долгих поисков мне удалось наткнуться на одного мараленка. Он лежал в густой траве. Ноги у него были вытянуты, как у журавля во время полета. Был он еще светло-желтый, тонкий и неуклюжий, как верблюжонок. Глаза его были закрыты, и только по еле заметным вздрагиваньям ушей и ноздрей было видно, что он не спит, чутко прислушивается к шороху наших ног. Я подошел к нему шага на три, но он не тронулся с места.
Старик караульщик сада прочел мне интереснейшую ‘лекцию’ о мараловодстве на Алтае.
Марал — это разновидность оленя. Он немного пониже своего сородича и чуть-чуть отличается в окрасе. Маралы водятся в Забайкалье, на Саянах, на Алтае, больше их нет нигде в мире. В старину маралов добывали, убивая, как всякого зверя, как добывают из-за рогов изюбрей в Сибири, срезая у убитых рога. Такие рога, снятые вместе с лобовой частью, — ‘лобовые’ — ценятся раза в полтора дороже. Но этот способ слишком быстро уничтожил бы всех зверей. Впервые мараловодством занялись братья Шарыповы из деревни Фыкалки, с потомком которых — Маркелом Сидоровичем — мне пришлось побеседовать в Катон-Карагае. Первых маралов приручили еще в конце восемнадцатого столетия. Диких маралов ловили в верховьях Бухтармы, загоняя по глубокому снегу на лошадях. Позднее маралы ушли за Укок, теперь они чаще всего встречаются в долине Яссатора и в глухих ‘нейтральных’ пограничных местах. Сейчас мараловодством занимаются главным образом в Верх-Бухтарминской волости. Там до войны насчитывалось не меньше тысячи маралов. А во всем Бухтарминском крае было больше двухсот пятидесяти мараловодческих хозяйств с десятью тысячами голов этого полудомашнего скота. Есть деревни, жившие раньше исключительно этим промыслом, — это: Берель, Белая, Язовая. Гражданская война, свирепствовавшая в этом крае, сильно порушила эту доходную отрасль крестьянского хозяйства. Сейчас маралов едва ли наберется и две тысячи по всему Южному Алтаю. Недостаток корма, уход из края рабочих рук заставили многих мараловодов просто выпустить зверей на волю, где они или погибали, или были убиты охотниками.
Маралов разводят исключительно из-за рогов, которые имеют хороший сбыт в Китае. Там их употребляют в медицине. В среднем каждый бык дает около восьми килограммов сырых рогов, цена им двадцать — двадцать пять рублей за килограмм. Первый год рога у быка — ‘токушика’ — не снимаются, они еще слишком сухи. Лишь у ‘ланшаков’ — второгодков — рога идут в дело. Кормят маралов травою, зимою сеном, веснами быков подкармливают овсом, отчего, как говорят мараловоды, рога делаются полновеснее, сочнее. Снимают рога в конце июня, в начале июля. Зверей тогда загоняют в коридор, суживающийся рукавом, сделанный из таких же, как и вся изгородь, толстых жердей. Там их ловят, накидывая им на ноги петли и подсовывая под живот гладкие жерди, чтобы бык не мог, бросившись на землю, поломать нежных рогов. Подпиливают рога обычной маленькой пилкой: рану замазывают глиной, углем, заливают керосином и завязывают тряпьем. Из рогового пенька хлещет кровь, ее собирают в чашки и поят ею чахоточных. Кровь хранят и про запас, сушат и потом разводят для больных в воде или водке. Снятые рога вываривают раза три-четыре в соленой воде (два кило соли на ведро), затем проваривают для аромата в чаю или бадане. При варке рога держат так, чтоб они не коснулись посудины, иначе они моментально почернеют.
Часа три мы бродили по саду. Не хотелось отрываться от редкостного зрелища. Полуслепой сторож рассказал мне множество историй про зверей. Так, в прошлом году, во время загонки маралов в рукав для спилки рогов, один ‘бравый бычина’ неожиданно перемахнул через изгородь, ударив копытами лошадь. Марал скрылся в лесу. Пропадал он все лето и вернулся лишь поздней осенью, уже без рогов. Он потерял их где-то в глуши. Иногда мараловоды, ввиду недостатка корма, выпускают зверей на волю, и маралы, за редким исключением, всегда осенью возвращаются в сад сами. Бывали случаи, что иностранные туристы, считая выпущенных зверей дикими, устраивали на них облавы.
Сторож раньше жил исключительно промыслом на зверя и исходил весь Алтай, побывал и в Зайсанских степях, поднимался на Тарбагатайский хребет, в Саурские горы. Он много раз ездил с рогами в Кобдо — там рога можно продать раза в полтора дороже. О ценности маральих рогов я слышал и раньше, до посещения мной Алтая, а вот то, что рога сайги ценятся в Китае чуть не на вес золота, я узнал впервые. Опросы других промышленников целиком подтвердили это сообщение. Сайгу запрещено бить. И ее на Алтае уже не встретишь. Она водится на Тарбагатае и в Сауре. Уходит от жилых мест в глушь Китая. За что так ценятся рога сайги, мне так и не удалось установить. По-видимому, китайцы применяют эти рога, как и маральи, в медицине. Старик уверял, что, если в кипящую воду бросить кусочек сайгиных рогов, вода немедленно остывает. Так ли это? Мне самому не довелось этого проверить.

10. Мимо Китая

Рано утром скачем с Чудо по берегу озера Маркакуль. Нежной прохладой песет с озера. Сквозь резные ветви сосен и елей проглядывают полосами синие воды. Вспоминаются картины художника Нестерова. Но здесь нет монастырей и тонких белолицых черничек. Озеро похоже па зеленую чашу, наполненную серебром: так отливает вода под солнцем. С горы оно видно как на ладони. Из селения Уренхай можно различить леса на дальних берегах, а ведь до них больше сорока километров. Озеро очень глубокое, в нем не раз тонули стада баранов, сваливаясь с крутых прибрежных скал. Отсюда и его название: Маркакуль — озеро барашков.
После джайляу, кумыса Чудо весел. Он рассказывает мне казахские незамысловатые легенды о Маркакуле. Лет семьдесят назад, когда по его берегам кочевали свободные казахи, на празднике ‘Байга’ калмык Конгуштай поспорил с казахами, что он в день обежит кругом озеро на своем лихом коне Балжингире. И он обежал его, успев прискакать на место, когда закипал котел с бараниной. Казахи убили Конгуштая, а лошадь забрали себе, от нее и повелись казахские лихие кони. У казахов есть песня, начинающаяся словами:
Не родится такой удалой Балжингир,
Не родится такой богатырь…
Чудо пел ее мне, но всю перевести не смог.
В селении Уренхай я попробовал вкусной ускучевой икры. Кроме ускуча, рыбы редкой — о ней я не слыхал ни раньше, ни позже, — в озере водятся только хариусы и пескари. Но пескарей давно уже не ловят: они заражены глистой. Нынешний год мало рыбы. Приезжавшие при мне крестьяне не могли купить даже на варево.
— Очень уж воды много в озере, рыба не имеет силы подняться наверх, — объясняли рыбаки. — А сколь ее раньше здесь нагаивали: страшно! Все ручьи вокруг озера были забиты рыбой. Лошадь давила рыбу, когда шла через воду. Ведрами черпали!
Вечером в сопровождении ребят я выехал в лодке на озеро. Вода была покойна, как в стакане. Издали даже казалось, что это не вода, а серебристый полированный покров, лед или металл. Высокие прибрежные горы охраняли озеро от малейшего ветерка. Озеро было красиво, может быть слишком красиво, как неподвижная картина. Оно совершенно чисто, даже у берегов. И только в одном заливчике мы нашли невысокий камыш, узкой полосой тянувшийся по берегу. Здесь водятся утки, гагары. Мы их встречали и посреди озера. Весной и осенью, рассказывали ребята, здесь бывает много пролетной водяной птицы: ‘Озеро чернеет от них’. В заливе мы нашли ‘морские яйца’ — зеленоватое, круглое растение без корней, содержащее маслянистую жидкость. Местные жители лечатся ею от ревматизма, натирая больные места, а иногда принимая и внутрь.
По реке Кара-Каба узким ущельем мы добрались до поселки Успенки, где и расстались навсегда с Чудо. Он вернулся на джайляу, нагрузив четыре мешка солончаковой соли. Я выехал в Алексеевку, где находится наш пограничный с Китаем пост.
Километров за пятнадцать перед Алексеевкой горы Алтая круто обрываются. Дорога идет по высеченному в камнях шоссе. По сторонам высятся мраморные горы, кругом повисли белесые скалы. На них путники пишут свои имена и фамилии. Одна из них — ‘Сагибов’ — раз десять попадалась мне на глаза. Кто этот славолюбивый человек?
Огибаем мраморную гору, последний взмет Алтайского хребта. Впереди открывается степная равнина, paсстилающаяся до Саурских и Тарбагатайских гор, под которыми расположен глиняный город Зайсан. Прощаюсь с золотым Алтаем, с его буйной растительностью. Смотрю влево и невольно ахаю.
— Что это?
— А это Китай, — спокойно замечает ямщик.
Я никогда не видал столь резкого перехода в тонах природы, Предо мной уходящая на восток желтая, как увядший лимон, полоса песков, острые песчаные горы, голые словно череп восточного старца. Мы спустились отвесной долиной к самой границе. Китай от нас на расстоянии дробового выстрела, за речонкой Улькун-Уласты, бегущей по зеленым кустам. За этой речонкой сразу же начинается песочный отвес, а дальше — острые пики холмов без признаков какой бы то ни было растительности. Даже в мечтах трудно так ярко оттенить и нарисовать ceбе Китай. И цвет песка на близком расстоянии показался мне особым — чистым, ярким, как желток свежего яйца.
Под горами, у самой речушки, еще в зелени растянулся в одну линию поселок Николаевский. На улице там и здесь стояли небольшими группами крестьяне, шли гурьбой девки и бабы. Ямщик полюбопытствовал:
— Что у вас сегодня, праздник, что ли?
— Праздник! Двух крестьян в тюрьму поволокли. Скрыли сто пудов хлеба.
Указывая на николаевских баб, ямщик смеется:
— Самые горделивые из всего края. Мужикам в обиду не даются. Как что — сейчас: ‘К китайцам уйду’. А они страсть любят русских баб. И бывали случаи, что и в самом деле убегали. Рассорится с мужиком — и туда. Опамятуется — поздно, назад не пускают. Увозят вглубь.
Алексеевка огромный поселок, похож на наши степные селения. Здесь базар, кооператив, где толпилась масса казахов. Есть библиотека, в этот день закрытая из-за перехода в другое помещение.
С утра пытаюсь раздобыть пропуск для проезда вдоль границы к городу Зайсану. Три раза захожу к начальнику пограничной стражи, но он не удостаивает меня приемом: некогда. Отношение к публике здесь, по-видимому, грубое, беззастенчивое. Пытаюсь объясниться с дежурным, но он кричит на меня грубо, не желая выслушать. По совету ямщика выезжаю без бумажки.
Жара, степь, безлюдье. Алтай остался позади. Слева — желтый Китай. На степных озерах мне посчастливилось застрелить для коллекции шилоклювку и жирную утку-пеганку. Спугиваем у дороги пару саджей, но выстрелить мне в них не удается. Вечером минуем Черный Иртыш, переезжая его на пароме у станицы Буранной. Обычно узкий Иртыш разлился на многие километры. Летают гуси, лебеди, утки. Ночуем в степи. Утром ямщик спрашивает меня:
— Так, значит, вы из Петрограда?
— Да.
— Ну, сейчас будете дома. Видите хатки, это — Петроград.
Оказывается, хутор из пятнадцати домишек, грязный, заваленный навозом, назван Петроградом.
Зайсан — типичный уездный город, похожий на степные города Оренбургского края. Казахи в малахаях дополняют это сходство. Я протомился в нем до полудня, шатаясь по базарам, где нечего купить. В сумерках пытался разыскать клуб, но он был закрыт (ремонт). Пошел на спектакль, но до конца не досидел: шла глупейшая пьеса водевильного типа.
Утром с облегченным сердцем выехал в направлении к озеру Нор-Зайсан.

11. Камышовый человек

Черный Иртыш берет начало в Китае. В восьмидесяти километрах от города Зайсана он вливается в озеро Нор-Зайсан. Дорога к озеру бежит по степной равнине меж далеких по сторонам — Алтайских и Саурских — гор. Здесь до Тополевого мыса нет ни одного селения. Только на половине пути стоит пяток жалких казахских мазанок и около них — русская изба. Этот хуторок так и зовется ‘Половинка’.
Меня, не раз видавшего бедных казахов, поразило нищенство здешних кочевников. На них болтались, вместо одежды, жалкие, грязные лохмотья. Они не умели говорить по-русски и не просили подачки. Вплотную окружили они нас вместе с голодными собаками, когда мы расположились закусывать на траве. Изможденные лица их были неподвижны и невыразительны, как лики святых на старинных иконах. Молчаливой тоской плакали их глаза. Когда мы давали им по куску хлеба, они, отойдя в сторону, жадно глотали его и снова возвращались к нам.
До чего же беден житель степей — казах! Кругом открыто лежат богатства: плодородная земля, масса ископаемых, птица, рыба, в степях посвистывают сурки, в горах множество всякого зверя. Они даже не собирают дикого лука — сарамсака, в изобилии растущего по луговинам. А на Алтае промышленники питаются им в недобычливые дни. Русский рядом с ними живет несравненно лучше. Он держит постоялый двор. Арендуя за бесценок у тех же казахов землю, запасает на зиму сено и продает проезжим. Семья его одета довольно чисто. У него на кроватях высокие, пухлые перины. На крыше белеет палатка от комаров. Вокруг избы копошатся куры, пасется скот.
Едкая тоска охватила меня. Кругом расстилались степи, и мне казалось, что им нет конца и краю. До сих пор у меня была карта, но она кончилась на Алексеевке. И как это ни странно, от этого я чувствовал себя еще беспомощнее. Мне хотелось поскорее сбежать отсюда. Я ждал только, когда выкормятся лошади.
Из избы вышел коренастый кудлатый старик в зипуне нараспашку, с обнаженной грудью, густо поросшей темными волосами.
Здорово, Федор Савельевич! — окликнул его ямщик. — Что, поселенец, живешь еще?
Живу. Душа не постоялец, не выгонишь. Маюсь еще.
Старик повернулся и пошел медленно к нам, крепко ступая по земле голыми, заскорузлыми ступнями.
А пьешь?
Нет, изменил. Только семь ден в неделю пьян, если акча ведется.
Старик говорил серьезно, с тяжелой усталостью, но у него не было верхнего переднего зуба, и от этого казалось, что он усмехается.
Рыбу-то, поди, всю выловил? — спросил ямщик.
У божьей пазухи днище глубоко: хватит на человечий век, а моего, сам видишь, меньше куриного носа осталось.
Старик, заметив мое ружье на возу, попросил разрешения его осмотреть. Он бережно подержал его старческими руками и проговорил:
— Ничего, ружье не мотовато. У меня вот винтовка старая, высит очень. Проезжал тут генерал Петров во время войны, сдружились мы с ним, — я его на кабанов водил, — пожалковал он надо мной, сулил винтерле [Искаженное название ружейной фирмы ‘Витерлэ’] мне прислать. Не прислал. Не встречали вы его, случаем?
Меня поразило в старике соединение детской наивности во взгляде, словах с грубыми, тяжелыми чертами лица и жилистым телом. Мы разговорились. Оказалось, что Федор Савельевич больше двадцати лет живет неподалеку от Половинки в камышах, промышляя охотой и рыбалкой. Ему уже семьдесят один год. Узнав, что я страстный охотник, он хрипло и тоскливо охнул:
— Эх, раньше б нам повстречаться! Какой я охотник был. Не хвастая, скажу: теперь немного таких на свете насчитаешь. Был конь, да изъездился! Всю землю, почитай, истоптал вот этими лапами, жизнь до соринки на охотах-то растерял.
Говорил старик почти одним тоном, без интонаций, и почему-то неподвижным взглядом смотрел вверх, на небо.
— Теперь уж не то. То ноги, то крыльца, — он повел широкими, квадратными плечами, — то поясница ноют. Стреляю так, по привычке, по слуху, глаза начинают потухать. Комары сейчас не дозволяют в камышах быть, а то б я свез тебя, показал бы свое существование. Камышовый я человек. Без людей живу. Теперь вот о них на старости сильно стал думать. С пятого года в этой системе нахожусь, на речке Джерме, что с гор бежит. Дальше еще речушка — Киндерлык. На них промышляю.
Он усталым, но внимательным взглядом следил за нашими сборами в дорогу. В его взоре маячила безнадежная тоска: ему не хотелось, чтобы мы так скоро уезжали, но он уже давно примирился с тем, что он одинок и никому не нужен, оторван навсегда от человеческого мира. Мне захотелось еще побыть со стариком. Я условился с ямщиком и предложил Федору Савельевичу поехать со мной в степь, поближе к горам, где, по его словам, много дроф и сурков. Старик даже растерялся от радости. Взор ого ожил, руки затряслись. Он не знал, что сказать. Как ребенок, засуетился и торопливо пошел в избушку за своими вещами.
Зайсанская степь мало похожа на наши прикаспийские. Нет ковыля. В низинах растет иная трава — старик ее называл ‘арженик’, — она напоминает плохой хлеб без ости. Вокруг солончаков и дорог белесые пятна низкорослой полыни. От нее разносится по степи тот же горьковатый российский запах. Меня интересовало, какая дрофа обитает в здешних местах. И нам поталанило. Мы не проехали и двух километров, как чуть не из-под самой телеги выскочила и побежала по траве ‘джорга’, так зовут здесь за быстрый бег джека-вихляя. Я успел соскочить с телеги и ударить взлетевшую на воздух птицу. Она пала мертвой на землю. Старик крякнул от удовольствия:
— Баско!
Размеры птицы удивили меня. Величиною она была не больше осеннего глухаря-первогодка. Весом около полутора килограммов. Черное брачное боа на шее делало ее похожей на старомодную барыню. Все перо было однообразно мраморного тона, изузоренного черными пятнами. Она скорее напоминала стрепета, нежели нашу обычную большую дрофу.
Скоро мы увидали еще одного джека. Он бежал по степи, пригибая шею в траве. Это был настоящий джорга-иноходец. Мы тронулись за ним рысцой, но догнать не смогли. Дрофа исчезла в траве. Я пытался вспугнуть ее, кружа пешком по степи, но безуспешно: птица так и не взлетела. Встретили мы и нашу российскую дрофу. После трех промахов из винчестера мне удалось наконец свалить одну из них. На дробовой выстрел они нас не подпускали.
Ближе к горам стали встречаться сурчиные норы. Мне давно хотелось посмотреть, как это местные охотники промышляют на сурков с ‘махалкой’. Федор Савельевич извлек из торбы коротко обрезанный белый конский хвост, и мы стали высматривать по степи тарбагана [Местное название сурка].
Перед заходом солнца они стали выбираться из нор. Стоя на задних лапках, мелодично, грустно высвистывали они свою незатейливую песню. Оставив лошадь, мы двинулись к одному из них. Старик шел впереди, быстро помахивая перед собой белым хвостом. Сурок заметил нас, вытянулся, удивленно присматриваясь, потом взвизгнул, засвистел веселее, стал топорщиться, подпрыгивать, приходя с нашим приближением все в большее и большее возбуждение. Мы подобрались к нему метров на двадцать, если не ближе. Сурок продолжал вопить и прыгать у своей норы. Я ударил в него крупной дробью. Он свернулся, посунулся к норе, ткнулся в нее носом и замер.
— Ишь ты, живучая тварь, — заметил старый охотник, — башку ему всю раскровенил, а он все норовит в нору заскочить. Так вот всегда. И сколь его пропадает с нашими ружьями. Наполовину уходит в нору. Не станешь рыть. Время дороже.
Я припомнил, как мы в детстве доставали из нор сусликов с помощью крючков, привязанных на длинный прут, и рассказал об этом промышленнику. Он покрутил головой:
— А мы век за ними охотимся, а не пришли к такой немудрой догадке. Ишь ты! Как это хорошо вы, малыши, удумали. Непременно спытаю. Толк будет, если мне еще одну весну удастся пожить.
За сурком здешние промышленники ездят главным образом на Тарбагатай.
Тарбагана удобно промышлять в нашем крае, — рассказывал старик. — С весны начинаешь стрелять нижнего по долам. Потом и на горы подымаешься, как снег скатится. Дойдешь до вершины за Курчумом, а внизу с июня тарбаган снова уже слинял. Платят за него хорошо. Я сдавал по два двадцать за шкуру да еще сулят бонусу [Бонус — премия после продажи кооперацией мехов за границей] по шесть гривен на рубль.
Привольные места на Тарбагатае! Окромя сурка, как вы зовете его, там каменный козел есть, по низинам лесной водится, пестроватый. Каменный козел больше его и ровнее цветом. Попадают и маралы. На камнях архары пасутся — яман-козел зовут его казахи, — много узеренов, есть еще и сайга, а дрофа прямо как баранта по полю ходит. За границей много зверя, вот где его!..
А видал ты китайцев?
Ы, сколь раз у них в песках был. Хаживал за джуном, соболя носил, сайгины рога переправлял.
Я спросил Федора Савельевича о характере местности в песках.
— Ручьи там попадают, — не часто, но есть. Тальник, березняк (?) растет. Много кабана, особо на краю песка, к степи. Лис много, есть наша алтайка, есть крестовка, сиводушка, черно-бурая, корсак…
Погода стояла ясная, и мы решили заночевать в степи. С трудом насбирали сухих котяхов, наломали карагаю — низкорослой чилиги — и развели костер.
— Дрова у нас неважнецкие. Пока горит, тогда варит. А и за эту дрянь деньги платят. Тысяча снопов карагаю — двенадцать рублей.
За чаем мы снова разговорились о местных промыслах. Потом Федор Савельевич стал рассказывать о себе. Он не скрывал, что ему хочется поведать свою судьбу.
— Желательно мне очень кому-нибудь жизнь свою, как попу, рассказать, а некому. Теперь-то я не могу далеко отлучаться, ноги старые, силы не те, а раньше… раньше я не то Алтай, всю Сибирь исходил. Тяжелая вся жизнь вышла, к старости грузно давит на мои плечи. Я ведь женат-то, скажи, почти не был. И думал смолоду: так и надо, а как теметь на глаза зачала надвигаться, почуял: нехорошо одному, шибко нехорошо! Надо было кого-нибудь на свете за себя оставить смотреть. Плохо одному, в камышах умирать.
Все-таки ты был женат?
Был, три месяца всего. Находился я тогда, как все люди, у отца в семье. Жили мы справно. Пришла моя двадцатая осень — я женился или меня женили, — теперь я и не припомню. Высватали мне девку из богатого дома и из себя красивую, а я и рад. А вышло совсем нехорошо: у нее, оказалось, хахаль раньше меня был. Вскорости я жену за грехом застал. Что тут делать? Взял я в тот вечер ружье и вышел на улку к парням. Они кружком с девками хоровод водили, плясы разные выплясывали. Смотрю, и мой лиходей меж ними. ‘Ребята, говорю, отшатитеся, стрелять буду!’. Ну и убил. Прямо на сердце ему весь заряд упал. Не вскричал даже. Жена, как услышала об этом, в соседнее село побежала. Я за ней. Догоню, — зашибу. Не в себе был. Ничего не вижу. Скачу, а меня целиком от ружья по башке, — кровь бежит. Много ее из меня тогда вышло, спина мокрая. Догнал я бабу все ж. А она руками, от страха, видно, за живот свой ухватилась, как я ружье на нее поднял. Присела наземь, смотрит на меня. Глазищи большие, голубые, как маральник в цвету. Тогда я и обумился. Пожалел не ее, а ребенка, хоть и не знал, от кого он у ней зачался. Я до сей поры не знаю, есть на земле у меня сын аль нет его. Ушел я тогда в сторону. Что ж, думаю, засудят меня, навеки в каторгу зашлют. Дай я своей судьбой распоряжусь, а там как бог захочет. Ушел я в ту ночь из дому и с тех пор его не видал. Стал я безродным, меж чужих людей крутился, а больше совсем без них, все один да один. Кормился охотою. На Алтае все места знаю. И Агафона Семеновича, у которого ты был, знаю, слыхал о нем, видеть не видел. Мне ведь, бездомовому, опасно было выходить на люди: увидят добычу, — убьют. Суровый народ в Сибири, а заступиться за меня некому. Нас таких, шатунов, не мало было по горам. И у меня были сотоварищи. Песни у нас даже свои были, нехорошие песни. Одну я припомнил, как сам стал старичугой, а раньше доводилось и самому ее петь.
Давай, ребята, жить дружнее,
Делить добычу пополам.
Пойдем мы в лес дремучий,
Избенку выкопаем там.
Старик нам старый попадется, —
Валяем пулей старика,
У старых денежки ведутся,
Довольно пожил на веку.
Вы вот говорите, сами видели, как в Кутиху старика водой принесло. Это его кто-нибудь из-за добычи убил, не иначе. Он с белковья возвращался. Такой случай чуть не на моих глазах был. Кержаки поймали такого, как я, лесного человека, — сказывали, будто он что-то у них уворовал, выбили ступицу с заднего колеса и туда его промеж спиц всунули да так десять верст катили до деревни, а там старосте сдали его, мертвого… Да, всечина на моем веку была. Расскажу тебе истинное происшествие. С кем это было, не допытывайся. Мне рассказал один человек. Не жалели люди друг друга в тайге. Боялись мы человека больше зверя. Ну так вот. Промышлял человек зиму за Бухтармой в белках, шел с дробовиком, выглядывая по кедрам и елям белку. Забрался он на хребтину, в собольи притонные места. Было это к весне, охота кончалась, осадинки на снегу обозначались. Смотрит: собака гонит соболя, загнала его в дупло. Он туда. Собаку отогнал. Обложил древесину, думал окуривать зверя. Выходит по следу к этому же месту охотник-калмык. Лихие они на промысле. ‘Иди, говорит, наш соболь’. Взял за плечо. Ну конечно, пришлось сматываться. Ушел. Вернулся этот человек на свое становище. Говорит товарищам: ‘Берлог нашел, давайте винтовку, самую справную’. Товарищи вяжутся за ним. Не взял: один управлюсь. Пришел к вечеру на то же место, смотрит, соболь заловлен. Следом двинул дальше. Пришел к избушке. Там никого. Засел на избушке, скрадок неприметный сладил. Выплыл на лыжах из лесу первый калмык, напустил его вплотную, — убил. Другой. Того подале приспокоил, чтоб на мертвого товарища не нашел, не встревожился. А последние два охотника вместе вышли. Взял на целик спервоначала дальнего, — убил, а потом уж и передового, но не насмерть, потому он повернулся бежать после первого выстрела. Пришлось его добивать на земле. Собака вой подняла, — пришлось и ее пришить. Разобрал их хозяйство: девятнадцать соболей, сотни две белок и там еще по мелочи: колонки, хори, одна росомаха. Эко богатство! Ушел промышленник по сакме, новой дорогой, значит. А калмыков так дома и не дождались. Да и сыскать их некому было: глухомань в этих местах страшенная. Вот каки промеж нас дела бывали!..
Федор Савельевич замолчал. Я глянул на него. Он сидел, уставившись неподвижным взором в потухший костер. Казалось, что он усмехается над чем-то горьким, что ему припомнилось. Не был ли он участником этой страшной истории? Вытянув левую ногу к пеплу, старик засучил до колена короткие штаны и, гладя икры рукою, конфузливо произнес:
— От молодости-то у меня одна дробинка под кожей осталась. Ишь, поигрывает. Хрушкая дробь — не рассосалась и за полвека.
Ночь стояла вокруг широкая, степная. Земля и небо спали под дымкой синей темноты. Звезды вверху горели рассыпанными зернами невнятных огней. Тускло верещали насекомые в степи, словно это перешептывались меж собою травы. Земля казалась опустевшей, брошенной людьми и мы оба безнадежно заплутавшимися на ней. Уснуть я не смог в эту ночь. Меня не пугало соседство камышового человека: в нем не осталось ничего, кроме рубцов и ран на теле, от кондового сибирского промышленника. Глаза его смотрели детски беспомощно и были полны боязни перед своим концом. Не страха смерти, а тоски оттого, что ему приходится умирать одиноким и бесприютным. Смотрел он вокруг растерянным, молящим взглядом, как больной зверь, брошенный здоровыми собратьями. И жутко было видеть его, думать о его незадачливой жизни, лишенной смысла и цели.
Утром я выехал в Тополевый мыс. Федор Савельевич пообещал выбраться на озеро в лодке, захотел еще раз повидаться со мной.
Тополевый мыс — большое рыбацкое селение, расположенное на узкой, не шире ста метров, косе, клином врезавшейся в огромное озеро Нор-Зайсан. Единственная улица тянется больше двух километров. Отсюда до устья Черного Иртыша меньше десяти километров. Приехал я сюда к полудню. Был пасмурный, ветреный, без дождя день. Узкая, извилистая улица, крошечные дворы, черная земля, ни кустика зелени. Куда ни взглянешь, серая, одноцветная вода. Волны неустанно лижут берега, заплескивая во дворы рыбаков. Берегов за озером не видно, только на севере сизыми призраками смутно маячат Алтайские горы. Озеро больше ста тридцати километров в длину и около тридцати в ширину. Похоже на море. Пахнет сырой рыбой, по берегам лежат тяжелые смоленые поваленные лодки, на кольях висят невода, поблескивающие рыбной чешуей. Вспомнились рассказы о северных рыбаках, непонятные в детстве слова: ‘шхеры’, ‘фиорды’. Я любил их читать в юности. Неожиданно для самого себя со дна памяти выплывает надпись к цветной картинке из какой-то книги: ‘Надежды нет, а Фемба все надеется’. Женщина-рыбачка в темной юбке и красном лифе стоит на берегу моря и ждет мужа, застигнутого бурей. Он погиб, но она смотрит каждый день на море, тщетно ожидая появления лодки. Ветер треплет подол ее платья, шевелит волосы на голове.
Пароход из Семипалатинска должен был прийти лишь на следующий день к вечеру. Никто из рыбаков не соглашался в такой вечер везти меня в лодке по озеру. Вечером из-под облаков внезапно проглянуло желтым шаманским бубном солнце. По воде заходили оранжевые пятна. Тучи вспыхнули багряными, зловещими полосами. Пролетели вдали два лебедя, казавшиеся черными, тяжелыми от облачных теней. Я ждал Федора Савельевича, но его не было. Я ходил по берегу, смотрел па серые волны, на черных бакланов, белых чаек, гонимых ветром, и думал:
‘Где же старик? Не утонул ли он?’
Навязчиво всплывали все те же слова:
‘Надежды нет, а Фемба все надеется’.
Уже после захода солнца я увидел в бинокль среди воли лодочку с черным парусом. Я обрадовался старику, как другу, Лицо его, несмотря на сетку, опухло от комариных укусов. Он страшно устал, проделав трудный путь по Киндерлыку к озеру.
За ночь ветер стих, и озеро утром поуспокоилось.
Федор Савельевич когда-то промышлял здесь и озеро знал прекрасно. Он звал меня поехать на Каминские острова в устье Черного Иртыша.
— Птицы там — ух! — качал он головой. — Наловим лебеденышей. Домой хозяйке отвезешь. Гусей в камышах кругом — как комара.
Как мне хотелось поехать туда! Я клял Госпароходство за то, что не было точного расписания движения пароходов. Пришлось отказаться. Мы решили поплавать по озеру поблизости от Тополевого мыса. Несмотря на безветренную погоду, вдали от берега по озеру ходили волны. Лодка у старика была небольшая, и я с опаской поглядывал, как водяные волны вскидывали ее, словно детскую игрушку. Но промышленник искусно управлял своим суденышком и был так спокоен, что и у меня исчез какой бы то ни было страх. Старик даже не смотрел на волны, сидя с веслом на руле, и спокойно рассказывал мне о рыболовстве на озере:
— Нынешний год из рук вон худой улов: вода с июня сильно прибыла. Рыба спит, нет ей ходу. Ветры часты. С весны она укочевала в камыши, там ей вольготней икру в заводях метать. У меня на Джерме и в озеpax неплохо ловилась, а здесь — никуда рыбалка. Теперь у нас идут убыльные годы. Здесь всегда так: четыре года рыба сбывает, а четыре подымается. Вон ноне последний год убыльный. Нельма и язи уже начали прибывать. Промыслу много китайцы вредят. У них там, в верховьях Черного Иртыша, учуг — железная решетка поставлена. Рыба икру метать идет вверх, а осенями обратно скатывается, а тут ее не пущают. Только налим и карась не уходят к ним, они у меня по речкам мечут, а нельма, самая дорогая рыба, вся укочевывает. В двенадцатом году ездили здешние срывать решетку в Китай, подрались, сворошили ее, а теперь, говорят, опять стоит. Плохо. Самый ход рыбе — апрель, май, а до десятого мая — запрет. Земуправление не допущает к воде. В глухих местах ловят, а на Тополевом смотритель живет, всех знает: куда отлучился, сейчас на заметку берет. Из рыб тут водятся: нельма, стерлядь, щука, окунь, язь, лень, карась, чебак. Пескаря много. Вредная рыбешка: икру жрет, окаящая. Похуже рыбу солят, пластают. Видал, возами тащат ее в Зайсан, как рогожу. Солят здесь без рассолу. Не умеют готовить, круто солят простою солью. Промышляем мы тут неводами, сетями, у казахов снасти нет, они джеймами — большими жерлицами — да удочками — кармаками — пробавляются. С каждым годом, замечают старики, рыбы становится меньше. Уходят отсюда рыбаки в разные стороны.
Мы повернули в залив к камышам, где вертелись юркие утки, чернели стаи тяжелых бакланов, медленно плавали над водою белые и черные мартыны и легкие чайки. Здесь уже видно было травянистое дно, на поверхности лежали лопухи, выглядывали белые и желтые водяные лилии-вонючки. Попытались мы пробраться в камыши, но они были так густы, что это оказалось невозможным. Мы причалили к камышу, привязали лодку и остановились покурить. Кругом маячили бакланы. Их было невероятно много. Черные головы их частоколом торчали над водою, исчезали и снова появлялись в другом месте. Один из них близко навернул на нас, — я вскинул ружье, повел за ним. Стрелять было крайне неудобно, лодка покачивалась на волнах, и я упустил удобный момент. Когда я поймал его на мушку, он почти скрылся за парусом. Боясь порвать парус, я все же выстрелил в него. Дробинка ударила его по крылу. Он круто упал в воду, сразу же исчезнув в глубине. Долгое время пропадал под ней, потом вынырнул вдалеке от нас. Федор Савельевич погнался за ним. Я сказал старику, что птица мне не нужна, но он решил во что бы то ни стало добить ее.
— Самая вредная птица. Всю рыбу гонит вглубь, залягай се леший. Мартын, тот наводит рыбака на нельму, а эти сами поедают и гонят. Чайка далеко не летает, она у берегов держится, а эти везде шнырят.
С полчаса, не меньше, мы гонялись за раненым бакланом по заливу. Старик был упрям. Наконец мне надоело это, и я добил баклана выстрелом.
К полудню волны опять усилились. Нам пришлось пробираться к поселку по заливу вдоль камышей. Здесь ветер был тише.
А случается, гибнут рыбаки? — спросил я старика.
Как не бывает. Буря захватит вдали от берега, тогда молись богу. Я сам не раз под вихрь попадал. Закрутит, — не успеешь парус свалить. Страшные дела бывают. Намедни ехали два рыбака с того берега, а с ними попросился солдат — как его? — красноармеец, что ли. Он у Бухтармы на мыс пробирался. Жениться ехал. Ураган налетел, — пропали. Ничего от них не нашли. Лодку пустую прибило к берегу. Я сам когда-то пять ден ничком в лодке проплавал. Думал, конец! Ох и метало же меня! Держался за скрепы и голову не подымал. Но, видно, не пришла еще моя смерть, — выкинуло меня на Карабирюк. О берег вдарило, лодку перекинуло, — я выбрался.
Вечером Федор Савельевич подвез меня на лодке к борту парохода, пришедшего из Семипалатинска. До отхода оставалось еще больше часа. Я пригласил старика в каюту выпить со мною чаю. Он закачал головою:
— Бесчестно мне в такой лопатине к вам идти.
Я настоял на своем и повел его в каюту. Он с испугом озирался по сторонам, осторожно ступая по полу, точно боялся провалиться. Пальцы его босых ног цокали по цинковому полу, как лапы зверя по гальке. В каюте не захотел присесть на диван. С изумлением и страхом увидал себя в зеркале. Боялся курить. Движения его стали робки, неуверенны и неуклюжи. Он долго сидел в неловкой позе, боясь двинуться, и все испуганно взглядывал на дверь, когда за ней слышались шаги пассажиров. Долго молчал, отвечал односложно. Только к концу спросил:
А много в городу народу?
В моем городе, — ответил я, — в Ленинграде, полтора миллиона. Это столько же, если бы собрать всех людей со всего Алтая.
Что же они делают там, в одном-то месте? Тесно, поди? — изумился он.
Я рассказал, как мог, о городской жизни. Он слушал меня с открытым ртом, тараща выцветшие глаза.
— Так выходит: ни коров, ни огородов, ни пахотьбы? Дивно живут. Что же они делают? Где прокорм добывает такая куча народу? Ну ладно — рабочих, скажем, пятая часть из них, доктора, учителя, еще — как ты там называл? — ну, сколь их там: сотни три, ну, от силы, четыре, а остальные?
Старик, как я ни тщился ему втолковать, так, по-видимому, и не уяснил себе, чем же кормится эта туча ‘прожитчиков, а не добытчиков’. Он ахал, слушая мои рассказы об артистах, о театрах:
— Неужто и за это кормят? За песни, за плясы?
Я с болью видел, что старик расстроился вконец, и не знал, как его успокоить. Я пытался перевести разговор на другое: охоту, зверей, — Федор Савельевич не оживился. Прощаясь, он попросил меня:
— Может, все-таки генерала Петрова встретишь, — напомни ему о винтерле.
Мы простились. Пальцы у старика не гнулись: рука была жухлой и сухой, как старая рукавица. Сходя с мостков парохода, он обернулся и, жалко улыбаясь, сказал:
— Лет десять не держался ни с кем за руку. Бывайте здоровы.
Это были его последние слова.
К ночи пароход загудел. Закипела вода под колесами, зашумела машина, ‘Алтай’ отчалил от пристани. Я стоял на верхней палубе. Внизу у берега, скукожившись, сидел в своей лодке камышовый человек. Не двигаясь, смотрел на пароход старческими глазами. Было похоже, что он чему-то усмехается. Минут пять следил я за ним в полевой бинокль. Он не шелохнулся. И теперь издали казалось, что он смотрит в небо. О чем он думал тогда?
‘Надежды нет, а Фемба все надеется’…
Я сошел в столовую. Вокруг за столиками сидело с десяток обычных городских людей. Говорили о ценах на хлеб, на рыбу, кто-то лениво бранил английских лордов, не соглашавшихся дать нам заем. Двое спорили о китайской революции. На столах стояло пиво завода ‘Стенька Разин’, дымились кушанья. Четверо военных пограничников играли в стороне в преферанс. Всюду шуршали газетами.
Путешествие мое кончилось. Завтра замыкается круг. Иртыш — пристань Гусиная — Кутиха — Зыряновские рудники — Катон-Карагай — озеро Маркакуль — желтый Китай — Алексеевка — Черный Иртыш — город Зайсан — озеро Нор-Зайсан — Иртыш — пристань Гусиная. Плыли в тумане, уходя в прошлое, Алтайские горы, величавые Развилы, стремительный Тургусун, Бухтарма, как в сказке, отливала серебром горная чаша — озеро Маркакуль, бледнел, уходя, желтый Китай, исчезли навсегда Агафон Семенович, Чудо… Камышовый человек плыл в ночной темноте на своей лодчонке по реке Киндерлык.
Как странно — после степей, снежных гор, аулов, усталости, пота, грязи, недоедания, глуши, одиночества, заброшенности — снова сидеть в столовой парохода! Как ослепляюще ярок бесцветный электрический свет! Как уютна эта человеческая нора! Приятно и немного совестно ощущать свое грязное, загоревшее тело в этом ограниченном стенами мире. И эти два рубля, отданные мною за кусок паровой осетрины улыбавшемуся лакею, — как все это далеко и непохоже на горный Алтай, на кержаков, на их суровую борьбу за существование, на ужасающую нищету степных кочевников!

ПО УРАЛУ НА ЛОДКЕ

1. По старым местам

Много раз собирался я побывать в Урало-Каспийском крае. Снова глянуть на Каленовский поселок, побродить по родным и памятным с детства местам. Вернуть на момент самую счастливую пору своей жизни
Осуществить эту мечту мне удалось лишь в 1927 году.
Второго августа, в дни открытия осенней охоты, наша компания двинулась на лодках от города Оренбурга.
Мы проехали водой километров полтораста — до казачьего поселка Кардаиловки Оренбургского уезда. Там недели две скитались по степям и лугам, охотились за дудаками, утками, стрепетами и кроншнепами. Из Кардаиловки я выехал уже один. В Илецком городке сел на автобус, ходивший те годы до Гурьева. Побывал в Нижне-Уральске, пробрался в низовье реки Урала, заглянул в Каленый, прожив там всего четыре дня.
Моя поездка была разведкой. На следующее лето та же компания снова погрузилась на лодки в Кардаиловке и поплыла вниз по Уралу. На этот раз нам удалоеь добраться до Каленого.
Там мы прожили дней десять. На воде мы были около полутора месяцев. Проехали на лодке не меньше тысячи километров.
Вот об этих поездках я и хочу рассказать.

2. По Уральской степи на автобусе

Верстах в трех от города Илека сохранился земляной вал, отделявший Уральскую область от оренбургского казачества. С особым, щемящим сердце волнением садился я на автобус в Илеке. Сейчас он помчит меня в глубь Уральской области, в центр уральского казачества. Там, за Уральском, ближе к Каспию, в поселке Каленовском я провел детство. С тех пор, больше двадцати лет, я не бывал в этом крае. Детские впечатления неизгладимы.
Теперь я страшусь этих воспоминаний: ведь мой учитель детства — яицкий казак — сам потерпел крушение: мой первый друг оказался самым упорным врагом новой жизни, ярым контрреволюционером. В. Короленко, мельком глянувший на этот край в 1900 году, писал в своих очерках ‘У казаков’: ‘Да, казачий строй выработал особенный человеческий тип… Что внесет он со своей стороны в ту будущую волю, которая должна теперь вырабатываться не на ‘украинских началах’ борьбы, а на началах, одинаковых и для Уральска, и для Илека, и для киргизской степи, над которой в эти минуты перед моим взглядом там, за Уралом, висела туманная мгла…’
Теперь мне предстоит посмотреть, что сталось с уральским казачеством после прихода этой, тогда еще ‘будущей воли’, проверить свои детские впечатления, увидеть, как теперь живет уральский казак.
От Илека до Уральска дорога идет Бухарской стороной — через село Бурлин, известное в крае своими огромными скотскими базарами. Отсюда она круто поворачивает, отходя от Урала в глубь степей, бежит солончаковыми степями, выходит на ковыльные просторы и к Уральску скатывается лугами.
Автобус по степи стал ходить недавно. Казачье и крестьянское население им не пользуется: правление Уаса решило отменить скидку для крестьян: все равно, дескать, они не пользуются автомобильным сообщением. На этот раз едут трое торговцев, кооператор из Илека и большое семейство ответработника-казаха.
Автобус быстро проносится мимо станиц, не давая возможности вглядеться в новую для меня казачью жизнь. На переправе через реку Илек, бегущую в Урал из-за Актюбинска, машина шумит и сердится, разгоняя стадо быков и лошадей. Молодой казах в ушастом малахае пытается на низкорослой лошадке обогнать нас. Оскалив желтые зубы, он с минуту несется рядом с ‘фиатом’, потом с гиканьем поворачивает в сторону и довольный едет обратно: степная картина, ставшая обычной и даже шаблонной после есенинского жеребенка. Казаки молча поглядывают на новое для них чудовище, и не узнаешь, что они думают о нем.
Дорога однообразна и пустынна. Степь проносится мимо ковыльным седовато-серым полотнищем, и, если бы она не навевала на меня детских воспоминаний, она могла бы и мне показаться мертвой и скучной. Но я вырос в Уральской степи. Серыми призрачными зверками скачут по равнине перекати-поле, на курганах, по-местному — марах, черными точками маячат хищники, мелькают остатки зимних вешек. И больше ничего. Но я с детства помню о жаворонках, о желтых сусликах, которых мы выливали из нор водою. Я знаю, что по ковылям прячутся осторожные дудаки, стрепета. Помню поездки на бахчи, где зреют лучшие в мире ‘фрукты’ — сладкие арбузы и душистые дыни. В моих глазах скачут быстроногие сайгаки, по рассказам казаков снова появившиеся в здешних местах. Степь снова расцветает в моем воображении, и я сейчас еду не на ‘фиате’, а гонюсь верхом за одичавшим аргамаком, стараясь накинуть ему на шею аркан, как то ловко делал друг моего детства, казах Алибай. Мои глаза невольно ищут на перекрестках дорог горку арбузов и дынь: в прежние времена казак, возвращаясь с бахчей, непременно оставлял здесь подарок проезжим. Я спрашиваю моих спутников, сохранился ли этот добрый старый обычай. Торговцы усмехаются: ‘Нет, это давно уже вывелось. Дураков не стало. Теперь все идет на базар’.
Навстречу нам почти непрерывными караванами тянутся по степи обозы: на быках и верблюдах везут яблоки. Уральские яблоки отправляются преимущественно на Саратов и Оренбург. Здешние яблоки вкуснее ташкентских. Уральские сады расположены по реке Чаган, впадающей в Яик под Уральском. В них вызревают различные сорта яблок: есть несколько сортов аниса, среди них славится московский — бархатный, есть и крепкая антоновка. Много малиновки, растет бледно-розовая грушовка и вкусный кальвиль. Немало более дешевого яблока — черного дерева, перцовки и мягкой, скороспелой белянки. Вызревает в большом количестве ранет. Вся торговля яблоками в руках частника. Я некоторое время не понимал, зачем торговцы и их агенты, едущие со мной в автобусе, так старательно считают возы с яблоками. Они отмечали даже сорта, узнавая их по упаковке. Оказывается, их задача — телеграфно сообщать компаньонам в Оренбург, сколько идет яблок из Уральска. Те уже по этим данным решают, задерживать ли яблоки или, наоборот, сбывать их быстрее. Купцы всю дорогу горестно ахали: за сутки мимо автобуса прошло более четырехсот возов, это не меньше ста тридцати тонн. ‘Беда. Катастрофа. Через неделю яблоки в Оренбурге будут нипочем’. Проходят последние возы с падалицей, она быстро портится, ее спешат поскорее сбыть. За ней следует подбор-щипаница, то есть собранные с деревьев спелые крепкие яблоки.
Я спросил кооператора, почему они не пытаются эту торговлю вырвать из рук частника.
— Пытались. Ничего не вышло. Погноили яблоки. Специалисты-яблочники — все старые торговцы.
Имя известнейшего купца в крае произносилось повсюду. Нынешний год, ввиду редкого урожая, он, по словам агента, наживает больше ста тысяч. Им на корню скуплены заблаговременно все лучшие сады по Чагану. Он, как чеховский купец Варламов из повести ‘Степь’, нагоняет на остальных торговцев страх и трепет: рынок всецело в его руках.
— Почему вы на него так рьяно работаете? — спросил я агента. — Почему не идете в кооперацию?
Агент усмехнулся:
— Разве кооперация так заплатит мне? Там же ‘режим экономии’. А дело всегда требует широты и размаха.
В Бурлине мы остановились на ночлег. Сегодня здесь базарный день. Народу на площади много. Немало и скота. Но нищим мне показался базар в сравнении с прежними уральскими торговыми гульбищами, когда сюда съезжались со всего края богатеи казаки и украинцы, сгоняли баранов, лошадей и рогатый скот. Здесь впервые, после многих лет, я увидел и услышал типичный резкий говор уральских казаков. Увидел даже их старые малиновые околыши: теперь их носит молодежь как эмблему революции.
Чаем нас угощала уральская казачка. Муж ее был украинец, но я узнал ее происхождение по говору, похожему на московский, только резко ускоренного темпа.
— Каймачком бы, хозяюшка, угостила.
Казачка взглянула на меня светлее, внимательнее и засмеялась:
— Тепло, вишь, стоит. Восейка (на днях) ставила каймак, холодней был стало, а нонека киснет он уж очень скоро.
Мы договорились: она обещала угостить меня каймаком — топлеными сгущенными сливками — на обратном пути. В помещении, где мы расположились чаевничать, сидели два пожилых казака. Один был из поселка Свистун, другой — из Трекина, описанного В. Короленко. Оба были уже на взводе. Перед ними поблескивала порожняя бутылка. Свистунский казак обнял за плечи своего земляка и шептал ему горячо на ухо:
— Тамыр ты мой! Во никак не думал тебя живым стретить. В мертвых считал. Давно я тебя схоронил, Евстигнеич!.. Оба, значит, мы друг друга к Миколе спровадили. Выйду на Урал и думаю: ‘Не один ли я на свете-то остался?..’ А тут гляжу, Гришанька, друг заветный! Помнишь, чай, как на багренье вместе на моем Мегреневом скакали. О, конь-то был! Все багры у казаков вдребезгу расшибали!
— А что, земляки, багренье-то у вас теперь ведется?
Багренье — это зимнее рыболовство баграми: длинными сосновыми шестами с железным крюком. Мне самому доводилось бывать на багренье. Это были торжественные и веселые дни для казаков. Со всех концов области скакали они к Уральску на лучших своих лошадях. В лисьих и волчьих шубах, заранее погулявши, они с гиканьем лихо мчались к ‘ятови’, месту зимней спячки рыбы. По дороге сшибались санями, беззлобно, но мастерски ругали друг друга, пели песни. На берегу Урала стройно располагались с баграми в руках и по ‘удару’ пушки бросались на лед. Рыба, спугнутая необычным шумом, кидалась по реке и натыкалась на багры, частоколом опущенные в проруби. Скоро на льду высились груды рыбы. Дневной улов иногда доходил до трехсот пятидесяти тонн. Из центре наезжало на багренье множество торговцев. Рыбу часто продавали еще подо льдом. Происходила игра на счастье, своеобразная торговая лотерея. Икряная рыба ценилась в несколько раз дороже яловой. Белуги встречались такой величины, что, помню, мои ноги не доставали земли, когда казак забросил меня на ее спину. Белуга сломала десятка два багров, пока ее не задержал один из счастливцев. Казакам было где показать свою удаль и молодечество. Я видел, как лбищенский казак Киреев, попав в полушубке и валенках в полынью, из воды повыкидал, сняв с себя, всю верхнюю одежду и тогда вылез на лед: помочь ему казакам было ‘недосуг’.
Свистунский казак, встревоженный моими вопросами, предался воспоминаниям о былых временах:
— Помнишь, помнишь, Гришанька, как мы цапали с тобой белуг и осетров? Да все икряные!.. Я всегда перед выездом к своему пьянице долговолосому ходил: ‘Благослови, батя, улов будет — Миколе на лоб трехрублевую свечу приляпаю и тебе икорки привезу. Молись усердней!’
Казака долила пьяная тоска, он не выдержал, вскочил, затопал и запел отчаянную плясовую:
Приехали на ятовь,
На ятови — одна кровь.
Багренье, багренье,
Одно кровоженье!
Притопывая тяжелыми подборами больших сапог, он сотрясал своими ударами ног летнее жилище. Казачка с улыбкой смотрела на разгулявшихся земляков. Плясун обнял своего друга, крепко поцеловал его три раза и закричал:
— Во, божусь перед иконой: стречу тебя через сто лет, четвертную поставлю, хоть на мне и шароваров не будет! Споем, Гришанька, старинную, что баушки наши певали:
Уж вы ночи, мои ночи, ночи темные.
Ночи темные, осенние…
Надоели вы мне, надоскучили,
С милым другом поразлучили,
И-эх, поразлучили…
Гришанька подхватил мотив, и они, обнявшись, запели пьяно, тоскливо, протяжно, покачиваясь в такт песне:
И вот пропил, пропил
С меня цветно платьице.
Еще пропил мою шаль терновую,
И-эх, шаль терновую…[*]
[*] — Полный текст приведен в очерке ‘У Поколотой старицы’.
Всю ночь тосковали в песнях казаки. Рано утром автобус двинулся на Уральск.

3. Земляк Маркушка

В Уральск я приехал двенадцатого сентября. Мне хотелось поскорее выехать на низовье, где живет коренное казачество. Пятнадцатого должна начаться плавня. К ее началу надо непременно добраться до Каленовского поселка. В прежние времена там происходил сбор войска на осеннее рыболовство. Меня до крайности поразило, что в Уральске никто не мог сказать наверняка, бывает теперь плавня или ее нет, как и багренья. Это мне показалось просто невероятным. Раньше эти дни были всенародным для казаков торжеством, будоражливо отражавшимся на всей области. Сейчас уже со всех концов, по всем дорогам тянулись бы к Каленому обозы с разноцветными бударами, скакали бы сломя голову торговцы, представители войскового управления и просто праздные зрители, жаждущие взглянуть на редкое зрелище.
В местной газете даже краткой заметки не появилось о предстоящей плавне. Я не знал, что и думать. Решил поскорее глянуть своими глазами и только не решался, каким способом мне добраться до Каленого.
С 1925 года по Уралу до Гурьева стали ходить пароходы. Вечером я и отправился по Советской улице к пристани. Автобус шел только через два дня: к моему приезду изменилось расписание.
Погожий день тихо угасал. Небо от края до края подернулось красноватой дымкой, как зарумянившаяся пенка каймака. На улицах было пустынно. Уездная тишь губернского города смотрела серыми, сонными глазами из каждого закоулка. Единственное живое существо — пестрая свинья подкапывала носом дряхлый деревянный забор. Я прошел рядом с ней. Она с достоинством сытой животины невозмутимо глянула на меня исподлобья и опять занялась своим делом. Старинный Михайловский собор тихо синел над Уралом вблизи пристани. Волжского типа пароход ‘Пасынок’ неподвижно покоился у берега. Десяток рабочих, кончивших погрузку, мирно раскуривали на деревянных сходнях махорку. Я спросил у них, сколько времени пройдет пароход до Каленого.
— Да кто же его знает? Может, неделю, может, две, может — и больше. Восейка вон тут на виду простоял неделю, а затем опять сюда привернул. Самое верное, идите на базар, там с казаками доедете на быках, — посоветовали они мне без малейшей иронии.
Я тихо повернул обратно в город. Заря погасла. Урал посинел, стал сумрачней и холодней. Спешно пролетела над водой стайка белых чаек. Веяло предосенней грустью и степной тишиной. Длинная широкая улица глядела на меня заброшенной большой дорогой, давно не знающей путников. Никого! Словно я находился не в губернском городе, а где-нибудь в степном покинутом ауле. Я повернул на Чаган и вышел на реку около Куренской мечети. Здесь было еще унылее и тише. Степь молочно-сероватым полотнищем беспомощно поникла под потухающим небом.
Притаился, как серый зверь, Буян-остров.
Бескрайние поля, пустынная дорога и степная речка, где когда-то бушевал Пугачев и где еще недавно происходили жестокие драки, теперь были охвачены великим покоем. В голову навязчиво лезли буйные есенинские стихи, так мало соответствующие минуте:
Ох, как устал и как болит нога!..
Ржет дорога в жуткое пространство.
Ты ли, ты ли, разбойный Чаган,
Приютил дикарей и оборванцев?
Я вышел к Уралу, туда, где когда-то была Ханская роща и против нее знаменитый учуг — решетчатая перегородка, задерживавшая уход рыбы вверх по реке. Роща вырублена в голодные годы, учуг снят в 1919 году. Теперь казаки уже не являются монопольными владельцами Урала. Сами они, как малая народность, входят в Казахстан. И звание ‘казахов’ передано киргизскому населению. С реки снята их ревнивая охрана. Раньше здесь, ниже учуга, не разрешалось не только ездить на лодке, но даже искупаться нельзя было. В. Короленко описывает испуг казака-пикетчика, когда он спросил его, можно ли ему покупаться в Урале: ‘Что это вы, бог с вами! — произнес он с изумлением. — Как можно в реке купаться!’
Возвращался я от Чагана по бывшей Штабной. Памятная улица! Когда я учился в Уральске, на ней именно происходили знаменитые кулачные бои русских с татарами. Реалисты и воспитанники духовного училища являлись всегда зачинщиками этих драк. За ними уже стенка на стенку шли взрослые. Героем русской стенки был казак Егорка Спирин. У татар — красивый, стройный Казя. Помню, не успевал из-за угла показаться Спирин, как раздавался панический крик:
‘Спирян килатыр!’ (Спирин идет!).
Татары обращались в бегство. Один Казя выдерживал с ним бой. Этот Спирин, как рассказывали мне, погиб в одной из станиц от рук генералов Толстова и Моторного. Спирин начал организовывать по станицам красных казаков: это было при самом начале гражданской войны. На один из митингов в станицу явился из штаба с отрядом Толстов, позднее возглавлявший уральскую Вандею. Митинг был разогнан, причем геройски сопротивлявшийся этому Егор Спирин погиб. Его замыслы соединить казаков с революционной Россией заглохли вместе с его смертью. Как сейчас, вижу его сильную, характерную фигуру, широко шагавшую к месту боя, наш детский герой оказался и героем революции, о которой мы тогда, в детстве, и не думали.
Утром я отправился на базарную площадь. Там я скоро разыскал казаков с низовья, приехавших в город за извозом. Спросил, нет ли здесь каленовских казаков.
— Как не быть. Вот те тагарки (кибитки) каленовцев. Третий день стоят. Да смотри, это сам Марк Карпыч шагает. Може, знаешь его?
Марк Карпович был моим сверстником, одним из близких друзей и сотоварищем по играм. Понятно, с каким волнением я воззрился на шагавшего по площади казака. Его окликнул зычно один из казаков и подозвал ко мне. Молодой мужчина, смуглый, как древний пергамент, с резкими чертами лица, заросшего черными волосами, круто повернулся и подошел к нам. Знакомые лукавые глаза блеснули острой улыбкой й вопросительно остановились на мне.
— Марк Карпыч, вот человек тебя ищет. Сказыват, старый знакомый.
Пять секунд, не больше, ощупывали меня хитроватые, узкие, восточного типа глаза Маркушки, как звали мы казака в детстве. Вот они радостно засверкали, лицо зарябилось светлыми излучинами, руки его коротко метнулись по воздуху, и он взволнованно заговорил с гортанными придыханиями:
— Х-хы!.. Валька, никак, зарраза ты этака!.. Рразрази меня бог — Валька!.. Да, право же — он самый. И мурло и мурун тот самый. Аман-ба!.. Помнишь, как в альчи [Игра в мосолки, подобная российским бабкам, но только гораздо изящнее и усложненнее] возле сторожки играли, по льду? Эх и здорово же ты играл! Лупили мы те тогда, пострели те в варку-то! Здорово лупили, ревел аж, а нас всех обыгрывал. Ей-ей!
Казаки смеялись. Маркушка все это выбрасывал из себя, стоя недвижно на одном месте, как в строю, только лицо его лучилось бликами неудержимого смеха и лукавой иронии. Он был тот же самый Маркушка, что и двадцать лет назад: игривый, славный, радушный. Мне казалось, что я так же сразу узнал бы его, как он меня. Мы забросали друг друга вопросами, не успевая отвечать на них.
В Каленый едешь? Вот спасибо! Не забыл, вишь, нас. А мы сами себя забыли, почитай. Бежим из поселка. Капут нам пришел. Мы теперь уже не казаки. Новые казаки вон в малахаях. Мы — русскими стали. Катай, катай в Каленый. Не узнаешь поселок. Степь хочешь посмотреть? Сусликов вместе выливали. Как же, все помню. Ровно вчера было! Степь не та стала. Совсем не та. Никто ее не коснется, не ширнет, не пырнет. Лошадей нет у нас. На быках, на тагарках теперь раскатываемся. Степь стоит золотая. Ржаники выдули выше колен. Ковыли поросли там, где раньше отродясь их не было. Копанки все пообсыпались, дороги заросли. Найдешь ли ты лошадь? Это задача. Мы давно приобычились к волам. Я третий год езжу в тагарке, как князь, соль по кооперативам развожу… Поезжай, посмотри на казаков. К нашим забеги, чаем прикажи себя попотчевать. Скажи моей марзе: в поселок скоро не попаду. К Бузулуку извоз взял. А живем мы, прямо надо сказать, плохо. За что боролись, то и получили. Нажитки, пожитки размотали вконец. А ведь были — куды там! — прямо буржуями. После мы еще больше зажирели, прямо как севрюга старая на ятови. В живых-то у нас мало мужиков осталось. Из моих сверстников пять-шесть на поселке живут. Стариков — Андриан Федорыч да тезка мой шиворот-навыворот, Карп Маркыч. Чуть ходит, а опять будто за сайгаками в степь ладит. Охотник куды! А мне теперь наплевать на все. Барь-берь (безразлично). Волчьи-то шубы все поснимали с казачьих плеч. И за дело: не будь дураками, не воюй против России.
Ты разве сам-то не воевал?
Как не воевал, воевал! До Александровского форту драл без оглядки. Гярой! Вольность казачью отстаивал. Веру православну защищал, — издевался над собой со злобой и беспощадной иронией казак. — На уру лез, что твой Еруслан Лазаревич…
Ну, а теперь как живете?
Плохо. Скажи там у себя в Ленинграде: болеем телом и скорбим душой, а помирать все одно не хотим. В случае чего, готовы постоять за новую Россию… Обиды не помним.
Я спросил у него насчет плавни.
— Как же, как же, будет плавня, не знай только, шестнадцатого либо поздней. Нонека, поди, впервые казаки будары покрасили. Посмотри, поезжай. На быках не поспеешь. Автобусом езжай, если акча в кармане водится.
Утром я выехал в Каленый на автобусе.

4. По низовым станицам

От Оренбурга Урал течет до столицы яицких казаков в западном направлении. Здесь он круто повертывает на юг, зачуяв низину Каспия. Степь за Уральском покойна и ровна, как стол. Автобус быстро бежит по проселочным пыльным дорогам. Здесь, на правом берегу реки, рассыпались до самого моря наиболее оживленные раньше старинные казачьи поселки и станицы. Они мелькают через каждые полчаса. По рассказам земляков и из книги Д. Фурманова о Чапаеве я знал, сколь ожесточенной и упорной была в этих местах гражданская война. Но то, что я увидел своими глазами, превзошло мои ожидания. Ребенком я не раз проезжал по этой дороге.
От детских воспоминаний, естественно, картина разрухи усиливалась, становилась для меня живой, очевидной. Теперь вместо улиц повсюду высились беспорядочные кучи кирпича. На самой длинной улице богатого Лбищенска я насчитал не больше десяти жилых домов. Казалось, мы проносимся по старым степным кочевьям, давным-давно покинутым людьми. Огромная красного кирпича церковь на площади была наглухо забита. Казаки теперь уже не молились. На мой вопрос в Каленом, где тоже церковь заперта: чем объяснить такое резкое падение религии у казаков, любивших прежде торжественные богослужения, — казак Зарудин ответил мне:
— Наш старый поп любил спрашивать нас: ‘Ну, что казаки, попа надо вам пока?’ Мы всегда раньше говорили: ‘Попа надо пока’. Теперь ‘пока’ это минуло. Не об чем нам лоб расшибать. С богом делов не ведем. Он нам не нужен. И мы ему тож. Надолго разошлись. Бог любит тороватых, а не дыроватых.
На пустынной лбищенской площади безлюдно и тихо. Лишь в дальнем углу на завалинке около кооператива сидят трое казаков я лущат семечки. Воспользовавшись часовой остановкой, я направляюсь в лавку за папиросами. Приостанавливаюсь около казаков и спрашиваю у них, где здесь квартировал Чапаев в памятную ночь казачьего набега со стороны Саламихина.
Во здесь, — указали они на разрушенный кирпичный дом.
Из вас не видел ли кто, как он погиб?
Как не видать. Народ видел. Этим порядком, сказывают, отступал, — махнул казак рукой вдоль улицы. — Там вот повернул переулком, а на Красном яру в Урал спущался, — неторопливо объяснил мне казак.
Я поспешил к автобусу. Казаки продолжали тихо беседовать, не оглядываясь в мою сторону. На пыльной дороге я увидел винтовочный разряженный патрон. Эта медяшка, теперь обезвреженная и никому не нужная, валялась здесь давно: стенки ее покрылись голубоватой плесенью. Томящая жарища, бледноватое, усталое небо, едкая пыль, полосы седоватой мертвой степи, безлюдье — как все это плохо вязалось с тем, что эти места не так давно еще были свидетелями жестоких и страшных побоищ. Эта приуральская полоса, где я теперь проезжал, — от Уральска до Каленого — пострадала больше всего. Красные стояли в Сахарновском поселке, в десяти километрах от Каленого, когда казаки свершили свой обход по Кушумской долине мимо Чижинских болот и со стороны Саламихина вышли на Лбище, где стоял чапаевский штаб и находились тыловые склады. Казаки рассказали мне, что в Сахарном их частями был подожжен лазарет, где пожарищем было уничтожено около трехсот больных красноармейцев. Красноармейцы, отступая от Сахарного, в порыве гнева жгли казачьи станицы, где из каждого закоулка на них ощеривалась тупая ненависть и из каждого окна плевалась огнем смерть. Красные взорвали церковь в этой станице. Все мужское население ушло из станиц. Те, кто не мог идти, прятались по лесам и в степи. В Каленовском поселке я сам находил кости и черепа людей на берегу в тальниках возле перевоза. Уверяли, что эти трупы были принесены волнами из Лбищенска. Если это справедливо, то их несло больше семидесяти километров. Урал розовел от крови.
А теперь мертвая тишина царила по станицам. Все это уже поросло быльем, и только развалины и опустевшие станицы безмолвно напоминают еще о том страшном времени. В Лбищенске я спросил у казачонка, вертевшегося около автобуса, помнит ли он что-нибудь o войне в их крае.
— Маманька сказывала: мужики по станицам шли. Казаков били. Сам-то я малой был. Не видал. Пожары быдто помню, да как папанька уезжал, помню.
К четырем часам вечера автобус пронесся по улице Каленого, сбросил меня и мои вещи на площади и запылил дальше к Калмыкову. Осматриваюсь по сторонам. Как посерел, ссутулился мир, где прошло мое детство! Церковь выглядит игрушечно маленькой и жалкой. Сторожка при ней, где я учился азбуке у дьякона Хрулева вместе с казачатами, убога и приземиста, как сказочная избушка на курьих ножках. Моя первая alma mater! Но от нее в душе осталось не меньше впечатления, чем от московского университета Шанявского. Серая площадь начинает вдруг оживать. Кубари, альчи, мазилки, масленичные гульбища казаков, вот этот угол, где мы с Маркушкой шлепнулись со спины буланого ‘маштака’, казачьи песни — все это ожило на момент и захлестнуло настоящую минуту. А из окон меня рассматривают казачки. Их лица мне кажутся страшно знакомыми, но узнать я никого не могу. Захожу в ближайший двор. Казачка с ясным и спокойным радушием приглашает меня в избу. Иду. Та же поражающая глаз чистота царит в комнатах. Ни пылинки: полы моются каждый день. В обуви нас, детей, никогда не пускали в ‘горницу’. Только босиком. Тот же киот с темными старинными иконами. И вечная лампада. Здесь, в женском уголке, еще хранится связь с молчаливыми темными богами, отвергнутыми казаками.
Иду по поселку. Каленый пострадал гораздо меньше других селений. Из двухсот с лишком домов здесь порушено не больше полсотни. Сожжена школа, теперь переведенная в старый дом священника. Захожу на окраине в дряхлый двухэтажный дом к Матрене Даниловне. С ее детьми я рос в одном дворе. Двор одряхлел без хозяйского присмотра. У поваленных плетней, как и встарь, возится казах Доса-Галей. Вхожу в избу. Матрена Даниловна месит темную муку в большой деревянной чашке. Услышав мое имя, ахает, берет меня за руку и ведет к окну. Внимательно осматривает ослабевшими глазами. Она живет теперь вдвоем со своим младшим, девятнадцатилетним сыном Георгием. Остальных ее сыновей разнесло бурей по свету. Муж и дочь умерли от тифа.
Вечером старая казачка угощает меня огромными тонкими блинами с каймаком, жареным судаком и подробно рассказывает мне о годах гражданской войны. Она в свое время была передовой женщиной в поселке. Несмотря на насмешки односельчан, она первая повезла своих детей учиться в город. В ее эпическом повествовании о страшных годах нет и тени сочувствия казачьим ‘подвигам’ и ненависти к красным. Она умно иронизирует над земляками, и только изредка нотки личных утрат врываются в ее спокойную речь.
— Да, теперь уж казаки не поют, как раньше горланили, о своей неустрашимой храбрости и о своем достатке. Покойный Арсень Фомич, подвыпив, любил петь и баб всегда заставлял петь хвастливую песню казаков:
На краю Руси обширной,
Вдоль уральских берегов,
Проживает тихо, мирно
Войск уральских казаков.
Все икру Урала знают
И уральских осетров, —
Только знают очень мало
Про уральских казаков.
Правда, эта песня не наша, ее составил бузулукский воинский начальник. Мы любили другие, старинные песни…
Мы беседуем долго, за полночь. Я пытаюсь объяснить себе, из каких корней выросла эта ненависть казачества к революционной России. Казаки и особенно казачки теперь и сами не могут ответить на этот вопрос. Но мне сейчас уже многое понятно и ясно. Слишком органически крепко был заквашен их своеобразный общинный мир. Веками сплетались в один плотный клубок их быт их верования, их хозяйственный уклад. Исключительная для нашей деревни материальная обеспеченность наряду со старообрядческою неприязнью к культуре создавала и питала казачье самодовольство. Мужика они и близко не подпускали к Уралу. Переселенец, проезжавший по области, удочки не мог бросить в реку. Казачата встречали проезжих мужиков гиканьем, свистом и камнями, как особую, низшую породу. ‘Музлан’ — иного слова они не знали для названия крестьянина. Их община, где было много своеобразного, не имела никакой увязки с остальной Россией. Помню какими дерзкими бунтарями казались всем богачи Вязниковцевы, впервые выписавшие в поселок граммофон. Старообрядцы плевались и проклинали эту ‘чертовщину’. Даже сенокосилки, появившиеся в области на моих глазах, были для большинства ‘дьявольской’ выдумкой. Газеты, книги, помимо староцерковных, считались развратом и греховным баловством.
Мне самому доводилось испытывать, с какой ненавистью смотрели старухи на иногороднего, особенно если он был ‘табашник’. Когда мы впервые проезжали по области, нам часто не давали посуды из боязни, что мы ее ‘запоганим’. Эта ненависть веками превратилась в физическое отвращение к ‘чужим’. У женщин — зачастую в истерию. Ребенком я наблюдал, как заезжий врач делал в церкви опыты над ‘бесноватыми’ казачками. Это зрелище было поистине жутким: казачки орали и бились, как будто в них на самом деле сидел бес. Воду, поднесенную к их рту в нестарообрядческой посуде, они выплевывали, как яд. Их чутье обострялось до последней степени. Это не было притворством, это было болезнью, казавшейся окружающим чудом. Мог ли этот старозаветный мир понять, хотя бы смутно, революцию? Это была благодатная почва для их тупых и ограниченных военных вождей и правителей, начавших ссору с саратовским совдепом, перешедшую в ожесточенное побоище.

5. Осенняя плавня

Каленовский поселок широко известен по Уральской области: испокон веков отсюда начиналась осенняя плавня. Плавня давала казахам четверть годового улова рыбы: около восьми тысяч тонн. Но нас, ребят, в то время мало занимала экономическая сторона рыболовства. Эти дни пленяли нас другой стороной: широким своим размахом красок, звуков, необычностью зрелищных впечатлений. Дни плавни были для казачат своеобразным пасхальным праздником.
Теперь я приехал сюда взрослым человеком, чтобы взглянуть снова на плавню. Я ночую в том самом доме, где двадцать лет назад я впервые увидел этот своеобразный казачий промысел, так непохожий на обычный деревенский труд. Мне трудно уснуть. Всю вочь воспоминания навязчиво теснятся в моем сознании. В полуяви, в полусне я вновь переживаю старину… Где-то вблизи под окнами шумят обозы, резко и весело покрикивают казаки. Под окнами слышится зычный, типичный окрик: ‘Пущате на фатеру-то, што ль?’. В избах невообразимый шум и гвалт. Вся область в эти дни стекалась в Каленый. До трех тысяч будар сползались в этом месте к Уралу. По Уралу за рыбаками двигались обозы. Купцы ‘из Московии’ приезжали сюда за рыбой. Везли с собой различные невиданные товары и нам, ребятам, незатейливые, чудеснейшие для нас в то время сласти и ряд наивных развлечений, обычных для центральной России в пасхальную неделю. Здесь впервые я увидал карусель. На плавне узнал и навсегда унес с собой вкус сладких черных стручков и приторных пряников — ‘жамков’, как их называли казаки.
Поднялся я с постели вместе с солнцем. Через полчаса уже ехал в сопровождении Георгия прямиком к Уралу. В поселке тихо и буднично. Мы едем верхом на жеребятах, впервые появившихся в поселке этой весной. Мои ноги едва-едва не достают до земли, и я похож на Дон-Кихота, а молодой казак — на моего верного слугу. Гнедой жеребенок весело гарцует подо мной, и ехать на нем приятно. ‘Погрунтим’, — предлагает Георгий, и мы пускаем жеребят сдержанной рысью. Впереди блеснул старый Урал. На западе — серые молчаливые степи. Впереди по дороге тащится подвода на быках. На возу стоит покрашенная в коричневый тон будара. Сзади шагают четверо казаков в широких, разных цветов шароварах. В бударе виднеются невод, веревки, сети-ярыги, колотушки, подбагренники. Едут на плавню. Обгоняем подводу. Казаки кричат нам:
— Не раздавите коней, драгуны!
Выезжаем к реке в том самом месте, где начиналась плавня. Здесь берег километра на три обнажен от леса. По откосам над крутым яром еще с вечера выстраивались в несколько рядов разноцветные будары. Рано утром я вместе со сверстниками взбирался на большое сучковатое дерево и оттуда жадно глазел на эту редкостную картину. Дерева этого уже нет, но пень от него остался. Георгий говорит, что его срубили лишь в прошлом году. Ниже всех по Уралу стояла кошомная палатка рыболовного атамана. Около нее чернела неуклюжая пушка. Масса духовенства в праздничном облачении служила здесь же торжественный молебен. Близилась торжественная минута: все ждут пушечного ‘удара’ — сигнала к отправлению. Казаки в белых шароварах и разноцветных рубахах суетятся каждый у своей будары. Крепят снасти, привязывая их к лодкам. Важно выходит атаман из палатки и направляется на передовую лодку, уже покачивающуюся на голубых волнах покойного Урала. На несколько секунд все кругом замирает в страшном напряжении. Наконец бухает тяжелый пушечный выстрел. Казаки с бударами в руках бросаются к реке. Лодки летят с яра по воздуху в воду. Так же по воздуху прыгают за ними и ловкие рыбаки. Тысячи будар в одну минуту оказываются на волнах. Быстро замахали в воздухе легкие весла. Лодки помчались вперед, стремясь скорее к ятови, месту спячки рыбы, где, по особому знаку, они будут бросать невода. Впереди линия лодок, так называемых ‘депутатов’, с атаманом во главе. Они не дают вырываться вперед особо рьяным рыбакам, сдерживая их пыл мастерскими ругательствами, а если это не помогает, они рубят у них топориками весла.
С вершины дерева кажется, что казаки просто бегут по воде, отталкиваясь веслами. В этой суматохе то и дело опрокидываются вверх дном легкие будары. Рыбаки барахтаются возле них. Если казак, отбившись от своих, пробует ухватиться руками за чужой борт, его отталкивают веслами, крепко бьют по ‘варке’ — голове. Но не было случая, чтобы казак утонул на плавне. ‘Казак плавает лучше чухни’.
А в это же самое время по степной дороге ползут вперед обозы. Первая остановка рыбаков в поселке Антоновском — за тридцать километров. Там после первого улова начинается базар. Степью, без дороги, в несколько линий скачут купцы, спеша на место базара. Невообразимый шум и гвалт стоят на этой рыболовной ярмарке. Каждому обозу надо разыскать свою рыболовную компанию. Для этого возчики над тагарками вывешивают особые знаки. У кого над повозкой болтается тряпка, у кого — резной петух, у кого — шумливая вертушка. Кто-то повесил на дугу детский бумажный змей. Каких только эмблем и изображений не увидишь здесь! Но мало этого: извозчики звуками кличут своих рыбаков. Какой же это получается дикий и своеобразный джаз-банд! Здесь колотят в медный таз, там пиликают на губной гармошке, а тут просто орут во всю силу своих легких. Кто-то искусно заверещал поросенком, другой заржал, как степной аргамак, а вот затянули хором плясовую. Казачата с деревьев кажут свои горловые таланты. И потом до зари базар и гульбище. Казаки на плавне гостеприимны и щедры, как сказочные разбойники после добычливого грабежа. По песку кружками везде сидят рыбаки, поблескивает четвертная: подходи любой, поздравляй с уловом, — тебе поднесут полную чарку, не меньше петровского кубка. К полуночи начинается пляс, сотни песен несутся с откосов Урала. Чего здесь только не услышишь! И протяжную ‘Уралку’, и ‘Звончатых комариков’, и заунывные ‘Темные ночи’… До сих пор еще в поселке сохранились иронические частушки, по-казачьи — ‘припевки’, про плавню, где многие любители выпить оставались без улова:
Ах, плавня, моя плавня.
Как проплавали тебя,
Только пили да кутили, —
Ничего не заловили…
Или другая:
Размечтались дурни дурьевы
Пьяными, пустыми варками:
— Вот доедем мы до Гурьева,
Зачерпнем белуг тагарками.
Там белуги что гора, —
Икры пуда полтора…
Теперь плавня стала обычной работой, лишенная прикрас и празднично-общественных одеяний. Казаки рыбачат небольшими партиями лишь в районе своих поселков. Низовье Урала около Гурьева отдано в эксплуатацию Астраханскому рыбному тресту. Казаки почти лишены возможности ловить рыбу около Каспия, и им кажется, что рыбное хозяйство разрушено вконец. Они ругают трест за несоблюдение сроков рыбной ловли, за неумение ловить рыбу. Они зло смеются над попытками казахов стать рыболовами.
Но статистика говорит другое: рыбный улов уже в 1925-1926 годах достиг довоенной нормы — 35000 тонн (отчет Уральского губисполкома). Жизнь резко порушила старые общинные формы казачьего хозяйства, — рыболовство внешне стало более будничным, похожим на российский труд крестьянина. Ничто не стоит на месте. Так безвозвратно ушли в прошлое сладкие стручки и приторные жамки, запомнившиеся мне с детства от дней плавни.
Сегодня на Урале, как в обычные дни, ребята покойно забрасывают в реку свои переметы, и лишь на Бухарской стороне, на песчаном откосе, трое казаков готовятся к вечернему улову: разбирают невод, ставят садки, огораживают плетнями в воде место для рыбы. Они хранят ее в садках до заморозков и потом отправляют или через Уральск на Саратов, или через Гурьев в Астрахань.
Вечером на Болдыревских песках мы наблюдали плавню. Здесь место постоянной ятови. Большинство каленовцев выбрались сюда. Поймано было в эти дни мало: по две сотни судаков на невод и ни одной красной рыбы. Это плохой улов для первого месяца. В Антоновском поселке, как я узнал на другой день, одна компания взяла на невод до двух тысяч судаков. По самому скромному подсчету, около четырех тонн.
Сейчас при мне тянули невод. Когда мотня невода была уже у берега, раздался зычный, резкий крик казака, стоявшего у середины невода:
— Ррыба, рребята, ррыба! Скоро! Скоро!
Это означало, что в неводе бьется красная рыба. Два рыбака бросились с подбагренником в воду и с невероятной быстротой выбросили осетра на песок. Рыбы оказалось килограммов на шесть. Казаки ехидно подтрунивали над собой и над мальцом-осетром, к тому же оказавшимся яловым — не икряным.
Сумерками по Уралу с верховьев проходил пароход ‘Пасынок’, добравшийся до Каленого от Уральска на шестой день. В прежние времена казаки не разрешали никому плавать по Уралу даже на лодке. Рев парохода встревожил земляков. Старик Карп Маркович грозил ему с яра кулаком, бросал в его сторону комки земли и зычно выкрикивал самые непотребные слова:
— Погибели на вас, музланов, нет! Пострелить те в варку-то, в самую что ни на есть утробу! Заразой те убей! Хучь бы в эти дни не пужали рыбу…
Я смотрел на старика и на остальных казаков, вторивших ему с берега. В их брани не было настоящей, неподдельной злобы. Это была историческая инерция, угасающее воспоминание о прошлых временах.

6. Каленовская община

Мои очерки об Уральской области наполовину состоят из воспоминаний. Вот и сейчас, когда я смотрю на Каленовский поселок с ветхого балкона старого дома Матрены Даниловны, прошлое этого края живо встает в моем воображении. Похоже на то, что я рассматриваю выцветшую фотографию, потерянную мною двадцать лет назад… Все так хорошо мне знакомо, все, даже вот этот обветшалый старик в ермолке, напоминающий гоголевского Плюшкина. Это — бывший богач по прозвищу Таз-Мирон, им в детстве пугали нас, как сказочным чудовищем. Он, по рассказам, сошел с ума, выгнал от себя жену и детей. Живет теперь один в большом доме. На дворе у него нет ни единой животины, но он, питаясь подаяниями, сам мажет избу глиной, поддерживает образцовый порядок в сараях и каждый день метет их, хотя в них сорить некому…
Уральцы жили в исключительно счастливых условиях. Едва ли можно было где-нибудь в России найти столь благодатный уголок. Поселок Каленовский является типичнейшим в этом отношении. Я не могу согласиться с решительным утверждением К. Данилевского и Е. Рудницкого, авторов хорошей книги ‘Урало-Каспийский край’ (изд. Уральского губоно, 1927), что ‘казаки основали на реке Яике (Урале) общину на новых началах свободы, справедливости, политического и экономического равенства, то есть общину на началах, близких к советским (в формах самоуправления) и к социалистическим (в формах общинной организации хозяйства)’ (стр. 206).
Трудно отыскать элементы подлинного социализма в казачьей общине с ее отсталыми методами труда, часто чуть ли не натуральными формами хозяйства, но что у них до последнего времени сохранились остатки своеобразного, если хотите, первобытного коммунизма, — это для меня бесспорно по отблескам детских моих воспоминаний, крепко хранящим ряд самых радостных картин человеческого труда.
Казачья вольность, известное равенство обусловливались природными богатствами, находившимися в их распоряжении. Мне и сейчас видны с балкона необозримые ковыльные степи, бегущие на запад от поселка. Кто из казаков задумывался об их границах? Чуть не за сотню километров мы ездили иногда по степи в гости к каленовцам. Нигде для них не было запрета пасти свой скот, пахать землю, косить траву, разводить бахчи. Никаких граней, никаких раздельных межей нельзя было найти в этих просторах. Сотни и тысячи голов скота вольно кормились на их неувядающих травах. А даровые рабочие руки казахов давали казакам безграничные возможности для развития их хозяйства. Неисчерпаемый запас рыбы на Урале был постоянной и нерушимой базой их благосостояния.
Казаки ревниво охраняли свое монопольное право на Урал. В неурочное время даже удочкой на нем нельзя было порыбачить и казаку. Теперь этого уже нет. Во время плавни я побывал во многих местах на Урале. Меня сопровождал поселковый объездчик, казак Будигин. Казачата, ловившие рыбу переметами, даже не тронулись с места, когда мы подъехали к ним.
— Разве теперь нет запрета ловить рыбу? — спросил я Будигина.
Казак усмехнулся:
Нет, удочкой лови где хошь и сколь хошь. Я наблюдаю только за тем, чтобы крупные снасти не бросали без времени.
Ну как, Мишка, много пумал? — обратился Будигин к белесому казачонку, ловившему удочкой из иголки мальцов для наживки.
А как же. Гляди, думали штук пять. Да с ночи еще не смотрели переметов. Надо вытянуть.
Я попросил у Мишки разрешения посмотреть один из переметов. Казачонок усмехнулся и с любопытством стал глядеть, как я это сделаю.
— Не спутай бечеву, мотри.
Я постарался не ударить лицом в грязь и сделал все по правилам рыбачьего искусства. Сердце дрогнуло от волнения, когда моя рука услыхала по бечевке, что на перемете бьется рыба. Я лихо выбросил на песок двух больших судаков, не забыв разбросать перемет правильным узором по берегу. Казачата смотрели на мою работу с явным одобрением.
— Мотри, он из казаков будет? — услышал я тихий шепот.
Будигин засмеялся:
— Не казак, а судаков ловили мы с ним побольше вас в свое время. На этом месте осетра один раз на перемет задели…
Вокруг поселка по лугам множество озер самых различных форм и очертаний. Я вновь осмотрел их все. Вот блещет среди густого тальника мелкий блинообразный Ильмень-Бутаган. Дальше полумесяцем сияет Курюковская старица. Еще дальше таинственным темным плесом разлеглась огромная Церковная, теперь Новая, старица, раньше находившаяся в пользовании церкви. В лесу — красивая синяя подкова Поколотой старицы, ближе к степи мелкое озеро Нюнька. А вокруг них крутые, глубокие котлубани. Совсем рядом с Уралом большие затоны, лощинами соединенные с рекою. Здесь около крещенья в ясные морозные дни происходила зимняя тяга. Разве можно забыть эти чистые, прозрачные зимние дни, когда утренними сумерками все население поселка высыпало на озера, покрытые толстым, крепким льдом. Сегодня тяга! Никто не остается во время тяги дома. И казачки участвуют в ней. За ними плетутся пятилетние, шестилетние казачата.
Васюнюшка, чевой же ты грудных с собой не прихватила? — смеются старые бородачи.
Да так уж, не прихватила. Думала, что и вы, старики, на печи просидите, — весело огрызается казачка.
Начинается тяга. Под лед с одного края озера опускают в прорубь огромный невод. На края его навязаны длинные сосновые шесты — прогоны. Деревянными развилками рыбаки по мелким прорубям проталкивают вдоль озера эти шесты, а за ними тащится и невод. Таким способом вычерпывают из озер всю рыбу, зашедшую сюда из Урала во время весеннего разлива. Горы рыбы дыбятся к вечеру на льду. Все, кто выезжает на тягу, непременно должен принимать посильное участие в работе. Мы, ребята, надрываемся изо всех сил, чтобы показать перед взрослыми удаль, уменье и опытность настоящих рыбаков. Зато нам, как и седобородому казаку, причитается такой же равный пай из добычи. Вот наступает самый захватывающий момент, это — дележка рыбы. Все участники разбиваются на десятки. Рыба разбросана равными долями. Каждый десяток выбирает делегата. Депутаты начинают конаться: перехватами рук по шесту определяют, кому какой пай. С каким торжеством и гордостью тащил я домой громадного, чуть ли не в десять килограммов весом, сазана-карпа, доставшегося мне на тяге. Ни усталь, ни мороз не существовали для меня в те минуты. Я ощущал себя таким же равноправным членом поселковой общины, как и высоченный суровый старик старовер — рябой Осип Ардальонович или скряга Таз-Мирон, пытавшийся скандалить при дележе рыбы. Теперь поселок не знает общинной тяги. Озера арендуются наиболее зажиточными казаками, у которых сохранились невода.
Земля, как и рыболовные угодья, принадлежала всей поселковой общине и никогда не делилась. Земледелием казаки в то время почти не занимались, а для бахчей, огородов и пастбищ степей хватало на всех с излишком. Лугов было гораздо меньше, и здесь строго поддерживался общинный порядок сенокошения. В назначенный для сенокоса день все казаки уже с вечера выезжали на луга. Утром с восходом солнца начиналась косьба. Лучи солнца заменяли собой ‘удар’ пушки, служивший сигналом на плавне и багренье. Каждый косил, где хотел и сколько мог это сделать собственными силами. Ставить рабочего на сенокос разрешалось лишь вдовам и тем семьям, у кого мужчины были в это время на военной службе. Рабочий заменял собой отсутствующего казака. Работа на сенокосе также была своеобразным трудовым спортом, где удача зависела всецело от личной энергии. Все казаки вынуждены были косить собственноручно. Позднее богатые казаки добились права ставить вместо себя рабочего. Это было первой завязью капитализма, незаметно просачивающегося в общину. На моих глазах в поселке в начале девятисотых годов появились первые машины-сенокосилки. На них тогда разрешалось работать лишь в степи. Машины окончательно подточили этот идиллический мир. Богачи перекочевали со скотом в степи и там накашивали травы гораздо больше, чем остальные казаки в лугах ручной косой. Скоро казаки поняли, что от их общинного сенокошения осталась одна видимость, и сами еще до революции отменили сенокос с ‘удара’, разделив луга на душевые наделы.
Теперь казаки вынуждены крепко держаться за свою землю. Казахское население получило после революции такие же права, какими до революции обладали одни русские. Казахи были совершенно вытеснены казаками с Сакмарской стороны. Они не имели никаких прав на рыболовство. Сами они рыбу почти никогда не употребляли в пищу. Все богатые казахские аулы были лишь на Бухарской стороне. Оттуда казахи приходили к казакам лишь для того, чтобы наняться за бесценок в работники. Все казахи, которых я знал в детстве, — а я их знал не мало, — работали пастухами у каленовцев. Это были кроткие, забитые люди, но об их добросовестности даже среди казаков ходили легенды. И у меня о них сохранились самые хорошие воспоминания. Они были настоящими друзьями для нас, ребятишек, все эти смуглые, оборванные Сарасымбаи, Алибайки, Маскары, Джума-Галеи… Казаки их эксплуатировали самым беспощадным образом. К последнему времени, по существу, всю работу, кроме рыболовства, в казачьем хозяйстве делали за хозяев казахи. Революция уравняла во всех правах русское и казахское население.
Около самого Каленого, рядом с большим ильменем, в лучших луговых угодьях вырос небольшой казахский хутор, десяток жалких, крошечных мазанок. Каленовцы жалуются, что казахи травят у них луга, их скот поедает стога сена, оставшегося на лугах после сенокоса. При мне проезжал через поселок заместитель председателя ЦИК Казахстана товарищ Колесников. Он объезжал поселки, как писала уральская газета, для выяснения ряда подобных недоразумений между русским и казахским населением. Каленовцы просили лишь о том, чтобы казахов переселили к ним в поселок. Революция вынудила казаков наконец на признание за казахами тех же прав, какие они имели сами. Казахи начинают принимать участие и в плавне. В самом Каленом не было резких столкновений у казаков с казахами. Но ближе к Гурьеву, как я узнал опять-таки из газет, дело временами доходило до рукопашных схваток. Это последние отблески той исторической вражды, которая жила в этом краю между двумя народностями. Жизнь выкорчевывает последние корни этой вражды, идущей от седой старины, когда казаки были сторожевыми псами Московии, когда на них лежала обязанность охранять рубеж между Азией и Европой. Казахи, обездоленные кочевники, бесправная народность, лишенная лучших своих земель, мстили русским разбойными набегами и грабежами. Все это безвозвратно уходит в прошлое. И если на моих глазах, при проезде призывников, в поселке Каршинском произошла драка между молодежью, то для меня ясно было, что это уже являлось лишь обычным для призывников пьяным озорством, а никак не серьезной национальной стычкой. Взрослые казаки уже примирились с тем, что казахи такие же равноправные обитатели, как и они сами. Слишком ясно для всех, что возврата к старому теперь быть уже не может.

7. У Поколотой старицы

Сегодня мы с Георгием бездельничаем: не задаваясь никакими целями, с утра осматриваем заповедные места, памятные мне с детства. Идем прежде всего к дому покойной теперь казачки Матрены Васильевны. У ней мы жили первый год в Каленом. Саманный серый дом без крыши пережил свою хозяйку. Сохранилась даже завалинка, — мне кажется, та самая, где мы, дети, сиживали по вечерам, слушая сказки. Здесь вот, под крыльцом, жил у меня одно лето белый суслик Альбинос…
На кольях полуразрушившихся плетней так же, как двадцать пять лет назад, сидят вороны, ища глазами воровской добычи.
Идем на Ерик. Берега мне его хорошо знакомы. Под этим небольшим яром я чуть было не утонул однажды зимой, провалившись сквозь лед. Ерик был нашим катком. Мы любили бегать на ‘коньке’. Именно — на коньке. У нас у всех был всегда лишь один конек, привязанный на левую ногу, на правой же были прикреплены особые железные рогульки — ‘базлук’. Ими мы отталкивались и скакали по льду.
Думаем сегодня с Георгием отправиться к вечеру на Сазанчу поудить сазанов, Так называется место на Бухарской стороне Урала, заводь под большим яром, где искони стануют сазаны. Еще в прошлом году Георгий с братом налавливали по десятку крупных рыб за день. Я давно поостыл к рыбалке, но сазанов и мне хочется поудить.
Нынешний год страшно засушлив. Казаки уверяли нас с вечера, что червей нам не найти. Мы старательно облазили все места, рылись по огородам, под полками в банях, в роще на берегу Ерика, — червей нигде не оказалось. Тогда мы решили бросить это безнадежное занятие и отправиться в луга с ружьем, без удочек. Я захотел взглянуть на те места, где мы когда-то охотились с шомполкой. Теперь уже миновали те доисторические времена, и я числюсь заправским охотником. У меня английская бескурковка Джеффри, и даже Георгий раздобыл себе центральную двухстволку. Правда, ее стволы всего-навсего сорока сантиметров длины, у нее потеряно цевье, и я не решился бы из нее стрелять, но и она — чудо в сравнении с нашими прежними ружьями.
Мы оседлали малолеток аргамаков и тронулись за Ерик.
На речушке плавало под камышами с десяток чирушек, но мы не хотели задерживаться и прямиком выехали на луга. Я всю дорогу сильно жалел, что не было со мной моего пойнтера Грайки: куропатки то и дело с треском вылетали из-под ног лошадей, уносясь в ближайший лесок. Утрами и вечерами они всегда выбегают пастись на широкие поляны. Похоже было на то, что мы проезжаем полосой заповедного питомника. Кроме куропаток мы выпугнули две стайки стрепетов, переселившихся к осени на луга из увянувшей степи. А подальше от поселка увидели одиночку дрофу. Я попытался было подъехать к ней, но птица оказалась крайне осторожной и тотчас же взлетела и умахала за лес. Три раза спрыгивал я с лошади, когда вылетавшие стайки куропаток опускались на землю на наших глазах, но только раз мне удалось снова поднять их на воздух, — так быстро убегали они, скрытые густой травой. Я сбил пару серых птиц, к большому изумлению Георгия, никогда не видавшего стрельбы влет.
Через час мы въехали в лес и увидели огромное плесо темной Новой старицы. Стаи уток плавали и летали над озером, но все они были недоступны для выстрела. Мы проследовали дальше, к Поколотой старице, вокруг которой я знал много удобных для охоты котлубаней. Георгий тянул меня на самую старицу, уверяя, что там тысячи уток. Я знал, что он говорит правду, но берега старицы заросли густым камышом, ширина ее больше двухсот метров, и уток там не возьмешь. Я уступил настояниям молодого казака единственно из любопытства. Спутав жеребят и оставив их пастись на лугах, мы тихо подошли к берегам старицы. Сквозь густые заросли куги видны были сотни лысух и кряковых уток, мирно копошившихся на воде. Георгий полез в камыши по колено в воде и, высмотрев стаю уток поближе, выстрелил.
Какой гвалт поднялся над старицей, сколько крыльев зашелестело над нашими головами! Я выбрал одну из стаек кряковых и пустил в них два заряда, но, видимо, поспешил: утки благополучно миновали меня, и только потом одна из них невдалеке кувыркнулась через голову на зеленый луг, Георгий бегал по камышам, ловя подбитую чернеть. После выстрела утки расселись посредине старицы, и мы, полюбовавшись ими, двинулись дальше.
Около тальника я услышал вдруг резкий металлический крик серой куропатки: лунь настигал одну из них, перелетая за ней через кусты. Скоро хищник камнем опустился в траву и, видимо, схватил куропатку. Когда я подбежал поближе, лунь медленно поднялся с земли и, недовольно вращая желтыми глазами, низом полетел в сторону. За ним со звоном поднялась куропатка, я пустил им вслед два заряда мелкой дроби. Куропатка, теряя мелкие перья, кубарем завертелась в воздухе. Лунь взметнулся от удара, тряхнул судорожно крыльями и порывисто умахал за лес. Спина у куропатки была сильно расклевана хищником, и она едва ли выжила бы и без моего выстрела.
В километре от Поколотой старицы мы наткнулись на лощину, залитую мелкой водой, поросшую лопухами и утиной травой. На воде чернели комочки уток самых различных пород. По илистому берегу расхаживало до десятка неуклюжих, высоких голубых цапель. Здесь были луговины старых бахчей, теперь покрытых водою. Между двух полос воды шла невысокая гривка, поросшая старым, сухим камышом. Под прикрытием камыша мы вплотную подобрались к уткам. Их было несколько сотен. Юркие, пискливые чирята шныряли между лопухов, величавые шилохвости с длинными шеями медленно плавали по воде, жирные тяжелые кряковые копошились в тине, светлые крохали вертелись посредине озера, чернеть и серая утка большими стаями дремали на берегу. С минуту я удерживал Георгия от выстрела, стараясь вдоволь налюбоваться таким редким сборищем птиц. Затем я шепнул ему: ‘Бей!’ Он предложил стрелять вместе, но я снова повторил свое приказание. Тогда он пустил заряд за зарядом в уток, оставив на месте пару тяжелых кряковых. Утки не поняли, откуда в них стреляли, и в беспорядке заметались над камышом. Одна из цапель чуть не задела своими длинными ногами за мою голову. Не меньше десяти раз успел я выстрелить по уткам, выбирая удобную цель. Мне посчастливилось сделать подряд три дуплета. Когда, перевернувшись в воздухе, шлепнулась на воду третья пара длинных шилохвостей, Георгий, загоревшимися глазами следивший за моей стрельбой, не выдержал и дико заорал:
— Ну и лихо же вы стреляете! Урру!
Я цыкнул на него и, высыпав на землю все свои патроны из патронташа, продолжал палить по уткам. Уже более пятнадцати птиц лежало мертвыми комочками на воде, а утки продолжали еще кружиться над озером. Первыми исчезли наиболее сообразительные кряквы, за ними улетели чернеть и шилохвость, а глупые чирки с писком вертелись вокруг нас и то и дело шлепались в нескольких шагах. Но мы их уже не били, выбирая только крупные породы.
Часа три шла непрерывная канонада. Утки не давали нам покоя ни на минуту. Георгий из-за них уронил в воду только что распечатанную полбутылку: пять кряковых уселись в пяти шагах от него. Он зычно обругался, когда его заряд, вздыбив воду, безвредно для уток камнем шарахнул по воде. К вечеру у меня осталось от сорока зарядов только пяток крупной дроби. Всего мы собрали тридцать шесть уток, да не меньше пяти подранков расползлось по камышам. Георгий сильно сетовал на меня, что я не позволял собирать уток немедленно после выстрелов. Черные коршуны вились над озером, опускаясь в траву за подранками. Цапли несколько раз возвращались на старое место. Пара черных бакланов медленно проследовала по направлению к Поколотой старице. Где-то за лесом, видимо на песках Урала, гоготали гуси.
В сумерках Георгий отправился за жеребятами. Вернувшись через полчаса, заявил, что лошадей нет. Передохнув, снова ушел на поиски.
Вставала вечерняя заря. Стаи уток, одна больше другой, со свистом проносились надо мной, многие стремительно шлепались в воду. Я пустил по стаям заряды крупной дроби, оставив на случай два патрона про запас. В окрестностях бродило, по рассказам каленовцев, немало волков. Кругом стоял стон от кряканья уток, писка птиц и жирных вздохов лягушек. Вода на озерце была сплошь покрыта перьями и кровью. Но это отпугивало только кряковых. Спустившись на воду, они в ту же секунду с испуганным кряканьем поднимались столбом вверх и быстро улетали.
Скоpo вернулся Георгий с жеребятами. Нагрузив на седла полные мешок и сетку, мы шажком двинулись лугами, без дороги. Густая синяя тьма обнимала нас со всех сторон, сверху раскинулись звездная ширь, снизу, с земли, поднимались знакомые издавна мне луговые запахи трав, болотных цветов. Куропатки, взлетая, то и дело пугали нас и наших лошадей. В стороне Густо забунчала выпь. С Урала протянули к степным озерам тяжелые гуси. А около Ерика очень низко пролетели блеснувшие под лунным светом белые лебеди.
Скоро впереди блеснул первый огонек: недалеко поселок. Вместе с огоньками до нас долетели бодрые звуки песни, знаменитой в крае ‘Уралки’. Это пели молодые казачата, возвращавшиеся с лугов. Сотни раз я слышал и раньше эту песню. Слова ее довольно наивны, едва ли песня является народным творчеством, в ней чувствуется искусственность и сочиненность, но мотив ее необычайно красив и глубоко гармонирует с характером казачьей жизни, с природой — широкими степями, отлогими берегами Урала, всегда открытым горизонтом полей. Это любимейшая песня казачат. Мы всегда распевали ее, возвращаясь по вечерам с рыбалки.
Кто вечернею порою
За водой спешит к реке,
С распущенной косою
С коромыслом на руке?
Волнообразные, широкие, заливисто-нарастающие звуки песни доносились до нас все яснее. Они были среди каленовских лугов так обычны, как вот эта тихо гаснущая в далекой степи заря. Казалось, что поют не люди, а сама природа источает из себя свою своеобразную мелодию.
Ясно вижу взор уралки,
Брови лоснятся дугой,
На груди неугомонной
Кудри стелются волной,
Это ты, моя землячка,
Узнаю твои черты,
Черноокая казачка,
Дева юной красоты…
Сколько лет и сколькими людьми распевалась по уральским степям и лугам эта песня!
Теперь ее поют все реже и реже. Скоро, вероятно, ее сменят уже другие песни, с новыми словами, как старую жизнь и прежних людей сменяют иные люди и другая жизнь. Старинные песни казачьи уже исчезают по станицам, и вечерами я слышал, как молодые казаки и казачки пели песни, принесенные в этот край из центральной России.
Ночью я записывал со слов Матрены Даниловны старинные песни. Я знал, что она в свое время была большая песельница. Может быть, эти песни уже не раз записаны были и прежде, но я все-таки привожу некоторые из них. Эти песни были в свое время любимейшими песнями молодых казачек в Каленовском поселке.
Подуй, подуй, погодушка,
С восточной стороны.
Раздуй, раздуй, погодушка,
Калину во саду.
Калину со малиною —
Лазоревый цвет,
Смиренная беседушка,
Где милого нет.
Веселая компаньица,
Где милый мой пьет,
Он пьет, не пьет, голубчик мой,
За мной младою шлет,
А я, млада-младешенька,
Замешкалася —
За гусями, за утками,
За вольною за пташенькой,
За журонькою.
Как журонька по бережку
Похаживает,
Ковыль-травку шелковую
Пощипывает,
За быструю за реченьку
Посматривает.
За быстрою за реченькою
Слободушка стоит,
Не малая слободушка —
Четыре двора.
Во каждом во дворике
Четыре кумы.
Вы, кумушки, голубушки,
Подружки мое,
Кумитеся, любитеся,
Примите мене.
Вы будете цветочки рвать,
Haрвитe и мне.
Вы будете веночки вить,
Вы свейте и мне.
Вы будете в реку бросать,
Забросьте и мой.
У всех венки поверх воды,
У всех друзья с Москвы пришли,
А мой-то не пришел.
Комарики звончатые мое,
Не даете, комарики, ночку спать.
Чуть заснула перед светом на заре,
Слышу, вижу свово милого во сне,
Будто мой милый в высок терем зашел
И к моей кроватке подошел,
Шитый бранный положочек распахнул,
Соболеве одеяльце отряхнул —
И вот начал меня целовать, миловать,
Зовет меня во чисто поле гулять.
Вечор ко мне, девушке, соловушек прилетал,
Соловушек прилетал —
Молодец в гости пришел.
Звал, манил он девушку, уговаривал с собой:
— Пойдем, пойдем, девушка, во чисто поле гулять,
Во чисто полюшко, во зеленые луга,
Возьмем, возьмем, девушка, полотнян белый шатер,
Еще возьмем, девушка, перинушку перову, подушку пухову,
— Ложись, ложись, молодец, дай в головке поищу,
Дай в головке поищу, кудри русы расчешу. —
Уснул, уснул молодец у девушке на руке,
У девушке на руке, на кисейном рукаве.
Встал, проснулся молодец: нет ни девки, ни коня,
Нет ни белого шатра.
Заставила, бестия, в поле пешему ходить,
В поле пешему ходить, плеть во рученьке носить.
Уж вы ночи, мои ночи, ночи темные,
Ночи темные, осенние.
И-эх, темные, осенние…
Надоели мне, надоскучили,
С милым другом меня поразлучили…
И-эх, поразлучили, поразлучили…
Вот сама-то я глупо сделала,
И-эх, глупо сделала, глупо сделала…
Своего дружка поразгневала,
И-эх, поразгневала, поразгневала…
Назвала я его горькой пьяницей,
И-эх, горькой пьяницей, горькой пьяницей…
Уж ты плут, ты горький пьяница,
И-эх, горький пьяница, горький пьяница…
Ты вот пропил с меня цветно платьице…
Еще пропил мою шаль терновую…
И-эх, шаль терновую, шаль терновую…
Шаль терновую, перевязочку шелковую,
И-эх, перевязочку шелковую да шелковую…

8. Последний, рейс

В следующем году мы проплыли по Уралу на лодках около тысячи километров. В Кардаиловке, куда нас дотащили oт Оренбурга двугорбые верблюды, погрузились мы на лодки в конце августа. В здешних краях сентябрь и октябрь — лучшее время года: комаров уже нет, спадает удушливая жара, поспевают овощи, яблоки, созревают знаменитые илецкие арбузы и ароматные уральские дыни.
Трудно оторваться от города. Мы положительно похищали людей у их жён, из их квартир. Мы бежали, как малолетние заговорщики. Пока не сели в лодки, мне всё казалось, что вот кто-то задержит нac. Наша поездка походила на путешествие юношей, начитавшихся Фенимора Купера и тайно удиравших от родителей и педагогов. Лет через пятьдесят человек, вероятно, будет уже не в силах покидать каменные мешки и уходить без цели в природу. Разве что на курорты, жалкие приукрашенные человеческие загоны, томительно скучные для здорового человека…
Урал бежит среди широких степей. Ширина его не больше полутораста метров, обычно даже меньше. Бeрега повсюду однообразны, но приятны. Русло его очень извилисто. Один берег, куда ударяет течение, крут и обрывист. Другой — отлогая полоса чистого песка. Река повертывает, яры перебрасываются, на другую сторону, пески бледно желтеют всегда против яров.
Если вы спросите казака: ‘Далеко ли до поселка?’ — он непременно ответит: ‘Десять яров’.
Берега реки до поселка Каленого, где кончилось наше путешествие, покрыты кустарником и чернолесьем: талами, чилигой, ежевичником, шиповником, ветлой, ольхою, осинником, дубняком, вязом и осокорем. Леса отходят от берега на версту, две, редко дальше. Только под селением Бурлин тянется в степь на десятки километров знаменитый в тех краях Бородинский лес. По Сакмарской стороне кое-где поднимаются небольшие возвышения, к Уральску и они постепенно переходят в равнинную степь. По прибрежным лугам масса разнообразных озер, речушек, стариц, заливов, затонов, ериков, проток.
На двух лодках нас выехало семь человек и моя собака, пойнтер Грая. Впереди шла большая лодка ‘Ленинград’, — в ней сидят пятеро. Позади плывут двое наших компаньонов на меньшей — ‘Москве’, обычно именуемой: ‘Москва-товарная’. Имелись, наскоро слаженные паруса, у нас — косой, у ‘Москвы’ — китайский, прямой.
Гребем мы в две смены: каждому приходится махать веслами часа по три в день. На нашей лодке четыре весла, сменяемся по двое, на ‘Москве’ пара весел, — там гребет один человек. Встаем обычно с солнцем, рыбачим, охотимся, готовим себе пищу. Дичи и рыбы у нас всегда вдосталь. Мы иногда даже меняем дичь и рыбу на хлеб, арбузы, яйца. Редко-редко выпадают малодобычливые дни. Да и странно было бы, если бы мы сидела без рыбы и дичи. У нас шесть дробовых ружей, есть винтовка — автомат-винчестер. Много рыболовных снастей: недотка — маленький бредень для ловли животки, несколько переметив, жерлиц, лесок и, наконец, — вероятно, впервые на Урал, — мы привезли спиннинг.
За восемнадцать дней до Уральска мы раза три делали дневки для передышки. Особенно хорошим станом оказалось устье притока Урала Утвы, против села Бурлин, у белых меловых гор. Здесь мы хорошо поохотились на серых куропаток, встретили тетеревов, стреляли уток, ловили щук, судаков, и сомов.
Долгое время Павел Дмитриевич не мог ничего поймать на спиннинг. Мы трунили над его мудреной, заморской снастью. Но пришел и его час.
Выехали мы утром против поселка Требухин на перекат: Урал здесь разбивается на два рукава. Пробираемся у берега по глуби. Смотрим, на перекате бьется какая-то рыба. Подъезжаем ближе. Жерехи то и дело выскакивают на поверхность, поблескивая серебристой чешуей. Я предложил стрелять рыбу. Но Павел Дмитриевич взялся за спиннинг. Не успел он кинуть с размаху длинную лесу в воду, как жерех уже сграбастал блесну. Началась борьба. Жерех оказался побежденным. Все схватились за блесны. Но спиннинг здесь действительно показал себя, за три часа было поймано с помощью его около пятидесяти жерехов, причем в среднем рыба была не меньше четырех фунтов. О, как засиял наш скромный спиннингист! Да и мы все после этого прониклись уважением к английской удочке. Казак, пришедший к нам на стан из Требухина, долго рассматривал спиннинг и качал с удивлением головою. Мы смеялись:
— Закажи себе у кузнеца такую.
Погода все время стояла жаркая, безоблачная. Мы ехали днем в трусах, с обнаженными торсами. Ночью было похолоднее, и кое-кто из обладателей тонких байковых одеял жаловался на свою судьбу. Но скоро мы приспособились и к ночной прохладе: стали настилать в палатку сена. За все время только раз проливной дождь загнал нас в казахский аул. Но и тут нам пришлось спать в своей палатке.
С облегчением мы выбрались снова на Урал. Снова поплыли по голубым волнам. Впрочем, далеко не бесспорно, что на Урале — голубые волны. Утрами они розовеют от легкого прикосновения широких степных зорь, будто в сине-зеленом стекле их вод загорается теплый румянец. Днем, когда с Бухарской стороны дуют ветры, они делаются сизыми и взмывают вверх прозрачно-свинцовыми гребнями. Вечерами они темнеют ласковой темью, а ночью блещут самыми разнообразными отливами, смотря по погоде. Но постоянно из их глубины просвечивает легкая голубизна сизовато-седого оттенка. Старый Яик не устает встряхивать своими древними лохмами.
Полмесяца мы плывем на лодке вниз по Уралу. Мы не спешим. Разве можно торопиться, когда стоит изумительная погода: круглый день в вышине раскинут широчайший голубой шатер безоблачного неба, согретого щедрым, жарким солнцем. Вот оно — первобытное большое счастье: плыть по голубым волнам, калить обнаженное тело на солнце, не отрывая глаз от степных ширей Бухарской стороны и кудлатых зеленых деревьев, бегущих по правому Сакмарскому берегу. Радостно следить за веселой игрой беспечных птиц слушать жирное кряканье уток, тонкое позвякиванье кулика-воробья и вертлявого песочника, задушевное воркованье вяхирей, горлиц и клинтухов, ночами — задумчивый переклик-посвист неторопливого кроншнепа. По утрам и вечерам — дремать под грустный бред курлыканья журавлей, под звонкие выкрики красивых пеганок и разжиревших, ленивых лысух. Синицы, дрозды, сороки и воронье кричат с песчаных берегов разными голосами. Строгие хищники провожают с высоты наш бег острыми глазами. Жалобный чибис ни на минуту не перестает грустить над поемными лугами. В темную полночь с гор вдруг донесется робкое пробное завывание волчиного выводка, тоскующего по открытым местам, где пасется скот. Сумерками мы с фонарем в руках пробираемся по сизой теми вод, ставим на ночь переметы, слушаем мягкие всплески судаков и сазанов, игру хищных щук, бойких жерехов по перекатам, шорохи вспугнутой мелкой рыбешки в заливах, а на заре с волнением вытягиваем на бечеве жадных темных сомов, соблазненных жирными кишками кряковой утки, насаженными с вечера на удочки… Но нет ничего лучше на свете, как, устав за день от игры весел с водою и искупавшись, сидеть у костра на песке, варить уху или похлебку из дичи, спать под ометом пахучего сена, проснуться на заре и, очутившись снова во власти солнца и неба, плыть и плыть по голубой воде, радостно наблюдая переливы волн, слушая хоры пернатого царства: красноногих куликов-сорок, серых авдоток и голубых цапель.
К станицам, расположенным у яров Урала, мы обычно подъезжаем с песнями.
Последний рейс, моряк, плыви,
Пой песни, пой!
По звездам путь ты свой держи,
Пой песни, пой!
У большой станицы Рубежки гурьба разноцветных казачек заводит в ответ нам свою песню.
Солнце скрылось за горою,
Стоит казачка у ворот
И в дальний путь смотрит с тоскою,
Слезы льются из очей.
Повертываем на речушку Рубежку, поднимаем паруса. Певцы наши вдохновляются. Голоса их звучат громче, возбужденнее. Казачки, сидя у плетня огорода, начинают голосить протяжнее, заунывнее:
О чем, о чем, казачка, плачешь?
О чем, голубушка, грустишь?
Как мне, бедною, не плакать,
Велят мне милого забыть.
Причаливаем к берегу. Начинается веселый торг. Бабы несут нам яйца, масло, ребята тащат арбузы, дыни. Я нахваливаю свой товар: кряковых уток, куликов, вымениваю на них у девчат овощи. Лакомимся жирным каймаком, намазанным на хлеб, едим сахарные красные арбузы, зубоскалим с веселыми казачками, расспрашиваем казачат об охотничьих, рыболовных местах и, отчалив от берега, снова запеваем на этот раз нашу собственную песню [Слова В. Калиненко]:
Наш путь далек, тверда рука.
Пой песни, пой! [*]
[*] — Припев повторяется после каждой строки песни.
Как друга встретит нас река.
Горька полынь и сед ковыль.
Верблюд идет, вздымая пыль.
Томит безводье, пышет зной.
Дрофа в степи зовет на бой.
Ружье не дрогнет на руке.
Мы не вернемся налегке.
Сазан в подводной глубине
Сверкает золотом на дне.
Струна на спиннинге звенит,
Смелее, не порвется нить.
Очаг — костер, палатка — дом.
И город стал далеким сном.
Мы пьем за счастье наших дней,
Теснее круг, друзья, тесней!
По черному высокому яру за нами идет группа казачек. Вслед нам несется новая песня:
На берегу сидит девица,
Шелками платье себе шьет.
Работа чудная по шелку,
У ней шелков недостает.
Звуки наивной песни тихими волнами, как зыбь, бегут к нам по водам покойной речушки.
Девки идут, сцепившись хороводом, покачиваясь из стороны в сторону под размеренные переливы песенных стихов:
— Моряк любезный, нет ли шелку
У вас немного для меня?
— Вот как не быть такой красотке,
Чего угодно вам спросить?
— Подайте шелку разноцветна
Самой принцессе платье шить.
— Прошу, красотка, потрудитесь
Ко мне на палубу войти.
Мы сдерживаем лодки, зацепившись за коряжину. Слушаем песню, по-видимому вызванную в памяти певиц нашим появлением. Смеемся над наивным рассказом о похищении девицы моряком, который ставит себя, донского казака, выше герцога и графа. Весело ударяем веслами по воде и снова выезжаем на Урал. Сзади от станицы доносится смех, взвизгиванья, крики. Ветерок ударяет по парусам. Лодки ложатся набок и с шумом бегут по волнам. Впереди пылает закат.

9. Последние выстрелы

От Уральска мы двинулись вчетвером уже на одной лодке ‘Ленинград’. Трое наших компаньонов повернули домой: у них кончились отпуска.
Здесь Урал шире, привольнее. От города он резко повертывает на юг. Нам в спину нередко дуют попутные ветры. Теперь за нас работает сама природа, а мы сидим на лодках и, как вино, глотаем солнечный воздух, пьем ‘нарзан’ из реки: так называем мы прохладную воду Урала.
Конец сентября. Желтеют по пригоркам поля. По утрам на пески серебристой пылью ложится иней, ночи стали холодными. Но днем по-прежнему жарко. По берегам то и дело поблескивают озера и старицы. Утки от выстрелов поднимаются над лесом черными тучами, но быстро улетают дальше: начался уже перелет. По пескам множество гусиных следов и помета, но сами птицы видны редко. Они перекочевали на степные озера. Здесь они жировали в августе и первой половине сентября. На лугах частенько выпархивают выводки серых куропаток. Жаркое из них вкусно, и мы теперь редко едим другую дичь. Рыба стала ловиться еще лучше. Колокольчики над палаткой, соединенные с переметами тонкой ниткой, ночами звенят не умолкая. Мы уже не тревожимся, слыша их позвякиванье. Вчера над переметом тяжело взметнулась красная рыба. Поводок оказался порванным. По-видимому, то был хороший осетр. Утром над палаткой протянули на запад дудаки. Птица собирается в стаи. Чаще всего над Уралом видишь треугольники черных бакланов. Они часто беспокоят нас: издали их принимаешь за гусей. В жару бакланы черными, обгорелыми пнями недвижно торчат по пескам. Никак не подумаешь, что это живое существо. По утрам они с азартом охотятся за рыбой: сядет на коряжину черная уродина и высматривает острыми крошечными глазами добычу. Заметит рыбу в воде и, как заправский спортсмен, бросается в реку, поджав крылья. Подолгу пропадает в воде. Потом выныривает, держа в ‘зубах’ добычу. Рыбаки ненавидят бакланов. Не любим и мы их. Часто пускаем по стаям заряды. Но какая это крепкая птица! Редко собьешь её на лету. Чаще всего, вильнув острым хвостом, она, и раненная, уносится за лес. Ночами за лесом на старицах гогочут гуси, но на пески уже не вылетают. Утрами тянут в степь, на поля, но обычно слишком высоко для охотников.
На тринадцатый день мы добрались до Каленого. С полудня подул сильный попутный ветер, мы помчались на парусах, как на лихой тройке. Обычно мы преодолевали за сутки тридцать, самое большее сорок километров. А тут мы легко проплыли больше шестидесяти и в сумерках были против поселка. С волнением вглядывался я в ‘знакомые’ берега, ведь двадцать пять лет тому назад частенько сиживали здесь с отцом, дожидаясь клева сазанов. Но берега Урала однообразны, и я часто ошибался, определяя места.
Черномазый крепкий казачонок Пашка вез на телеге в поселок наш багаж. Он зычно покрикивал на быков, лениво переставлявших ноги. Я начал расспрашивать его о каленовцах, об охоте, волках, лисах, о начавшейся плавне. Когда я стал называть по именам казаков, говорить ему названия озер, он с удивлением глянул на меня и казачьим говорком спросил:
— Мотри, каленовский будешь? А чей? Никак не признаю.
С Пашкой мы крепко подружились. Он не отставал от меня ни на шаг, таскаясь со мной на охоту в свободное от работы время.
В Каленом мы пробыли десять дней. Поселок нисколько не изменился с прошлого года. Может быть, стал еще тише и малолюдней. Многие уехали на плавню к Каспию. Кое-кто из казаков переселился поближе к городу в поисках заработка. Уехала совсем из Каленого и Матрена Даниловна в поселок Трекино к сыну-учителю, покинув старый, разваливающийся деревянный дом, где прожила почти всю свою жизнь. Георгий был на военной службе. Ночи мы проводили с казаками за беседой, за песнями. К сожалению, мне не удалось повидаться ни с Маркушкой, ни с сайгачником Карпом Марковичем. А как мне хотелось услышать его рассказы о прежних охотах в каленовской степи! Вспомнить, как мы спугнули когда-то у него из-под носа стаю уток. Не было в поселке и Хрулева, он переселился в поселок Кулагинский, ближе к Каспию.
Днями мы обычно пропадали в лугах, бродя вокруг Поколотой старицы. Ловили окуней, щук, караулили на вечерних и утренних слетках уток по озерам, а чаще всего стреляли по открытым лугам серых куропаток. Грайка не успевала делать стойки, а мы уставали палить по птице. Утрами и вечерами куропатки высыпали из перелесков на поля. Звенели приятным металлическим хором с разных сторон, волнуя собаку. Мы ходили за ними, пока сами не выматывались вконец.
Сумерками после охоты Павел Дмитриевич иногда успевал половить спиннингом на Ерике хищных щук. Ребята с раскрытыми ртами восхищенно глазели на невиданную рыболовную снасть. Сегодня последняя блесна зацепилась за камыш, островком зеленевший посреди речонки. Жаль рвать ее: щуки берутся азартно.
— Ну, ребята, выручайте! Пятьдесят копеек тому, кто сплавает за блесной.
Ребята, поеживаясь, смеются, пробуют руками воду, но никто не решается плыть. Холодно, дует северный, пронизывающий ветер, вода ходит сизая, ледяная. С горки бежит Пашка:
— Чево тут? Опять блесна встряла?.. Ишь ты! Я? Я могу. Нужон мне твой полтинник. Я, може, богаче тебя. Я так.
Пашка, тонко улыбаясь, секунду смотрит острыми, черными глазами на сизоватую воду, молниеносно сбрасывает с себя рубаху, штаны и, крякнув как взрослый, бросается с размаху в Ерик.
— Эх ты, кака холодна! У, язвай-тебя!
Широкими саженками доплыл он до камыша, погрузился в воду, отцепил блесну, вывел ее в зубах на чистое место и выплыл обратно. Попрыгал на берегу, оделся и снова вприпрыжку поскакал в гору:
— Вы не уходите без меня. Я скоро! Телят домой загоню. Волки в лугах воют.
Попытались мы выбраться за дудаками. С трудом разыскали молодую лошаденку. Она шагом потащила нас в степи, где мы когда-то детьми охотились за стрепетами. Через пятнадцать километров заморилась и встала. Пришлось нам идти пешком. На обратном пути мы все-таки заприметили стаю дудаков. Василий Павлович поехал нагонять их на нас с Павлом Дмитриевичем. Мне удалось сбить одного из них на очень большом расстоянии. До стрепетов мы не добрались.
Последний вечер у Поколотой старицы. Стою на полуостровке, покрытом зеленой кугою. Впереди бледным темноватым глянцем поблескивает вода. Кричит коростель. Сумерками вверху посвистывают крыльями невидимые утки. Невдалеке протянуло несколько стай казары. Совсем было навернули на меня. Я уже загорелся, приготовив ружье, но в последний момент они вдруг свернули в сторону. Я все-таки полыхнул в них из обоих стволов, но — увы! — безрезультатно. Темно. Я уже было думал идти собирать сбитых за вечер уток, как вдруг мимо меня темным веретеном просвистела низко какая-то острокрылая птица. За ней совсем близко, чуть не задев меня, — другая. Выстрелить я не успел: так стремителен был их лет. Я сообразил, что это были вальдшнепы. Впервые наблюдал я их осенний перелет. Штук восемь пронеслось их мимо меня, но ни разу не успел я выстрелить. Птицы летели вдоль Урала, перебираясь с луки на луку реки по перелескам. Начинались осенние высыпки. Откуда они летят? Видимо, с горного Урала, двигаясь все время по реке. Я решил назавтра поискать их по осинникам. Но днем мне не удалось этого выполнить: решено было ночью выехать на пароходе в Уральск. Весь день прошел в сборах. Только к вечеру мы перекочевали на берег Урала, так как никто не знал, когда подойдет к поселку пароход.
На берег с нами вышло несколько казаков и казачек проводить нас. Прибежала гурьба казачат. Среди них Пашка с узелком огурцов нам на дорогу.
Вечер стоял чудесный: теплый, по-осеннему задумчиво-ясный. Мягко золотились по берегам осиновые перелески. Травы пожелтели, но пахли еще пряно и сильно. Над нами прозрачно-серебряными нитями протянулась легкая паутина. Урал покойно бежал среди песков и черных яров. Длинными косяками пролетала черная казара. В степях за поселком далёким светлым костром умирал широкий закат.
Казачки уселись кружком на берегу и пели песни. Подвыпивший молодой кудрявый парень джигитовал по полю на невзрачной сивой лошаденке. На всем скаку нарочно валился ей через голову на землю, — умная лошадь останавливалась над ним как вкопанная. Стоя на коленях на ее спине, бешеным карьером мчался к Уралу, — лошадь, врезавшись копытами в землю, застывала на шаг от крутого яра. Казак сползал ей на брюхо, держась на одних стременах, и она снова несла его по полю. Казаки возбужденно гикали ему вслед, глаза их блестели от возбуждения. Развеселившийся старик Панкрат рвался к реке, кричал:
— Эх, не ушла еще моя сила! Сейчас переплыву на Бухарску, померяюсь могуществом с Яик Горынычем. Сигану, как чухна, на пески.
Его держали два казака. Он кулем повалился на землю и тихо захныкал, как обиженный ребенок:
— Че вы меня не пущаете? Дите я вам? А?
Я сидел на яру и смотрел на тихие волны Урала. Вспоминалось детство, наши детские скачки, купанье, степи весною, казак Василистович, лечивший на хуторе нашего Карего от ‘мышек’. Над рекой плыла песня:
За грибами в лес девицы
Гурьбой собрались.
Как дошли до опушки леса,
Так и разбрелись.
Панкрат кричал:
— Земляки, а земляки! Спойте мне: ‘В степи широкой под Иканом’. Во это песня! А это што? Тьфу!
Пашка вертелся возле меня и звал меня на охоту. Мы пошли с ним вдоль берега, по мелкому осиннику. Обошли Курюковскую старицу. Грая тихо выступала по желтым увядающим листьям. Потянула в густой осинник и задумчиво остановилась в его чаще. Я приготовился к выстрелу. С берега ясно неслось:
На пригорке в чаще леса
Ручеек бежит.
Там одна из них девица,
Притаясь, стоит.
Она грибов не собирает
И цветов не рвет,
Об одном она мечтает:
— Что-то он нейдет?
Грая не трогалась, кося в сторону желтым круглым глазом, словно прислушиваясь к песне.
— Пиль!
Собака осторожно шагнула вперед. Темным золотым серпом взметнулся среди тонких белесых стволов осинника острокрылый вальдшнеп. После выстрела безвольно раскинулся с каплей рубиновой крови на длинном носу у корня старой ветлы. Пашка хищно сграбастал его, прохрипев:
— Гляди, глаза, как у калмыка, назад смотрят…
Мы часа два бродили по берегу Урала, наслаждаясь покоем погожего вечера, красивой работой собаки в поисках большеглазых ночных птиц. Их было не мало здесь. А ведь мы в детстве даже не знали об их существовании.
В сумерках на поле зазвенели куропатки. Грая метнулась туда. Сразу же поиск ее стал иным: стремительным и напряженным. Пашка указал мне на белое пятно остановившейся за кустом собаки. Я подошел и выстрелил из обоих стволов в взметнувшуюся стаю. С трудом отыскали мы в темноте убитых птиц и пошли к стану. Охота кончена. Последние выстрелы.
Парохода все еще не было слышно. Казаки повезли нас на лодке на Бухарскую сторону посмотреть садки с рыбой. По пескам виднелись следы волков. Они ночами ходят сюда воровать рыбу. В заливчике, отгороженном плетешком, закрытом с берега сетями от ворон и волков, кишела рыба. Высовывали свои тупые головы сонные судаки, взметывалась красная рыба — осетр и шипы, поднимая над водою свои обмахи — полумесяцы. Метались бойкие жерехи.
Поздно ночью вдали над лесом мягким широким заревом вспыхнул прожектор: пароход освещал себе путь. Послышался глухой говор вод от колес парохода. Распрощавшись с казаками, мы отплыли в темноте из Каленого. Невидимый Пашка кричал мне с высокого яра:
— Мотри, на тот год приезжай! Волков гонять будем. Я аргамака себе куплю. Во! Не забывай нас. Письма шли!
В шуме вод потонули его последние слова. Пароход двинулся. Замелькали реденькие огоньки в Каленом. Светлыми точечками закачались они в синей тьме, будто волчьи глаза в степи.
Пашка, орущий из темноты, напомнил мне меня самого, когда я был таким же малышом. ‘Напомнил’ — странное слово по отношению к себе. Я — малыш. Да, теперь это — лишь воспоминание, моя мысль, не более. Сейчас мне самому трудно поверить, что я на самом деле был таким же, как Пашка. То время не вернется никогда. А ведь это я шлепал здесь по пескам, босой, загорелый. Ловил судаков, сазанов. Ведь это я тащился за отцом с длинными удилищами, спотыкаясь о кочки болот, в черные, чудесные весенние ночи. Вот здесь под яром, против Поколотой старицы, мы сидели на зорях с отцом, не видя вокруг ничего, кроме красноватого поплавка из коры, покойно качающегося на мелкой зыби розоватой реки.
Из-за леса вставало большое, горячее солнце, курились земля и травы, над водою подымался белесыми клубами густой туман, мягко журчал Урал, металась рыбешка на перекатах, по озерам озабоченно крякали проснувшиеся утки.
Мог ли я, мальчишка, тогда думать, что этот, такой обычный, простой и чудесный мир когда-нибудь уйдет от меня? И что все имеет конец? Теперь отца уже нет в живых, а через два, самое большее три десятка лет не станет и меня. Но и сейчас не могу себе представить, что я когда-то не буду ходить по этой земле, перестану дышать ее теплыми запахами.
Над пароходом, над моей головой, в черном клочкастом облачном небе летела казара. В глубокой заводи под яром тяжело взметнулась какая-то крупная рыба. Так же как четверть века назад, на ятови переваливался жирный осетр, а вверху гоготали гуси, пересекая мир с севера на юг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека