Думаю, что естественным рубежом, с которого должны начаться воспоминания человека нашей эпохи, не может быть иной, чем 1905 год. Лично же у меня как раз этот год совпал со ‘вступлением моим на литературное поприще’, — поприще, которое я, правда, не считал своим единственным, но которого не бросал.
Конечно, совсем другие причины, чем те, которые, по словам Бальзака (см. ‘Шагреневую кожу’, изд. ‘Всем, литература’), были век тому назад для изобилия в ту пору ‘мемуаров’ и читательского внимания к ним, диктуют в наши дни СССР возможность констатирования аналогичного явления. Наш читатель, жадно вступающий в новую жизнь, именно жаждет разнообразных знаний, и в том числе о ‘старой’, непосредственно предшествовавшей нашей эпохе жизни. Моту ему помочь лишь в одной области, — в области чисто литературной, и то только в одной ее полосе, на которую падали лучи в моем тогдашнем восприятии. — В зависимости от того ведь, на каком пункте находится человек, кажется ему освещенным то или другое место.
Но надо сказать, что предлагаемые читателю воспоминания, обладая одним свойством или качеством — правдивостью и тем не походя ни на фальсифицированные ‘мемуары’ поры ‘Шагреневой кожи’, ни на некоторые в наши дни выходящие книги, вроде изданных за рубежом ‘Петербургских зим’ Георгия Иванова, — до некоторой степени, за вычетом значительного количества лично дорогих автору этих строк мелочей, могли бы служить примером типических литературных воспоминаний этого литературного возраста (было бы слишком смело сказать: литературной эпохи).
Дело в том, что ‘поэты’ в XIX столетии рождались, начинали свое ‘земное’ существование, так сказать, ‘кустами’, в периоды, отделенные друг от друга промежутками в четное число десятков лет.
Поэты ‘Золотого века’ — пушкинской поры, Боратынский, Языков, Тютчев и тьма менее знаменитых, но прекрасных поэтов родились в ‘нулевых’ годах, 18…
‘Серебряный век’ характеризуется поэтами с датами рождения от 1817 до 1824. Перед нами имена почти ровесников: Алексея К. Толстого, Я.П. Полонского, Ап. Н. Майкова, А.А. Фета, Л.А. Мея, Н.Ф. Щербины, А.А. Григорьева, Н.А. Некрасова, — и к этой блестящей плеяде присоединяются имена творцов современной русской прозы, из которых некоторые были не меньшими величинами и как ‘поэты’ в широком смысле этого слова: И.С. Тургенев, Ф.М. Достоевский, М.Е. Салтыков-Щедрин и др.
Итак, ‘нулевые’ годы, двадцатые, и потом пробел на дважды двадцать лет, и следующее поколение поэтов ‘густо’ родилось в шестидесятых годах. Между двадцатыми и шестидесятыми можно назвать даты рождения лишь каких-нибудь пяти оставивших заметный след в русской поэзии се служителей… За сорок лет — пять поэтов: а в шестидесятых годах сразу родились почти все ‘старшие’ символисты и такие поэты, как Бунин, Фофанов, Лохвицкая и др.
Мы далеки от претензии сравнивать наших сверстников, ‘восьмидесятников’ по рождению, с представителями какого-нибудь ‘Серебряного века’ русского, скажем, ‘модернизма’. Однако в середине восьмидесятых годов явилось на свет тоже довольно значительное число людей, призванных ‘служить музам’. Предлагаемые воспоминания исходят от одного из этой группы сверстников… Ответственность за них, впрочем, на всех его сверстников отнюдь не ложится…
I. НАЧАЛО
Вначале XX столетия поэтов в России не было. Это, конечно, не абсолютная правда, даже ложь. На самом деле было много поэтов, и уже больших. Имена их всякому известны. Но с точки зрения обывательской дело обстояло именно так. Обыватель не хотел и слышать о ‘декадентах’. Самос новое, что себе иногда позволял он читать, — это были стихотворения Фофанова. Его можно было читать, но над ним и потешаться. Нс забавно ли, в самом деле, такое описание прогулки:
…Шел королевич
И пол руку с ним королева,
Высокие горы стояли направо,
И море шумело налево.
Августейшие где-то погуляли, что-то там поделали и т.д., словом, кончилось дело тем, что —
И вот возвращался домой королевич
И под руку с ним королева,
Высокие горы стояли направо,
И море шумело налево.
Иной, положим, подумает, что поэт имел в виду дорогу от Симеиза до Ялты, где, в какую бы сторону ни идти, действительно море придется направо, а горы — налево (вследствие бесчисленных зигзагов, описываемых ялтинским шоссе)… Хорошо, если бы это было так! Нет! на самом деле, эти строчки у поэта обозначали исключительно то, что стихи свои писал он ‘по слуху’, ‘по звону’, нисколько не отдавая себе отчета в образах, которые рисовались при этом…
Вот, недаром и говорили втапоры: ‘Ну уж и поэты теперь пошли! Десяток таких за пушкинский мизинец!’
Как я однажды уже писал, чрезвычайно характерным для поэтов (не декадентов) того времени качеством являлась скромность. Все они были весьма недурные версификаторы, многие стихотворные их вещицы подспудно живут до сих пор, и будут долго жить сами по себе, — не говоря об ‘опосредствованной’ жизни, о жизни их влияния, о той ‘канонизации’ стихотворчества, которая наблюдается в наши дни: из отверженных в ту пору каламбурных и сложных рифм поэтов из ‘Словца’, вроде Бенедикта, Лихачева, даже Случевского, даже Черниговца, даже — horribile dictu — Буренина! — создались ‘Америки’ самого Кирсанова, и даже более крупных поэтов начала второй четверти столетия. ‘Словцо’ — вслушайтесь, вглядитесь, — как характерно для той поры это заглавие, — заметьте, чисто поэтического! — органа, который вышеназванные стихотворцы издавали в 1900 году. Не ‘Слово’, а именно ‘словцо’ — имя уменьшительное, самоуничижительное. И печатали они в нем такие стишки, в которых ‘всеми буквами’ {Переход с французского en toutes lettres.}расписывались в своей скромности:
Ныне время имен уменьшительных,
Ныне время людишек решительных,
Ныне Гейне уж нет, а вот Гейнце-то есть…
А через десять лет появился у нас ‘чисто поэтический’ орган — ‘Гиперборей’, — орган ‘акмеистов’. Вот эти гипертрофией скромности отнюдь не страдали. Эти — ни более ни менее как считали свою поэзию самой высокой вершиной, до которой только можно добраться на парнасском хребте мировому творцу. (‘Акмэ’ по-гречески обозначает ‘острие’, ‘вершину’.)
За первое десятилетие XX столетия в области поэзии прошел вихрь, взметший скромных работников этой области высоко наверх.
Отдельными островитянами проходили в тс годы по университету немногочисленные студенты-поэты. В 1901 году умер гениальный Иван Коневской. Он, переписывавшийся с московскими декадентами, не мог в Петербурге найти для себя почти ни одного достойного собрата-товарища. Вскорости после его смерти образовался среди студентов университета кружок поэтов, к нему примыкали и Александр Кондратьев, и Леонид Семенов, и Александр Блок. Но руководил им — приват-доцент Б.В. Никольский, — такой ‘махровый’ черносотенец, что…
В 1904 году я поступил в университет, сперва на математический факультет. Приблизительно в это же время я счел свои стихотворения достойными того, чтобы попытаться отдать их в печать. Так как глумления среди старших в моей семье над ‘декадентами’, быть может, способствовали тому, что я из духа противоречия по-юношески ‘влюбился’ в них (в частности, в книгу Бальмонта ‘Горящие здания’, других у нас долгое время не было), — естественно, что я счел себя родным ‘по духу’ именно этим декадентам. В Питерс же единственным органом, где их тогда печатали, был ‘Новый Путь’.
В начале осени я отнес несколько стихотворений в редакцию, помещавшуюся на Саперном переулке, в том доме, где, кстати, жили мои близкие знакомые, Мосоловы. Университетская жизнь и многие другие интересы отвлекали меня от слишком пристального внимания к судьбе десятка моих стихотворных детищ. Помню, что через месяц или два я зашел справиться о них, но стихи мои, по словам ‘какого-то’ секретаря редакции, на которого в тот приход я не обратил внимания, ‘были еще не прочитаны’…
Между тем в ноябре в университете состоялось вечером собрание студенческого ‘литературного’ общества. Точное название его было, кажется, ‘Научно-литературное общество’. Помню, с каким интересом, с каким замиранием сердца ехал я вечером в хорошо знакомый мне в утренние и дневные часы университет. Помню, что из своих товарищей-математиков я встретил только одного, маленького, чистенького, в черной тужурке, с которым через несколько дней после этого, и тоже вечером, я встретился в физическом институте. — Здесь он хлопотал с гордостью маленькой помещицы вокруг своего аккуратного хозяйства, состоящего из реторт и колбочек: ‘Вот — парафин, здесь — воск, а вот тут — стеарин… а не хорошо, что никого ‘из наших’ не было тогда вечером на собрании общества… и ведь какого!… ‘Научно-литературного!» — говорил в тот вечер он мне, подымая палец с каким-то благоговением при произнесении двух последних слов…
Помню ‘пухлого магистранта’ с бритым лицом и мягкими движениями, излагавшего на заседании общества содержание ‘Утопии’ Томаса Мора и свои мысли по поводу нсс. Это был Шульговский. ‘Пухлый магистрант’ — так записал я в своем дневнике… Юный ученый показался мне человеком совсем другого круга мыслей, других интересов, — общественником в полном смысле этого слова и т.д. Конечно, в ту пору это и было так. Почтенный Н.Н. Шульговский, хотя и кончил тогда университет, вероятно, отнюдь не подозревал о том, что в скором времени — впрочем, не в очень скором! — его главным и полным призванием будет поэзия, что ради того, чтобы быть поэтом и сохранить необходимую для творца независимость, — он способен будет подвергать себя многим материальным лишениям…
Словом, такое уж было тогда время, что быть поэтом не только было ‘не модно’, но даже и неловко. Звания такого, ‘поэт’, тогда не существовало. Магистрант, помощник присяжного поверенного, пожалуй даже, статский советник (каковой чин давался гимназическим учителям в самом скором времени после начала их службы), — это вес было по-людски. Подпольная жизнь, конечно, тоже была, но и подпольщик имел какое-нибудь звание, хотя бы на паспорте, — и никому из них во всяком случае не приходило в голову носить маску не существовавшего тогда лица — ‘поэт’. Слова ‘поэт’ и ‘Фофанов’, как через несколько лет ‘поэт’ и ‘Блок’, были почти что синонимами. Попробую ‘объясниться’: Риккерт в своих ‘Границах естественно-научного понятия’ проводит ту мысль, что историческое понятие — всегда индивидуально, и что в нем, в противность естественнонаучному, объем и содержание отнюдь не ‘обратно’, а ‘прямо’ пропорциональны. Понятие ‘поэт’ в то время было не естественно-научным, а историческим, единичным и прилагалось почти что к единственному лицу, — было уником. ‘Цехи поэтов’ — продукт несколько более позднего времени.
И помню я еще, как с робостью спрашивал я у, кажется, тоже магистранта — не то секретаря, не то председателя данного собрания — историка П.Б. Шаскольского, — то ли увидав на листе с подписями присутствующих эту фамилию — ‘Леонид Семенов’, — то ли услышав се в продолжение прений, — ‘неужели это тот ‘самый’ поэт, чьи стихи вот недавно напечатаны в одном из толстых журналов?’ — ‘неужели он здесь присутствует на собрании?’.
— Да, да, он самый, — с некоторой и снисходительностью — и, пожалуй, с чуть проскользнувшей гордостью за талантливого члена кружка, — отвечал мне серьезный, черноватый, показавшийся мне даже чернобородым, молодой секретарь.
Но о Леониде Семенове — немного попозже. Сейчас вернемся к моим хождениям в редакцию на Саперный. Незадолго до Рождества я явился туда вновь. На этот раз и секретарь ко мне, и я к нему — были несколько более внимательны. Кто-то, что-то как-то подсказало мне, что секретарь редакции ‘Нового Пути’ — не кто иной, как Г.И. Чулков, книжка которого ‘Кремнистый Путь’, с голым мужчиной работы Штука на обложке, вышла еще предыдущей весной и доставила мне несколько часов очередного в ту весну восторга.
На этот раз Георгий Чулков спросил меня, давно ли пишу я стихи, и назначил мне ‘твердо’ первую субботу после нового года для захода в редакцию, — ‘когда у нас бывают Мережковские’.
8-го января 1905 года Г.И. Чулков ходил по довольно просторной комнате квартиры в Саперном переулке крупными шагами, ероша сзади и тогда уже длинные и весьма густые волосы.
— Итак, — говорил он, — революция в России начинается…
В ожидании Мережковских, — к моей несказанной гордости, — Георгий Чулков указал мне, даже пододвинул ко мне, лежавшие на краю огромного, настоящего ‘редакционного’ стола корректуры совсем нелегальных ‘сказочек’ Федора Сологуба. Они были набраны все, но лишь немногие из них вошли в номер журнала, другая часть их, которую издатель ‘Нового Пути’ побоялся пустить в журнале, была через некоторое время напечатана в сатирических иллюстрированных еженедельниках. Не помню, однако, посмел ли кто-нибудь напечатать ту стихотворную сказочку, которая кончалась так:
Погаснул газ, погасло электричество, —
И спрятался его величество.
Так как, вероятно, мне не придется сказать об этом в своем месте, — я забегу несколько вперед и туг же напомню читателям еще об одном в своем роде замечательном стихотворении Федора Сологуба из политического цикла, помещенном после октября 1905 года в ‘Жупеле’ или ‘Зрителе’:
Четыре офицера
В редакцию пришли,
Четыре револьвера
С собою принесли.
Это описывается действительный приход в редакцию ‘Руси’ офицеров Семеновского полка, заявлявших, что ее
Мисаньями обижен
Полковник храбрых Мин,
Который так приближен
К вершинам из вершин…
Особенно запомнились, втиснулись в мозг удивительными ритмами, удивительной ‘инструментовкой’, как нельзя более соответствующей изображаемому ‘акту’, почти что ‘заумно’, почти что подсознательно схватывающие всю ‘эстетическую идею’ замечательного этого, по-офицерски нелепого, ‘мундирного’ нашествия стихи:
Умолкли все четыре,
Исполнив этот акт, —
И, грудь расправив шире,
Ушли, шагая в такт.
Явившиеся к концу — вернее, после конца редакционного приема Мережковские, которых я таки дождался, — мало утешительного сообщили насчет моих стихов.
— Я едва помню, — процедила Зинаида Николаевна, щурясь в лорнет… — Какая-то любовная лирика?
Но тем не менее я был приглашен заходить к ним днем, по воскресеньям, и, таким образом, вступил в литературный мир.
II ВОШЕЛ В КРУГ
В первое или во второе январское воскресенье в числе других дневных гостей в квартире ‘дома Мурузи’, т.е. у Мережковских, — был Александр Блок.
Я описал свое впечатление от этой первой встречи с ним в своих ‘Воспоминаниях’.
Записал там и то скромное благородство, с которым он вступил в спор с влиятельным в литературном мире лицом по поводу стихов отсутствовавшего тогда поэта. Дело касалось последнего стихотворения Бальмонта.
Один, умерший теперь, поэт, к которому Блок относился без сочувствия и всегда утверждал, что он, Блок, его не понимает, — этот поэт, несмотря на это, всегда отмечал у Блока как наиболее характерный его человеческий признак — благородство, говорил, что Блок — воплощение джентльмена и, может быть, лучший человек на земле.
Да, Блок выискал в этом действительно же банальном стихотворении — выискал сейчас же нечто хорошее — прекрасную сторону:
О, Елена, Елена, Елена…
Ты и жизнь, ты и смерть кораблей…
Именно ее выдвинул на первый план, а не банальное начало. ‘Рыцарь с ног до головы’, Блок и не мог иначе поступить, раз Бальмонта тут не было, раз брань по его адресу раздавалась за глаза…
В течение этой весны 1905 года я еще раза два, может быть, встретился с Блоком, здоровался, но собственно ‘настоящее’ знакомство началось с осени. За весну гораздо ближе мне довелось познакомиться с приехавшим из Москвы — вот уж не помню, 9-го января или в следующее воскресенье (у Андрея Белого в ‘Воспоминаниях’ это указано точно, — а моя тетрадь с записями того года для меня погибла), с другим, носившим еще студенческую форму, предметом моего восхищения — с этим самым Андреем Белым.
Но в салоне были и еще несколько студентов, и все в сюртуках. ‘Литературные студенты’ в тс годы обыкновенно носили длинные сюртуки, а не тужурки. Иногда — довольно щеголеватые, но какая-нибудь деталь: плохо вычищенный, а иной раз и просто ‘просящий каши’ сапог или ботинок выдавал принадлежность каждого из них ‘к богеме’, а не к ‘белоподкладочникам’.
Эти студенты были: тогда — философ, впоследствии же оказавшийся не только кельтистом и романистом, но и видным шахматистом (как странно было бы мне, питавшему пристрастие, — и страшно стыдившемуся этого пристрастия в литературных кругах, — к этой игре, — как странно чувствовал бы я себя в тот день, если бы я каким-нибудь чудом услышал или узнал о будущем Александра Александровича!), — А.А. Смирнов, в то время уже известный мне как поэт, автор двух (и кажется — вообще напечатавший только эти два стихотворения) прекрасных вещей (из сборника ‘Гриф’):
И моих жилах течет кровь библейских царей,
В моих жилах течет кровь библейских пророков,
И звучат голоса неотступных намеков…
И другого:
Искуситель черный Мара,
Создал мир из ничего…
Другой из этих студентов был — уже тогда ближайший друг Блока, рыжий, голубоглазый, — столь поздно открывший и утвердивший себя, как детский писатель, Е.П. Иванов.
А третий — прихрамывавший, косивший, но необыкновенно вместе с тем красивый, с большой, черной, вьющейся, но отнюдь не напоминавшей дьяконовскую, шевелюрой, — с пронзительным взглядом косых своих черных глаз, — вот этот, уже называвшийся мною, Леонид Семенов.
В этом месте мне хочется сделать маленькое отступление. К числу литературных студентов той поры принадлежали еще трое: Н.В. Недоброво, Н.П. Ге и Д.Н. Фридберг, оба последние — так же как и ранее названные, были тоже сотрудниками ‘Нового Пути’. Недоброво был несколько моложе. Он и Ге долгое время были друзьями, оба они умерли, о Ге — довольно много записей ‘в дневнике’ Блока, о Недоброво мне придется рассказывать.
Д. Фридберг тогда уже вступал на несколько иной путь (как, впрочем, и Леонид Семенов) — на путь политики. После долгого пребывания в ссылке Д. Фридберг решительно бросил поэтическую деятельность. Я его, пока он был поэтом, знал только заочно. Но как редкую вещь любил — и до сих пор люблю — его замечательное стихотворение, простотою контраста достигающее высшего художественного эффекта и начинающееся так:
Пойдем в собрание людей.
Одежды темные наденем…
Последних трех в то воскресенье в ‘салоне’ Мережковских не было.
Но Леонид Семенов был. Потряхивая своею мощною гривой, он весь, я помню, как-то передергивался и говорил:
— Не понимаю, что со мною сегодня! Я как-то весь день себя чувствую точно первокурсником. Не знаю, как руки держать, что сказать.
Комната наполнялась множеством народа. И все ‘с именами’. Пришли три дамы, вместе, хозяйка так их и назвала: ‘троицей’. Это были: покойная П.С. Соловьева (поэт ‘Аллегро’), сестра философа, с красивым, что называется, ‘одухотворенным’ лицом, обрамленным черными, седеющими волосами. В полумужском наряде, но в длинной юбке. С нею рядом — Н.И. Манассеина, впоследствии соиздательница, с Соловьевой, детского журнала необычного типа — ‘Тропинка’ (как известно, к участию в этом журнале для детей были привлечены представлявшиеся уж такими-то изломанными, вредными ‘для нервов’ декаденты, и в том числе А.А. Блок, который принимал такое близкое участие в судьбе этого органа и так часто ‘наставлял’ вдвое старшую его по летам издательницу, — что видно из его ‘Дневников’), Третья с ними литературная дама была З.А. Венгерова.
Были: Бердяев, Философов, Карташев и Успенский — два молодых богослова, только что ‘отресши со своих ног прах’ Духовной академии, где состояли доцентами и откуда бежали, как говорят, не вынесши схоластически-лживой ее атмосферы. Был — в это, а вернее — следующее воскресенье, некий гигант,
В.С. Миролюбов, основатель, редактор и издатель ‘Журнала для Всех’, казавшегося мне в некотором роде ‘Тропинкою’ для взрослых… С той стороны, что Миролюбов также привлекал к участию у себя ‘декадентов’, считая их доступными вниманию ‘всех’, для которых действительно предназначался его дешевый, прекрасно издававшийся журнал.
Маленькая деталь: В.С. Миролюбов в каких-то воспоминаниях об Александре Блоке называет его ‘высоким’ и, кажется, мускулистым человеком. Как все в мире относительно! И как, должно быть, привык смотреть на весь род человеческий вообще как на лилипутов Виктор Сергеевич (Миролюбов). Потому что я как сейчас помню лестницу из голов стоящих один за другим Александра Блока, Философова и Миролюбова. Каждый следующий был выше предыдущего, как говорится, на ‘добрые полголовы’, хотя действительно Александр Блок был хорошего среднего роста (но менее 8-ми вершков) и, стоя один в своем красивом с высоким темно-синим воротником сюртуке, с очень стройной талией, благодаря прекрасной осанке и, может быть, каким-нибудь еще неуловимым чертам, вроде вьющихся ‘по-эллински’ волос, действительно производил в это время впечатление ‘юного бога Аполлона’.
Я, как уже писал, ожидал, по его ‘нежным как апрельский пух на деревах’ стихам из первого ‘новопутейского’ его цикла, — ожидал видеть Блока совсем другим: слабым, болезненным юношей, чуть дышащим, чуть слышно лепечущим или журчащим…
Я вспомнил! В историческое воскресенье, 9-го января, Блока хотя и ждали, да он не пришел: не был отпущен семьей, которая невольно принимала близко к сердцу ‘рабочие волнения’. Не потому, что семья была революционная, но потому, что вотчиму Блока, как полковнику Гренадерского полка, приходилось дежурить с отрядом солдат где-то в ‘угрожаемых’ местах. Появление Блока относится к следующему воскресенью. А в это — посреди дня, часам уже к четырем, но прямо с поезда: настолько он опоздал (вследствие ‘неспокойствия’ у железнодорожников) на пути из Москвы в Петербург! — в это воскресенье приехал только один Андрей Белый.
И вот, несмотря на присутствие в комнате такого множества замечательных, восхищавших меня, людей, — с приездом этого московского — и по московской моде одетого не в сюртук, а в тужурку, — правда щеголеватую, с высочайшим стояче-отложным воротничком над ней и с красиво повязанным галстуком, выглядывавшим из-под нее, — с приездом этого — как раз средне-среднего роста, довольно узкоплечего, никак не мускулистого студента, комната, как я записал в утраченном мною дневнике, — ‘комната вся словно бы озарилась’… Замечательно, что такое впечатление в то время производил Андрей Белый далеко не на одного меня! В моем любимом, за год перед тем начавшем выходить в Москве журнале ‘Весы’, в отделе ‘научной смеси’, остроумно указывалось, что — по аналогии с тем, какое впечатление на жителей двухмерного пространства произвело бы прохождение через их плоскость трехмерного тела, — прекрасно можно было бы объяснить астрономическое, вполне реальное, явление звезд переменной величины тем, что это четырехмерные тела проходят сквозь наше, Эвклидовское, пространство о трех измерениях. Действительно, и Александр Блок, и Андрей Белый, ровесники, в эти свои юные годы — обоим вместе еще не было 50-ти лет — производили впечатление четырехмерных тел, проходящих сквозь обыкновенность нашей трехмерной обстановки.
В следующие после 16-го января воскресенья были минуты, когда Андрей Белый заставался мною ‘наверху’ (я забыл сказать, что многократность моих посещений Мережковских — а у них остановился на целый месяц тогда Андрей Белый — отчасти объяснялась топографическими, всегда важными для меня, причинами: я жил как раз в этом доме Мурузи — ровно двумя этажами ниже, чем тот салон, в котором собирались литераторы и художники в тот год по воскресеньям днем).
У камина сидел почти на корточках и помешивал догоравшие угли кочергою с медною ручкой или такими же щипцами Андрей Белый и грустными, слегка удивленными, слегка испуганными, глазами глядел на вспыхивавшие и потухавшие огоньки. Я приходил с младшим братом, еще гимназистом. В комнате, кроме того, находился еще один мой ровесник, имевший выпученные глаза и оттопыренные губы, юноша по фамилии Штам. Он, вероятно, как многие вызванные в те годы болотные огоньки декадентства (много их было, 16 и 17-летних, тогда, особенно в Москве, особенно вокруг ‘Грифа’), вероятно, впоследствии совершенно отошел от литературы и искусства. Может быть, как один его ровесник, никогда не виданный мною, но часто печатавшийся тогда в Москве, — как он, и этот Штам, если жив, может быть, говорит теперь, сделавшись почтенным бухгалтером Госбанка: ‘Только, пожалуйста, ничего из литературы! вот ненавижу что всею душой!’
А тогда Штам весь жил, весь горел ‘модернистами’. Он ‘учил’ нас всех иностранцам, — тем, о которых даже в ‘Весах’ писалось мало: Андрею Жиду, Петеру Альтенбергу… Он переводил неплохою прозою в стихах хорошие стихи в прозе этого последнего, но произносил их, выговаривая ужасно… Желая сказать: ‘грезьте (т. е. мечтайте) обо мне!’ — он повторял несколько раз: ‘Я танцую в белом переднике, вся осыпанная желтыми сухими листьями. Грызите обо мне! и еще раз… грызите обо мне! Грызите!’
Голубые глаза Штама глядели детски доверчиво, наивно, доброжелательно. Я никогда не забуду его от всей души данного мне совета:
— А вы все-таки продолжайте писать любовные стихи и относить их в редакцию!
Но главное было не в Штаме, а в Андрее Белом. Его просили произнести стихи. И он начинал: в ту пору его стихотворная продукция была не только очень велика, но и очень еще свежа. Он как раз отходил от таинственностей ‘Золота и Лазури’ и начинал циклы ‘Песен о Воле’, которые положили начало его наиболее реалистической из стихотворных книг — впоследствии испорченной им самим многократными переписками и переделками ‘с развитием’ вошедших туда стихотворений — ‘Пеплу’. Но, собственно говоря, неважно было, что именно произносил этот ‘сказитель’, ‘который нас всех убьет’ (когда выступит на концерте-вечере поэтов), как выразился про него Федор Сологуб, — неважно было, какое свое стихотворение говорил Андрей Белый. ‘В устах его каждое произносившееся им стихотворение в те поры (в самом начале 900-х годов) казалось гениальным’, как выразился о нем покойный, странным способом сведший счеты с земной жизнью в очень раннем возрасте, автор повести ‘Старик и тишина’ Мих. Пантюхов.
Итак, Андрей Белый запевал:
Вчера он простился с конвоем,
Свой месячный пропил расчет, —
А нынче — над вечным покоем,
Пространствами стертый бредет…
И вдруг все исчезло: решетка камина, угольные щипцы в медной оправе, комната, уставленная солидною и тяжелою мебелью, с рядами увесистых склянок духов на столе, портьеры на окнах и дверях, весь дом Мурузи, весь Петербург, люди, сидевшие в этой комнате и слушавшие барда, гимназистик — мой брат, я… Раскрывалась безбрежная равнина над крутым левым берегом Волги, пахло комьями свежей земли, а вовсе не этим, несколько приторным и тяжелым воздухом салона, затканного портьерами, продушенного серией духов в огромных склянках… И вот сорвавшийся, ‘промчавшийся по кручам отвесным’ человек ‘вспенивал свинцовую воду’ и растягивался на гладкой поверхности мертвенным лицом, которое ‘плаксивые чайки лениво задевали крылом’, как бы глядя вверх, в серое пасмурное небо.
Иллюзия была полная. Власть художника слова в данном случае проявлялась и закреплялась несравненною властью художника звучащего слова, каким был в пору своей молодости Андрей Белый, утративший эту власть и куда-то подевавший даже самый свой голое очень скоро, через самое небольшое количество лет.
Вот и в то, первое, воскресенье 1905 года, в многолюдном салоне, он тоже производил, как бы сказать, ‘сверхобычайное’ впечатление. Я, помню, записал в своем утраченном дневнике: ‘Каким незначительным рядом с этим юношей казался хозяин дома, Д.С. Мережковский’, к которому, надо сказать, я относился тоже, если можно так выразиться, ‘со сверхобычайным’ уважением.
С таким же уважением, и даже восхищением, относился я и к тогдашнему литературному другу-недругу, ‘близнецу’ Мережковского — В.В. Розанову. Чуть ли не в это, второе, воскресенье был Розанов в числе гостей. Или это было через год? Нет, именно в этот первый год — в эти первые воскресенья в литературном мире, когда Розанов, которого я глубоко уважал и — странней всего, вот ведь психологическая аберрация! — побаивался, в смысле: стыдился, именно стыдился в его присутствии быть развязным, быть ‘кавалером’, говорить что-нибудь ‘светски-легкомысленное’, вынимать со щегольским жестом из верхнего кармашка в брюках часы и т. под., — В.В. Розанов принялся рассказывать о себе, о своем ‘доисторическом’. И таким грубым, и вместе жалким, показался он мне, когда, усевшись спиной к окну в высокое кресло, попыхивая неизменной самодельной папироской, заговорил:
‘Ведь вот я только что кончил университет, — почти что такой был вот, как он…’
И он фамильярно тыкнул рукою — в кого? — в этого превосходящего всякую смелую фантазию своей гениальностью, которую достаточно доказал (по моему ‘тогдашнему’ мнению) своими статьями в ‘Мире Искусства’ и ‘Весах’! — в Андрея Белого!
‘…И сразу уселся, да на целый год с лишком, если не на два, за настоящее философское исследование ‘О понимании», — продолжал хвастаться Розанов.
Какое грубое, дикое ‘непонимание’, на мой взгляд, выказал этот — талантливый, но Андрею Белому недостойный (уж во всяком случае в отношении эрудиции!) ‘подвязать сандалии’, — писатель, когда, в простоте душевной, хвастался он своим ранним умственным развитием!
Надо сказать, что Андрей Белый, пожимая руку, называл себя: ‘Бугаев’. Что это и есть Андрей Белый, я должен был сам уже догадаться. Его литературный псевдоним тогда еще не был раскрыт, но его портрет в каталоге ‘Скорпиона’ был уже помещен, а некоторые статьи в ‘Весах’ были подписаны именем некоего Б. Бугаева. Сочетание всего этого замкнулось с быстротой электрического ‘короткого замыкания’ в моем мозгу, — и в несколько секунд я продумал и еще одну пленившую меня мысль: ведь Б.Н. Бугаев — сын того математика Н.В. Бугаева, чья статья в одном философском журнале была причиною того, что я выбрал для себя математический факультет.
И действительно, в этом случае наследственность в высшей степени проявилась не только в физиологических особенностях отца, переданных сыну, — но и в смысле унаследования последним от отца самых приемов мышления…
Впрочем, наружности Бугаева-отца я не знал. А вот наружность сына описывал в упомянутом дневнике во всех подробностях: его бесконечный лоб (виски уже начинали лысеть), его испуганные глаза — глаза Сусанны на одной из картин Рубенса, кажется в Дрезденской галерее, — Сусанны, закрывающей свое тело от двух сластолюбивых старцев, заставших ее нагою, его ‘ланьи’ движения, его полные, не анемичные, губы, оттененные уже порядочными усами, ‘из-под которых во время разговора блестели, — как я писал, — упоительно-умные зубы’. Писал в дневнике и вставлял в этом месте, как сейчас помню, в скобках фразу: ‘Как это будет глупо звучать впоследствии!’
Узнав, что я математик, Андрей Белый заговорил со мною о занимавших тогда круги физиков проблемах: о механике ‘с силами’ и — согласно воскресавшей тогда Декартовой теории — механике ‘без сил’. Видя, что я выказываю слабую склонность поддерживать беседу на эту тему (по вполне понятным причинам — и неведения, и малой, сравнительно, заинтересованности в ней), Андрей Белый быстро и тактично перевел разговор на другой предмет.
Я помню через несколько недель свое первое, имевшее место там же, знакомство с новым секретарем или помощником секретаря ‘Вопросов Жизни’ (с 1905 года вместо ‘Нового Пути’ стал выходить журнал под этим заглавием, с несколько измененным составом редакции и сотрудников). Г.И. Чулков, тогда 26-ти лет, получил как бы повышение: сделался фактическим редактором художественно-литературного материала. Секретарем же редакции был назначен только что приехавший из ссылки в ‘не столь отдаленные места’ (тогдашнюю Вологодскую губернию) и поселившийся при редакции А. М. Ремизов. С ним жила и его — ставшая столь известной в литературных кругах благодаря прямоте своих суждений обо веем, а также ‘почтительному восхищению’, которым всегда окружал ее муж, — очень полная, крайне болезненная (страдавшая желчными припадками) жена — Серафима Павловна Ремизова-Довгелло.
Это впоследствии стал Алексей Михайлович разукрашивать свою квартиру золотою и серебряной бумагой и страшенными игрушками: чертенятами да обезьянами. Это после он придумал орден ‘Обезьяньего знака’, которого кавалерами сделал он всех своих приятелей из литературного, художественного, музыкального, артистического, политического мира, которых у него было так много, — и даже просто всех своих добрых знакомых, никому другому не ведомых лиц, которых Ремизов, однако, увековечивал, выводя их под настоящими именами в своих странных писаниях более поздних лет.
Это после занялся он переписыванием сказок из редких и, как он по-старинному называл, ‘отреченных’ (т.е. подвергавшихся запрету) сборников и самым серьезным образом стал считать такое переписывание, произведенное старинным полууставом, либо елизаветинским почерком, либо ‘глаголицей’, — плюс сомнительного, с точки зрения графики, качества рисунки к ним пером или тушью, — это уже потом А.М. Ремизов стал считать такое занятие достойным своего таланта времяпрепровождением. Впрочем, серьезно говоря, бедному Алексею Михайловичу, думается мне, и впоследствии приходилось тут только, что называется, ‘делать довольное лицо при плохой игре’. Думаю, что материальные неурядицы, да вот вечная болезнь жены, да собственная язва в желудке, нажигая во время голодовки в ранней молодости, — что только все эти печальные обстоятельства привели к тому, что А.М. Ремизов, вроде как бы с пеной у рта, по-львиному, стал защищать свою чудаческую литературную деятельность зрелых лет. В нем было много актерского, но поприщем, на котором это его свойство проявлялось, была не сцена, а жизнь.
Выученик Достоевского, он сжился с героями своего учителя так, что каждый из них, как для самого их автора, а может быть и в большей степени, становился его вторым ‘я’. Это естественно выходило, что в своем пристрастии к красивому письму старинными почерками Ремизов подражал ‘Идиоту’ — т. е. князю Мышкину. Однообразие судьбы, связанное и зависящее от узкого и тернистого даже в недавнее былое время, выбранного им для себя профессионально-литературного пути, не позволяло ему проявить в жизни своей черты какого-нибудь Ставрогина, Мити Карамазова или Рогожина. Но многословные тирады рогожинских разговоров были так близки Ремизову, что он, чудилось, мог повторять наизусть их целыми страницами.
Это все было после, но и тогда А.М. Ремизов производил очень странное впечатление. Я не говорю о его наружности, ее описывать не стоит: мы достаточно насмотрелись портретов его в довоенное время. Но его манера говорить: его невинные шутки, для чего-то пересыпанные невинною ложью… А.М. Ремизов открыл мне секрет: ‘Сплетня, — говорил он, — очень нехорошая вещь — вообще, в жизни, в обществе, но литература только и живет что сплетнями, от сплетен и благодаря сплетням’.
И он любил распространять слухи о каких-нибудь не имевшихся в виду ни воображаемым женихом, ни воображаемой невестой сватовствах, и о каких-нибудь, действительных или мнимых, ссорах из-за какого-нибудь нелепейшего ‘лисьего хвоста’ и т.д., и т.д. без конца.
В довольно скором времени, задолго до появления футуристических ‘желтых кофт’, А.М. Ремизов наставлял меня тому, что мне необходимо заняться обращением на себя внимания какою-нибудь экзотичностью костюма, или особым способом еды, или какими-нибудь, что ли, веселыми танцами.
Так и тогда еще, при самом первом своем появлении в столице с толстым романом ‘Пруд’ (принятым, оплаченным и печатавшимся в ‘Вопросах Жизни’),
А.М. Ремизов начал с довольно невинного, но странного в устах писателя сочинительства на ту тему, что ему-де только двадцать три года. Я, знавший нескольких двадцатитрехлетних молодых людей, так и сверкавших молодостью, — в каждом взгляде своих прямых глаз, в каждом шаге своей эластичной походки, — я, помню, страшно удивился. ‘Неужели можно так постареть в эти годы!’ Передо мною был сутулый, со впалой грудью, с редкими волосами, с затемнявшими глаза очками, со стариковским пепельным цветом лица человек, которому казалось, по крайней мере, около 40 лет. — Да, Ремизов выглядел старообразным, гораздо старше своих 28 лет. Но ведь ему было 28, не 23. Что за нелепая, что за никчемная шутка!
Ремизов рассказывал о том, в каких условиях ему приходилось писать этот свой автобиографический роман. Действительно потрясающие условия и обстановка… Впрочем, в ‘Пруде’ они приблизительно описаны.
Ярко в моей памяти отпечатлелся и рассказ Ремизова о пожаре, заставшем его во время ссылки. О том, как он в одной рубашке выскочил среди ночи на двадцатиградусный мороз, сжимая в руках рукопись, единственное его — и действительно уж наиболее дорогое! — достояние, в то время как жена вынесла из избы дочь и поспешила накинуть на мужа шелковую кофточку. А он со сна выскочил без очков — это, конечно, не могло бы помешать ему найти дорогу под какой-нибудь кров, но таково воздействие на весь внутренний мир отсутствия чего-то постоянно внешне связанного с тобою: Ремизову казалось, что он не может ни шагу двинуться с того места, на которое стал, выбежав из дому.
Но еще сильнее действовали его и жены его рассказы о революционерах. Об одном, умиравшем в далекой ссылке, в страшных физических мучениях и требовавшем, вернее, просившем, в эти часы агонии, чтобы ему читали самые нежные, самые новые стихи поэта, такого далекого, казалось бы, от того, с чем была связана вся жизнь сурового борца за счастье человеческое, — Бальмонта. О таинственной, передававшейся тогда только из уст в уста истории предательства Дегаева. Об избиениях революционеров и просто демонстрантов… О том, что ‘за себя — все простить можно и должно, но вот за эту, отхлестанную казачьей нагайкой, растоптанную конем конного стражника, шедшую рядом с тобой курсистку простить нельзя, не отомстить за это — нельзя’.
И все существо его слушателей постепенно проникалось начинавшим входить в плоть и кровь революционным мироощущением. Это было, по Ремизову, необходимым, хотя и недостаточным, условием для каждого, чтобы он имел право на существование: ненависть к старому строю, вошедшая в плоть и кровь… Но, конечно, не для всех: для сверстников Ремизова и для более молодого поколения. К старшим, вроде Розанова, он мог относиться с уважением, хотя бы они были прямо черносотенцами…
‘Но ровесникам своим я никогда не позволю сотрудничать в ‘Новом Времени», — говорил он.
Эту газету Ремизовы называли самою смрадною ямою из существующих на земле.
Через несколько лет один литератор из более молодых начал было помещать в литературных приложениях к ‘Новому Времени’ рецензии под своими инициалами. Ремизов сейчас же обнаружил автора. По его настоянию, пишущий эти строки ультимативно потребовал от этого писателя прекращения его сотрудничества в ‘приложениях’ — и с успехом немедленным.
…Впрочем, еще через несколько лет Ремизов сам был совращен в ‘Лукоморье’…
Я помню, он прибег к некоторым софизмам для своего оправдания. Но ведь тогда вообще уже не было Ремизова-писателя. Автор ‘Пруда’ и ‘Крестовых сестер’ был убит безжалостной жизнью. Оставался только учитель стиля, стиля довольно вымученного, однако ставшего какой-то ‘собачьей пещерой’, через которую сочли своим долгом пройти огромное множество беллетристов, сделавших, как говорится, ‘завтрашний день’ художественной русской прозы.
III. ЛЕОНИД СЕМЕНОВ
На вечере в начале апреля 1905 года в квартире генерала Паренсова, у Спаса Преображения, — но вот точь-в-точь в тех местах, где жил генерал Епанчин из Достоевского в выдуманное последним время XIX столетия! — А.М. Ремизов принимал участие чтением отрывков своего ‘Пруда’, потрясавших общество и содержанием, и еще больше — удивительною, полной эмоциональной выразительности манерою, в какой отрывки эти были им прочтены. Отдельные крики ‘Пожар! Пожар!’ и в другом тоне произносимые им слова-заклинания, — все это было дано с настоящим талантом артиста. К тому же — прекрасный русский язык и выговор. Вряд ли кто знает, что Алексей Михайлович, в те, по крайней мере, годы, мог подражать как любому почерку, так и любой актерской манере чтения, будучи истинным художником в этих обеих областях.
Билеты на вечер — в чью-то пользу — продавались по рукам, исполнители были на нем действительно ‘отменные’. Кроме выдающихся литературных сил, в вечере принимал участие становившийся модным тогда актер Александрийского театра Г.Г. Ге, исполнивший монолог из ‘Эдипа в Колоне’, — которого и тогда и теперь многие путают с ‘Юдифью в Коломне’. Хор любительниц-‘гречанок’, т.е. барышень в белых, греческого покроя, платьях, аккомпанировал его монологу, как полагается в античных действах.
Участвовал Мережковский, прочитавший три раздирательных рассказа, якобы присланных в редакцию ‘Нового Пути’ из-за границы, — на самом же деле, как выяснилось вскоре, благодаря помещению одного из них в ‘Весах’, принадлежавших перу Гиппиус. Выступала эта последняя, выступала Соловьева-Аллегро и третьим из поэтов Леонид Семенов, которому и будет посвящена эта глава.
А во втором отделении я имел случай и лицезреть, и услышать одного из патриархов русского декадентства — и вместе с тем его и моего врага — известного адвоката-поэта С.А. Андреевского, который, с одной стороны, в 1900 году, от крайнего своего снобизма, прочитал публичную лекцию ‘О вырождении рифмы’ (тогда как на самом деле готовилась рифменная, так сказать, гипертрофия!), а с другой, ранее того, первым перевел — переложил ни шатко ни валко — ‘Ворона’ и ‘Аннабель Ли’ Эдгара По.
Ох, как он был мне неприятен в этот вечер! Положив на стол том Пушкина и удобно усевшись в кресле перед ним, Андреевский прочел несколько строф или глав ‘Евгения Онегина’. В буквальном смысле слова, — прочел. С нарочито-подчеркнутою невыразительностью, с одной стороны, и с тем самым виртуозноско-роговорчатым проглатыванием рифм, стиха и строфы, которое составляло тогдашнюю гордость некоторых актеров и впоследствии культивировалось маститым Ю.М. Юрьевым на академической сцене. Да Юрьев выразительность хоть какую-нибудь придавал своему чтению, — а тут, от возведенного в куб, в энную степень фатовства, и ее ни следа не было! До сих пор при воспоминании об этом как-то во рту противно.
А Леонид Семенов — пронзал, поворачивал все внутри своими выстраданными, горячими, горячо произносимыми строфами. После этого я видал Семенова в университете в следующий короткий, так сказать, ‘сеанс’ возобновленных в нем занятий. Читатель, вероятно, помнит, что сейчас же после 9-го января на все первое полугодие 1905 года, после бурных споров, университет был закрыт, вследствие объявления всеобщей забастовки учащихся. Помню на этих сходках фигуру бессменного председателя их Энгеля, помню речи в пользу забастовки Е.В. Тарле (которого тогда раздавила извозчичья лошадь, и все студенты приходили навещать) и некоторых других доцентов.
В октябре 1905 года, едва начались занятия, опять поднялись сходки и митинги, и тут уже к объявлению всеобщей забастовки призывали даже такие друзья академической жизни и ее нерушимого течения, как довольно популярный, но и бестолковый лектор — В.Н. Сперанский и левый октябрист — А. Ф. Мейендорф.
Когда я впервые увидел Леонида Семенова, — думаю, он был аполитичен, но до этого он принадлежал к числу студентов-академистов, т. е. к активным черносотенцам. А в течение 1905 в нем произошел уже второй переворот, осенью его нельзя было более встретить в литературных кружках и салонах, он не пришел и к Блоку в тот день, когда тот в первый раз приглашал меня к себе (см. ‘Воспоминания о Блоке’, изд. 1923 г., письма Блока), лишь в университетском коридоре раз видел я Л. Семенова, целиком занятого какими-то новыми мыслями и несшего обязанности старосты филологического факультета — от социалистов-революционеров.
Леонид Семенов сделался эсером. Слышно было, он отдался всем существом партийной деятельности. Тогда в университете он промчался мимо, кажется махнув головой в знак того, что меня узнал. Впрочем, я никогда, больше разве двух-трех фраз, с ним не говорил.
И в тот раз я его видел уже последний раз в жизни.
Однако дальнейшую его биографию я знаю довольно хорошо, вследствие близости с рядом лиц, так или иначе с ним связанных. Говорят, Леонид Семенов был в числе тех, кто был безнадежно влюблен в Машу Добролюбову, сестру Александра (ушедшего в народ, — но по-юродивому, а не для пропаганды — поэта из числа первых декадентов).
Машу Добролюбову, эсерку, слушались все деятели, составлявшие самый центр революционного движения 1905 г. Так, по крайней мере, казалось тем, кто был близок к эсерам в ту пору.
У близких родных (возможно, у родителей) Л. Д. Семенова-Тян-Шанского (такова была полная фамилия поэта) были большие именья. Неподалеку от одного из них, кажется в Курской губернии, он и начал свою деятельность агитатора.
В 1907 году он попался. Его перевозили из сельского участкового правления в городской участок, и туг-то в первый раз в жизни он был избит урядниками.
А потом его били городовые. Покойный поэт рассказывал в письмах к близкому своему другу, что это был за ужас. И что за судьба выпала на долю именно его, — точно предназначенного пронести сквозь ужас жизни такие страшные воспоминания.
Изверги топтали его сапогами, выплясывали на нем со сладострастным злорадством какой-то зверский танец. И как только он подымался с пола, пользуясь мгновением усталости своих палачей, — те передыхали и ударами ‘под микитки’ заставляли его вновь опускаться на колени, а потом и ложиться навзничь и опять возобновляли свой дьявольский пляс.
И Семенов писал другу, что ему нисколько не стыдно теперь вспомнить, что он хватал в эти минуты колени своих мучителей обеими руками и чуть ли не прикладывался к сапогам городовых, умоляя их о пощаде и прося прощения за все свои прегрешения против полицейского строя.
Между тем до того он был солнечный поэт. Именно солнечный. Лучшее его стихотворение из книги, прекрасно изданной товарищеским издательством, просуществовавшим короткий срок, ‘Содружество’, — лучшая его вещь там звучала так (не помню конец):
…Паром овеянная,
Потом взлелеянная,
Вся ли я прах?
Хлебом засеянная,
Вся в бороздах…
Это земля спрашивает мироздание о себе, а потом она же призывает:
Солнечность, солнечность!
В лоно Свято мое низойди!.. —
Утро весеннее так благовонно,
Буйно-томительный день впереди.
Да, свой поистине ‘буйно-томительный’, несмотря на всю короткость, день предчувствовал поэт на заре своей жизни. В этом и во многих других своих стихотворениях Леонид Семенов впервые в истории русской поэзии серьезно отнесся к так называемым ‘гипердактилическим’ рифмам, играя на них в сильно лирических стихах. В этом отношении пишущий эти строки ему подражал (и в свою очередь вызвал подражание Брюсова).
Но после этой книжки Леонид Семенов не напечатал никаких своих стихов и, говоря вообще, решительно отказался от поэзии в стихах и презирал и ненавидел, в частности, эту самую свою книгу.
Это избиение в участке произвело новый переворот в Леониде Семенове. Он стал как бы другим человеком, не имевшим ни одной общей черты с прежними — тоже разными, людьми, умещавшимися, вернее, последовательно сменявшимися, в поэте. Он бросил все привычки культурной жизни, конечно, совершенно свободно отказался от курения, мясоедения и т.п. Отказался от собственного крова, от белья, бритья, он сделался странником в народе — и, кажется (по очень достоверным, по-видимому, сведениям), нашел Александра Добролюбова и иногда присоединялся к нему в совместном бродяжничестве ‘по лицу земли родной’.
Я точно не знаю, но возможно, что Леонид Семенов за это время печатал какие-нибудь статьи (отнюдь не стихи!). Во всяком случае писал. Он не раз навещал Ясную Поляну, читал написанное им Льву Толстому. И имеется печатный отзыв последнего (не помню точно, среди ли писем или в дневнике), — но во всяком случае это было напечатано, отзыв следующего, приблизительно, содержания:
‘Не люблю я Леонида Андреева! (Он пугает, а мне не страшно.) А вот Леонид Семенов — это замечательный писатель’.
Натура поэта была поистине неугомонна. Он изменялся неустанно. Из бродяги добролюбовского толка Семенов переходил в толстовский толк.
Но он ушел и от толстовцев. Приходя пешком изредка в Петербург и проводя две-три ночи в квартире упомянутого мною своего друга, — перед войной, а может быть, и во время войны Леонид Семенов признавался последнему, что его влечет к церковной деятельности. Здесь уже было не много общего и с толстовством! Вряд ли антицерковник Толстой, если бы жил, одобрил желание восхищавшего его писателя стать священником.
Но Леонид Семенов в этом отношении еще колебался. Всего сильнее, во всяком случае, потянуло его через десяток лет скитальчества к оседлой жизни. В Рязанской губернии он получил надел землею, нечто вроде отруба, от своих богатых родных (родителей?), — ровно столько земли, сколько он мог обработать, вместе с присоединившимся к нему его братом (Михаилом?), — и маленький домик, который он поддерживал вместе с тем же братом исключительно собственными руками, как говорят, в величайшей чистоте.
Казалось, Леонид Семенов нашел, наконец, тихую пристань. Здесь он удовлетворял и голосу своей совести, и потребности в спокойствии, вызванной прежними потрясениями, остаток своих дней тридцатилетние отшельники, может быть, мирно закончили бы ‘образцовыми хуторянами’.
Но Леонид Семенов был ‘человек-судьба’. Словно какой-то эллинский рок тяготел над его страшною жизнью. В 1917 году, в августе, какие-то банды ворвались к ним в хутор, в их дом… не предводительствовали ли этими жестокими людьми переодетые прежние враги Семенова — полицейские?
Как сообщали газеты, они разрушили все в доме, избили обоих братьев, потащили за собой и посадили в острог.
Выпущенному через некоторый срок брату Леонида удалось выхлопотать освобождение и для оставшегося под арестом бывшего поэта. Они вернулись опять на свой хутор и снова привели в полный порядок свое жилье и восстановили часть хозяйства.
Но враги не дремали. Не прошло двух месяцев, как снова ворвались к ним банды, опять разгромили дом и так избили Леонида, что на этот раз от своих четвертых побоев он умер.
Какая страшная жизнь! Какую мрачную поэму написал рок вместо биографии одного из русских поэтов. Единственно, с чьею эта биография несколько сходна, — с биографией жившего в начале предыдущего столетия, — как поэта, еще более сильного, но для своей эпохи, может быть, не более характерного человека, — жертвы режима Николая Первого — Александра Полежаева.
Лейтмотив жизни Леонида Семенова — перенесенные им четырежды в жизни, в два приема каждый раз, побои, в конце концов оказавшиеся смертельными. Прожил он 33 года.
IV. ПЕРВЫЕ ‘СРЕДЫ’
Кто из литераторов не испытал совершенно особенного, ни с чем не сравнимого, блаженства, увидев первые напечатанные свои строки? Правда, в одном специальном органе я уже года два назад помещал заметочки за своей подписью. Но то еще не была ‘литература’. Да и к литературе-то, впрочем, я относился тогда не слишком почтительно. Поэзия казалась мне тогда (впрочем, и долгие годы впредь) принадлежащей к искусству. А вот искусство я уж любил! К ‘творцу’ приближался я с особым благоговением.
Когда-нибудь я расскажу о своем ‘доисторическом’. О деятелях искусства, которых удавалось мне близко видеть и слышать в детстве и в гимназическую пору. Мало кому известный поэт-переводчик, и вместе актер, Владимир Павлович Лачинов, режиссер Е.П. Карпов, потом, уже на переломе в юность — Вл.В. Стасов, некоторые друзья последнего — музыкальные деятели, — вот те немногие лица из таинственно-прекрасной страны искусства, с которыми я был знаком лично в первые мои семнадцать лет. Художников я лично не видал, но выставок с семнадцатой своей весны был постояннейшим посетителем. Я почти не смел и мечтать (но в глубине души все-таки таил надсаду!), что стану когда-нибудь сам членом этой — отдельной от прочих смертных, где-то, по-моему, высоко поставленной — группы избранников человеческого рода.
Может быть, это ‘предисловие’ окажется нелишним для того, чтобы читатель получил представление о том моем состоянии, в котором я однажды весной 1905 года, зайдя в редакцию ‘Вопросов Жизни’, чтобы узнать о судьбе новой пары (это не обмолвка!) моих стихотворений, — услышал от молодого тогда Г.И. Чулкова следующие драгоценные слова:
— Пойдут! Эти у нас пойдут.
И после паузы:
— Мне нравится. Мне нравится, что вы так чеканите стихи.
Это было весной, а близко от ‘макушки лета’, вечером накануне ‘Ивана Купала’, я услышал от секретаря редакции А.М. Ремизова, приехавшего в гости на следующий полустанок за тою станцией, близ которой, по моему настоянию (ибо я краем уха слышал, что в тех же местах будет жить летом ‘литературный мир’), была ‘снята’ бабушкой (я жил тогда у баловницы-бабушки) дача.
Я ездил на тот полустанок — в тот ‘полумызок’ — на велосипеде. Какая ‘улыбчивая’ дорога домой повилась в тот вечер тогда! Каким нежно-дорогим и родным показался мне маленький парк, по которому я проезжал! До того вечера я его вовсе не любил и считал, что не в состоянии любить какой-нибудь другой клочок земли, кроме лежащего между станциями Шуваловом и Левашевом по совсем другой железной дороге. Почти до утра забрасывал я каким-то ‘приподнятым’ почерком листы толстой тетради в переплете описанием только что прошедшего вечера, встреч и езды. И вышло нечто вроде поэмы в прозе. Весь вечер прозвучал мне, как сыгранная одними маленькими руками где-то на далеком деревенском рояле, соната с ее ‘аллегро’, ‘анданте’ и ‘скерцо’.
Однако лирическое мое введение к описанию прибытия в Петербург поэта Вячеслава Иванова неподобающе затянулось. Кажется, именно в тот же вечер, близ полумызка, А.М. Ремизов (впрочем, не ‘кажется’, а наверно) мне сказал:
— У нас в редакции стал часто бывать, знаете, ‘сам’ Вячеслав Иванов. Он приехал из-за границы, поселяется в Петербурге, снял квартиру, я вам сейчас скажу адрес, — где-то близко Таврического дворца. Он приглашает всех к себе заходить. Вы непременно сделайте это, зайдите. Он интересовался вами и хвалил ваши стихи.
‘Сам Вячеслав!’ — это произнес один из присутствующих во время моего разговора с Ремизовым, — кстати сказать, тут же передавшим мне 10 руб. 50 коп., составлявших мой первый литературный гонорар. А может быть, ровно 10 рублей.
Не это, а конец прошлого лета я находился, что называется, ‘под знаком’ Вячеслава Иванова. Его первой толстой книги стихов, изданной незадолго ранее этого, я не знал, — да и потом, узнав, не полюбил. Но с небольшою, ‘Скорпионовского издания’, книгою стихов ‘Прозрачность’ я несколько месяцев не расставался. Конечно, кос в чем невольно стал подражать ей. До этого ‘вечера под Ивана Купалу’ я ничего не связывал с автором этой книги как с человеком и, кажется, не подозревал, что он был постоянным заграничным жителем. Впрочем, нет, не мог не подозревать: ведь под многими из вошедших в плоть мою и кровь стихов ‘Прозрачности’ подписаны были имена итальянских городов и швейцарских местечек.
Однако до конца лета я не был ни у Вячеслава Иванова, ни в редакции. В последних числах августа зашел в последнюю и встретил в ней первого. Десятки раз уже описывалась (впрочем, лет двадцать тому назад, и именно, главным образом, его же друзьями-поэтами) манера ‘Вячеслава’ вскидывать пенсне, потирать руки, становиться на цыпочки, осыпать пригоршнями изысканных любезностей каждого с ним говорившего, расхваливать каждого сколько-нибудь стоящего поэта, обволакивать превыспренней витиеватостью своих глубокомысленных, и всегда попадавших в самый центр, всегда угадывавших самое внутреннее зерно эстетической сути данной вещи, слов.
В эту зиму на одном из своих ‘журфиксов’ этот небольшой, седой и старообразный, профессионально злой, Федор Сологуб как-то начал такой шуточный экспромт: