Время на прочтение: 13 минут(ы)
В числе литераторов, с которыми мне удалось познакомиться во время сотрудничества в петербургских журналах, был между прочими Яков Петрович Бутков, автор рассказов, изданных под общим заглавием ‘Петербургские вершины’, и нескольких повестей, напечатанных в ‘Отечественных записках’. В сороковых годах сочинения эти пользовались успехом и вполне того заслуживали. В них видна была замечательная наблюдательность, знакомство с бытом и насущными радостями и печалями того бедного класса столичного населения, которому можно присвоить название чиновного и умственного пролетариата. Самый угол зрения автора на эту мелкую среду отличался оригинальностью, а в манере и тоне его рассказа наивное добродушие соединялось с каким-то своеобразным юмором. Одно то уже говорило в пользу самобытного дарования этого человека, что язык его легко можно было узнать по нескольким строкам рассказа. Но самая личность автора была едва ли не интереснее его сочинений.
В первый раз я встретил Буткова в редакции ‘Отечественных записок’. Это было утром. В кабинете издателя застал я человек пять или шесть сотрудников журнала, у которых шел довольно живой разговор об итальянской опере. В стороне от других, не принимая никакого участия в суждениях и спорах, молча и как-то неловко сидел молодой человек в поношенном черном сюртуке, застегнутом доверху на порыжевшие пуговицы, в сапогах, к которым, очевидно, несколько недель не прикасалась щетка. Большая голова с резко выдающимися скулами, неправильными чертами лица и под гребенку остриженными волосами с первого взгляда производила впечатление не совсем приятное, но оно скоро изглаживалось при виде кротких, умных глаз и красивого очертания рта, как будто ежеминутно готового улыбнуться.
Мне показалось, что этому молодому человеку было как будто неловко, оттого ли, что он не мог принять участия в разговоре или находил себя не на месте в большом кабинете посреди эластических диванов и мягких ковров. По крайней мере, заметно было, что он как-то неуклюже сидел на стуле и неловко поджимал ноги. Я спросил, кто этот господин, и мне назвали Буткова.
Некоторые обстоятельства его жизни были уже мне известны. Он был мещанин из какого-то уездного города, помнится, Саратовской губернии, не получил почти никакого образования и принадлежал к числу тех русских самородков, которые почти без всякого учения воспитывались и развивались на одном только чтении. Частью пешком, а отчасти со случайными попутчиками добрался он до Петербурга, поселился в углу на какой-то из глухих вершин и успел найти доступ в редакцию журнала, где в представленных им литературных опытах умели подметить дарование. Но скоро встретилось обстоятельство, которое могло надолго, а может быть, и навсегда, отвлечь его от литературы. Объявлен был рекрутский набор, и ему по званию и семейному положению необходимо было идти в солдаты. К счастию, его спас от этого А.А. Краевский: он купил ему рекрутскую квитанцию с тем, чтобы Бутков выплачивал за нее вычетом части гонорара за статьи, помещаемые в ‘Отечественных записках’. При трудолюбии и особенно при той умеренной жизни, какую вел литературный пролетарий, это было бы не очень трудно, но он писал немного и, сколько я знаю, далеко не выплатил своего долга.
Мне хотелось познакомиться с Бутковым, и я заговорил с ним о последней его повести, только что напечатанной тогда в журнале, но он слушал меня потупя глаза, не то со смущением, не то с неудовольствием, и не показывал, по-видимому, ни малейшей охоты к сближению. Отвечал он мне отрывисто, сухо, даже несколько грубо, и когда я обратился к кому-то из бывших в кабинете, чудак быстро и незаметно исчез. На замечание мое о такой странности мне сказали, что это настоящий дикарь, который ни с кем не сближается и всех подозревает в гордости и презрении к нему. Может быть, он был в этом отношении и прав, потому что мне самому случалось видеть, что некоторые из пишущей братии далеко ниже его по способностям относились к нему свысока.
Но как ни тяжел был Бутков на сближение, мы, однако ж, познакомились. В ту же зиму я встретил его у М.М. Достоевского, который также участвовал в то время в журнале А.А. Краевского, а впоследствии сам был издателем и редактором журнала ‘Время’. На этот раз Бутков как-то разговорился со мной и даже оказался словоохотливым. Но, к удивлению моему, когда через несколько дней после того мы опять встретились в редакции, он по-прежнему оставался несообщительным, сидел молча и незаметно ускользнул. И это потом повторялось не раз.
Однажды мне удалось, однако, выйти вместе с ним, и дорогой я спросил, отчего он как-будто стесняется чем-то в редакции?
Бутков, прежде чем отвечать, оглянулся назад, точно хотел увериться, не подслушивает ли нас кто-нибудь, и сказал:
— Нельзя… начальство-с.
— Какое начальство?
— Литературные генералы… Маленьким людям надо это помнить.
— Что за пустяки! А со мной-то отчего же вы там не говорите?
— При начальстве неловко-с. Я мелкота.
— Полноте: разве вы не такой же литератор, да еще даровитее многих.
— Что тут даровитость! Я ведь кабальный.
— С чего вы это взяли?
— Верно-с.
— Зачем же вы туда ходите, если вам это неприятно?
— Нельзя не являться: к непочтению и строптивости нрава отнесут. Могут гневаться-с.
И я не мог добиться ничего больше.
Мало-помалу Бутков перестал меня чуждаться, и однажды мне удалось даже затащить его к себе. Мы довольно долго говорили с ним о литературных новостях, и после того он изредка стал заходить ко мне, большей частью утром, но я никак не мог заманить его в тот день, когда по вечерам собирались у меня приятели. В передней он обыкновенно спрашивал, нет ли у меня кого-нибудь, и ежели в это время я был не один, то он совсем и не входил. Если же случалось, что при нем кто-нибудь приходил ко мне, даже из людей ему известных, он тотчас же убегал, отговариваясь какими-нибудь спешными делами. Несколько раз приглашал я его обедать и к себе, и в ресторан, но чудак всегда отказывался. Когда мы с Бутковым выходили вместе из редакции, он провожал меня по Невскому проспекту и всегда не далее пассажа, куда исчезал, торопливо попрощавшись со мною. На вопрос о его квартире он всегда отвечал как-то уклончиво и неопределенно. Мне говорили, что он нанимал маленькую комнату в верхней галерее пассажа, но почему не говорил об этом, не знаю. В желании скрыть свою бедность его нельзя было заподозрить.
Однажды, когда мы таким образом на пути из редакции дошли до обычного места нашего расставания, я сказал, что хочу тоже пройтись по пассажу. Бутков промолчал, но только что мы поднялись на ступени к первой площадке, он остановился и сказал:
— Вы часто звали меня к хлебу-соли, так вот, если теперь не прочь посидеть да потолковать, зайдем тут закусить чего-нибудь.
— С удовольствием, — отвечал я и хотел уже подняться по лестнице к ресторану, но Бутков остановил меня.
— Знаете, я в эти кулинарные храмы не люблю ходить-с, -проговорил он, — там литературные генералы устрицы глотают да английский эль пьют, а вот тут есть маленькое заведеньице попроще, так уж мы лучше туда.
— Где же это?
— А внизу, в катакомбах, православная пирожная лавочка открылась: чай китайский и казалетовское пиво есть. Зайдемте, хорошо: больших комфортов нет, а очень любезно и дешево и привольно-с!
Мы спустились в длинный полутемный и довольно душный подвал, где по обеим сторонам тянулись какие-то кладовые и между ними не запертые еще лавчонки. В одну из этих нор и затащил меня Бутков. За буфетом, уставленным графинами с водкой и тарелками с пирожками и бутербродами, стоял бородатый старик с привязанным сверх поддевки полубелым фартуком. В самой лавке и в примыкавшей к ней небольшой комнате расставлены были столики, накрытые цветными ярославскими салфетками, и за двумя-тремя сидели перед бутылками и стаканами какие-то неопределенные личности. С первого шага я заметил, что Бутков был здесь совершенно свой человек. Он оживился, повеселел, стал развязен и разговорчив. Как ни неприятно было сидеть в этом мрачном подвале, похожем скорее на какую-нибудь харчевню, чем на городской трактир, но я не раскаивался, что зашел туда.
В первый раз Бутков показался мне здесь вполне откровенным и очень занимательным. Он выпил рюмку водки, но не она оживила его, а, кажется, самое это место, где он, очевидно, чувствовал себя на родной почве. К удивлению моему, он сам заговорил о своих литературных работах, чего прежде никогда не бывало и разговор о чем он обыкновенно отклонял с первых слов. Теперь он без всякого запроса с моей стороны сообщил мне, что, кроме разных мелочей для журнала, занимается сочинением в драматическом роде.
— Что же это такое, Яков Петрович? — спросил я.
— Драму начал-с: ‘Взятие Одессы’.
— Как так! Да когда же Одесса была взята?
— В прошлом году.
— Вы шутите: кто же ее брал?
— Жиды-с. Торги были в Сенате на откуп: иудейская рать пришла с превосходными силами, три раза город переходил из рук в руки, на приступ лезли, наши-то не удержались, золотого пороху не хватило, да говорят еще, там какая-то Юдифь из француженок секретно действовала… Ну, и взяли-с!
Я засмеялся и заметил, что заглавие пьесы оригинально и бойко, но я еще не совсем понимаю, какая в этом может быть драма. Бутков видимо оживился:
— Как не понимаете? Да разве вы не знаете, что такое откуп? Ведь это золотое руно, неистощимое золотое руно: в Колхиде не было таких сокровищ, какие дают наши кабаки, страсти-то в борьбе за них и разыгрываются. А тут еще Юдифь-с или этакая Далила обстригает под гребенку наших денежных Самсонов-силачей… Где в этом драма, говорите вы? Мало что драма: трагедия высокая — ликованье откупщиков, народ, плачущий хором…
— И вы думаете, цензура пропустит такое взятие Одессы?
— Да, пожалуй, не пропустят… Я сам об этом думал, да делать нечего: сюжет-то мне пришелся по душе, хочется писать, пусть запрещают, по крайности, душу отведу… Вот только бы туда не позвали.
— Куда это?
— Да к самому-с.
— К кому же?
— Будто не знаете? — проговорил Бутков, нагибаясь ко мне через стол, таким голосом, как иные набожные старушки произносят имя врага рода человеческого.
Он назвал тогдашнего попечителя Петербургского округа и председателя цензурного комитета Мусина-Пушкина, который, как известно, не отличался особенной деликатностью в сношениях с литераторами и третировал их иногда, как какой-нибудь директор департамента старого закала своих мелких канцелярских чиновников.
— Да что же вы его так боитесь? — спросил я.
— А как же не бояться? Ведь я был у него на расправе, в застенке-то… Сохрани Господи и помилуй! Вот меня добрые люди от красной шапки избавили… да ведь, я думаю, никогда солдаты-то не терпели того от старых бурбонов, что я вынес… Словно сквозь строй прогнал-с.
— Что вы говорите? Расскажите, из-за чего и как это было. Бутков осмотрелся по сторонам, встал и заглянул в буфетную комнату, потом опять присел за стол и начал вполголоса:
— В прошлом году небольшую повествушку я написал и принес в один журнал. Взяли без гримас. Книжка вышла в срок, смотрю: моего рассказца нет. Прошел еще месяц, и в следующей книжке не напечатано. А деньжонки крепко были нужны: билеты кухмистерские все вышли, давно уж на сухоядении сидел, ну, да там и другие нуждишки по гардеробу. Пошел справиться в редакцию, почему моя повесть залежалась. Да, говорят, давно набрана, только цензор не возвращает корректур, рекомендуют самому справиться. Крепко не хотелось мне идти к блюстителю: тоже ведь начальство-с, а я робок с власть имеющими и против рожна прать не умею. Думал, думал, да нужда заставила — пошел. Допустили меня: принял. Спрашиваю насчет повествушки: да я, говорит, затрудняюсь пропустить ее без разрешения комитета, в следующее заседание непременно доложу, приходите в два часа в такой-то день прямо в комитет — там и узнаете решение. Хотел было я спросить насчет затруднения-то в одобрении повести и доложить при этом о моей благонамеренности, да подумал, как бы не рассердить этим литературного надзирателя, и только почтительнейше раскланялся. Больно мне не желалось идти в ареопаг-то, а делать нечего-с: нуждишки теснят со всех сторон, и там, в редакции-то, уж формируют новую книжку журнала, — пожалуй, думаю, и в нее повествушка-то моя не попадет. Пошел я, перекрестясь, в комитет. У самого университета мне один знакомый биржевой заяц дорогу перебежал, только головой кивнул. Вот и не верьте вы народным приметам-с! Прихожу, спрашиваю солдата о моем цензоре, здесь, говорит, заседают, и сам в присутствии, то есть хан-то цензурной орды. Жду я: то на стульчик осторожно присяду, то по передней-то на цыпочках пройдусь, в окошечко посмотрю на золотой купол Исаа-кия. А за дверями иной раз как будто разговор слышен, а то словно команда генеральская раздается. Прошло этак с час. Вдруг отверзлись врата, выходит мой затрудняющийся цензор и говорит: ‘Господин Бутков, пожалуйте сюда!’ Маленький ознобец у меня, знаете, по спине-то пробежал. Вхожу-с в святилище цензуры: за столом, облаченным зеленым покровом, на котором совершается таинство литературной кастрации, сидят на креслах все эти жрецы, а в переднем месте восседает сам первосвященник. Я, разумеется, отдал подобающее поклонение. ‘Бутков?’ — спрашивает верховный судия. ‘Яков Бутков’, — отвечал я. ‘Ты какую повесть представил?’ — »Людишки», — говорю. »Людишки’! Да ты кого это в ней людишками-то называешь? А?’ — загремел он, словно перед ним стоит целая бригада, а не один ускользнувший от рекрутства ординарный литератор. -‘Кого, я тебя спрашиваю? Людей в тысячу раз лучше тебя, не праздношатающихся каких-нибудь, а занятых государственной службой, людей деловых, да еще чиновных! И это у тебя людишки! Да как ты можешь так обзывать и позорить тех, кого правительство признает полезными слугами? Откуда ты набрался таких дерзких мыслей, я тебя спрашиваю? И как ты решился написать это, да еще в цензуру представить? Вы что затеяли? Публику хотите развращать возбуждать неуважение к чину, смеяться над людьми, допущенными к государственной службе! Вы что ли своей болтовней служите отечеству? Либералы! Сами ни к чему дельному не способны, так и других хотите с толку сбить? Зависть вас мучает? Разве литература для того дозволена правительством, чтобы ваше вредное пустословие распространять в народе? Людишки! Ты на своего брата посмотри — вот там людишек найдешь, да и тех зачем напоказ выставлять? Я посмотрю, что ты будешь писать!’
— Вышел я из цензурного святилища, точно из торговой бани, -продолжал Бутков, — лучше всякого пара пробрало меня. Поняли теперь, отчего я робости-то перед ним подвержен? А ведь повествушка-то моя была не ахти как задорна: не ранги я осмеивал в ней, а натуришку мелкочиновную изобразить хотел, низкопоклонство да раболепство. Вот и весь либерализм! И знаете ли, как генеральская головомойка озадачила меня: ведь я в инквизиционной комнате, должно быть, с четверть часа стоял прямо перед самим верховным жрецом и, кажется, в лицо ему смотрел, а теперь не помню, какой он из себя, и встречу где, так, верно, не узнаю. Стараюсь иной раз лик-то его представить — ничего не выходит определенного, а вот сторожа в комитете, того и в сумерках узнаю. Что значит начальническое-то распеканье! Психологическая задача-с.
Мы просидели в подземной трущобе больше часу, и при выходе мой собеседник исчез как-то незаметно. Кажется, действительно, он жил в это время в пассаже.
Иногда видал я Буткова довольно часто: то он ко мне заходил, то встречались мы в редакции. Но случалось, что он надолго пропадал, и никто из общих знакомых не знал, что с ним делалось. Когда после этого, бывало, встретишь его и спросишь, не болен ли он был, чудак обыкновенно с улыбкой говорил: ‘Мы люди небогатые, нам болеть не полагается-с!’. И всегда избегал он положительного ответа какой-нибудь шуткой. Так я не видал его целую весну и только случайно встретил летом в Парголове. Оказалось, что он жил там с каким-то своим земляком на так называемой даче, которая на самом деле была простая чухонская изба, построенная где-то на задворье.
Мы прошли с ним в Шуваловский сад, и он выбирал особенно пустынные закоулки, где нельзя было встретить гуляющих. Сперва Бутков показался мне мрачным и несообщительным, что бывало с ним нередко и к чему я давно уже привык. Но когда мы какими-то окольными аллеями вышли к озеру, он видимо оживился.
— Давно мы не видались, — заметил я.
— Давненько-с. А вы не знаете, что со мной поделалось нынче весной-то? — спросил он.
— Нет. Что такое?
— Опять видел самого-с.
— Председателя цензурного комитета?
— Лицом к лицу.
— По какому же случаю? Расскажите, пожалуйста.
И вот что рассказал мне Бутков. Написал он для журнала новую повесть, не помню теперь под каким названием. В ней описывал он, как двое приятелей бедняков жили вместе в одной комнате, питаясь чем Бог послал изо дня в день. Один из них перебивался перепискою бумаг и работой папиросных гильз, а другой служил в каком-то казенном месте на крайне нищенском жалованье. Департаментский доктор из милости, под предлогом болезни, иногда прописывал ему из казенной аптеки грудной чай и леденец от кашля. В таких случаях приятели пили целый месяц горячее, соблюдая, конечно, при этом должную экономию. У каждого из них было по единственной паре сапог, но среди осени оказалось, что, хотя одна из этих пар была почти новая, зато другая пришла в состояние окончательного разложения. Владелец этой последней в один холодный и дождливый день промочил ноги, схватил страшное воспаление и через несколько суток покончил свое жизненное поприще. Когда покойника клали в убогий гроб, надели на него крепкие сапоги, а осиротевшему приятелю его осталась совсем истрепанная пара. И вот ночью бедняка взяло раздумье: ходит он мимо усопшего сожителя по комнате в дырявой обуви, а тот лежит себе комфортабельно в гробу в крепких да еще на славу вычищенных сапогах. И думает пролетарий: ‘На что покойнику надели крепкие сапоги, когда завтра опустят их в могилу и засыплют землей, а я должен буду пешком провожать его в этих бесподошвенниках, потом идти с кладбища в должность с мокрыми ногами — и послезавтра тоже и опять все так же? Если б покойный очнулся теперь на минуту, то, конечно, отдал бы мне крепкие сапоги: ведь он любил меня. Да и зачем ему эта пара: не щеголять в могиле-то! Дай-ка я поменяюсь с ним, надену ему старенькие’. И вот бедняк принялся стаскивать сапог с покойника и уж снял его до половины, как тут пришла ему новая мысль. ‘Не грех ли это будет, — думал он. — Ведь живой человек, как бы ни тяжело ему было, может со временем поправиться, нажить новые, крепкие сапоги, даже, может быть, калоши приобретет, а покойнику уж негде взять, в могиле не поправишься — в чем положат, в том и лежи до скончания праха. Как же это я приятеля, с кем делился последней копейкой, который любил меня и папиросами угощал, отпущу из мира сего отрепанным, и явится он на последний суд без подметок?’ При этой мысли сожитель покойного остановился в нерешимости — поменяться ли сапогами с усопшим или нет? Что было дальше в повести Буткова, я не знаю, да и поводом к новому свиданию его с грозным председателем цензурного комитета было именно то, что я теперь рассказал.
— Когда я отдал эту повесть в журнал, — говорил Бутков, — меня вскоре после того позвали не в комитет уже, а прямо к самому хану на дом. Думал, что делать? Сказаться больным? Да ведь когда-нибудь придется же выздороветь. Не пойти? Пожалуй, через полицию разыщут, руки свяжут да приведут на веревочке. Убежать из Петербурга? Найдут, поймают, и Бог знает, что будет. Ну, призвал я на помощь царя Давида и всю кротость его и пошел, куда пригласили… Прихожу, как сказано, в одиннадцать часов, вытер ноги на подъезде и жду в передней. Тут еще лакей любознательный расспрашивает: учитель я, что ли, или сочинитель? Жду, жду я, и вот отверзлись врата адовы, и меня позвали наверх. Вхожу в залу, там еще с полчаса подождал — портреты по стенам осматривал да глядел, как попугай в клетке по медным проволокам карабкался и на каком-то иностранном диалекте кричал на меня. Через залу-то в кабинет, должно быть, шныряли мимо меня то чиновник с бумагой, то проситель с умиленной физиономией — иной выходил точно елеем помазанный, а другой будто кипятком ошпаренный. Шныряли да и шнырять перестали. Смотрю — отдернулась завеса, да вдруг и выходит сам. Помните, я говорил вам, что после побывки в комитете совсем забыл его облик, а тут в один миг вот так вспомнил, словно он у меня в мозгу-то отпечатался и теперь уж я никогда не забуду: если б рисовать умел, сейчас бы, как живого, вам представил. Ну, так вышел он, бутерброд в руке, а сам жует. ‘Бутков?’ — промычал он. ‘Яков Петров Бутков’, — отвечаю я. ‘Ты это что, — говорит, — делаешь? А?’ — ‘Ничего-с, ничего’. -‘Как ничего! Опять какую-то гадость написал. Чем голова-то у тебя набита, я спрашиваю? Мертвых обирать вздумал! Из гробов покойников вытаскивать! Сапоги с них снимать! Это что такое?
Где ты видал такие мерзости? Разве это было когда-нибудь? А? Что это?’ — ‘Повесть… фантазия!’ — прошептал я. ‘Фантазия! Да ты где видал такие дела? Разве фантазия должна на святотатство обращаться? А цель какая у тебя? Скажи мне, какая может быть нравственная цель в твоих грязных рассказах? Кому нужны такие отвратительные вымыслы? Натуральную школу выдумали… да разве натура-то в грязи? Тряпичники! Только на задних дворах сюжетов-то ищете. Так вы сами любуйтесь ими, а не публике образованной показывайте. Что ты нашел интересного и нравственного в том, что какой-то негодяй стаскивает сапоги с мертвого?’
— Уж он пел, пел мне на эту тему, да в виде финала пригрозил еще не только цензурой, но и полицейским надзором. Право, можно было подумать, что я в самом деле пойман в святотатстве, могилы разрывал да покойников грабил. Слава Богу, однако ж: доел он бутерброд и повернулся ко мне спиной. А как уходил-то я из этой инквизиции, так лакей, видно, угадал, какого приема я сподобился, и с улыбочкой говорит мне: ‘Кажись, генерал-то серчал? Как это ваша братья сочинители не умеют ему потрафить?’.
К сожалению, я не читал повести Буткова, которая навлекла на него такую и по тогдашним нравам суровую головомойку. Мне говорили, будто она потом где-то была напечатана в значительно измененном виде. Читать своих сочинений приятелям он не любил, да и вообще, как я уже заметил, говорил о своих литературных работах очень неохотно.
Из Шуваловского сада мы зашли в какой-то жалкий трактир, и потом горемыка проводил меня до дилижанса. После этой встречи в Парголове я не видал больше Буткова, и, сколько помнится, его имя после того редко появлялось в журналах. Нет сомнения, что при других обстоятельствах дарование этого человека развернулось бы с большей самостоятельностью: в нем было много задатков, обещавших ему такую роль в нашей литературе, которая не могла бы быть скоро забыта. Это один из печально погибших талантов, какими так обильны летописи русской литературы.
Опубликовано: Милюков А.П. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890.
Милюков Александр Петрович (1817-1897) — историк литературы, критик.
Прочитали? Поделиться с друзьями: