Мои воспоминания. Книга вторая, Бенуа Александр Николаевич, Год: 1855

Время на прочтение: 661 минут(ы)

Александр Николаевич Бенуа

Мои воспоминания. Книга вторая

‘Мои воспоминания. Книга вторая’: Захаров, Москва, 2003

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА 1
Наши странные медовые месяцы

Уже через две недели после нашей свадьбы бедная моя Атя заболела снова, — в третий раз в том же году — и, однако, это печальное само по себе обстоятельство послужило нам в конце концов на пользу и даже на радость. Благодаря этой болезни, так некстати исказившей нам первые шесть ‘медовых недель’, они растянулись затем почти на полгода и даже украсились непредвиденным образом традиционным свадебным путешествием.
Расскажу все по порядку. Итак, после того, что Атя на правах моей супруги поселилась в нашем родительском доме, мы зажили в нем полными хозяевами его, так как уже на следующее после свадьбы утро и папа, и Катя, и Женя — все уехали к себе на дачи в Финляндию, и в нашем распоряжении оказалась квартира в десять комнат, — для меня родная, в мельчайших закоулках знакомая, для Ати же скорее чужая. Под наше же начальство попали и две наши старые прислуги. Стали нас навещать друзья, оставшиеся на лето в Петербурге: Валечка, Бакст, Нурок. (Дима и Сережа проживали уже в родовом Богдановском.) Мы угощали друзей стряпней Степаниды, которая, хоть и не значилась кухаркой, однако могла бы заткнуть за пояс любую специалистку по кухонному делу. Ее супы, ее бифштексы по-гамбургски были настоящим объеденьем, только вот десерты не очень удавались, спасали ягоды и соседство знаменитой на весь Петербург кондитерской Иванова на Театральной площади, где как раз летом изготовлялись изумительные сладкие пироги с земляникой и во всякое время разнообразные пирожные, последние, очень крупного размера, стоили всего пять копеек штука. В хорошую погоду, следуя обычаю, установленному мамочкой, мы обедали на балконе, где вдоль перил стояли цветы, а уютность сообщала опущенная белая маркиза. Странно, смешно и очаровательно было все это, особенно видеть Атю в роли хозяйки нашего дома, заказывающей обед, проверяющей счета, дающей распоряжения старушкам. С присущим ей тактом Атя ни в чем не меняла установленного строя, и наши прислуги это ценили, забыв прежние неприязненные чувства, которыми они было заразились от других в отношении моей избранницы.
Это блаженное состояние длилось, впрочем, недолго, — уже через четыре дня мы, не откладывая, отправились навестить наших, кого в Финляндии, кого в Петергофе. Как папина дача, так и та, на которой жил Апьбер на берегах Сайменского канала, были полны молодежи, а в малом расстоянии от этих дач жили Кавосы, — мой кузен Евгений Цезаревич со своей молодой женой и с детьми, еще не вышедшими из детского возраста. Мы очень любили милейшую Екатерину Сергеевну Зарудную-Кавос (я знал ее с раннего детства), которая к тому же была вовсе не бездарной художницей и как раз в те годы переживала расцвет своего таланта. Следует также запомнить, что Женя Кавос и его жена в период нашего родственного остракизма были из первых наряду с Сомовыми, с Десмондами и с Обером, кто открыл нам свои двери, и раза два мы даже были приглашены на их балы, вернее, на те многолюдные и непринужденные ‘танцульки’ (sauteries), которые происходили в обширной мастерской Екатерины Сергеевны, построенной в мансардном этаже прелестного Кавосского дома.
Я особенно ценил их общество, во-первых, потому, что Женя выказывал интерес к искусству (я уже, кажется, упомянул о затеянном им художественном издательстве) и потому еще, что их дом служил сборным пунктом для многих весьма интересных и значительных людей. Именно здесь я часто встречал И. Е. Репина и многих других художников, здесь же я заслушивался вдохновенных или полных каверзной иронии речей Владимира Соловьева, портрет которого, писанный Катенькой Зарудной, почитался как весьма схожий, здесь же бывал историк Бестужев-Рюмин (основатель Бестужевских курсов), остроумнейший собеседник А. Ф. Кони, будущий трибун Ф. И. Родичев (женатый на сестре Екатерины Сергеевны), предводитель дворянства и археолог граф Алексей Александрович Бобринский (и его писала моя кузина) и вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой… всех не перечислить. Особенно же меня пленил брат хозяйки дома неистовый Саша Зарудный — впоследствии стяжавший себе славу в качестве блестящего и благородного адвоката и кончивший свое общественное служение на посту не слишком удачливого министра юстиции Временного правительства. Тогда же, в 90-х годах, Саша по окончании Училища правоведения только еще начинал свою карьеру.
На нем мне хочется здесь остановиться. Однако я не стану касаться его общественной деятельности, а хочется занести в эти записки то, чем он меня (и многих других) пленил, почему на наших фамильных сборищах именно Саша Зарудный давал всему какой-то особый тон, оживлял и будоражил даже и самых апатичных людей.
С виду он был жгучий брюнет, который мог вполне сойти за цыгана (почти все дети знаменитого Сергея Ивановича Зарудного, одного из создателей судебных реформ Александра II, имели такой цыганский облик). Но этого мало: светившиеся лихорадочным блеском черные глаза Александра Сергеевича, черная, густая, довольно длинная для столь юного человека борода, странные, быстрые и какие-то обезьяньи ухватки, не остывавшая ни на минуту возбужденность, — все это вместе взятое вызывало тревогу, но эта тревога быстро переходила (у меня, по крайней мере) в удовольствие, как только Саша, чуть освоившись, входил в свою роль забавника и даже настоящего шута. С виду при этом он становился все серьезнее и даже мрачнее… В частности, Саша Зарудный был один из тех, кто обладал даром доводить меня до настоящих судорог смеха. Для этого вовсе не требовалось, чтобы он говорил какие-нибудь острые вещи, а достаточно было его поступков, отличавшихся подлинным комизмом. В его крови не было ничего итальянского, но я думаю, что знаменитые Арлекины и Бригеллы итальянской комедии были такими же Божьей милостью ‘шутами гороховыми’, один выход которых повергал зрителей в повальную истерику смеха. Кстати сказать, этим же даром ‘натурального комизма’ обладали лишь три актера: главный комик Французского Михайловского театра 80-х годов Хиттеманс, наш знаменитый Костенька Варламов и Н. Ф. Монахов. Быть может, я еще вернусь к двум последним, но на случай, если бы это не случилось, я здесь же помяну их и помяну со свойственным мне чувством благодарности.
Обладавший, однако, исключительным даром слова Саша Зарудный мог в то же время быть очень опасным в серьезных спорах оппонентом, а его поразительная память хранила десятки тысяч стихов, главным образом Пушкина, которого он обожал и чуть ли не всего знал наизусть. Он мог часами разгуливать по комнатам, произнося то тихо, то с громким пафосом любимые места из ‘Онегина’ или из ‘Медного всадника’, причем он до одури упивался самой их музыкой!
Порядком усталые, но все же счастливые, мы вернулись из Финляндии в Петербург с намерением тотчас же приступить к визитам другим близким родственникам. Программа была очень широкая и многообразная, но нам не было суждено ее исполнить.
Начали мы этот объезд с Бобыльска близ Петергофа, с дачи брата Миши, после которой надлежало перекочевать на соседнюю дачу к брату Леонтию, но на этом объезд наш и кончился, — злая (или благодетельная?) сила, преследовавшая нас за последние месяцы, вздумала возобновить свои гадкие шутки, и на сей раз шутки приобрели настолько серьезный характер, что само существование моей подруги снова оказалось под угрозой.
Как раз чудесная погода, стоявшая уже несколько недель, за одну ночь резко изменилась, зарядили на целые дни дожди, изменилась и температура. Даже в уютной, добротно построенной Мишиной даче стало со дня на день сыро и неприветливо, а сад, весь в лужах, с поблекшими цветами, принял самый плачевный вид. И тут, в мое отсутствие (я как раз поехал за чем-то в Петербург), Атя, которая вообще отличалась крайней беспечностью в отношении собственного здоровья, совершила вящую неосторожность. Попав во время прогулки с Мишей по парку царской дачи под проливной дождь, она, вернувшись домой, поленилась переменить промокшее платье и обувь и просидела в них весь вечер. На следующее же утро я заметил что-то неладное. Меня поразила бледность жены и какой-то странно осунувшийся вид, а к полудню выяснилось, что это не простая простуда, а нечто более серьезное. Чем-то совершенно новым для нее были те боли в суставах рук, в коленях и в ступнях, на которые она теперь жаловалась, и именно загадочная новизна этих страданий и внезапное резкое повышение температуры погнали нас в город, куда Атя прибыла уже в состоянии, близком к обмороку, и где она сразу слегла. Вызванный немедленно Люля-доктор констатировал острую форму суставного ревматизма.
Тут была допущена еще одна оплошность. Вместо того, чтобы сразу прибегнуть к решительным мерам, Люля-доктор, верный своему нажитому на многолетней практике скептицизму, ограничился прописанием каких-то если и безвредных, то абсолютно не полезных лекарств. Между тем, Атя не только стонала и металась, но порой и кричала от боли. В величайшей тревоге была и наша прислуга, — особенно Степаниду озадачивало, что молодая барыня ничего не ест. Однажды она даже рассмешила больную, явившись в мое отсутствие с огромным куском только что испеченного ею пирога, уверяя, что если бы им как следует наесться, то и болезнь прошла бы сразу. Едва ли более благоразумным был совет Обера, который, будучи сторонником гомеопатии, настоял на том, чтобы я приобрел лечебник доктора Бразоля и по этой объемистой книге, ‘где все так ясно сказано’, попробовал бы, параллельно с лечением врача, находить нужные средства для борьбы с болезнью. За изучение этого толстого тома я и принялся в наивной уверенности, что сам помогу своей жене. Разумеется, из этой дилетантской попытки ничего не вышло. Зато из Бразоля я узнал о сотнях болезней, до той поры мне неведомых, и мне стало казаться, что, судя по симптомам, я сам то одним, то другим недугом заболеваю.
Ныне без ужаса и омерзения я не могу вспомнить об этих неделях нашего первого медового месяца. Некоторым утешением и приободрением служили мне частые приезды с далекой Кушелевки доброй моей Камишеньки, которая с полным самопожертвованием ухаживала за Атей и помогала мне вести хозяйство. Особенно мучительны были ночи и для больной, которая из-за страданий не могла заснуть, и для нас, не знавших, как ей помочь. И все же ни в ком из нас еще не зарождалось сознания опасности, и никому не приходило в голову, что следовало бы обратиться к другому врачу. Тут как раз кончился летний отпуск папы, он вернулся с дачи, и его сразу поразила перемена, происшедшая во внешнем виде его новой невестки. Уже через день после своего возвращения он в необычный утренний час вошел вместе с Альбером ко мне в мой кабинет (где я спал с момента заболевания Ати), и оба стали меня ‘приготовлять к худшему’. Папочка даже прямо заявил, что у ‘Атеньки совсем такой вид, как был у Марии Викторовны, когда она умирала’. Я решительно отверг мысль о таком близком роковом исходе, однако этот шаг папы и Альбера настроил меня на какой-то более решительный лад, а потому, когда в тот же день забежавший ко мне Бакст стал рассказывать о чудесах, творимых его знакомым молодым врачом Л. М. Клячко, я, не откладывая, попросил Левушку тотчас же к нам его привести. В тот же вечер Клячко был у нас и произвел наилучшее впечатление всеми своими распоряжениями и своим авторитетным безапелляционным тоном. Он скорее отдавал приказания, нежели советовал, и это явилось полным контрастом бедному нашему слишком уж домашнему врачу-кузену. Превосходное впечатление этот молодой, но уже опытный и полный бодрости человек произвел и на больную. Особенно нас поразили его быстрые, как бы осмысленные руки. Атя глядела на него с верой, улыбаясь, чего уже давно не было, на его шутки (шутить с больными входило в приемы Клячко) и беспрекословно подчинилась всем его распоряжениям.
Подчинились и все мы. Эти распоряжения взбудоражили все наше чуть сонное царство. Первый приказ Клячко заключался в том, чтобы без малейшей проволочки перевести больную в одну из комнат, выходивших на солнечную сторону, причем он сам выбрал мой бывший кабинет, иначе говоря, Красную комнату, выходившую окнами во двор, на юго-запад. Ольгу же Ивановну больше всего потрясло то, что доктор велел там сразу затопить камин (‘как так? Среди лета в жаркий день тратить дрова и уголь!’). А затем Клячко тут же выработал и записал целый режим, — что есть, что пить, от чего воздерживаться. В качестве же основного медикамента он предписал салиперин, который он предпочитал чистому салицилу, так как опасался осложнений со стороны сердца. Но самое замечательное в этих приказах доктора касалось того, что должно было произойти после выздоровления моей жены (в чем он, видимо, нисколько не сомневался). Все тем же тоном диктатора, которому нельзя перечить, он постановил, что как только Анна Карловна дней через десять поправится и наберется сил, она должна будет немедленно покинуть Петербург и отправиться… за границу, в Висбаден, после же полного курса лечения в шесть недель в Висбадене он предписал ей Nachkur, дополнительный курс лечения ‘на виноград’ (эти слова звучали у него особенно эффектно благодаря его типичному еврейскому картавлению), на берег Средиземного моря — лучше всего куда-нибудь в окрестности Генуи… Только после этого мучительный и опасный недуг будет окончательно и навсегда побежден!
Вся эта программа и была выполнена без малейшего отступления. И действительно, уже через два дня после того, что Атя была переведена на новое место и стала принимать салиперин, боли стихли, вернулся совершенно исчезнувший аппетит, а через еще десять дней она настолько окрепла, что мы ее (правда, все еще очень слабенькую и едва решавшуюся ступить на пол) повезли на Варшавский вокзал. И вот мы уже оба сидим на бархатных сидениях купе первого класса, окруженные нашими чемоданами, цветами и мешками со всякими угощениями, и вот уже поезд тронулся, милые лица родных и их руки, машущие платочками, поплыли в сторону, исчезли, а мы едем, едем за границу! Не верилось… Точно сон… Осуществилась мечта, только что казавшаяся несбыточной. Папа снабдил меня достаточной суммой денег (однако наш вояж затянулся, и их не хватило, пришлось дважды просить о подкреплении), и перед нами открывались несколько месяцев не только приятной обеспеченности, но и чрезвычайного блаженства. Мысль, что я снова окажусь в Германии, а там и в Швейцарии, в Италии (!) наполняла меня восторгом…
Берлин, куда я попадал уже в третий раз, был мне хорошо знаком, но на сей раз я мог его показать своей обожаемой подруге, — той, кому я столько о нем рассказывал. Правда, она не могла быть мне теперь товарищем во всех моих пеших рысканиях по улицам и по музеям (когда мы ее устраивали в вагон, пришлось прибегнуть к помощи двух дюжих молодцов, внесших ее на руках, и то же повторилось на границе при пересадке, и в Берлине). Кроме того, Атя ощущала боли в коленях при всяких подъемах и спусках. Но самый факт, что вот она, после почти пяти лет, снова за границей, что она увидит, хотя бы из окна гостиницы или сада, или из открытой коляски, новые лица, новые одежды, новые улицы — уже это одно, при ее любви к новым впечатлениям, окрыляло и сообщало ей какой-то особый подъем.
Выбралась она на третий день даже и в музей, благо Остров Музеев отстоял от нашего отеля буквально в нескольких шагах, стоило только перейти набережную улицу и мост, как мы уже были в колоннаде, оцепляющей и соединяющей Старый и Новый музеи, а также Национальную галерею. Именно в эту последнюю ее особенно тянуло, — ведь в ней находилась одна из любимых (известная ей только по фотографии) картин Беклина (культ этого художника продолжал у нас быть в полном разгаре) ‘Поля блаженных’ и там же она увидела тоже хорошо ей известные по воспроизведениям и любимые картины — Менцеля, Хеннеберга, Фейербаха, Шпангенберга и многих других. Увидать все это в красках и как бы ожившим доставило Ате огромную радость, и я насилу оторвал ее от любования этими шедеврами тогдашней немецкой школы.
Потащил я ее и в тот ресторан ‘Лютер и Вегепер’, близ Драматического театра и площади Жандармов, в котором когда-то бывал чуть ли не каждый вечер Э.Т.А.Гофман и где он пьянствовал со знаменитым актером Девриеном. Чья-то акварель, висевшая над одним из столиков, изображала как раз такую встречу за бутылкой вина двух друзей, и как раз под этой же картиной мы выбрали себе место за совершенно таким же простеньким столиком, как тот, за которым сидели оба приятеля.
Первый этап был Берлин, где мы пробыли пять дней, но надо было спешить сдать больную или точнее, выздоравливающую, под опеку германских эскулапов. Одного такого, рекомендованного Валечкой (когда-то сопровождавшего свою мать во время ее ежегодных пребываний ‘на водах’), мы имели определенно в виду, но он не оставил по себе отчетливой памяти, да и посетили мы его всего раз, а получив на все время лечения инструкции (очевидно, те самые, которыми он, по рутине, наделял каждого), мы к нему и не возвращались.
Остановились мы в Висбадене в старомодном, но удивительно добротном, безупречно чистеньком отеле ‘Zum Engel’ (‘У ангела’), в котором уже через два дня стали себя чувствовать как дома. Два окна нашей комнаты выходили на боковую улицу, из-за низеньких домов которой выглядывала островерхая новая церковь, окруженная высокими деревьями. По утрам нам не давало спать почти беспрерывное дребезжание дверного колокольчика, — это в соседнюю булочную входила за свежеиспеченным хлебом прислуга со всего околотка. Но ложились мы с курами, и нас этот шум не слишком беспокоил. А впрочем, и весь Висбаден после десяти часов затихал совершенно, и даже в единственном в те времена театре спектакли начинались в шесть и кончались в девять с половиной.
Каким вообще милым, уютно-старосветским и провинциальным был тогда этот городок, как мало он заботился о развлечении своих гостей! Когда-то в курзале велась разрешенная азартная игра, но теперь это отошло в предание, а ежедневные концерты на открытом воздухе в саду курзала никак не могли привлекать прежние толпы: программы были уж очень банальными и пресными. Иные гости громко жаловались на то, что им подносят такой пошлый вздор, да и мы предпочли бы что-либо более отвечающее нашим вкусам, но эта музыка соответствовала общему сонливому настроению Висбадена и была, вероятно, более полезна, нежели если бы мы слушали на первых же порах вещи волнующие, хватающие за сердце. После того, что мы пережили за последние шесть месяцев, такой покой оказался кстати, мне — не менее, нежели моей жене!
Как только выздоровление Ати достаточно определилось, мы стали предпринимать большие прогулки. В самом городе Висбадене, лишенном всякой старины и живописности, нечем было любоваться, — разве только, поднявшись на подъемнике до верхушки невысокого холма Нероберг, глядеть оттуда на расстилавшийся прекрасный вид. Более приятное впечатление оставила по себе экскурсия в коляске до руины Sonnenbeig, лежащей в двух или трех километрах. Сама руина нас ничем не поразила, но почему-то запомнилась та картина, что предстала перед нами, когда мы взобрались на верхнюю площадку башни. Картина была совершенно в духе наших любимцев Морица Швинда и Л. Рихтера. Несколько девочек-подростков отплясывали здесь под собственное пение род польки-кадрили. Мелькавшие на фоне золотистого небосклона фигурки, веселая мелодия и взрывы непринужденного смеха — все это говорило о радости жизни… То была старинная Германия, что-то удивительно милое и родное, сулящее мир, благоденствие, скромное, но неподдельное веселье. Но вполне возможно, что эти же самые девочки, став через двадцать лет почтенными матронами и, народив героев, неистово аплодировали своему кайзеру, когда он вздумал открыть двери Янусова храма, с чего и началось все дальнейшее потрясение не только Германии, но и всей Европы.
Интереснее были наши экскурсии в Биберих — ближайшее местечко на Рейне, куда нас довозил трезвонивший всю дорогу, дергающийся и раскачивающийся электрический трамвай. В самый Биберихский дворец нельзя было проникнуть: в нем еще проживали его собственники — какие-то члены княжеского рода Оранж-Нассау, но было чем любоваться и снаружи: как прекрасной архитектурой эпохи Людовика XIV, так и мягко красноватым тоном камня этого вытянувшегося по набережной величественной реки дворца. Особенно же притягивал нас в Биберих расположенный позади дворца открытый для публики несколько запущенный вековой парк. В нем мы бродили почти в полном одиночестве, то и дело спугивая остроносых ежиков, юрких кроликов и пушистых белок. Захаживали мы и в главную достопримечательность Биберихского парка — в так называемую Mosburg, одну из самых потешных пародий на средневековые замки, построенную в 1820-х или в 30-х годах, в самый разгар романтических увлечений.
Однако близкий Биберих перестал нас манить, как только силы Ати позволили ей пускаться в более далекий путь — до Майнца, того самого Майнца, который оставил во мне с 1890 года самое чарующее впечатление. Теперь я мог изучить его исподволь и досконально. Пробовал я и рисовать в Майнце, и некоторые тогдашние зарисовки углем имели впоследствии успех на одной из выставок в Петербурге. Нас одинаково пленили как памятники средневековья, готические и романские, так и всякие довольно многочисленные здесь образцы архитектуры барокко и рококо. Но совершенно особенное, торжественное настроение нас охватывало, когда мы вступали под суровые высокие своды знаменитого собора и оказывались среди тех надгробий майнцских архиепископов-курфюрстов, которые придают этому храму значение первоклассного скульптурного музея. Начиная с каменного раскрашенного барельефа, на котором изображен архипастырь XIII века Зигфрид фон Эпштейн, коронующий зараз двух германских королей, и кончая тем грандиозным мавзолеем XVIII века, в котором увековечен с удивительным пренебрежением христианского смирения некий, хоть и коленопреклоненный, но все же исполненный чванства старший пастор кафедрального собора фон Брейденбах, — все это настоящие шедевры.
Не менее любопытны в Майнцском соборе те, состоящие из нескольких звеньев, скамьи (les stalles), которые были привезены когда-то из другой церкви и отставлены под своды прекрасного деамбулатория (Kreuzgang’a), прилегающего к собору.
Эти скамьи — опять-таки настоящие шедевры немецкого Ренессанса. Их локотники, их сиденья состоят из самых причудливых монстров: драконов, грифов, а также из сирен, амуров, фавнов — все вперемешку. При этом ни малейшего намека на христианскую религию. Спрашивается, какие мысли, какие соблазны должны были преследовать тех монахов, которые среди этой прелестной бесовщины восседали, выслушивая нескончаемые службы?
Исполнение заветной мечты — паломничество в городок Лимбург на реке Лане (Limburg an der Lahn) взяло у нас целый день с раннего утра до позднего вечера. Давно по фотографиям и гравюрам мне был знаком знаменитый вид на собор со стороны его абсиды, и мне всегда хотелось увидать эту единственную красоту в натуре. Но то, что открылось перед нами, подъезжая к Лимбургу, превзошло все ожидания, и я тогда же решил сделать на месте подробный рисунок, дабы затем в картинах значительных размеров передать этот бесподобный романтический памятник. (Три раза я затем в Петербурге и в Париже приступал к этой теме, однако ни один из этих вариантов меня не удовлетворял. Более законченный из них был мной поднесен княгине Тенишевой и вошел в состав пожертвованного ею собрания в музей Александра III.)
У самого обрыва отвесной и оголенной скалы высится пятибашенный собор того чарующего стиля, в котором суровая строгая романская архитектура уже подпадает под смягчающее влияние готики. Почти вплотную к собору жмутся несколько старинных островерхих домов, а под скалой, на берегу извивающейся речки стройным рядом стоят пирамидальные тополя. Самый собор по своим размерам не может быть причислен к грандиозным сооружениям средневековья, но формы его таковы, что, стоя на своем диком скалистом подножии, он кажется исполином. День выдался пасмурный, но это только углубляло звучную гамму сероватых тонов как самой каменной массы божьего храма, так и кровельных или аспидных крыш и покрытой бурыми потеками скалы…
И, как странно, именно тогда и несмотря на наше упоение вот этой красотой, между мной и Атей произошла наша первая после женитьбы ссора, правда, совершенно пустяковая и продлившаяся не более двух часов, однако все же успевшая нас несколько и помучить. Какая была причина этой ссоры, я теперь не помню. Не то я слишком заработался, зарисовывая собор с противоположного берега, и слишком долго заставил ждать Атю, назначив ей место свидания у моста, не то я отказался пойти перекусить, когда с приближением сумерек и при остром ощущении осеннего холода мы оба проголодались. Вина была, во всяком случае, моя.
Мы до того рассердились друг на друга, что пошли на железнодорожную станцию врозь, причем Атя чуть было в чужом городе не заблудилась и не опоздала на поезд. Может быть, настоящая причина ссоры лежала просто в той нервной реакции, которая явилась как следствие слишком большого духовного напряжения, и нас в нашей человеческой слабости просто потянуло на нечто прямо противоположное восторгу, на нечто совсем глупое и низменное.
Самым же значительным путешествием, которое мы тогда вдвоем с Атей совершили, была классическая поездка по Рейну на пароходе. Но удовольствовались мы тем, что, проплыв от Майнца до Кобленца, обратный путь совершили по железной дороге. Для меня это рейнское плавание было не новостью, но то, что я мог теперь показать все эти знаменитые руины, замки, городки и скалы возлюбленной супруге, преисполнило меня необычайным возбуждением, и я должен был представлять собой довольно забавную фигуру безумца-туриста, который без устали носился с одного борта к другому, с носа на корму и обратно, таща за собой свою даму и указывая ей то одну, то другую достопримечательность. На сей раз склоны холмов, между которыми мы плыли, показались мне менее изуродованными культурной обработкой, нежели в мою первую поездку в 1890 году, вероятно, тому способствовало, что на сей раз стояла осень, одевшая леса и рощи золотом и пурпуром, и это при ярком солнце под холодной лазурью неба, в сочетании с зеленоватым тоном воды, создавало чарующую гармонию.
В нашем висбаденском ‘Zum Engel’ табльдот носил совершенно старосветский характер. Гости сидели рядышком вдоль двух или трех длинных столов. Натуры нелюдимые и стеснительные от этого страдали, и так как таких натур в человечестве немало, то с усилением туристского оборота в мире протесты этих людей привели к тому, что все гостиницы перешли на новую систему отдельных столиков. Напротив, в 1894 г. старой системы держались не только в провинции и в маленьких гостиницах, но и в столицах, и в самых роскошных ‘паласах’, когда в 1882 году я ездил по Скандинавии и Германии с родителями, и мы останавливались именно в наилучших дворцах, то я мальчишкой двенадцати лет находил в этом большую прелесть, меня интересовали постоянно возобновлявшиеся встречи с чужими людьми (с иностранцами!), мне импонировал также весь окружающий дворцовый блеск — какие-то колонны, позолота, расписные плафоны, сервировка, цветы и пальмы на столах, масса прислуги…
Табльдот в висбаденском пансионе был из самых скромных. Комната, служившая общей столовой, была хоть и просторная и светлая, однако не обладала ни малейшей декоративностью, сервировка была сведена к необходимому типу средне-буржуазного стола, да и среди гостей не находилось ни титулованных персон, ни богачей, ни эффектных дам. Но именно благодаря этому за обедами и за ужинами царила большая непринужденность, и часто слышались взрывы смеха или громкие споры.
Нам посчастливилось: vis-a-vis оказалась пара, сразу обратившая на себя наше внимание, к концу же пребывания мы так подружились с этими престарелыми супругами, что иногда совершали с ними прогулки по городу, закусывали в кондитерских и в молочной ферме, а за едой у нас через стол завязывался оживленный разговор. Мы и шли к столу с особым удовольствием, предвкушая эту беседу. Впрочем, интерес представлял только он, почтенный и очень курьезный, забавный старичок, тогда как она была дама скучнейшая, с кислым выражением на бесцветном лице, вероятно, в интимности капризная и нелепая. Слишком часто прорывавшиеся эти черты нелепости раздражали супруга, и он то и дело обрывал ее притушенными возгласами: ‘Опять ты тут со своей блажью и суматохой’.
Особенно старичок любил рассказывать анекдоты, и почти все они были посвящены блестящему Парижу Второй Империи, который был ему хорошо знаком, так как он поселился там около полвека назад. Рассказывал профессор и про уличную жизнь Парижа, и про двор Наполеона III, и про парижские театры. Мы еще тогда сами Парижа не знали (Атя побывала в нем в 1889 году, но тогда была Всемирная выставка, и кроме выставочной суматохи, она из пребывания в Париже ничего не вынесла) и мечтали туда попасть. Естественно, что мы с жадностью слушали эти повествования и описания. На задаваемые вопросы профессор отвечал с особой охотой. Атю же старичок особенно ценил и говаривал: ‘Вы изящны, у вас есть вкус, вы должны быть в Париже! Женщины там всесильны’. Он же, узнав, что в Ате течет германская кровь, многозначительно изрек: ‘У вас истинно-германский тип, но не заурядный, а благородный’. Узнали мы из его рассказов, что он читает курс немецкого языка в College de France, что Professor Bentlow своего рода знаменитость — известный ученый лингвист. В нас, благодаря нашей фамилии, он увидел своего рода соотечественников — любезных ему французов, и охотно щеголял своим французским языком, безупречным в смысле грамматической правильности, но очень смешным в смысле произношения…
Насмешливый нрав моей жены избрал своей мишенью Herr Professor’a. Но старичок не обижался и не без элегантности парировал ее легкие уколы, охотно вступая с дамой в своего рода состязание в остроумии. Часто Бентлов назначал нам свиданье в лучшей кондитерской Висбадена, которую он прозвал ‘Встреча избранных’. Бентлов был большим лакомкой и поедал один сладкий пирог за другим, запивая их превосходным кофием с целой шапкой белоснежных взбитых сливок.
Вид профессора был препотешный. Он носил усы и эспаньолку по моде 50-х годов, но на его одутловатом, очень бледном лице они создавали нечто карикатурное. Он и одевался по моде эпохи Наполеона III, если только можно вообще говорить о моде в приложении к его опрятной, но уж очень невзрачной фигурке.
Мы так полюбили добродушного и интересного профессора, что при расставании были не на шутку растроганы. Да и он чуть не прослезился, приговаривая: ‘Скоро мы снова увидимся в Париже’. В расчете на то, что мы его в Париже посетим, он тщательно вдалбливал нам свой адрес: улица Коперника, сорок два. Однако, когда через два года мы действительно оказались в Париже, то своего обещания его посетить не исполнили. А впрочем, возможно, что его уже не было в живых — он был очень стар.
В самые последние дни нашего висбаденского пребывания город был осчастливлен приездом императора Вильгельма II. Удостоил явиться этот кумир своего народа на освящение нового здания ‘Оперы’, только что законченного постройкой и отличавшегося претенциозным, в глаза бьющим великолепием. Великолепным был и самый въезд Вильгельма через разукрашенные флагами и гирляндами триумфальные арки. Густая толпа, съехавшаяся со всей Рейнской области, вопила от восторга, мужчины бросали шляпы в воздух, дамы визжали, махали платочками и зонтиками. Военные оркестры гремели вовсю. Сам же виновник торжества восседал в открытой коляске без намека на улыбку, с необычайно гордой осанкой, а белый султан на каске его грозно развевался. В новый театр мы не попали, да мы туда и не стремились: нас (особенно меня) вполне удовлетворял милый старенький театр, стоявший в двух шагах от нашего ‘Zum Engel’.
Раза три мы отправлялись во Франкфурт-на-Майне, куда нас манили вагнеровские оперы и куда от Висбадена было всего час езды.

ГЛАВА 2
Вормс — Страсбург — Базель — Люцерн — Сен-Готард

Через день или два после посещения Висбадена кайзером мы тронулись в дальнейший путь — во исполнение программы, предначертанной доктором Клячко. Настоящее свадебное путешествие только с этого момента и началось. Теперь жена моя была совершенно здорова и, в сущности, не нуждалась в какой-либо Nachkur.
Крайнее же финансовое оскудение, в котором мы оказались во Франкфурте, первом после Висбадена городе, по моей же собственной вине (посланное папой денежное подкрепление запоздало), — не слишком отравило наше существование. Не имея никакого опыта по этой части, мы, вместо того, чтобы пойти объясниться с управляющим отеля и попросить его потерпеть день или два, решили растянуть те несколько марок, которые у нас оставались, питаясь колбасой, хлебом и фруктами (какие там чудесные были сливы!). На третий день мы уже почти голодали и, сидя у себя в номере, пришли в некоторое уныние. Но тут как раз нас известили из банка, что чек получен, мы вошли в его обладание, сразу наелись и напились в полное удовольствие, а вечером отправились в театр, куда нас все время тянуло, — шла одна из опер Вагнера.
Решили мы ехать короткими переездами, как рекомендовал Клячко, но, кроме того, я был рад показать Ате те художественные достопримечательности, которые в 1890 году отложили до другого раза. Таким образом мы провели в Вормсе два дня, другие три дня ушли на Страсбург, три дня на Базель, день или два на Люцерн и еще два дня на перевал через Сен-Готард.
В Вормс мы приехали в полную темноту и в дождь, а тут еще пришлось переплыть на пароме с правого берега Рейна на левый. При этом мы оба совершенно промокли. Остановились мы в лучшей (по Бедекеру) гостинице ‘Gasthof zum romischen Kaiser’ (‘У римского короля’), оказалась же она старомоднейшей, в два этажа, с огромными, но пустыми комнатами и с портретами немецких государей и государыней XVIII века, развешанными по коридорам и по стенам парадной лестницы. На широченной кровати в отведенном для нас номере лежала целая гора подушек и пуховиков, в камине весело пылал огонь, а на камине под тусклым зеркалом, видавшем еще современников Марии Терезии, рядом с каким-то религиозным сувениром под стеклянным колпаком горел трехсвечный канделябр. Все это пришлось нам по вкусу, хоть и попахивало сыростью.
Не менее понравился нам и усердно хлопотавший хозяин и отвешивавшие низкие поклоны слуги. Особенно же расчувствовались мы, осознав вполне, что мы в древней резиденции легендарных королей и героев, когда, отдернув занавески и распахнув окна, увидели прямо перед собой точно надвигающийся на нас всей своей черной громадой собор с его четырьмя круглыми замкоподобными башнями. Было слишком поздно, чтобы сразу поспешить туда. Зато утром, не успели мы проглотить чашки превосходного кофе, как уже под ручку бежали в собор, вокруг которого и в котором мы затем и провели значительную часть дня, подпадая воздействию его величественных архитектурных форм и слушая пение различных служб. Внутри Вормский собор не содержит столько художественных диковин, как Майнцский, но самая его голизна способствует тому, что архитектура в целом настраивает на особо торжественный лад. Еще раз вернулись мы в собор уже перед самым закатом солнца, когда вся громадная храмина тонула в сизом полумраке и лишь барочная, колоссальная, увенчанная императорской короной сень над алтарем сияла золотом своих колонн и своих волют и завитков. Как странно — это неуместное вторжение XVIII в. не портило общего настроения.
Интересным оказался тот музей, что нашел себе убежище в романской, о двух круглых башнях, церкви св. Павла (мне она была знакома по папиной акварели, сделанной в 1846 году), но особенно нас пленила готическая церковь, которая находится на окраине города. К самым ее стенам и к своеобразному портику подходят поля с виноградниками, из которых выделывается знаменитое вино, носящее в сущности несколько кощунственное название — ‘молоко Божьей матери’, Liebfrauenmilch. Рдеющие в вечерних лучах, трепещущие под сильными порывами ветра лозы с уже налившимися гроздьями создавали такую прелестную картину, что я, тут же усадив Атю отдыхать в церковь, сделал рисунок, по которому уже в Петербурге написал картину, казавшуюся мне довольно удачной (она была приобретена, если я не ошибаюсь, Академией художеств).
К вормским диковинам принадлежит еще синагога — одна из старейших в Европе, а также еврейское кладбище, в котором покоятся немало сменявшихся поколений и в котором толпятся стоймя торчащие, обросшие мхом древние плиты. Но вот от посещения синагоги — точнее, той еврейской школы, которая к ней примыкает и куда нас провел сторож, пожелавший нам показать трехсотлетние книги, у нас сохранилось не слишком приятное воспоминание. Едва мы успели опуститься на одну из скамей, обступавших широкий и длинный стол, занимавший почти все пространство этой низкой комнаты, как ворвалась ватага необычайно буйных мальчишек. Тут было не до рассматривания фолиантов, грудами лежавших на столе (в которых мы все равно ничего бы не поняли), а надо было спешно убираться.
По первоначальному плану мы должны были еще посетить Шпейер, однако кто-то нас предупредил, что знаменитый собор чересчур подновлен в XIX веке, и, миновав Шпейер, мы прямо отправились в Страсбург. То был первый первоклассный чисто-готический собор, который сознательно восприняла Атя, и восторгу ее не было границ. Да и я был глубоко захвачен этой удивительной архитектурой, имеющей что-то общее с грандиозным фонтаном, струи которого, взлетев почти сплошной стеной, так и застыли в воздухе. Страсбургский мюнстер далеко не самый цельный и гармоничный из всех рейнских соборов, напротив, как снаружи, так и внутри он представляет собой смесь всевозможных, часто противоречивых архитектурных и декоративных идей. Начатый по одному плану, он затем строился по-иному. Главный фасад — на запад — получился, в сущности, каким-то однобоким, ибо одна из двух башен-колоколен осталась недостроенной, а другая выросла в два приема в непомерную высоту. Однако возможно, что именно эта особенность придает Страсбургскому собору своеобразную прелесть и, я бы сказал, подчеркнутую романтичность, на что как раз в то время мы оба были особенно падки. Ту силу впечатления, которую мы получили, когда в глубине узкой улицы, уставленной старинными домами, выросла перед нами эта буро-розовая каменная громада, можно вполне охарактеризовать словами: удар грома, потрясение. Мы обомлели и не верили глазам!
Затея заслонить стены храма лесом тонких каменных столбов и столбиков, из-за которых виднеются окна и круглая роза, масса изваяний, ажурные лестницы, что ползут вверх по бокам здания, — все это вместе взятое озадачивает, а удивительная слаженность этого пленяет, прежде чем начинаешь отдавать себе отчет в том, из чего этот мираж состоит. Подойдя же вплотную к фасаду, диву даешься, как все это сделано, что это за ювелирная, отделанная в мельчайших подробностях работа. Те же элементы, что растут высоко вверх, встречаешь в разных и все уменьшающихся сокращениях и внизу, — там, где можешь коснуться их рукой. Именно эта особенность придает всей архитектуре Страсбургского собора характер какого-то естественного произрастания, какой-то кристаллической формации, подчиненной не произволу художественной фантазии, а закономерности стихийных явлений.
Внутри Страсбургский собор представляет новую неожиданность — также основанную на разнородности ее составных частей. Правильный и легкий готический строй передней части упирается в глубине в более древнюю абсиду совершенно иного порядка и смысла, самый же алтарь, точно сцена, высоко поднят над полом, и это придает всему нечто театральное. Тут даются представления. Но театральность эта, которой способствуют светящиеся яркими сияющими колерами витражи, изображающие ряд величественных фигур святых царей, не имеет в себе ничего суетного, светского. Тут даются представления, но это представления священные и душеспасительные. Совершенной неожиданностью является правый притвор в виде высокого и просторного зала, своды которого поддерживаются одинокой центральной колонной XIII века, снизу доверху уставленной ангелами, трубящими в трубы последнего судилища. Рядом выросла до потолка громада знаменитых астрономических часов, которые заводятся на несколько столетий и механические затеи которых приманивают каждый день в полдень толпы любопытных. Петух св. Петра бьет крыльями и горланит, смерть опрокидывает свою клепсидру, из одних воротиков в другие проходит шествие апостолов. Рядом с разными прекрасными скульптурами, украшающими все три входные двери переднего фасада, а также оба боковых портала (один еще совершенно романского характера, другие — позднеготического), меня лично поразил фриз, состоящий из смехотворных карикатурных барельефных изваяний, что тянется на большой высоте по боковой стене северной башни.
Загадкой остаются вообще все эти шуточные гримасы средневековых художников. Загадка и то, почему они терпелись как блюстителями церковного благоприличия, так и простыми массами прихожан. Как объяснить, что в эпохи восторженного всепоглощающего благочестия, когда воинствующая и торжествующая церковь вовсе не была склонна шутить шутки — именно она же допускала подобную свободу? Или в сознании своей силы она с чисто материнским снисхождением терпела эти шалости своих детей, понимая, что развлечения людям так же необходимы, как хлеб, что без смеха скучно жить на свете, а скука ведет ко всякого рода грехам? Отсюда и те спектакли, что устраивались не только перед соборами, но и внутри их, спектакли, которые в некоторых своих частях отдавали больше бесовским соблазном, нежели ангельской благостыней. Отсюда и те определенные безобразия, которые Божий дом видел во время ‘праздников шутов’ в своих стенах. Как раз этот смехотворный страсбургский фриз наводит мысль на подобные вопросы. Частью изображения эти иллюстрируют, но в явно карикатурном виде, рассказы, то представляют сцены, разыгрываемые какими-то уродцами и чудовищами…
Последний день нашего пребывания в Страсбурге ушел на осматривание других городских достопримечательностей, в том числе церкви св. Фомы, в которой находится необычайно затейливый и вычурный мавзолей, воздвигнутый в память одного из главных военных героев эпохи Людовика XV, Морица Саксонского. В той же церкви, в отдельной комнатушке, хранятся в застекленных ящиках неистлевающие трупы каких-то персонажей XVII столетия. Но и самый город, его живописные улицы, его старинные, очень затейливые дома доставили нам много наслаждения.
Заключили мы свое страсбургское пребывание восхождением на правую башню собора. Но нельзя сказать, что этот подъем обошелся вполне благополучно для моей подруги. Одолев с трудом почти девять десятых пути до платформы, что соединяет обе башни, откуда открывается знаменитая панорама, Атя вдруг почувствовала себя дурно и отказалась идти дальше. Дело в том, что в Страсбургском кафедральном соборе подымаешься не так, как в других грандиозных средневековых соборах — по заключенным среди солидных сплошных стен винтовым лестницам, а крутишься в ажурных, открытых на все стороны клетках, откуда видишь у себя под ногами все ниже и ниже опускающиеся дома и все уменьшающиеся фигурки людей на улице. Вот у Ати в известный момент и закружилась голова, и тогда она просто села на ступени и решительно заявила, что не сдвинется с места ни вверх, ни вниз. После некоторого колебания я решил оставить свою спутницу одну — будучи уверен, что дурнота пройдет. Насладившись же видом с платформы, до которой я добрался, я уговорил ее сделать над собой усилие и последовать за мной вниз, закрывая глаза каждый раз, когда на поворотах ощущалось с особой остротой наше ‘повисание в воздухе’.
В Базеле мы остановились на три дня в очень большом, но тогда еще совершенно старомодном отеле ‘Zu den drei Knigen’. Насколько он был старомоден, показывает то, что единственным освещением в нашей просторной комнате была стеариновая свеча, да и за нее приходилось платить отдельно. Все три дня лил дождь, заставивший нас почти все время сидеть дома, глядя на плачевную картину, что стлалась перед нашими окнами. Мутно-зеленые потоки Рейна, а над ними точно жмущиеся от холода друг к другу неказистые дома, среди которых торчала какая-то островерхая церковь. Но мне это вынужденное сидение пригодилось, я сделал подробную зарисовку с этого вида, а увеличенная с нее пастель года через полтора была продана на выставке через посредство Академии художеств в Петербурге и попала в какой-то провинциальный музей. Когда получался перерыв в ненастье, мы тотчас же спешили это использовать и бежали через мост на противоположную сторону: нас уж очень тянуло познакомиться с разными знаменитыми достопримечательностями. Часа два были посвящены Базельскому мюнстеру, на фасаде которого так эффектна группа скачущего во весь опор св. Георгия в виде закованного в броню рыцаря, колющего длиннейшим копьем очень сердитого дракона.
Несколько часов в два приема мы посвятили и осмотру музея, в котором нас особенно притягивало наше тогдашнее божество — Арнольд Беклин. Однако, к нашему собственному удивлению, мы получили более глубокие впечатления не от его картин (‘Священная роща’ все же прекрасный, полный настроения пейзаж), а от картин и рисунков Гольбейна, Урса Графа, Никлауса Мануэля Дейча. Особенно нас поразили жуткие загадочные произведения последнего. Насладились мы вдоволь и в художественно-декоративном музее, размещенном в одной заштатной церкви XV века, там особенно нас пленил ряд старинных комнат XV и XVI века, целиком перенесенных сюда из разных частных домов и замков. Я все еще тогда мечтал когда-нибудь устроить и у себя такую реконструкцию поэтичной старины, и эту мечту вполне разделяла моя жена. Мечтам этим не суждено было осуществиться отчасти оттого, что для этого потребовались бы средства, но и кроме того наши вкусы впоследствии изменились, точнее, мы научились лучше ценить свою родную и столь дивную старину, а к тому же она была куда более доступной. Когда лет через пять или шесть мы взялись за устройство нашего собственного гнезда, то мы постарались, чтобы наши комнаты вызывали иллюзию, будто это нечто такое, что досталось нам от наших дедушек и бабушек, и эта наша обстановка старопетербургского привкуса нашла себе затем весьма многих подражателей: почти все мои товарищи-художники обзавелись по нашему примеру мебелью начала XIX века красного дерева и карельской березы, на стенах появились соответствующие картины хороших русских мастеров вперемешку с миниатюрными портретами, силуэтами и со всякими курьезами, а по комодам и этажеркам стали встречаться вазочки, потешные фигурки гарднеровского фарфора или кустарные игрушки.
В последний вечер в Базеле мы попали на ярмарку. То, что мы увидели, не представляло большой новизны для нас, когда-то бывших страстных поклонников наших балаганов: те же элементы народных развлечений, лавчонки и лотки со всяким лакомством, театрики, зверинцы, панорамы, лотереи и стрельбища были и здесь, причем все было несколько более культурного вида, а кое-что (например, карусели) и более роскошного. Совсем нас обворожил очень искусно сделанный автоматик, изображавший ораторствующего адвоката, немая жестикуляция его как бы убеждала прохожих зайти и поглядеть на то, что показывалось в том театрике, на балконе которого он неутомимо метался, вздымая руки, открывая огромный рот, ворочая глазами и ударяя себя в грудь. Несмотря на моросивший дождь, мы долго стояли перед этим оратором и не могли оторваться от его ворожбы. Подобно нашему другу Гофману, мы всегда очень увлекались таким человеческим подобием (балет ‘Коппелия’ был одним из нами особенно любимых, а сам я впоследствии сочинил тоже балет с автоматами — ‘Петрушку’), у которого вместо мозга и сердца, костей и крови хитро прилаженная деревянная кукла, пакля, пружины и колесики.
В Люцерн мы приехали опять-таки под дождем, весь знаменитый вид на озеро был застлан непроницаемой серой занавеской, а к тому же стоял пронизывающий холод. Такие климатические условия не могли иметь иного действия на мои зубы, как самое скверное, и действительно, что-то сразу начало сверлить и ныть.
За всю ночь я от боли не сомкнул глаз, а когда чуть забрезжил свет, я, стараясь не разбудить свою жену, вышмыгнул из комнаты и, подняв привратника, вышел на улицу в надежде найти где-нибудь дантиста.
Увы, весь город еще спал и казался вымершим. Где, у кого тут искать помощи? С отчаянием в сердце я присел на скамейку у пароходной пристани и стал дожидаться общего пробуждения. И вот именно тогда я в первый раз сподобился увидеть эффект знаменитого ‘пылания’ Альп, мне до тех пор знакомый только по описаниям в книгах и по одной из декораций ‘Вильгельма Телля’. Картина эта была такой красоты, что я, поглощенный ею, забыл на несколько минут свою пытку! Дождь и тучи куда-то удалились и, напротив, теперь с удивительной отчетливостью открылись и самые далекие цепи гор и макушки их… Эти далекие, покрытые снегом вершины и загорелись первыми, а потом сияющая алая краска стала медленно скользить по склонам, как бы сгоняя сизую ночную мглу. И все это отражалось в ясной зеркальности совершенно спокойного озера, еще не тронутого утренней зыбью.
А затем спектакль кончился, солнце взошло, сразу откуда-то взялись пары и тучи, и сказочный вид превратился в тусклую обыденность. Одновременно с новой силой возобновились мои страдания. Но тут я заметил уже явившегося на свой сторожевой пост полицейского, и к нему я, чуть не плача, бросился с мольбой указать, где бы я мог найти зубного врача. О счастье, таковой оказался рядом, на углу в доме с круглой башней на боку, и я, несмотря на то, что еще не было восьми часов, кинулся к нему. Здесь меня ожидала новая приятная неожиданность. Комната оказалась настоящим музейным сокровищем. Вся она представляла собой пример самого подлинного, самого уютного немецкого рококо XVIII века. В углу стояла кафельная белая с золотом вычурная печь, вьющиеся золоченые узоры бежали и скакали по потолку и по стенам, а диван и кресла, очень изощренных форм, точно приседали на своих выгнутых ножках. И самый зубоврачебный кабинет представлял собой другую диковину — он был вплоть до потолка весь отделан деревянной обшивкой начала XVII века, состоявшей из пилястр, колонн, картушей, карнизов, консолей. Странно было видеть в таком окружении специальное зуболечебное кресло, металлическую плевательницу и замысловатый аппарат для сверления зубов.
Сам дантист оказался в своем роде ценнейшим мастером своего дела. Посмотрев мне в рот, он только спросил: ‘Кто вам устроил эту пачкотню?’ — а затем без длинных разговоров ловко удалил пломбу висбаденского коллеги. Понимая, однако, что в пути мне не удастся произвести толковое лечение, он удовольствовался тем, что положил мне временное снадобье со строгим наказом: до самого моего водворения к себе не предпринимать никаких операций. И за все это благодеяние милый люцернский дантист взял всего только пять франков, тогда как я готов был бы ему заплатить и сотню и две. Ликующий, здоровый, легкий на ногу, готовый на всякие авантюры, вышел я от него, и теперь снова зарядивший дождичек меня уже не пугал.
В том же блаженном настроении, которое я сообщил и Ате, мы обозрели Люцерн, показавшийся нам и под серым небом и с зонтиками в руках удивительно приятным и поэтичным. Особенно мы оценили оба крытых деревянных моста, под крышей которых, среди стропил, ютятся картины, писанные без большого мастерства масляными красками, но представляющие значительный исторический интерес. Особенно любопытна серия картин ‘Танцы смерти’, размещенная под стропилами моста, именуемого ‘Muhlen-brucke’. Картины более близкого к центру Kapellenbrucke относятся к истории Люцерна. Особую физиономию придает Люцерну та неуклюжая остроконечная башня, что служит опорой Kapellenbrucke. Я ее и срисовал в разных поворотах, так же, как и деревянную часовню, на которую мы с Атей набрели, выйдя из пределов города. Сложнейшая и очень красивая система балок, поддерживающих расползшуюся крышу этой часовни, показалась мне донельзя типично швейцарской.
На следующее утро мы погрузились на пароход, дабы совершить не менее классическое, нежели по Рейну, плавание по озеру Четырех кантонов. Любуясь постоянно меняющимися контурами и массами крутых лесистых гор и приставая то к одному, то к другому берегу, мы дошли до того места, где озеро делает крутой поворот на юг, и здесь высадились в Бруннене с тем, чтобы уже на поезде достичь перевала Сен-Готарда.
Железнодорожный путь Сен-Готарда, открытый в 1882 году, продолжал еще быть сенсационным, непревзойденным чудом инженерной отваги. Об этом пути, об его винтовых тоннелях, об его вьющемся по самому краю страшных обрывов полотне я уже слыхал от многих наших знакомых, и особенно любил обо всем этом распространяться на уроках географии Карл Иванович Май, приносивший даже в класс для иллюстрации своего рассказа специальные путеводители и карты. И вот то, что, шамкая и сморкаясь, вещал наш чудный старичок, скользило теперь перед нашими глазами. Все было точно так, но и бесконечно еще более удивительно, прекрасно и грандиозно. Поезд несся, как угорелый, сначала вдоль синеющего озера Вильгельма Телля, а затем все выше, выше, нисколько не замедляя хода даже при самых крутых поворотах. Всего замечательнее было увидать в три приема ту же церковку деревушки Вассен, появляющуюся сначала высоко над головами, затем вровень с нами и, наконец, еще раз — оказавшуюся под ногами. И наконец поезд уперся в самую громаду Сен-Готарда, и рельсы привели нас к черной дыре его знаменитого тоннеля. Однако мы отказались в такой ясный радужный осенний день зарыться, как черви, в эту ночь, а решили, по совету, полученному еще в Висбадене, высадиться на последней станции перед тоннелем, там переночевать и наутро совершить перевал тем же путем, каким его совершали наши деды. Им же шли суворовские войска.
Теперь Гёшенен превратился в значительный туристский центр, в место зимнего спорта и рискованных восхождений. Теперь и вокзал его вырос в соответствующую величину: при нем образцовый буфет, а в поселке несколько комфортабельных гостиниц. Но иначе было в 1894 году. Станция была самая захолустная, а в смысле отелей имелся всего один очень неказистый деревянный домик. Оказались мы в нем единственными постояльцами, и это было очень неуютно, тем более, что бородач-хозяин имел совсем неприветливый вид, а единственная прислужница, безобразная и грязная с виду, ничего не понимала из того, что мы ей говорили на правильном немецком языке. Но что за вид открылся перед моими глазами, когда в отведенной нам комнате я открыл ставни! Прямо напротив росла к небу и упиралась в его темную синеву гора. Внизу она уже была покрыта темной тенью, но выше все еще сияла на солнце разнообразными бурыми, зелеными, черновато-синими, золотисто-коричневыми и розовыми оттенками. Это было до того восхитительно, до того грандиозно и сурово, до того вовсе не похоже на традиционные и всегда слащавые изображения швейцарских пейзажей, что я тотчас же вытащил альбом и ящик с красками и стал набрасывать то, что было перед глазами. Картина эта была к тому же до того ясна, до того сияла каждая краска, так отчетливо один колер относился к другому, что казалось, перенести все это на бумагу не представит ни малейшей трудности: природа сама все показывала. Но до чего я ошибался! Как сказалась именно в данном случае моя неопытность… Вместо того, чтобы искать общее, я сразу занялся совершенно второстепенными деталями. А тут-то и тень стала подыматься по горе и, в зависимости от нее, краски стали меркнуть целыми зонами. В совершенном отчаянии я оставил едва начатую работу. И все же этот этюд я затем хранил среди наиболее для меня важных. Он, как-никак, означал известный этап в моем изучении натуры. Проученный и обиженный, я с этого раза, не теряя необходимую для художника отвагу, все же был осмотрительнее и стал добиваться того, чтобы моя работа была более планомерной.
Ночь, проведенная в этой харчевне после очень скудного ужина, осталась в нашей памяти, как одна из самых жестоких. Вот когда мы на себе испытали пытку замерзания! Печурка в общей, но совершенно пустой столовой, которую отопила служанка, только шипела, пыхтела и крякала, но жару не давала. Катастрофический же характер приобрело наше положение, когда мы поднялись к себе в номер и улеглись в сырые жесткие простыни. Несмотря на хозяйские одеяла и перины, несмотря на наши пледы и фуфайки, несмотря на то, что мы тесно прижались друг к другу, мы дрожали от стужи, и зуб на зуб не попадал. Немудрено, что с этой ночи слово Гёшенен приобрело для нас особый смысл, означающий нестерпимый холод. Надо только удивляться, как мы тогда не захворали, как выжили.
Зато каким чудесным выдался весь последовавший день с самого того момента, когда мы уселись в заказанную накануне коляску и покатили по прекрасному гладкому шоссе. Сначала все было покрыто инеем, а должна глубоко под нами еще тонула в ночной синеве, но снежные вершины уже были позолочены солнцем и свет его с удивительной быстротой, точно в театре, стал спускаться ниже и ниже, и с каждой минутой становилось теплее. Нами овладело какое-то веселое ликование. Явилось то возбуждение, что всегда охватывает после того, что миновала какая-то опасность, и пускаешься в авантюру, будучи заранее уверенным, что она кончится благополучно. Коляска была старомодная, но удобная, рессоры отличные, хорошо накормленные лошади бежали ровной рысью, кучер с внушительными усищами являл самый надежный вид. Когда-то это был очень опасный путь, и немало погибло на нем народу. Каким сплошным ужасом должна была быть та баталия у Чертова моста, в которой русские войска пробивали себе дорогу, загражденную французами! Вот уже и он, этот анафемский мост, но он теперь не такой, каким был тогда, но новый, крепкий, широкий. А над ним значится исполинская надпись, высеченная в скале и знаменующая на вечные времена о подвиге российского воинства и его легендарного вождя.
…И наконец мы в Италии! Положим, еще не в настоящей Италии, ибо это все еще Швейцария, но живут здесь люди, родной язык которых итальянский, и дома у них совсем иные, нежели те, в которых мы только что побывали, и совсем другие церкви. Чтоб особенно осознать, восчувствовать, что мы в Италии, мы заказали себе в почтовой гостинице макароны с пармезаном, которые мы с особенным умилением запивали темно-красным вином, наливая его из заделанной в солому круглой бутылки. Тут подоспел наш поезд. Ничего еще не походило на обетованную землю, нигде не проглядывала итальянская нега. Все, что мчалось мимо окон вагона, имело тот же дико-суровый альпийский вид. Те же горные потоки, те же ели по диким склонам уходящих в небо гор, те же скатившиеся с них каменные глыбы… Лишь начиная с Беллинцоны, напоминавшей своими замками романтические гравюры, стало ощущаться, что мы в другой стране, что хоть это и швейцарский кантон, все же это несомненная Италия.
Поезд уже несется по берегам Луганского озера и пересекает его по длинному мосту. До чего это напоминает пленившие нас акварели Альбера или ту картину Ендогурова, которую Бакст заставил когда-то купить Сережу Дягилева и которая так всем нам нравилась. А вот и граница. Уже вечер. На фоне розоватого неба силуэтом выделяется тонкая длинная колокольня, и оттуда льется своеобразный, не похожий ни на русский, ни на немецкий благовест. Такие же, вероятно, переливы слушали герои одного из наших любимых исторических романов — ‘Обрученные’ Манцони… Этот первый вечер в Италии запал нам глубоко в души. Тогда же захотелось в этих самых местах пожить, но мечта эта осуществилась лишь в 1908 г. — в наше первое луганское лето…

ГЛАВА 3
Милан — Пельи — Генуя — Пиза

Настоящая Италия в эти первые дни нашего знакомства с ней показалась нам далеко не такой очаровательной, как те мимолетные впечатления, которые мы получали, проносясь по швейцарской Италии. С самой границы стал моросить дождь, а в Милан мы въехали под ливнем. При этом откуда-то взялся вовсе не итальянский холод. Да и тогдашний миланский вокзал показался нам после новешеньких грандиозных немецких — грязным, мрачным, захолустным. Наконец, гостиница, куда нас провел пешком завладевший нашими чемоданами довольно трепаный портье, была уже совершенно подозрительной, хотя и носила какое-то громкое название. Ложась спать, мы даже забаррикадировались, заставив двери тяжелым комодом: слишком живы были в памяти слышанные в детстве рассказы об итальянских бандитах.
Гадкое впечатление, полученное сразу от Милана, особенно усугубилось вследствие того чувства, которое я испытал, когда, наспех перекусив, один, гонимый любопытством, помчался на соборную площадь, чтобы сразу увидеть прославленный собор. Дождь перестал, но собор тонул в густых сумерках, и трудно было что-либо разглядеть. И тут вдруг я стал различать среди всяких других неистовых выкриков один повторявшийся и показавшийся мне зловещим крик: ‘Смерть царя, смерть царя’. Купив газету, я удостоверился, что действительно нашего Александра III не стало. И это известие огорчило меня, точно я потерял очень близкого человека. В своих сокровенных мечтах мне думалось, что я когда-нибудь послужу этому государю, к которому за последние годы стал чувствовать род благоговения. Около того же времени скончался и отец Димы — почтенный Владимир Дмитриевич Философов, и весть об этом меня тоже сердечно огорчила. Из всей семьи моего друга я был особенно расположен именно к этому высокому, сутуловатому старику с монгольским лицом, казавшемуся мне образцом настоящего русского барина.
В нашем первом итальянском городе мы провели три дня, но третий ушел почти целиком на экскурсию в Чертозу Павийскую. В Милане я с тех пор бывал несчетное число Раз, даже подолгу живал в нем и успел изучить его досконально. Я научился любить этот богатый, насыщенный историческим прошлым город. Но тогда мое впечатление от него было скорее безотрадным. Много тут значило, что нам попалась такая грязноватая, неаппетитная гостиница, к тому же далекая от центра. Да и погода стояла угрюмая, холодная, сырая. О восхваляемом всеми солнце Италии, о лазури ее неба не было и помину. Наконец, как-то уж очень нас разочаровал знаменитый Миланский собор… После величественных, строгих и столь возвышенных соборов Германии, находясь еще под поразившим нас впечатлением Страсбургского мюнстера, Миланский собор снаружи нам показался каким-то мишурным. В письме папе я даже позволил себе сравнить этот знаменитый памятник с кондитерским пирогом! Самый материал — белоснежный мрамор — наводил на сравнение с сахарным изделием. И неужели то, что теперь было у нас перед глазами, тоже готика?
Впрочем, нас тогда же утешила и даже восхитила внутренность Дуомо. Невольный трепет наполняет всякого, кто проникает в этот лес исполинских стволов, имеющих вместо капителей какие-то нигде больше не встречающиеся короны-капеллы, в нишах которых расставлены целые полчища святых. Тонущие в полумраке перспективы, резкая яркость витражей, грандиозная роскошь хор, внушительные кариатиды, поддерживающие оба амвона, комбинация мрамора и бронзы, наконец, самая темнота, в которой точно в каком-то подводном царстве тонет это единственное в своем роде великолепие, — все это не может не трогать, не волновать и не потрясать.
А затем в Миланском соборе мы впервые встретились с ‘музейностью’ Италии. На каждом шагу здесь открывались предметы, достойные самого бережного хранения и самого восторженного внимания. Но только на первых порах, пока не привыкнешь, самое обилие этих сокровищ вредило впечатлению от них. Требуется своего рода тренировка, чтобы по-должному все эти художественные примечательности оценить, нужно как-то поверить в них, поверить в свое счастье, что вот видишь эти красоты в таком соединении и в таком количестве.
Почти все главное, что, согласно Бедекеру и Буркхардту, надлежит обозреть в Милане, мы в следующие два дня обозрели: церкви, музеи, дворцы и многое среди этого оценили чрезвычайно. В особенности нас пленила древняя церковь Сант-Амброджо. В этом из красных кирпичей и серых камней построенном широкосводчатом храме живет та же полюбившаяся нам атмосфера романских соборов, которой мы дышали в Вормсе и Майнце.
В галерее Бреры нас особенно пленили венецианцы, собранные здесь с удивительной полнотой. Здесь и первоклассные картины мастеров XV и XVI веков: Беллини, Карпаччо, Тинторетто, Паоло Веронезе. В собрании Амброзианы мы насладились красотой портретов и рисунков самого Леонардо да Винчи и близких к нему ломбардцев, а также чудесными натюрмортами Караваджо и той серией маленьких тончайших пейзажей фантастического характера, которые сохраняются здесь с самых дней кардинала Федериго Борромео, заказавшего их Яну Брейгелю Бархатному. Напротив, то состояние, в котором мы нашли знаменитейшее из произведений Винчи — ‘Тайную вечерю’, написанную на стене трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие, нас только огорчило. Ведь видишь не самое создание гениального мастера, а какую-то тень его…
Не по душе нам пришлась и Павийская Чертоза, и пожалуй, в данном случае, как и в неприятии фасада Дуомо, мы были несколько и правы. Неприятнее всего нас поразил слишком нарядный, светский характер святой обители, в которую щедрые дарители нанесли такое количество прикрас и украшений, что о самом назначении монастырской церкви забываешь. Мы даже не были очень огорчены, когда водивший нас в составе группы туристов сторож строго приказал оставить на голове шляпы, — мол, тут ничего больше освященного не хранится. Дивишься, поражаешься в Павийской Чертозе, но глаза буквально разбегаются, и нет возможности сосредоточить на чем-либо внимание, уловить основную мысль создателя этого сложного целого. Это особенно касается фасада. Все слишком богато, роскошно, слишком много драгоценных материалов.
На третий день утром мы покинули Милан, но наш тогдашний въезд в Геную, в этот прекрасный царственный город, был довольно плачевен, так как по дороге со мной сделался ужаснейший гастрический припадок… Покинув поезд, я еле добрался до коляски, а в гостинице Атя сразу меня уложила, а сама отправилась в аптеку за каким-либо Успокаивающим средством. Я его принял, уснул, а когда через час проснулся, то почувствовал себя настолько здоровым, что тотчас отправился прогуляться: уж очень захотелось увидеть море — Средиземное море, то самое, по которому плавали и Одиссей, и Эней, и крестоносцы, и левантийские пираты, и, пожалуй, кое-какие мои дедушки — ‘венецейские гости’. Атя уже была знакома с этим морем и даже чуть было не погибла в нем, увлекшись в Марселе купаньем, я же видел его в первый раз! Однако увидел я его не райски-лазуревым, как его всегда описывают, а в эти октябрьские сумерки оно показалось неприветливым, хмурым, зеленовато-серого оттенка под пеленой низко нависших туч. Зато воздух был тот, которого мы жаждали, — т. е. насыщенный влагой, особыми морскими запахами. И чудесен был весь этот простор, которому особую ноту придавал высоко вытянувшийся старинный маяк, совсем такой фантастический, каким его видишь на гравюрах и на картинах.
Следующий день мы посвятили осмотру города, но это был беглый, поверхностный осмотр. Пленила нас Генуя в общем, вся в целом — своим гордым великолепием. Такого собрания прекрасных дворцов, какие здесь стоят сплошным рядом на главной улице, нигде не найти. И именно благодаря тому, что улица эта такая узкая и тесная, все эти дома и кажутся еще более грандиозными и царственными. Это обиталище королей и государей, а не разбогатевших купцов, и никак нельзя было усомниться, что у этих государей был отменный вкус, что к их услугам были лучшие зодчие и декораторы своего времени.
Искать долго пристанища для предписанного курса лечения не пришлось. Еще во Франкфурте нам посоветовали местечко Пельи (Pegli) в нескольких километрах на запад от Генуи. И здесь не обошлось без некоторых разочарований. Самое местечко оказалось бесцветным, от некогда процветавшего здесь когда-то рыбацкого селения осталось всего несколько лишенных всякой живописности домишек, среди них и втерлось совершенно банальное здание нашего отеля. Впрочем, наша комната, просторная и светлая, с видом на море, пришлась нам по вкусу, да и ко всему отелю мы за две недели нашего пребывания так привыкли, что не без огорчения его затем покинули.
Кажется, наша гостиница именовалась в рекламах ‘паласом’, и по своему объему она это наименование заслуживала, но все же дворцовость ее была очень относительная. Весь строй был здесь буржуазный, слуг было не так много, и они были просты и любезны без навязчивости. Наконец, табльдот происходил за двумя общими длиннейшими столами. Сидело за ними человек шестьдесят, и все вперемешку: молодежь, старики, дети. Кормили хорошо и обильно. В качестве же вечернего развлечения, кроме картежной игры (для нас чуждая область), можно было слушать механический орган необычайной величины, чудесное дудение, шипение и звякание которого довольно удачно имитировало оркестр. К этому музыкальному чудищу мы после обеда вместе с другими невзыскательными меломанами подсаживались, а немец-оберкельнер заводил машину и ставил ее на разные номера. Репертуар состоял из двух десятков пьес, и все это было самое избитое, но все же милое, старое: увертюры или попурри из ‘Фра Диаволо’, ‘Цампы’, ‘Белой дамы’, ‘Марты’, ‘Сороки-воровки’, ‘Вильгельма Телля’ и т. д.
К концу первой недели у нас уже образовалось, как в Висбадене, нечто вроде своей компании. То были главным образом соседи по обеденному столу. Запомнились какие-то Орловы из Киева, поэт из Берлина, какой-то очень предприимчивый молодой немец, которого Атя прозвала кривоносым и который обладал действительно совсем в сторону сдвинутым носом, что не мешало ему считать себя, быть может и не без основания, неотразимым Дон Жуаном. Напротив, мой сосед по табльдоту, господин Пауль Блисс из Берлина, был человеком довольно элегантным, нос у него был римский, рост высокий, лицо гладко бритое, манеры порывистые, как подобает поэту, он казался вечно чем-то возбужденным — вдохновенным, парящим. Блисс был действительно другом муз и, кажется, был довольно известен на родине. Нам он благоволил и поминутно угощал нас фрагментами своих стихов, из которых я не все понимал, но которые мне казались звучными и эффектными. Самое его прибытие в Пельи носило поэтический характер. Он приехал хоронить своего сердечного друга, только что скончавшегося от скоротечной чахотки и всего за два дня до этого бывшего моим соседом за столом. От Блисса мы узнали, что таких угасающих юношей на Ривьере великое множество, что многие из этих обреченных обедают до последнего дня тут же и что редко кто из них отдает себе отчет в безнадежности своего недуга. И не успеет такой обреченный скончаться, как труп его тайно выпроваживается из гостиницы и отправляется в отдельно стоящую, замаскированную деревьями покойницкую, в которой Блисс и нашел своего приятеля.
Последние дни нашего пребывания в Пельи стояла совершенно летняя теплынь, позволявшая даже ночью оставлять окна открытыми. Мы сделали несколько чудесных прогулок по горным дорогам, любуясь изумительными видами. Я брал с собой мольберт и пробовал делать этюды с натуры, из которых один вид — на высоко, на вершину горы, взобравшийся монастырей — мне как будто удался. Во время того, что я работал, я услыхал откуда-то издали пение. То была вереница паломников с крестами и хоругвями, которая шествовала по дороге, огибающей противоположный холм. Эта людская лента то исчезала за деревьями, то снова показывалась, а пение слышалось то громче, то глуше…
Чудесные летние дни сменились ужасающей бурей, грозой и проливным дождем. Ненастье было такой силы, что был поврежден железнодорожный дуть, затоплен ближайший тоннель, прервано движение поездов, снесены разбушевавшимися горными ручьями мост и несколько домов. Отель сразу опустел, да и мы стали собираться в дальнейший путь.
Только теперь, проделав нечто вроде Nachkur, предписанной доктором Клячко, мы начали наше чистое и свободное странствование по Италии. По установленной программе надлежало проехать через Пизу во Флоренцию, и оттуда, через Болонью и Падую, в Венецию. Южнее Флоренции мы решили не спускаться, ибо сознавали, что накопится слишком много впечатлений, но от Флоренции и Венеции мы не могли отказаться. К сожалению, я и в Пизу приехал с больным желудком, и пришлось тотчас же звать доктора. И тут совсем неожиданно нам была представлена сценка совершенно в Гольдониевском вкусе.
Попросив слугу (в старомодной, но превосходной гостинице ‘Нептун’, в котором нам отвели просторную комнату с монументальной кроватью за алыми занавесками) достать врача, мы получили в ответ: ‘Да, сударь, господин доктор тотчас придет, он и есть хозяин дома’. Сказав это, слуга сломя голову полетел за своим хозяином, и уже через две минуты тот же слуга, держа высоко над головой пятисвечный канделябр, растворил обе половины двери и возгласил: ‘Вот господин доктор!’ Вдали по коридору послышались торопливые шаги, и к нам в комнату не вошел, а вкатился пожилой господин с преогромным носом и выдающимся подбородком. Он как-то сразу, точно играя заученную роль, стал на потешном французском языке расспрашивать меня о моем недуге и тут же, не присев, прописал лекарство, после чего, получив им же самим назначенные пять лир, он так же быстро удалился, опять-таки в предшествии слуги с тяжелейшим канделябром. И что же, несмотря на всю эту театральщину, сильно отдававшую шарлатанством, доктор заявил себя с наилучшей стороны. Его пилюли почти мгновенно успокоили мою взволнованную утробу, а что касается режима, то он разрешил мне есть все, что захочется, только под условием, чтобы все было приготовлено на сливочном масле, а не на растительном.
Одной из главных достопримечательностей Пизы является его Campo santo — иначе говоря, кладбище, готическая постройка, состоящая из прямоугольного садика, замкнутого с четырех сторон высокими галереями. Противоположные окнам стены покрыты сплошь знаменитыми грандиозными фресками. Но, в сущности, вся Пиза производит впечатление кладбища. Когда-то этот город дерзал соперничать с Флоренцией, но, побежденный и посрамленный, он с тех пор влачит жизнь провинциального захолустья. Да и то, что три других его диковины расположены как-то в стороне, рядом с Кампо Санто, на очень пространной площади, лишенной деревьев и поросшей травой, придает Пизе характер чего-то заштатного, отжившего и мертвого, а главная из этих диковин — пресловутая падающая башня — своим поникшим видом невольно вызывает печальные мысли…
Меланхолическое, но не лишенное большой прелести настроение владело нами все три дня, что мы посвятили Пизе. Мы несколько раз на дню возвращались на то поле, на котором высятся все главные памятники Пизы, мы грелись на солнце то у кургузого круглого Баптистерия, разглядывая странные многоэтажные колоннады на фасаде Дуомо, то у подножия знаменитой падающей башни. Решились мы и влезть на последнюю, что вызвало ощущение, похожее на то, что испытываешь на корабле, когда он начинает сильно и тревожно крениться. Но прелестен вид, открывающийся сверху на рыжие и золотистые крыши домов, на пустую зеленую площадь с ее архитектурными диковинами и на белеющие вдали мраморные горы.
Почему же, несмотря на всю меланхоличность Пизы, и мы исполнились к ней тех нежных чувств, о которых нам говорили наши знакомые? Почему тянет снова в Пизу и даже хочется именно в Пизе пожить? Вроде того, как хочется пожить в Брюгге, в Венеции. Потому ли, что ее пустынные улицы и ее набережные населены манящими призраками, или потому, что в ней вообще столько загадочного, да и самые ее знаменитые памятники, их пленительная странность, помимо сознания, задает нашему вкусу какие-то неразрешимые вопросы. И не одни только грандиозные фрески треченто и кватроченто в Кампо Санто оказывают сильнейшее притягательное действие, но и тысячи всюду встречающихся красот в орнаментах, в архитектурных деталях, в скульптурах. Так, нельзя себе составить правильное представление о скульптуре раннего Возрождения, не изучив произведения обоих Пизано — отца Никколо и сына Джованни. Амвон Никколо в Баптистерии служит самым ярким примером сознательного возвращения к формам строгой античности, напротив, в скульптурах его сына Джованни проявляется, задолго до чего-либо аналогичного в живописи, мятежный дух позднейшего времени — бурное и страстное пробуждение после продлившейся много столетий летаргии. Особенно потрясли меня тогда скульптуры амвона, некогда сооруженного в Дуомо, но впоследствии разобранного и хранившегося в таком разобранном состоянии в музее — что, кстати сказать, позволяло лучше разглядеть каждый из этих горельефов и каждую статую в отдельности и во всех подробностях (ныне, если я не ошибаюсь, шедевру Джованни Пизано возвращается его назначение, и его амвон снова поставлен в соборе).

ГЛАВА 4
Флоренция — Падуя — Венеция — Вена — Варшава

Наконец мы во Флоренции! По фотографиям, гравюрам, по описаниям в книгах и по рассказам я успел изучить чудесный город задолго до того, что в нем побывал, но сколько еще тут, на месте, оказалось неожиданного и прекраснейшего! Самое это сочетание чего-то очень строгого, почти мрачного, с чем-то необычайно ласковым — уже одно это сразу пленило.
Стояли осенние, довольно темные дни, в своем номере гостиницы мы мерзли. Но все же, несмотря на это и на то, что у нас во Флоренции не чувствовать, как дома. Стоило выйти на улицу Calzaioli, на которую глядели окна нашего жилища, как особая атмосфера какой-то домашности нас окутывала и не покидала нигде: ни в музеях, ни в церквах, ни в ресторане. Правда, эта домашность была на улице несколько шумливого сорта — особенно к вечеру на площади Синьории, где стоял неугомонный крик продавцов газет и спичек, однако эта толкучка нас уже здесь не коробила — очевидно, мы за три недели успели привыкнуть к таким формам южной экспансивности. Впрочем, здесь, во Флоренции, самая экспансивность носит более смягченный, более тактичный характер.
Описывать все, что мы видели и чем наслаждались во Флоренции, этой святыне искусства, не имеет смысла. Прекрасного, первоклассного в этом городе, в котором творческий гений Италии в течение трех веков (с XIV по XVI) горел самым ярким пламенем, слишком много. Упомяну же я только то, что нас поразило своей неожиданностью и что особенно в то же время тронуло.
И вот, как странно: нас больше всего поразила не какая-либо картина или скульптура итальянского художника, а произведение до тех пор нам даже в воспроизведениях неизвестного нидерландца. Я говорю о том грандиозном триптихе, который носит имя Портинари и который был исполнен в Брюгге по заказу семьи Портинари мастером Гуго ван дер Гусом. В 1894 году этот шедевр из шедевров все еще находился в том же госпитале, для которого он был написан около 1470 года, и возможно, что именно то, что мы так неожиданно увидали этот шедевр в той длинной палате, куда нас провел сторож, повлияло на силу впечатления. Но можно ли в нескольких словах дать хотя бы отдаленное представление о том, что это за красота, какое сосредоточенно скорбное настроение царит в центральной картине, изображающей Рождество Спасителя? Бледная, болезненная девушка тихо молится, стоя на коленях перед только что рожденным младенцем, и тут же грубые, полудикие, но чистосердечно-умиленные пастухи преклоняются перед тем, кто явился на свет для их спасения, для спасения всего человечества, и который теперь в жалкой наготе, беспомощный лежит на горстке соломы, посреди открытой на все стороны развалины. Кроме пастухов, собрались, слетелись сюда и ангелы. Они двух разрядов: одни облачены в тяжелые роскошные ризы, другие в длинных белых и голубых хитонах. К этому обожанию младенца присоединились и изображенные на боковых створках складня заказчики — вся семья Портинари — муж, жена и трое детей: два мальчика и одна девочка. Все эти и реальные и мистические персонажи объединены глубоким благочестием.
Другой для нас неожиданностью (повторяю, неожиданность действует всегда сильнее) была флорентийская скульптура — главным образом то, что сгруппировано в музее Барджелло, но и все то, что разбросано по всем церквам или стоит прямо на площадях, на улице — как-то ‘Юдифь’ Донателло, статуи в нишах Ор Сан Микеле, как ‘Давид’ Микеланджело (оригинал был уже перенесен в музей, но еще недавно он стоял, овеянный всеми ветрами, у входа в Синьорию), как бронзовые фонтаны, как конные монументы Джованни ди Болонья и Франкавиллы, как ‘Персей’ Челлини. Нашим восторгам именно в Барджелло не было предела. Все эти бюсты, дышащие жизнью, в то же время являются верхом стильной выдержанности и пластического мастерства. Эти аристократы, ученые, политические деятели, почтенные матроны и поэтичные девушки, истлевшие пятьсот лет назад, благодаря магии Донателло, Дезидерио, Росселино, Мино продолжают жить, и начинает казаться, что сам был знаком с ними, слышал их голос, их смех… В то же время в этих скульптурных портретах нет и тени вульгарности. Каждый бюст представляет собой образец художественного благородства, а иногда и величия, иногда благочестия. Эта флорентийская скульптурная портретистика — целый мир, разнообразный, как живой мир.
И еще чудесной неожиданностью были для нас во Флоренции фрески Беноццо Гоццоли в домашней капелле дворца Медичи (Palazzo Riccardi). Эта капелла — довольно темная комната с одним выходящим во двор окном. Даже в солнечные дни некоторые части ее стенописи тонут во мраке. Очевидно, что расчет был на свечи, зажигавшиеся у алтаря.
Теперь этому дефекту пособили проведением электричества, и каждый угол освещается так, что различаешь и малейшую подробность. Но в 1894 году прибегали к более первобытному способу: у окна стояло большое зеркало (точнее, лист белой полированной жести), водруженное на штатив, и сторож поворачивал это зеркало, освещая рефлексом то одну часть фресок, то другую. Это было не очень удобно для изучения самой живописи, зато получалось нечто детски-сказочное, что отлично вязалось с той сказкой, что рассказана здесь блестящим учеником Беато Анджелико и представляет славословящих ангелов и поезд трех царей-магов, отправляющихся на поклонение младенцу Христу. Чудесно выплывающие из мрака, благодаря отраженному свету, куски процессии, затем вновь погружавшиеся во мрак, напоминали представления волшебного фонаря. Да и впечатление того, что эти всадники в роскошнейших одеждах, эти пажи, воины, слуги, сокольничьи, царедворцы и прочая свита движутся, медленно подвигаются к цели, получалось благодаря такой смене одного образа другим.
О других флорентийских впечатлениях я умолчу. Их было слишком много, и они были таковы, какими я и ожидал, что они будут, к каким я готовился. Впрочем, многое оказалось еще лучше, чем то, что ожидалось. К совершенно выпадающим из ряда впечатлениям принадлежат: ‘Рождение Венеры’ и ‘Весна’ Сандро Боттичелли, ‘Поклонение волхвов’ Джентиле да Фабиано, ‘Видение св. Бернарду’ Филиппино Липпи церкви Badia, бронзовые двери Баптистерия Андреа Пизано и Лоренцо Гиберти, фреска Перуджино в Santa Maddalena de Pazzi, фрески Беато Анджелико в монастыре Сан Марко, скульптуры обоих Роббиа, мозаики в куполе Баптистерия, архизнаменитые фрески Гирландайо в абсиде церкви Santa Maria Novella, чудесные фигуры полководцев и сивилл Андреа дель Кастаньо в Santa Appollonia и т. д.
Мы были слишком насыщены художественными впечатлениями во Флоренции, чтобы совершить поездку по другим городам Тосканы или чтоб по дороге в Венецию остановиться еще в Болонье или в Ферраре. Но Падую я не мог миновать: мы посвятили ей целых два дня и изучили этот замечательный город довольно подробно.
Ограничусь и здесь тем, что особенно меня поразило в Падуе. На одном из первых мест окажется Palazzo della Ragione — именно внутренность этого городского дома — одного из наименее популярных, однако и наиболее интересных памятников Средневековья. Колоссальный зал занимает всю длину верхнего этажа этого здания и представляет собой как бы внутренность опрокинутого килем вверх корабля. Стены сплошь покрыты живописью начала XV века — аллегорическими фигурами на темном фоне, имеющими отношение к астрологии. Некоторая их уродливость сообщает всему особенную, довольно жуткую ноту. Эта нота подчеркивается еще тем, что посреди салона стоит исполинской величины деревянный конь, имеющий вид, что он выступает навстречу посетителю. Считалось, что это произведение Донателло и что эта скульптура послужила великому мастеру моделью для чудесного монумента кондотьеру Гаттамелате, воздвигнутого близ базилики св. Антония. Однако, по другим догадкам, конь в салоне имеет более курьезное прошлое: будто он служил в каком-то театральном действе в качестве того коня, что был построен хитроумными греками и втащен, себе на погибель, троянцами внутрь своего города.
В целом от Падуи осталось у меня впечатление чего-то сурового, жесткого, кованого из меди и бронзы, и это впечатление достигало особой остроты как во фресках Мантеньи в Эремитани, так и в том ансамбле, который был предназначен для украшения главного алтаря ‘Санто’ и который является одним из самых мощных произведений гения Донателло. В 1894 г. этот бронзовый алтарь был выставлен в разобранном виде (он состоит из барельефов, представляющих многолюдные сцены ‘чудес’ св. Антония, из отдельных статуэток и из весьма своеобразной мадонны) и находился не на предназначенном месте, а показывался в отдельном помещении Opera del Santo. Фрески же Мантеньи в отдельной капелле при монастырской церкви (ныне варварски уничтоженные бомбами) были посвящены (приходится теперь сказать ‘были’) истории апостола Иакова и святого великана Христофора. В этих стенных картинах с особой силой воскрес дух древнего Рима. Как раз дни создания этих циклов были отмечены особым увлечением раскопками классической древности, и молодой Мантенья страстно воспринимал ту далекую красоту, что чудом уцелела под землей в течение почти целого тысячелетия. Но не ласка и нежность древней Эллады, не мир Киприды и Эрота привлекал художника, а мир Марса, мир римского величия, мир торжественных викторий. Он и действующих лиц христианских преданий одел как римских патрициев или заковал в вычурные доспехи, окружив эти фигуры мраморными колоннадами и аркадами, роскошно разукрашенными. И эти фрески в церкви Эремитани, на которых представлено, как апостол Иаков стоит на судбище перед проконсулом, или как палач отсекает святому голову, не вызывают какого-либо умиления, а говорят о жестокой военной мощи, о неумолимой строгости. В то же время в них все полно царственного великолепия. Нет в них и намека на христианские идеалы, это абсолютный контраст с умиленностью Беато Анджелико, с болезненно-хрупкой грацией Сандро, с детской сказочностью Беноццо Гоццоли.
Нечто общее по духу содержат и фрески Джотто, которыми сплошь разукрашены стены и потолок капеллы della Arena. Это тоже нечто очень суровое. Но в этих фресках, предшествующих более чем на сто лет фресками Мантеньи, нет нарочитых античных реминисценций. Правда, действующие в бесчисленных сценах лица одеты в какие-то хламиды и тоги, но это не одежды, в которые издавна было принято одевать священные персонажи: на костюмную часть здесь не обращаешь ни малейшего внимания. Зато ни в чем Джотто не оправдывает в такой степени свое значение началоположника новой живописи, покончившей с условностью Византии, как именно в этом ‘Евангелии в картинах’. Здесь во всем веет дух творческой свободы, личный подход к задаче, желание выразиться как можно нагляднее и патетичнее. В целом это какая-то мистерия, в которой трагедия Христа разыграна с небывалой до тех пор ясностью и убедительностью.
И вот мы в Венеции, в этом чудо-городе. Ничто не сравнится с тем чувством, которое испытываешь, когда, покинув дымный поезд и выйдя из вокзала, впервые садишься в гондолу, а перед глазами высится несуразно вытянутый зеленый купол церкви San Simeone Piccolo.
Удивительно действуют зыбкость и валкость той черной лодки, на кожаные подушки которой усаживаешься при любезной помощи гондольера и древнего старичка с багром. Таких старичков с багром встречаешь затем всюду, где имеется перевоз через канал или там, где вообще толпятся гондолы, — это характерные персонажи всего венецианского спектакля.
Странно сразу действует в Венеции тишина и бесшумность, и в этом есть что-то удивительно успокаивающее. Даже предложения услуг делаются с особой дискретностью… Не спеша носильщики уложили наши довольно многочисленные чемоданы, и вот мы уже плывем, сначала мимо не очень казистых построек, мимо барочной церкви Скальцо (в которой тогда еще развертывался божественный плафон Тьеполо, погубленный в первую мировую войну), а там, после мягкого поворота, появляются один за другим чудесные мраморные дворцы, из которых иные мне кажутся старинными знакомыми. Вот Labia, вот Vendramin Callergi, вот Ca’d’Oro, вот и родной мост Риальто. У грандиозного почерневшего мраморного палаццо Гримани гондольер сворачивает в боковой, узкий и темный канал. То и дело теперь подплываешь под небольшие мосты, по которым тянутся в том и другом направлении вереницы прохожих, шаги их отчетливо слышатся в общей тишине. Это тоже мне представляется чем-то родным… И еще каким-то воспоминанием представляется мне крик ‘поппэ!’, которым гондольер дает о себе знать, подплывая к какому-либо повороту или к перекрестку. И до чего же все красиво (наша гондола была открытая и стоял чудный, светлый ‘не по сезону’ теплый вечер).
Я в Венеции! Я со своей возлюбленной Атей — в Венеции! Атя четыре года назад уже побывала здесь, но то было в обществе своей сестры и в атмосфере какого-то взбалмошного пикника. Теперь же по ее сияющему лицу я вижу, до чего она сознательно все воспринимает, до чего в унисон бьются от восторга наши сердца…
Остановились мы по рекомендации наших родных в antico Albergo Cavaletto, стоящем на берегу небольшой водяной площади как бы в кулисах самой Пьяццы Сан Марко. Как только наши вещи были внесены в номер, так мы, ничего не распаковав, побежали на эту площадь. В тот наш первый венецианский вечер зрелище этой площади выдалось особенно прелестным и великолепным. Ноябрьское солнце уже закатилось, и лишь отблеск его догорал в ажурных, украшенных по краю, закругленных тимпанах, кое-где зажигая золотые искры на мозаиках. Весь низ базилики уже тонул в голубоватом полумраке, а рядом такая прямая, такая массивная Кампанила выделялась более темной массой, уходя острием своим в небо… Через несколько минут все померкло, потухли последние искры, зато стали зажигаться всюду огни под аркадами в магазинах и в кофейнях, а самая площадь осветилась бесчисленными фонарями. И тотчас же она стала заполняться гуляющими, говором сотен людей и шарканьем их шагов по каменным плитам. Однако и в этих шумах сказывалась опять та же деликатность и дискретность, какая-то общая благовоспитанность. В этой громадной зале под открытым небом даже люди грубые должны получать хорошие манеры. Венецианцы и изъясняются, и жестикулируют, и ступают иначе, нежели жители других, ‘более реальных’ городов. И это без малейшего принуждения, без острастки. Нарядные и чистенькие, как куколки, карабинеры в своих черных с красным мундирах, в своих кокетливых треуголках, как будто вовсе не несут какой-либо полицейской службы, а разгуливают парочками в качестве пикантного декоративного добавления к остальному. У них тоже удивительно благородный и благовоспитанный вид, это настоящие юноши из хорошей семьи, служащие другим примером хорошего тона. Назойливого гомона, как в других городах Италии, в Венеции нет, даже на ее главном публичном торжище не слыхать каких-либо резких криков. Газетчики предлагают свои ‘Согпеге’ и ‘Tribuna’, продавцы спичек свои cerini, лотерейные лавочки свои билеты, а продавцы caramel свои нанизанные на палочки засахаренные черносливы или миндали, но все это делается в камерных тонах. Впрочем, здесь и не приходится что-либо перекрикивать: ведь в Венеции нет грохота повозок или гудения конок и трамваев. Piazza вообще не улица, а одна общая гостиная, и все здесь у себя дома.
К сожалению, на следующее же утро время года дало себя почувствовать с довольно жестокой стороны. Пошел снег, отчего получилась не одна мокрота, но и слякоть, в то же время стало сыро и холодно. Нас это скорее потешало. Венеция отложила свой праздничный наряд, в котором она еще предстала накануне, и теперь явила себя в каком-то будничном, домашнем виде — запросто! Для более интимного знакомства так, пожалуй, было и лучше. Это напоминало Россию, Петербург.
Мы знали, что в Венеции проживает близкий приятель моего брата Леонтия, очень известный в те времена русский художник К. П. Степанов, однако я не слишком горел к встрече с ним, опасаясь, как бы этот русский знакомый не испортил нам венецианского настроения. Но вот, вбегая как-то по ступеням мостика где-то около San Moise, я нос к носу встречаюсь с другим русским художником — с А. А. Карелиным. Откровенно говоря, я и ему не обрадовался, я не очень доверял вечному энтузиазму Андрея Андреевича и его никчемному прожектерству. Но в те декабрьские сумерки, под медленно падающими хлопьями снега, на ступенях венецианского мостика эта удивительная расейская образина, представшая предо мной в развевающемся плаще, под широкополой, ‘чисто художественной’ шляпой, показалась мне фантастичной, а всякая фантастика в те времена пленяла меня в сильнейшей степени. Поэтому я не подумал от него улизнуть, а отдался в руки судьбы. И вот оказалось, что Степанов, с которым Карелин видается ежедневно, уже предупрежден из Петербурга о нашем прибытии, что он нас ждет и даже тревожится, почему нас все еще нет. Тут же мы сели в гондолу и поплыли вниз по Канале Гранде к тому несколько запущенному палаццо, рядом с великолепным Palazzo Pezaro, в котором поселился Клавдий Петрович со своей семьей.
Степанов встретил меня как родного и стал даже требовать, чтобы мы к ним перебрались, когда же я решительно отказался, то он настоял, чтобы мы по крайней мере к ним приходили обедать, обещая нас кормить самыми отборными и притом чисто венецианскими блюдами. Последнее показалось уж слишком соблазнительным, так как у Клавдия Петровича быта заслуженная репутация изысканного гастронома и превосходного повара. Сколько раз я его видел у Леонтия или у бабушки Кавос с бумажным колпаком на голове и повязанного белым фартуком, когда он священнодействовал в кухне, готовя на разные лады макароны или ризотто…
Весьма приятное впечатление произвело на меня другое венецианское знакомство. У меня было письмо к сыну знаменитого испанского художника Фортуни. Все русские художники бредили Фортуни, говорили о нем как о предельном достижении в живописном мастерстве. Я надеялся, что на дому у сына я смогу познакомиться с некоторыми из этих чудес. Однако я медлил использовать рекомендацию, так как вообще ненавидел навязываться и знакомиться с людьми, которым вовсе нет до меня дела. Лишь когда осталось всего два дня до нашего отъезда, угрызения совести заставили меня преодолеть стеснительность, и я отправился к молодому Мариано, жившему с матерью тоже на Большом канале, где-то недалеко от церкви Салуте. Ничего, кроме каких-то поскребышек, бойко писаных маленьких этюдиков знаменитого Фортуни, я там не нашел, зато весь двухэтажный домик, да и сам хозяин мне чрезвычайно понравились. Последний оказался одних лет со мной и даже слегка походил на меня лицом и статурой. Как будто и я пришелся ему по вкусу, по крайней мере, расставаясь после двухчасовой беседы, мы чуть не клялись в вечной дружбе, что должно было выразиться в частой и содержательной переписке. Увы, ни я, ни он своего обещания не сдержали. Единственное письмо, которое я написал Мариано, было то, в котором я ему рекомендовал Сережу Дягилева, когда тот через год отправился в свое большое европейское странствие (сказать кстати, знакомство с Фортуни очень пригодилось Сереже, ибо Мариано с большим толком пилотировал его по Венеции, ставшей впоследствии любимым местопребыванием моего друга), единственным же письмом Мариано ко мне было то, которое он написал сорок лет спустя, когда мы оба превратились в стариков. Несколько раз, впрочем, мы с ним встречались, и каждый раз не обходилось без новых заверений во взаимной симпатии.
Я жалею, что из моей дружбы с Фортуни ничего не вышло. В нем, особенно в те давние годы, была масса прелести. Под оболочкой, несколько тяжелой и вялой, он таил страстное горение к искусству, что выражалось и в его художественном творчестве. К сожалению, он не унаследовал от отца, память которого свято чтил, ни изумительной ловкости кисти, ни дара искрящихся красок. Именно последнему дару Фортуни-отец был обязан своим мировым успехом. Репин, а позже Врубель, завидовали его неподражаемому мастерству. Фортуни же сын, который мог бы унаследовать талант не только отца, но и со стороны матери, ибо он был внуком другого прославленного испанца — Мадрацо, если и был полон гордых намерений, если его и тянуло к самым высоким задачам, то получалось у него лишь нечто вроде не очень блестящего любительства. Как многие другие дилетанты, и он обращал особое внимание на вопросы техники, на угадывание тайн старых мастеров, следовало-де найти секрет, каким способом создавали свои шедевры Тициан и Тинторетто, и тогда он сам станет подобен им. В смысле же сюжетов, он находил их тогда в обожаемых операх Вагнера. Несколько таких композиций, навеянных ‘Парсифалем’, он мне показал, однако при всей возникшей сразу симпатии к автору, при всем желании, чтобы эти вещи мне понравились, они оставили меня холодным. Краски были цветисты, он писал темперой собственного изготовления по рецепту, вычитанному в старинном руководстве, но между этими композициями, носившими, несмотря на свой крупный размер, характер иллюстраций, и тем, к чему он стремился, лежала непреодолима пропасть. Я убежден, что в последующие годы Мариано и сам в себе, как в живописце, разочаровался, возможно, что это и направило его на театр и на фабрикацию в широком масштабе имитаций старинных роскошных материй.
Описывать свои впечатления от всех художественных сокровищ Венеции, полученные в то первое посещение ее, я не стану, тем более, что в большинстве случаев мне теперь трудно отделить то, что я тогда испытал, от того, что я испытал в последующие многочисленные посещения мои волшебного города. Скажу только, что особенно поразила и пленила меня красочная красота внутренности собора св. Марка, красота красок и живописи в картинах и плафонах Тинторетто и Паоло Веронезе во Дворце Дожей, и опять то красочное песнопение, что представляет собой картина первого — ‘Чудо св. Марка’ в Академии. Глубоко тронула нас тогда же ‘Мадонна’ Джованни Беллини в сакристии церкви Фрари, и в какую-то сказочную страну нас увели циклы картин Карпаччо в Академии и в церковке San Giorgio dei Grechi. На какой-то особенно радостно-торжественный лад настроили нас фрески Тьеполо в плафоне церкви Скальци и в зале дворца Лабиа, совершенно же опьянил нас восторг от всей архитектуры и от всего орнаментного убора мраморной церкви Santa Maria dei Miracoli. A впрочем, дальнейшее перечисление бессмысленно, и я его прекращаю.
Прожили мы в Венеции две с половиной недели и прожили бы дольше, но надлежало исполнить обещание вернуться к русскому Рождеству, а по дороге заехать в Вену, где нас ждал Бирле, и в Варшаву — к брату Николаю. Да и денег у нас оставалось не так уж много после того, что я опять порядком порастратился и во Флоренции, и в Венеции на фотографии. Напоследок, в самый день отъезда, Степановы угостили нас особенно роскошным обедом, а на дорогу дали большущую корзину со всякими вкусными вещами, в том числе с изумительной пуляркой.
Столицу Австрии каждый из нас порознь видел в первый раз летом (я в 1890-м, Атя в 1889 году), теперь же Вена была зимней, и это придавало ей особенную прелесть. Из-за снега вообще стояла на улицах тишина, но тем веселее гудела толпа, окружавшая временные лавчонки, в которых продавались игрушки и всякие елочные украшения. Все это удивительно напоминало картинки на листах ‘Mnchener Bilderbogen’ или в книжках с иллюстрациями Людвига Рихтера. К сожалению, от холода коченели пальцы, и мне так и не удалось сделать ни малейшего наброска.
В Вене нашли мы и нашего друга — милого Шарля Бирле. Он за два года не повысился в чине и все еще гнул спину в канцелярии за перепиской скучнейших бумаг. Некоторым же утешением ему служило то, что как французское посольство, так и консульство помещались в прекрасном старинном дворце князей Лобковиц. Отделившись от нашей компании, Шарль все это время пребывал в полном одиночестве, ни с кем из коллег близко не сходился и поэтому был невыразимо рад нашему появлению. Жил он в уютной, теплой и светлой комнате, которую снимал у двух милейших старых дев, оценивших его добрую душу и ухаживающих за ним, как за родным. Они даже помогли ему устроить в нашу несть елку, и вечер, который мы провели вокруг этого символического, горевшего многими свечами дерева, попивая горячий глинтвейн и закусывая всякими цукербродами, оставил в нас самую прелестную память. Как истый француз, Шарль очень различал немцев и австрийцев. Первых он считал нужным ненавидеть (все его поколение продолжало болезненно переживать обиду германской победы 1870-1871 годов), вторых он был склонен идеализировать, утверждая, наперекор фактам, что это совсем другая раса и что они достойны всякого уважения. Это отношение к австрийцам он сохранил даже после того, что в 1914 году они оказались в первых рядах врагов.
Шарлю удавалось на целые дни урываться от службы и сопровождать нас по музеям и церквам. Грустно было затем расставаться с милым Шарлем (встретились мы с ним скова только в 1899 году, когда он был назначен консулом в Москве), но надо было спешить домой. Поэтому мы и Варшаве могли посвятить только два дня. И до чего же я на сей раз был разочарован в польской столице, показавшейся мне, когда-то одиннадцатилетнему мальчугану, столь нарядной, столь заграничной. В этот же раз Варшава предстала перед нами в самом неприглядном виде. Несомненно, такой эффект усилился тем, что мы оказались в Варшаве зимой, да еще в распутицу. Наша память была начинена колоссальными впечатлениями от Италии, от Германии и Австрии, и естественно, что все варшавское показалось после того довольно-таки мелким к второсортным, и даже площадь с колонной Сигизмунда, и даже Саксонский дворец с его довольно жиденькой колоннадой… Я не поляк, однако я как-то принял к сердцу резкое, довольно-таки бестактное, да и прямо оскорбительное вторжение русского национализма в этот чисто западный город, начиная со здания в русском стиле, что выросло позади памятника Копернику и в котором теперь расположилась русская гимназия.
Что же касается до семьи моего брата, то мы были очень тронуты той лаской, с которой нас приняли — и сам Николай, и его любезнейшая Констанс и, наконец, ее мать старушка — баронесса Бремзен (румынка по происхождению). В один из двух вечеров были созваны ‘на нас’ ближайшие друзья Николая, мы были угощены превосходным обедом, а к концу вечера, к великой радости Миши и Марихен (детей Констанс от первого брака), состоялся марионеточный спектакль — так называемый ‘вертеп’ — одна из последних польских традиций празднования Рождества.

ГЛАВА 5
Мережковские. Репин. Тенишева

На елку домой мы не опоздали, но, если память нам обоим не изменяет, то поспели мы в последний момент. Праздник получился особенно радостный благодаря именно нашему приезду. Папа, не имевший вообще обыкновения явно выражать свои чувства, все же был видимо растроган, Катя, быть может, меньше (как-никак наш приезд прибавлял к ее домашним заботам новые), зато все шесть ‘Лансерят’, и особенно оба старших, т. е. Женя и Коля, ставшие за последние годы нашими ближайшими друзьями, каждый по-своему выражал восторг. (И Женя и Коля нас называли просто по имени: Шура и Атя, напротив, все четыре девочки, из которых старшей, Соне, было тогда четырнадцать лет, а младшей, еще не ходившей в гимназию, Зине — всего девять, величали нас ‘дядей’ и ‘тетей’ и были с нами на ‘вы’.)
Возобновились приемы, иногда довольно многолюдные, старый наш рояль звучал не только под робкими упражнениями моих племянниц, но и под пальцами тогда еще вполне виртуозной Ати (живо запомнилось, как именно тогда она увлекалась ‘Сильвией’ Делиба, и я наслаждался, слушая ее из другой комнаты). И уж с первого дня, после раздачи заграничных подарков, начались наши рассказы обо всем виденном и пережитом. Папу особенно трогали мои впечатления от милой его сердцу Италии, в которой он прожил, будучи пенсионером Академии, целых пять лет, принадлежавших к самым счастливым в его жизни, Женю Лансере особенно воспламеняли мои описания средневековых соборов Майнца, Вормса, Страсбурга, но и братья Альбер, Люля-Леонтий и Миша, каждый имел о чем расспросить, каждый реагировал на свой лад на мои восторги, разглядывая кипы приобретенных мной фотографий и мои зарисовки в альбомах.
Такие собрания в папином кабинете бывали почти каждый вечер, раза три в неделю ко мне приходили наши друзья — все те же верные: Нувель, Сомов, Бакст, Философов и Дягилев, и тогда наши собеседования, нередко очень возбужденные, происходили в моем кабинете у передней, и лишь к чаю группа молодежи выходила в столовую. Когда же мы созывали менее интимных знакомых, то под такие рауты предоставлялась и гостиная, где происходило угощение чаем, сластями и фруктами.
Таких раутов за период между нашим возвращением и общим переездом на дачу состоялось несколько, и особенно мне запомнились те, на которых присутствовали наши новые знакомые, постепенно затем превратившиеся в друзей: Д. С. Мережковский, его жена Зинаида Гиппиус, двоюродный брат последней, тогда еще студент Владимир Васильевич Гиппиус, а кроме того — Анатолий Половцев с женой и И. Е. Репин, который в те годы очень благоволил ко мне и как будто возлагал на меня особые надежды.
С Д. С. Мережковским я познакомился как раз в доме A. B. Половцева, занимавшего тогда видный пост в Кабинете его величества и принимавшего по воскресеньям в своей обширной казенной квартире в нижнем этаже флигеля Аничкова дворца. Анатолий Васильевич был тощий, еще не старый, но уже совершенно облысевший и чуть курносый господин со светлой бородкой, с пенсне на носу. Мережковский находил в нем большое сходство с китайцем. Меня познакомил с ним дядя Миша Кавос еще в 1890 году на одном из спектаклей мейнингенцев. Но сразу мое знакомство с Половцевым не имело продолжения, и только в 1893 году, когда у нас в семье пошли обсуждения того, ‘чем мне быть’ и когда я выразил желание: ‘Уж если где-нибудь служить, то только по музейной части’, — то Зозо Россоловский, также близко знавший Половцева, возымел мысль, что именно он может быть мне полезен как важная шишка в министерстве двора и к тому же как человек к искусству не безразличный. После того, как Зозо по этому поводу имел разговор с Половцевым и тот выразил полную готовность быть мне полезным, я и отправился с тем же Зозо на один из его дневных журфиксов. Половцев пленил меня своей любезностью, но из его покровительства в дальнейшем ничего не вышло (да он вряд ли всерьез где-либо обо мне хлопотал), но бывать у него было приятно, так как там можно было встретить немало интересных людей и даже всяких знаменитостей. Так, на одном из вечерних собраний у Половцева художник Н. Н. Ге читал о Толстом, на другом князь Сергей Михайлович Волконский сделал доклад о своем американском путешествии, что тогда было чем-то весьма диковинным.
Во время одного из первых моих посещений Половцева я, пришедший раньше других, беседовал с хозяином, как вдруг в кабинет без доклада быстрыми шагами вошел не старый, но какой-то очень неказистый, скромно, почти бедно одетый, очень щуплый человек, поразивший меня тем, что он как-то криво держался и, хотя не хромал, все же как-то кренил в одну сторону. Поразило меня и то, что Половцев принял его с особенным вниманием. Фамилии я не расслышал, но из разговора догадался, что передо мной поэт Мережковский, о котором тогда уже начали говорить и роман которого ‘Юлиан Отступник’ только что стал выходить в одном из толстых журналов. Лично я уже слышал о Мережковском еще в 1890 году — от его тогдашних поклонниц, сестер Лохвицких, и в период моей дружбы с младшей из них, шестнадцатилетней Надей, ставшей впоследствии известной писательницей под псевдонимом Тэффи. (Кстати сказать, Надежда Александровна Лохвицкая-Тэффи даже сочинила в 1890 году в мою честь небольшое шуточное стихотворение, в котором прославляла некий мой подвиг, а именно то, что я пешком прошел от Петербурга до самой Ораниенбаумской Колонии, где семья Лохвицких нанимала дачу рядом с той, в которой жил мой брат Альбер.) Однако сам я еще ничего из произведений Мережковского не читал и скорее был предубежден против этого русского символиста и декадента. Здесь же Мережковский в беседе с Половцевым сразу меня пленил всем своим энтузиазмом и своими многообразными знаниями, выливавшимися в пламенной и ярко красочной речи. Ничего подобного я до того не слышал.
Беседа вертелась именно вокруг Юлиана, и потоком лившиеся слова Мережковского вызывали картины упадочной Греции, борьбы христианства с язычеством. Меня поразил при этом какой-то оттенок прозелитизма, который звучал в его словах. Он чему-то как будто учил, к чему-то взывал, что-то тоном негодующего пророка громил! Слышать в кабинете чиновника министерства двора (от Половцева я узнал впоследствии, что Мережковский ожидал чего-то похожего на то, что и я от него ожидал) столь будоражившие речи было очень и очень странно. Половцев хоть и вторил им, хоть и пробовал отвечать в таком же тоне, однако, видимо, был несколько смущен, и временами, при всей своей прециозности, чуточку шокирован, особенно когда Мережковский касался религиозных вопросов, о самом Христе отзываясь с совершенной свободой.
Независимо от меня, но почти одновременно, с Мережковским познакомился и Дима Философов, однако каждый из нас скрывал от другого такое интересное знакомство. Обнаружилось же оно, когда я с Димой встретился у самих Мережковских, живших тогда где-то на Пантелеймоновской или на Симеоновской улиц. (Через год они переехали на Литейную в дом князя Мурузи, удивлявший Петербург своей арабской архитектурой. Здесь они прожили много лет, впоследствии же переехали на Сергиевскую, близ Таврического сада.) Притащил я тогда с собой и Валечку Нувеля. Дима же не смог скрыть своего недовольства, увидав нас, пробившихся как бы контрабандой в область, которую он считал, в отличие от нашей общей художественной, специально своею и для других недоступной.
Не могу сказать, чтобы это тогдашнее первое посещение Мережковских оставило во мне приятное впечатление. Это была пора характерного конца века, прециозность и передовитость которого выражалась в культе (на словах) всего порочного с примесью всякой мистики, нередко роднившейся с мистификацией. В частности, Дмитрий Сергеевич как-то особенно любил сопоставлять слова ‘Г’ех’ (он не совсем ясно произносил букву ‘р’) и ‘Святость’, ‘Порок’ и ‘Добро’. Особенно же озадачила нас супруга Мережковского Зиночка Гиппиус, очень высокая, очень тощая, довольно миловидная блондинка с постоянной улыбкой Джоконды на устах, но неустанно позировавшая и кривлявшаяся, была она всегда одета во все белое — как принцесса Греза. Не успели мы с Валечкой с ней познакомиться, как она бухнулась на коврик перед топящимся камином и пригласила нас возлечь рядом, первый ее вопрос отдавал безвкусной претенциозностью: ‘А вы, господа студенты, в чем декаденствуете?’ Окончательно же я был изумлен, когда в эту же гостиную Мережковских вошел мой почтенный дядя Миша Кавос, а Зинаида Николаевна бросилась ему навстречу: ‘Миша пришел! Хорошо, что пришел! А у нас новые декаденты! Послушаем, что они замышляют!’ Михаил Альбертович со своей стороны немало был удивлен встретить у очага Сивиллы, с которой, Господь ведает почему, он был на ‘ты’, своего родного племянника, да еще в компании с тем молодчиком, который имел свойство особенно раздражать его своим апломбом, своей претензией на всезнайство и скороспелостью своих мнений.
Кроме нас, хозяев, дяди Миши, его близкого друга С. А. Андриевского собралось в тот вечер у Мережковских немало народа — исключительно мужчин. Среди них меня особенно заинтересовал молодой поэт Владимир Гиппиус и мрачнейшего вида человек, не покидавший за весь вечер своего стула в углу у окна и упорно молчавший с крайне неодобрительным видом до тех пор, пока, обидевшись на что-то, он не разразился какой-то отповедью в несколько истерических тонах. То был поэт Федор Сологуб, о котором я до того не имел никакого понятия, но стихи которого мне необычайно понравились и даже взволновали, когда он тут же прочел ряд их — без того, чтобы о том особенно просили, — точно воспользовавшись случаем высказаться. Прочел он их глухим, загробным голосом, отрывисто выбрасывая слова. Стихи были мрачнейшие, но необычайно красивые и убедительные. Уже когда все сидели за чаем с беспритязательной закуской, явился из театра господин очень гордого вида, горбоносый, совершенно бритый (что тогда было скорее редкостью), в застегнутой на все пуговицы жакетке. Он сразу стал с безапелляционной авторитетностью излагать свои мысли, и этим самым (а также своим каким-то чужеземным акцентом) мне очень не понравился. То был философ Флексер, впоследствии главным образом прославившийся под псевдонимом Волынский в качестве балетного критика и идеолога. Но в те дни о балете в серьезном обществе не полагалось говорить, а общая беседа велась вокруг философа Ницше и его рокового безумия. Идеи Ницше приобрели тогда прямо злободневный характер (вроде того, как впоследствии приобрели такой же характер идеи Фрейда). Их разбирали на все лады, и из-за них споры часто приобретали ожесточенный характер: особенно если часть споривших исповедовала своего рода ницшеанскую религию и могла, подобно супругам Мережковским, с полным правом считаться правоверными ницшеанцами.
Флексер-Волынскии был принят у Мережковских с оттенком особой интимности. Он даже, кажется, жил тогда у них, и они втроем около того же времени совершили путешествие по Италии, что и вдохновило зоила Буренина на один из его фельетонов определенно пасквильного характера. В нем он не постеснялся намекнуть на сплетню, ходившую тогда по городу. Было ли в самом деле что-нибудь предосудительное, я не знаю, но Зиночка тогда позировала на женщину роковую и на какое-то воплощение греха и была не прочь, чтоб ореол сугубой греховности горел вокруг ее чела. Да и Дмитрий Сергеевич не только терпел то, что в другом супружестве могло создать весьма натянутые отношения, но точно поощрял в жене те ее странности, которые могли оправдать прозвище ‘белой дьяволицы’, данное ей чуть ли не им же самим. Ходил даже анекдот, будто, войдя как-то без предупреждения в комнату жены и застав ее в особо оживленной беседе с Волынским, он отпрянул и воскликнул: ‘Зина! Хоть бы ты запирала дверь!’
Вскоре у нас у всех (включая Левушку Бакста, который позже нарисовал с Зинаиды Николаевны очень схожий портрет) установились самые дружественные отношения с Мережковскими. Это дошло даже до того, что, когда весной мы, молодые Бенуа, стали себе искать дачу, то наш выбор пал на большущий каменный дом с башней, стоявший у самой дороги из Ораниенбаума в Ижору, — и это только потому, что Мережковские уже успели себе снять неподалеку дачу в Колонии. Однако из этого ничего не вышло. Сестра Катя не пожелала селиться так далеко от Ораниенбаума, от лавок, от железной дороги, да кроме того ей едва ли могло нравиться столь близкое соседство с Мережковскими, что наверное привело бы к особенно частым приемам и соответствующим расходам.
Что же касается до Репина, то в другой части своих воспоминаний я уже говорил о том престиже, которым пользовался в нашей компании, и особенно у меня, наш неоспоримо великий художник, напомню, что я лично познакомился с Репиным в 1885 году, когда он писал портрет моей belle-soeur Марии Карловны, однако только с 1890 года я стал бывать у него на дому, усердно посещая вечерние сборища (кажется, по четвергам), происходившие сначала в его квартире у Калинкина моста, — позже (с 1894 года) в казенной квартире в верхнем этаже здания Академии художеств, куда Репины переселились с момента назначения Ильи Ефимовича профессором-руководителем возобновленного Высшего Художественного училища. Запомнились те оживленные споры, что происходили здесь за очень длинным столом, уставленным закусками, среди обширной, но совершенно голой, типично казенной столовой. Особенной яростью и едкостью отличался при этом Владимир Маковский, которого я тогда невзлюбил за его косные, уже очень откровенно высказываемые филистерские взгляды. Напротив, в самом Репине я всегда находил самый пламенный отклик на многие тогдашние мои увлечения. Так, Илья Ефимович не только вторил моему восторгу перед Беклином, но даже заявил как-то (к великому негодованию своих товарищей — убежденных позитивистов и ‘направленцев’, веровавших в исключительное благо одного только реализма), что он считает Беклина за величайшего из художников нашего времени. Это увлечение Репина Беклином затем так же прошло, как и его многие другие.
Вообще же подобная его переменчивость создала распространенное мнение об его ненадежности, о том, что Репин фальшивый. Напротив, мне эта переменчивость Репина скорее нравилась, она как-то приближала его, в ней была даже особая прелесть. Она доказывала, что с приближением старости он вовсе не утрачивал своей свежести и отзывчивости, что он все еще полон жизни, он продолжал говорить и писать обо всех и обо всем с прежней юной непосредственностью и абсолютной искренностью. А ведь в способности наслаждения, в даре энтузиазма, которым далеко не все причастные к искусству наделены, весь смысл такой их причастности.
Рядом с ним я здесь назову еще трех неостывавших энтузиастов того времени: маститого ‘Вавилу Барабанова’ (эту красочную кличку сочинил для Владимира Васильевича Стасова зоил Буренин) — пророка и наставника всей группы ‘передвижников’ и ‘Могучей кучки’, крошечного ростом, чуть косноязычного (шепелявившего) скульптора Илью Гинцбурга и всклокоченного, бородатого, похожего на русского попа милейшего Василия Васильевича Матэ. По своей профессии Матэ был почти ремесленником: для заработка он гравировал на дереве иллюстрации для книг и журналов, однако по своей широкой, глубоко художественной натуре вполне был достоин занять видное место на тогдашнем русском Парнасе. Для меня всякая встреча с Матэ была большой радостью, я получал настоящее и какое-то освежающее удовольствие, слушая его, всегда какие-то сияющие восторги! То же удовольствие от общения с Матэ получал и В. А. Серов. Пожалуй, одна из причин моего первого сближения с Серовым заключалась именно в том, что мы оба одинаково симпатизировали чудачливому, но абсолютно искреннему милейшему Василию Васильевичу. Дружба же Серова с Матэ выразилась в том, что Валентин Александрович под влиянием своего приятеля сам принялся за гравюру и в том, что он неделями и месяцами живал у Матэ во время своих длительных пребываний в Петербурге.
Первое время после нашего возвращения на родину моя жена могла еще выезжать, и мы использовали эту возможность, чтобы посещать ближайшую родню и некоторых из наших семейных знакомых. Но затем беременность ее стала сказываться все определеннее, надлежало соблюдать особую осторожность, и поэтому Атя все менее охотно соглашалась бывать там, где приходилось соблюдать некоторые стеснительные формы. В эти же месяцы я стал серьезно подумывать о своих обязанностях будущего отца семейства. Надлежало стать на ноги и начать зарабатывать. Из покровительства А. В. Половцева ничего не вышло, не вышло ничего и из проекта использовать знакомство с вице-президентом Академии графом Иваном Ивановичем Толстым, о котором было известно, что он имеет решительное влияние на великий князь Георгия Михайловича, назначенного управляющим затеваемого музея национального искусства. Я нередко встречался с Толстым то у моих братьев, то у кузена Жени Кавос, то у Обера и всюду находил с его стороны самое ласковое внимание. Он охотно вступал со мной, все еще юнцом, в беседу на художественные темы, делая даже вид, что он прислушивается к моим суждениям и вполне разделяет некоторые из них. Ободренный таким отношением, я, наконец, пересилил свою стеснительность и решился пойти к нему на дом (он жил тогда на частной квартире в угловом доме у самой Николаевской набережной насупротив Академии), чтобы изложить ему свое горячее желание послужить родному искусству, имея в виду мое причисление к Русскому музею. В качестве некоторого права на такое притязание я мог указать на ту главу о русской живописи, которая появилась в книге Р. Мутера. Во всяком случае, я был одним из весьма немногих во всем российском государстве, кто тогда прилежно изучал прошлое русского искусства и способствовал известному оживлению его истории.
Ивану Ивановичу все это было известно, он очень любезно наговорил мне всяких комплиментов, причем на его украшенных китайскими усиками устах играла самая чарующая улыбка. Ходатайство мое он обещал принять к сердцу и даже почти обнадежил меня, что оно будет удовлетворено. В мечтах я уже стал считать себя хранителем будущего музея. И вдруг все это пришло к самому неожиданному разрешению. Великий князь по совету того же Ивана Ивановича действительно причислил к себе на службу в музей Бенуа, но то был не Александр, а мой старший брат Альбер, талантливейший художник и обаятельнейший человек, однако чуждый вообще всякого культа старины и, в частности, кроме самых общих мест, ничего не ведавший о прошлом русского искусства. Сам Альбер мне эту новость и сообщил, — не без смущения и сопровождая сообщение фразой: ‘Я понимаю, Шурка, что, в сущности, это твое место, но я не отказался, так как пусть лучше займу его я, нежели оно достанется совершенно постороннему человеку, подъехавшему к великому князю с заднего крыльца’.
Горькую эту пилюлю я кое-как проглотил, что же касается до Альбера, то надо ему отдать справедливость, что он, хоть и не имел никакой специальной подготовки, однако в течение нескольких лет с честью и достоинством исполнял доставшуюся ему должность — как раз в очень трудные первые годы формирования грандиозного учреждения. Немало пришлось Альберу при этом бороться со всякой косностью и со всякими придворными интригами. В частности, рыхлый характер августейшего управляющего доставил Альберу немало неприятностей. Необычайная талантливость всей натуры Альбера в целом, его дар пленять и очаровывать людей, ладить с ними, оказали в данном случае большие услуги.
В те же первые месяцы 1895 года тот же Альбер нашел мне место службы, правда очень не видное и оплачивавшееся более чем скромно, однако имевшее ту хорошую сторону, что оно было мне по вкусу и позволяло отдавать свое время занятию делом мне близким.
Уже лет пять как княгиня Мария Клавдиевна Тенишева ежегодно покупала, преимущественно на наших акварельных выставках, произведения русских современных художников — рисунки и акварели. У нее за это время успела образоваться довольно большая коллекция, и эту коллекцию она теперь пожелала привести в порядок, снабдив ее толковой описью. Составление таковой и было поручено мне, мне же такое поручение нравилось потому, что я тут рассчитывал с пользой приложить свои познания и, может быть, направить дальнейшее собирательство княгини по пути более осмысленному, нежели тот, что обнаруживали ее ежегодные массовые покупки.
Ко мне (я был ей представлен еще в 1891 году) княгиня относилась ласково и любезно, но и немного свысока, как дама уже не первой молодости (ей было в 1895 году около сорока лет) и меценатка может относиться к юнцу и начинающему художнику. Мое же отношение к Марии Клавдиевне было несколько двойственное: я очень сочувствовал ее намерению составить собрание рисунков и акварелей (это было совсем в моем вкусе) и в то же время я не мог не досадовать, глядя, каким образом это намерение осуществляется — каким нелепым, чисто дилетантским образом, при отсутствии какого-либо плана и в громадном большинстве случаев без малейшего критериума. Несколько спасала положение ее тесная дружба с другой княгиней — Екатериной Константиновной Святополк-Четвертинской, являвшейся вдохновительницей на великие дела своей более эффектной подруги и державшейся при этом в тени. Княгиня Четвертинская была настоящим инициатором проектов Тенишевой, она же зачастую пыталась ее удержать от самых неразумных трат. Эту роль княгини Четвертинской я почти сразу после знакомства угадал и вполне ей сочувствовал. Мое личное отношение при этом к каждой из этих дам приобрело особый оттенок.
Ни с виду ни ‘по содержанию’ мне Мария Клавдиевна не нравилась, я никак не мог согласиться, что репутация красавицы была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли красавицей, она обладала пышным бюстом и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее душа нараспашку, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то подлинности, и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самих оборотах мысли обнаруживала нечто простецкое, а хлесткость ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием.
Напротив, в княгине Четвертинской, в ‘Киту’ мне нравилось все и даже ее довольно неказистая наружность, невысокий рост, известная сутуловатость, слишком для женщины определенные черты лица, одинаково далекие от безобразия и от всякой миловидности. Все это как-то шло к ее личности, подчеркивало, что в ней было мужественного. При этом — умные глаза и улыбка, иногда озарявшая лицо. Что же касается до духовной стороны, то она представляла собой настоящий контраст с духовной стороной Марии Клавдиевны. Насколько все существо последней было показного характера и поглощено желанием блистать и нравиться, настолько Киту любила стушевываться, оставаться в кулисах, быть режиссером спектакля, на сцене, однако, не выступавшим. Она непрестанно учила и вдохновляла свою подругу, но делала это с тактом и как-то даже вкрадчиво. Я застал уже ту стадию их взаимоотношений, когда Мария Клавдиевна за последние годы вполне оперилась, уверовала в себя и не ощущала потребности постоянной опеки, но этому моменту выступления на общественную арену несомненно предшествовал многолетний период подготовки, когда Киту в уединении учила и образовывала свою Маню, избравши ее на то, чтобы создать нечто такое, на что она сама не была способна вследствие именно этой склонности держаться в тени и отсутствию в себе дара импонировать людям. На самом деле опекание никогда не прекращалось, но только теперь ментор был озабочен тем, чтобы никто из посторонних этого не замечал.
Самая идея художественного собирательства принадлежала Киту Четвертинской. Ее мать была во втором браке замужем за графом Кушелевым-Безбородко, составившим то прелестное и необычайно изысканное собрание иностранной живописи преимущественно XIX века, которое граф завещал Академии художеств. (До 1917 года Кушелевская галерея оставалась в Академии. Но осенью этого года все Академические собрания были эвакуированы в Москву, когда же они вернулись в 1920 году, то Академия успела утратить весь свой традиционный характер и потому ‘Кушелевская галерея’ была, по моему распоряжению, направлена в Государственный Эрмитаж, где она составила основное ядро отделения XIX века.) В детстве, живя в роскошном дворце своего отчима у Гагаринской набережной, наполненном художественными сокровищами, Киту приобрела вкус к этим вещам и какой-то пиетет к ним. Кроме того, Киту была в родстве с другим русским собирателем — Базилевским, от которого она также могла заразиться манией коллекционирования. Как у матери Киту, вдовы графа Кушелева (впоследствии, в третий раз, вышедшей замуж за князя Суворова), так и у наследников Базилевского оставалось, по отчуждении их главных редкостей, немало разрозненных художественных предметов, и Киту не могла без огорчения взирать на то, как эти сокровища, правда, второстепенные, но все же сокровища, постепенно распыляются благодаря индифферентности и невежеству своих новых обладателей. Коллекционирование Марии Клавдиевны (тогда еще госпожи Николаевой) и началось с того, что она, побуждаемая своей подругой, стала скупать эти прекрасные остатки, состоявшие главным образом из рисунков и акварелей иностранных художников, тогда как русские почти вовсе отсутствовали.
Уже в январе 1895 года я приступил к ознакомлению с собранием княгини Тенишевой. Хранилось оно не в парадной половине того небольшого особняка, в котором жили Тенишевы на Английской набережной, а в двух комнатах флигеля, выходившего на Галерную. Те акварели, которые Тенишева накупила на наших выставках или непосредственно от художников, были вынуты из рам и вставлены в однообразные паспарту белого бристоля, что очевидно отвечало представлению княгини Марии Клавдиевны о ‘коллекции как таковой’. Этих листов было несколько сотен, и они были сложены (тоже ‘как полагалось’) в трех большущих портфелях.
В начале меня постигло большое разочарование. Мне даже стало стыдно, что я должен буду заниматься такой дребеденью. Если не считать нескольких превосходных пейзажей моего брата Альбера и других искусных акварелей других художников, все остальное являлось тем жалким сбродом, который вообще представлял собой главное содержание наших акварельных выставок…
Вероятно, мне не удалось скрыть от обеих дам мое разочарование, ибо княгиня Четвертинская, желая спасти положение, вдруг промолвила: ‘Но это не все! Ты покажи Александру Николаевичу то, что у тебя еще не приведено в порядок: ведь там, в запасе, тоже может найтись кое-что, там имеются и старинные рисунки, которые, вероятно, ему понравятся!’ Запас этот оказался сложенным в большом платяном шкафу, здесь в беспорядке покоились акварели в рамах и акварели без рам, а также кипы изрисованной бумаги, в двух же нижних ящиках шкафа лежали грудой альбомы в кожаных переплетах разного формата — один с гербом Кушелева, другие с вензелем Базилевского. Меня сразу потянуло к ним. Раскрыв наугад один, я пришел в восторг, увидев наклеенным на первой странице чудесный итальянский рисунок начала XVI века ‘Плач над телом господним’ (оказавшимся, по более внимательном изучении, произведением Гауденцио Феррари). Да и по другим страницам альбома были размещены превосходные рисунки частью сангиной, частью пером, мастеров разных эпох и школ. Вот тут было над чем поработать, и уже в силу контраста этих альбомов с тем, что меня так огорчило в парадных портфелях, я стал с особым восторгом выражать свое удовольствие. Лицо Киту сияло, тогда как лицо Марии Клавдиевны выражало какую-то личную обиду. Ведь мой восторг можно было так истолковать: ‘Вот это другое дело, тут имеется и красота и смысл, не то, что тот вздор и безвкусие, что мне было показано сначала…’ Княгиня Тенишева попробовала было защищать своих любимцев Редковских, Писемских, Навозовых, Бобровых и других корифеев русской акварели и пыталась объяснить, почему она до сих пор не придавала значения тому, что было сложено в шкафу, но затем ее благодушие, мягкость ее характера взяли верх, она как-то смахнула свою досаду или обиду. К моим доводам (во мне сразу проснулась свойственная мне страсть поучения и прозелитизма) присоединилась Четвертинская, и уже через час за чаем кризис миновал, я перестал думать об отставке и, подбадриваемый Киту, строил планы, один более грандиозный, нежели другой, а Мария Клавдиевна все более заражалась моим энтузиазмом. Расстались мы на том, что я сначала разберу то, что мне показано, и отдам переплетчику (для вставки в паспарту) все, что достойно быть включенным в избранную коллекцию, а затем займусь описью. Эту работу я должен был бы производить в одиночестве, ибо уже дня через два обе княгини отбывали в Париж.
Во мне несомненно сидит рядом с другими личностями и форменный архивариус, ибо в тех занятиях, которым я с этого дня стал посвящать весьма значительную часть времени, я находил своеобразное и весьма большое наслаждение. Может показаться странным, как художник, как человек и очень даже горячий, нетерпеливый и порывистый, мог надолго превращаться в кропотливого исследователя, в педантичного регистратора — однако это так, и эта черта осталась у меня на всю жизнь. Наряду с занятиями живописью и художественной критикой, наряду с моими музыкальными фантазиями, которым я в те годы все еще отдавал по крайней мере час или два в день, такие отступления в сторону работы архивного порядка являлись вовсе не какой-либо утомительной обузой, а скорее чем-то вроде отдыха. Устав затем от писания фишек, от справок по словарям и каталогам, я с особым удовольствием принимался снова за кисть и краски или садился за рояль. И наоборот, почувствовав в процессе художественной работы, что меня покидает та нервная поддержка, то умственное возбуждение, которое называется вдохновением, я, ненавидящий простое, абсолютное ничегонеделание, находил полезное и даже освежающее развлечение именно в самых, казалось бы, сухих и скучных записях, сверках и т. д. Подобная же потребность в отвлечении в иные области и иные упражнения выражается у других в каких-либо спорах, в игре в карты, в рыбной ловле или просто в курении… У моего отца она выражалась зимой в всевозможной бумажной клейке, летом — в садоводстве.
Окончательный подсчет коллекции показал, что старинных вещей мало (среди них, кроме упомянутого Гауденцио, нашлось шестьдесят сангин Бушардона, один рисунок Буше религиозного характера, одна батальная сцена недостаточно хорошая для Ватто, но слишком хорошая для Парроселя, кое-что еще. Лучше был представлен, но тоже очень случайными примерами, без всякой системы, XIX век. Особенно было приятно найти отличную акварель с восточным сюжетом А. Декана, несколько хороших Джиганти, Корроди, Вианелли, целую серию акварелей Гильдебрандта (по мнению обеих княгинь, именно эти тридцать акварелей составляли главные лакомые кусочки). Наконец, среди старинных русских художников для меня настоящей радостью было найти рисунки тушью нашего раннего реалиста Щедровского, явившиеся как бы под пару к серии ‘Крики Парижа’ Бушардона, а также рисунки и акварели Брюллова, А. Орловского, Егорова, Кипренского. Многое не было подписано, и пришлось авторство устанавливать посредством сравнений и других справок, большую помощь мне при этом оказал как мой отец, так и отец моего друга Кости — маститый историк русского искусства Андрей Иванович Сомов, сам обладавший весьма значительным собранием рисунков и акварелей.
Когда разбор коллекции был окончен и когда безусловный хлам был выделен и отложен в особый сундук, то я принялся за подробную опись, на что у меня уходило несколько часов в день. Одновременно за работой у меня назревали планы на будущие времена. Я мечтал, исходя из данного зерна, создать настоящий и богатейший музей, посвященный как русской, так и иностранной акварели — род добавления к Эрмитажу и музею Александра III. Я вступил в переписку с обеими княгинями, надолго застрявшими в Париже. Несомненно, в этих письмах многое выдавало мою неопытность и то известное, все еще юношеское простодушие, но намерения были наилучшие, и кое-что мне все же в дальнейшем, благодаря именно моей вере в наивность, удалось достичь. По желанию княгини Тенишевой я отдал все, что было мною откопано и подлежало присовокуплению к коллекции, переплетному мастеру для вставления всех рисунков и акварелей в однообразный мундир — в белое паспарту, однако я скорбел о том, что при этом могли исчезнуть те старинные, иногда очень изящные монтюры, которыми люди XVIII и первой половины XIX века любили окружать особенно рисунки. Поэтому переплетчику был дан наказ эти монтюры (шокировавшие вкус княгини) сохранять и прятать под бристолем.
К занятию Тенишевским собранием вскоре прибавилось другое дело, — а именно, брат Леонтий затеял составление толкового словаря русских архитекторов, который он задумал издать на свой счет и подготовительную работу к которому он поручил мне. К сожалению, эта затея, за которую я принялся сначала с большим рвением, постепенно стала тормозиться вследствие невозможности отдавать ей много времени. Надо сказать, что денежное вознаграждение было только обещано вперед, но никогда не было толком обусловлено. По существу же составление словаря меня интересовало, но только — насколько я был увлечен биографиями наших чудесных зодчих XVIII и первой половины XIX веков, настолько было скучно и нудно собирать сведения обо всех тех, кто в моих глазах не заслуживал ни малейшего внимания…
К осени моя работа заглохла и главным образом потому, что сам Леонтий совершенно охладел к своей затее.
Менее всего за время от нашего возвращения из заграничного путешествия и до переезда на дачу мне удавалось заниматься личным художеством. Я успел за эти месяцы только разработать некоторые из привезенных с собой этюдов. Главным образом мне хотелось запечатлевать в акварелях значительных размеров то незабываемое впечатление, что произвел на меня Лимбургский собор. Я сделал по крайней мере четыре варианта, и однако, мне так и не удалось передать самое настроение, вызываемое этим памятником и всем его окружением. Мучился я и с технической стороной, пытаясь то так, то сяк превозмочь свое неумение найти какую-либо манеру (теперь бы мы сказали ‘трюк’), чтобы маскировать это неумение. При этом сказывалась не только неопытность, но и всякие мои природные дефекты, побороть которые (да и то не вполнё) удалось лишь гораздо позже посредством долгой и упорной борьбы с ними. То были нетерпеливость, неряшливость, быстрое утомление и вызываемое им разочарование и т. д. Меня мучило сознание, что я не обладал ни выправкой, ни вкусом отца и моих двух братьев. Лишь много позже, посредством упорной борьбы я научился своему ремеслу, одолел его, смог им распоряжаться свободно…

ГЛАВА 6
Мартышкино

Ох, как тяжело было покинуть родительский дом. Правда, нам было немного тесно в квартире, в которой, кроме нас и папы, жило все семейство сестры Кати, однако то был все же с самого моего рождения мой дом, с чем я сросся до такой степени, что мне казалось просто немыслимым существование в ином месте и хотя бы в обществе любимой жены. Но иначе смотрела на положение сестра Катя, и по-своему она была права. Она и ее пятеро детей (старшая дочь Соня воспитывалась в Николаевском институте и лишь во время каникул присоединялась к остальным) принуждены были умещаться в трех комнатах, тогда как мы вдвоем занимали целых две. Понятно, что Катя желала, чтобы мы выселились и, при всей ее воспитанности и природной деликатности, ей не удавалось вполне скрывать это свое желание…
Возобновленные поиски дачи привели к идеальному компромиссу между нашими и Катиными желаниями. Она нашла для себя и для папы подходящую, очень поместительную двухэтажную дачу в деревне Мартышкино близ Ораниенбаума, и как раз рядом с ней оказалась принадлежавшая тому же хозяину, неказистая с виду, но для нас двоих вполне достаточная ‘избушка’ с большим садом, доходившим до самой шоссейной дороги (соединяющей Петергоф с Ораниенбаумом). Меня с детства тянуло именно к этим местам и, напротив, сердце мое не лежало к противоположному берегу Финского залива — к Финляндии, меня отпугивали ее серость и суровость и какая-то во всем скудость (впоследствии я по-должному оценил и Финляндию). Я наперед был уверен, что в Финляндии я ничего не найду для себя вдохновительного, а мне как раз ужасно хотелось это первое лето, которое мы должны были провести целиком на лоне природы, живя совершенно самостоятельной жизнью, использовать для усиленной художественной работы. За время заграничного путешествия я уяснил себе свои недочеты и теперь рассчитывал, что если я с особенным усердием и с методой буду рисовать и писать с натуры, то я эти недочеты искореню и тогда стану настоящим художником.
Мартышкино — скромное дачное место, и особенно таковым оно было в те годы, более полувека назад. За исключением десятка крупных дач (в одной и поселились папа с Катей), в остальном это селение состояло из деревянных домиков дачного типа с небольшими садиками, стоявшими вперемешку с крестьянскими домами и угодьями. Местные крестьяне жили в малокультурных условиях, грязновато и бедно. Но держали они себя с достоинством и даже не без известной гордости, скандалов среди них не возникало (кабака в Мартышкине и вовсе не было), и к тому же народ этот был богомольный. Их кирха простой, но благородной архитектуры (возможно, то было произведение самого Кваренги) возвышалась довольно живописно на краю того кряжа, что тянулся вдоль берега моря и шоссейной дороги.
Самое слово ‘Мартышкино’ имеет в себе нечто смешное. И дачники всячески острили на счет этого названия. Однако надо думать, что происходило оно не от мартышки-обезьянки, а по всей вероятности от какого-либо Мартына (Мартина), владевшего когда-то, еще при шведах, этой местностью. Об этих былых шведских временах свидетельствовал еще тот склеп XVIII века, который стоял на краю Мартышкинского кладбища и который был полон гробов прежних местных владельцев, этот склеп и другой грандиозный загадочный памятник в нем придавали особую романтическую нотку Мартышкину, и к этим достопримечательностям я еще вернусь в дальнейшем.
Главная прелесть Мартышкина заключалась в том, что это селение расположено у самого моря, от которого оно отделено лишь неширокой полосой песочных дюн. Местами сплошь вдоль берега тянутся огороды, на которых разводились земляника, клубника и малина, окаймленные древними высокими соснами. Особенный характер придавали как раз тому виду, что расстилался перед нашими дачами, рыбацкие хижины, очень убогие, очень покривившиеся, очень почернелые, но тем более живописные. Тут же между ними сушились сети рыбаков, а у мостиков, служивших местами причала, были привязаны неуклюжие их лодки. Эти рыбаки были пришлыми — великороссы, поселявшиеся здесь для своего промысла только с весны до осени, и в какое-либо общение с туземцами они не входили. Их было человек пятнадцать, не больше, и жили они холостой жизнью. Пищу свою они обыкновенно готовили на расположенных у избушек кострах, что также служило живописности. Море и стлавшееся над ним небо часто меняли свою краску и свое настроение, это особенно дразнило и возбуждало ‘нас, художников’, т. е. меня, старшего племянника Женю Лансере, а также моего закадычного друга Костю Сомова, проживавшего на даче с родителями близ станции Лигово, но часто приезжавшего к нам дня на два, на три. Приезжал с ним и старший его брат — толстяк Саша — большой шутник и балагур.
Но не одни пески дюн и огороды тянулись вдоль берега. Недалеко от них (в сторону Ораниенбаума) была расположена небольшая роща низкорослых сосенок (с тех пор ее распродали под дачи). Она навевала мне какие-то мечты о древней Элладе, и я прозвал ее поэтому Орфеевой рощей. Стволы этих сосенок были до удивления корявые, на все лады изогнутые морскими ветрами, с полуобнаженными корнями. Они казались какими-то завороженными существами, превращенными за провинность в деревья. Совершенно сказочной Орфеева роща становилась, когда заходящее солнце обдавало ее огненно-красными лучами, а от стволов по оранжевым пескам протягивались и сплетались яркие зеленовато-голубые тени.
На восток от нас тянулся береговой лесок, через который протекал к морю ручей, а еще дальше, у букета раскидистых ив, ютился в неглубокой ложбине деревянный, осевший на один бок домишко с несуразно-огромной кирпичной трубой. Полуруина эта была своего рода знаменитостью, славившейся на всю округу, в ней выпекались так называемые ‘выборгские крендели’, лакомые до которых люди приезжали (иногда и в очень шикарных экипажах) даже из Ораниенбаума и из Петергофа. А кто же мог остаться равнодушным к этим кренделям, раз отведав их? В меру сладковатые, пахнувшие не то кардамоном, не то ванилью, изумительно белые внутри, изумительно ровно-бурые снаружи, они, попадая кусочками в рот, наполняли все существо каким-то особенным, ни на что не похожим и прямо-таки благороднейшим блаженством. Вероятно, пеклись они особым образом и по древнему рецепту, сохранившемуся со шведских времен. И то еще было в этих кренделях аппетитно, что на оборотной стороне, в морщинках запеченного теста, застревали соломинки, — как это случалось и в русских сайках.
Еще одной, редкой для петербургских окрестностей диковиной могло гордиться Мартышкино. То было его кладбище, издали имевшее вид рощи с лиственными деревьями. Это кладбище было расположено вне селения, далеко от берега, за полотном железной дороги. Мартышкинским кладбищем я заинтересовался еще в юношеские годы, когда, дойдя по железнодорожной насыпи до Мартышкина, увидал в отдалении небольшое каменное здание очень необычайной архитектуры, стоявшее на самом краю обрыва среди высоких берез. Особенность этого здания заключалась в том, что над ним высился фронтон, имевший форму полого круга — характерный мотив барокко. Под этим же фронтоном виднелась окованная железом, выкрашенная в черный цвет дверь и по сторонам ее два круглых, забранных решетками оконца. Каково же было мое изумление, когда, влезши на кучу кирпичей, я увидел через одно из оконец совершенно голую, выбеленную внутренность этого домика или часовни, и в ней целую гору старинных гробов разнообразных форм и величин. Тут были и простые деревянные ящики, и железные саркофаги с гербами, и гробы до странности большие, и крошечные детские. Они громоздились в беспорядке друг на друге и занимали почти все квадратное в плане помещение. Этого открытия уже было достаточно, чтобы впасть в тот специфический восторг, который меня охватывал тогда при всяком соприкосновении с чем-либо таинственным, и к тому же потусторонним…
Этот восторг еще усилился, когда, проникнув дальше в кладбище, я оказался перед памятником куда более внушительным и самого мрачного характера. Он имел форму усеченной пирамиды, покоившейся на как бы вросших в землю дорических колоннах, пирамида на четырех углах основания была уставлена задрапированными урнами. Все это из сурового, почерневшего от времени гранита. На черной же доске, пригвожденной на недосягаемой высоте к передней стенке мавзолея, значилась надпись, смысл которой, к сожалению, было невозможно угадать, так как три четверти ее бронзовых золоченых букв выпали и пропали. Достаточно, впрочем, было одного слова Martyri (мученики), оставшегося целым, чтобы обострить любопытство до крайности. Если же очень напереть на одну из створок железной двери, замыкавшей этот склеп, то можно было через образовавшуюся щель увидеть внутренность, слабо освещенную сверху через отверстия, имевшие форму полу лунок. Здесь стояло всего три железных гроба, два больших и один детский, а остальное помещение было пусто. Не содержал ли этот склеп останки тех голштинцев, что состояли при особе Петра III? По некоторым сведениям, все эти голштинцы были перебиты в дни переворота 1762 г. и возможно, что это Павел I по восшествии на престол пожелал подобным грандиозным монументом почтить память тех, кто пал, оставаясь верным своему государю. Возможно, что в гробах склепа лежали трупы офицеров, тогда как солдаты были погребены просто в земле или же погребены в той окруженной стенкой квадратной площадке, что находилась у шоссейной дороги, не доезжая Мартышкина, и что тоже всех крайне интриговала.
Дача, в которой поселились папа и Катя с детьми, была очень большая, деревянная, в два этажа, с двумя большими застекленными верандами и с тенистым садом за невысоким забором. Весь облик ее был господский, барский. Наша же избушка, хотя и имела мезонин под крышей, являла самый скромный и деревенский вид. Я себе под рабочий кабинет выбрал угловую комнату, ближайшую ко двору, отделявшему нашу дачу от папиной, рядом комната в два окна служила спальней, а третья с дверью на садовое крылечко — столовой. Впрочем, в хорошую погоду столовой служило нам и самое это крылечко, и на нем особенно приятно было пить утром кофе, который моя Атя чудесно готовила, а в очень жаркие дни хлебать холодные супы — окрошку и ботвинью. Кухня лежала ниже дачи, с окнами, затемненными густой листвой раскидистого дерева, от древности кухня несколько покосилась, но это придавало ей только лишнюю живописность. Сад состоял почти исключительно из молодых березок, от них, особенно в первые, еще весенние дни по нашем вселении шел бальзамический, чуть горьковатый дух, а более сладкий и манящий тянулся из папиного сада с его кустами сирени, густо покрывшейся цветами. Пахло и посаженными по грядам резедой, гелиотропом, левкоем и душистым горошком…
Наше настоящее супружеское существование лишь теперь начиналось — в обстановке собственного хозяйства и собственного бюджета. И, естественно, что это существование не получило сразу полной налаженности. Семейный мир в общем нам обоим удалось соблюсти до самой старости, но совсем без недоразумений и ссор все же не обошлось, и эти наши размолвки, бывавшие и до брака, с первых же недель нашего отделения от родительской опеки получили новый оттенок. Точнее, к прежним (совершенно ребяческим) мотивам для ссор прибавились новые — хозяйственные… и подчас как раз ссоры, возникавшие на этой почве, обнаруживали с большей ясностью те (к счастью, вовсе не очень существенные) различия, что были в наших личностях и характерах.
Спешу тут же объяснить окончательно по этому неприятному вопросу. Я отнюдь не желал бы, чтоб сказанное создало впечатление, что наш брак получился не столь счастливым. Было бы грешно не почитать все наше прошлое в целом как некую исключительную ‘милость божию’, как некое ‘проявление рая на земле’. Мы были безумно влюблены друг в друга в момент нашего соединения и таковыми же остались до сих пор (писано в 1940 году), т. е. не только любящими и уважающими друг друга супругами, но и пламенно влюбленными один в другого. Самые наши размолвки всегда носили быстро проходящий характер и каждое примирение, запаздывавшее лишь в самых редких случаях на несколько часов, служило к какому-то усилению этой нашей сердечной и душевной близости.
Главным несчастьем детства и юности моей подруги был тот раздор, что царил между ее родителями, причем вполне естественно получалось, что дети в этом раздоре склонялись на сторону матери против отца. Я, кажется, уже говорил, что Карл Иванович представлял собой олицетворение немецкой прямоты и дотошности. В области домашней экономики он был непримиримым врагом всякой расточительности. И это возмущение он испытывал не только в случаях появления настоящей расточительности (их, пожалуй, и не бывало в столь скромном хозяйстве), но и в случаях совершенно безобидных и ничтожных. Добрейший, необычайно милый и деликатный старик (молодым ни я, ни Атя его не знали) тогда становился довольно неприятным и придирчивым, причем он не обладал свойством ‘легкой’ отходчивости. Он мог в продолжение нескольких дней дуться, бубнить себе что-то под нос, а моментами колоть своих антагонистов (жену и детей) упреками, причем он постоянно возвращался к тем же обвинениям, — и это иногда по поводу самых пустяков.
Елизавета же Ивановна Кинд представляла полный контраст мужу. И она была немка-балтийка (она и по-русски говорила не совсем правильно), но характер у нее был менее уравновешен: она была легко воспламеняющейся натурой, причем в ней было нечто такое, что роднило ее с пресловутой славянской душой, — нечто широкое, какая-то неудержимая потребность к размаху, особенно в отношении всяческого баловства детей, а также гостеприимства и угощения. В отношении самой себя она впадала в другую крайность. Она годами не меняла своего гардероба, а питалась чем попало. Зато в том, как кормить детей и гостей, она не терпела никаких стеснений и ограничений, и ее величайшей радостью было накормить и тех, и других до отвалу. Нередко и я становился жертвой таких угощений доброй Елизаветы Ивановны. Эти угощения были отменного качества (какие знаменитые Blechkuchen она умела печь! Один такой пирог изготовлялся ежегодно специально ко дню рождения Альбера), но я все же их побаивался, ибо бывало, что лишь с трудом одолеешь то, что она наложила на тарелку, а тут же сваливается не менее внушительная порция.
Вот именно такие валтасаровы угощения и раздражали экономного Papa-Kind’a, в этом он даже усматривал нечто вроде преступления, а потому Mama-Kind старалась иные из этих угощений от мужа скрывать (что было не трудно, так как по делам службы или из-за уроков в разных концах города Карл Иванович часто отсутствовал из дому, вечера же несколько раз в неделю он проводил в своем немецком клубе ‘Пальма’), причем в таком заговоре должны были участвовать все. Гигантские пироги или окорока при опасности возвращения папаши прятались, а в лицо она ему лгала, иногда против всякой очевидности и когда по всей квартире стоял предательский и очень соблазнительный запах скрытого кушанья. Все это было сущим вздором, но этот вздор и особенно это лганье создали специфическую и иногда довольно тяжелую атмосферу в уютном киндовском доме, а от частого повторения таких сцен и от состояния такой войны в детях, которые всегда были на стороне матери, нарушалось уважение к отцу и вырабатывалась даже известная к нему враждебность. В них утверждалось убеждение, что добрейший Карл Иванович скареден, что он тиран…
И одновременно утверждались известные неколебимые принципы. Широкость натуры, щедрость, хлебосольство превозносились как великие добродетели, и напротив, расчетливость и экономия, приспособление бюджета к материальным условиям момента считались тяжелыми пороками. Такие правила жизни заразили и натуру моей в общем такой умственно и нравственно здоровой Ати. Правда, материнские черты не доходили в ней никогда до каких-либо абсурдных эксцессов, вообще она всегда оставалась в границах благоразумия и, усматривая свои ошибки, каялась и старалась от них отделаться, но, тем не менее, при всяком намеке моего вмешательства в ее область хозяйки она испытывала раздражение, в ее речах появлялись особые нотки, ужасно не шедшие ко всему ее облику. И я далек от скаредности, а в вопросах финансовых я даже хуже разбираюсь, нежели она, я скорее склонен к совершенно неразумным тратам, но все же где-то во мне сидит нечто, унаследованное от матери, от дедушки и бабушки — нечто, что носит следы французской расчетливости, немецкой точности и итальянской пунктуальности. Это особенно проявляется в моменты кризисов нашего бюджета, когда я готов прибегать к чрезвычайным мерам экономии и к крупным сокращениям (таких кризисов у нас за всю жизнь было немало). И вот именно тогда моя подруга оказывалась неспособной на подобную эквилибристику и даже обнаруживала к ней враждебное отношение. Надо ли при этом прибавить, что в основе всего ее существа лежал какой-то абсолютный оптимизм, неколебимая вера в то, что именно в надлежащий, хотя бы последний, момент явится спасение (и не было случая, чтоб эта ее надежда не исполнилась), тогда как я от природы скорее подобен Фоме-неверующему, к особе которого я даже чувствую ‘душевную симпатию’.
Теперь я высказался по этому вопросу и постараюсь более к нему не возвращаться. Что же еще рассказать о нашем первом супружеском лете? Как выразить то почти сплошное блаженство, в котором мы пребывали, когда каждое утро начиналось с того, что, проснувшись, я видел нашу спальню, залитую зеленым отблеском деревьев нашего сада, а на подушке рядом милый профиль любимой женщины. И вот этот любимый человек уже поспешно накидывает легкий халат и, ступая босыми ногами по некрашеным доскам нашей избушки, бежит в кухню давать распоряжения относительно кофия, живительный аромат которого вскоре распространяется по комнатам. Потом я слышу, как жена моя плещется около умывальника. Впрочем, на это предварительное мытье полагается всего минут десять, тогда как на окончательное приведение себя в порядок уже после кофия уходило значительно больше времени. Ко мне же, продолжающему валяться в постели, взамен упорхнувшей хозяйки вскарабкивается наш черный, как смоль, котик Мур (так названный в честь гофмановского кота Мурра), подаренный весной моей старенькой кузиной Катенькой Романовской. С раннего детства и до старости я любил кошек и, пожалуй, предпочитал их собакам, но домашняя прислуга была всегда против них, и я не успевал завести такую зверушку (поставщицей их всегда была та же кузина Катенька), как уже Ольга или Степанида их куда-то спроваживали… Теперь же, казалось, никто не отымет у нас нашего очаровательного дружка, а дружок с каждым днем становился интересней и забавней. И какой курьезный контраст получался между этим красавчиком-аристократом в его черном, гладком, как атлас, одеянии, и нашей собачонкой Бойкой-Чумичкой, белая, но всегда запачканная шерсть которой торчала во все стороны, что, впрочем, ей было к лицу, — к ее дурацкой, простецкой, вечно недоумевающей морде, похожей на мордашку Петрушки.
Оттого ли, что у нас была эта собачонка, или оттого, что мы оба были вообще поклонниками животных, но наша дача вскоре сделалась сборным пунктом всех мартышкинских псов. Началось с того, что Атя стала прикармливать хозяйскую кудлатую вертлявую овчарку, для которой на балконе крылечка ставилась никогда не оскудевавшая чаша со всякой снедью. Эта же Мурза имела совершенно исключительный успех среди представителей собачьего мужского пола, и, благо калитка нашего сада всегда оставалась открытой, к нам, к ногам этой Мурзы, стали стекаться самые разнообразные и по виду, и по росту, и по характеру, и по общественному положению претенденты. Должен покаяться, что меня эти сборища очень забавляли, и я даже пользовался ими для зарисовок всевозможных песьих типов, однако постепенно положение сделалось неудобным, так как целыми днями у нашей дачи слышались ворчанье и лай, а моментами страсти разгорались до настоящих поединков, на которые Мурза, подползши под стол, поглядывала через космы своей свешивавшейся на глаза шерсти. Увы, вся эта собачья романтика кончилась для нее плохо. Хозяин дачи, как-то рассвирепев против Мурзы, не долго думая, утопил ее в прудике у речонки.
Своего котика Мура и свою Бойку-Чумичку я много раз пробовал изобразить на бумаге, но нам этого было недостаточно и, наконец, мы отвезли их обоих в Ораниенбаум к заправскому фотографу. Операция съемки не так легко далась, — особенно кот никак не желал посидеть хотя бы полминуты спокойно, а то и дело ускользал то под кресла, то под стол, а то забивался среди всякой фотографической бутафории. Но общими усилиями мы все же обоих соединили в группу, и вышли оба наши любимца очень похожими на кабинетной карточке.
Что же касается до моего художества, то оно приняло с первых же недель жизни на даче характер известного запоя. Потерянное до сих пор в относительном безделии время я теперь решительно наверстывал, не расставаясь с альбомами, и заносил в них все, что мне представлялось ценным в живописном отношении, да и вообще все, что меня поражало и что меня понуждало к изучению. А такие подстрекательства я находил на каждом шагу, начиная с нашего уютного садика. Но любимым моим местом все же в Мартышкине был морской берег, помянутые дюны со стоявшими на них избушками рыбаков, и Орфеева роща. В первое же утро, выйдя из нашего садика, я остановился в совершенном очаровании перед тут же развернутой, как бы просвечивавшей через серебряную дымку картиной. На море стоял мертвый штиль, и в маслянисто-зеркальной поверхности его отражались громоздившиеся на горизонте пухлые белые облака. Все это так чарующе сочеталось с тонами песочных оврагов, а также с черневшими ветхими бревенчатыми постройками!
Только к концу лета, когда все, что было в близком соседстве от нашей дачи, было мной изрисовано, я стал уходить на более далекие прогулки — на Мартышкинское кладбище, в Ораниенбаум и даже раза два в Петергоф. До городских ворот Ораниенбаума (построенных в классическом стиле) было всего четверть часа ходьбы, но меня тянуло дальше ко дворцу и особенно к прелестному павильону ‘Катальная горка’. От длиннейшего спуска горы, с которого еще мой отец в 20-х и 30-х годах скатывался на особых саночках на колесиках, не осталось уже давно никаких следов, но то грациозное здание, от которого когда-то и шел спуск горы, это здание павильона стояло в полной сохранности.
В моих прогулках почти всегда меня сопутствовал Женя Лансере, живший рядом на большой даче вместе с дедом, матерью, братом Колей и сестрами. Для меня было большой радостью видеть его удивительно быстрые успехи и особенно то чувство, которое он с такой остротой и так естественно, без какой-либо подчеркнутости умел вкладывать в свои этюды с натуры. Но Женечка был и очаровательным товарищем. От отца он унаследовал известную легкость возбуждения, но у него она лишь очень редко переходила в раздражение, тогда как у Евгения Александровича Лансере, вследствие тяжелой болезни, принимала почти всегда весьма неприятный раздражительный характер. У Жени эта легкость возбуждения придавала его речам и мнениям что-то задорное, особенно когда он отстаивал какой-либо свой идеал, а он был пропитан идеалами! Евгений Евгеньевич таким юношей-идеалистом, безупречно чистым в своих устремлениях, и остался на всю жизнь, вопреки всяким посторонним воздействиям и тому, что ‘крутые горки’ жизни ‘любую сивку способны укатать’. Но если он и сейчас, когда ему пошел седьмой десяток, должен все еще быть отнесен в разряд самых милых и благородных людей, то все же тот двадцатилетний Женя Лансере был еще куда более прелестен! Это была какая-то олицетворенная поэзия, и немудрено, что наша дружба, начавшаяся еще тогда, когда я сам только начинал становиться молодым человеком, а он едва выходил из детского возраста, именно в это лето углубилась в чрезвычайной степени. Много значило и то, что моя жена вполне разделяла мою склонность к племяннику. В нашем быту он играл ту роль, которую в других семьях играют братья. Мои же братья и сестры оставались нам менее близкими, будучи на столько лет старше нас.
Женя Лансере тогда уже готовился быть художником. Его толкали на то не одна семейная традиция и влияние, но и самое подлинное призвание, то, что называется художественная натура. Но ни ему, ни мне, служившему тогда чем-то вроде ментора, не представлялось возможным достичь полного развития, оставаясь в России и особенно в той специфической буржуазной атмосфере, которая царила у нас в доме. Его тянуло на простор, и эта тяга обозначилась с особой силой после нашего возвращения из заграничного путешествия и после всех моих восторженных рассказов. Но не в Италию Жене хотелось ехать (считалось, что современная Италия ничего не может дать для образования художника), а его манил Париж, за художественной жизнью которого мы пытливо следили по книгам и журналам, и не покидая родины. У Жени были такие же кумиры среди современных французов, как и у меня, и у всех нас, но, пожалуй, он ими увлекался с еще большей пламенностью, и естественно, что, зная их почти исключительно по воспроизведениям, хотел их увидать во всей их красочности и в настоящую величину. Кроме того, его манил сам Париж как город, и особенно его стал он манить, слушая энтузиастские рассказы Бирле и Бакста (последний уже два раза за последние три года побывал в Париже), восторгавшихся решительно всем парижским, не исключая даже и самых неприглядных его сторон.
Ближайшим, до некоторой степени, стимулом к тому, чтоб Женечка отпросился у родителей в Париж, послужило возвращение среди лета из поездки по Франции Валечки Нувеля. Валечке, собравшемуся объехать весь север Франции, было мной при отъезде поручено накупить большие фотографии с разных замечательных памятников, главным образом готических, и одно разглядывание этих чудес преисполнило меня и Женю желанием, не откладывая, увидать все это в действительности. После некоторого колебания Катя согласилась с моими доводами, что Жене нужен Париж, и юноша был отправлен в Новый Вавилон один, но снабженный всевозможными советами и рекомендациями. Это произошло в осеннюю пору и тогда, когда и папа и все ‘Лансерята’ уже покинули Мартышкино и водворились обратно в городскую квартиру, мы же оставались еще на даче, так как считалось неблагоразумным произвести переезд Ати слишком скоро после родов. Женя приехал прощаться к нам, и мы его уложили в ту комнату для гостей (другой не было), в которой, к сожалению, неистово возились и визжали мыши и крысы, избравшие себе местом боев или амуров пространство между стеной и отставшими от нее обоями. Возможно, что этот инфернальный шум навеял Женечке какой-то чудовищный кошмар, во всяком случае, свое одиночное и последнее перед отъездом пребывание у нас он ознаменовал ужасающим воплем, напугавшим и нас, и его самого. Эти крики во сне у нас нечто семейное. Я тоже, стоит мне заснуть с рукой на сердце, как неминуемо мне снится что-либо до того страшное, что я начинаю вопить благим матом.
Незадолго до отбытия Жени в Париж к нам в Мартышкино нагрянул Сережа Дягилев, всего за день до того вернувшийся из своего первого систематического и планового объезда Европы. Сережа с 1890 года, когда он явился из Парижа, и до этого 1895 года уже раза два или три побывал в чужих краях, но это были скорее увеселительные поездки, которые он совершал вместе с Димой и которые производились без всякого предварительного плана. Да, кажется, и путешествия в настоящем смысле никакого и не бывало, а оба кузена просто прямо отправлялись на юг Франции, в Ниццу или в Канн, проводя все время, посвященное отдыху, у знакомых, — кажется, чаще всего у Дервизов. Напротив, в 1895 году Сережа отправился один и не только объехал разные знаменитые города, но и систематически осмотрел все главные достопримечательности и одновременно посетил ряд великих людей. Мало того, войдя по достижении совершеннолетия в обладание доставшегося ему от матери наследства (около 60 000 рублей), Сережа решил значительную часть этого капитала истратить на свою обстановку. Ввиду этого у меня с ним до отъезда было несколько совещаний, и я ему составил род наказа, что именно надлежит видеть и что было бы желательно, чтоб он приобрел.
Я помню, как он стал мне горячо каяться в своем безвкусии, в разных совершенных промахах и как я его успокаивал и утешал. В то же время я не упустил случая, чтоб особенно решительным образом требовать от Сережи, чтоб он уж больше не сходил с того пути, на который ступил. Первым делом надлежало выбросить к черту всю заполнявшую Сережину квартиру безвкусицу — главным образом отвратительную мебель, так недавно представлявшуюся Сереже каким-то верхом великолепия. Да и картинам Ендогурова, Кившенки, Лагорио не было более места на Сережиных стенах, и он должен был постараться привезти из Европы образцы хорошей живописи — Менцеля, Беклина, Ленбаха, Пюви де Шаванна и т. п.
Я дал ему рекомендательное письмо к нашему дальнему свойственнику Гансу Бартельсу, жившему в Мюнхене и стоявшему тогда в зените своей славы, и другое письмо к только что обретенному мной новому другу — Мариано Фортуни. Я считал, они оба согласятся пилотировать русского юношу по мастерским художников и по антикварам, и этот мой расчет оказался верным.
Уже среди лета откуда-то пришло от Сережи к нам в Мартышкино письмо, отражающее то душевное состояние, в которое он впал, посетив в рекордный срок баснословное количество музеев и лично познакомившись с самыми вершинами художественной, литературной и музыкальной жизни Запада. В том же письме он в шутку изъявил намерение назначить меня хранителем музея Сергея Дягилева с намеком на то, что уже значительный вклад в такой музей он приобрел и везет с собой. А затем он лично сам явился к нам в Мартышкино, изысканно по-дорожному одетый, пахнувший особыми духами, розовый и точно пьяный от восторга, что может стольким похвастаться и удивить. Привез он и дары как мне, так и моей жене. Ей какие-то модные безделушки, мне — хороший рисунок Макса Либермана, изображавший старушку-голландку, занятую бельем в своей светлой комнатке. Хоть я и не был уж таким рьяным поклонником этого мастера, я все же был сердечно тронут вниманием друга, и рисунок этот в своей оригинальной раме украшал мою квартиру до самого конца моего пребывания в России. Нас же самих, меня и Атю, Сережа чуть было не задушил в объятиях, а рассказывать он принялся, еще не присев, не закусив. Рассказ был путаный, говорил он захлебываясь, перескакивал с одного сюжета на другой, то описывая любезный прием, встреченный им со стороны Гуно, Сен-Санса, Пюви де Шаванна, Золя, Либермана, Даньяна Бувре, то вспоминая с благодарностью о том усердии, которое проявил Ганс Бартельс, водивший его три дня по мюнхенским знаменитостям с Ленбахом во главе.

ГЛАВА 7
Рождение дочери

Это самое лето 1895 г. было в нашей семье ознаменовано несравненно более значительным событием, нежели все до сих пор рассказанные: 13 августа у нас родилась дочь. Произошло это в 6 часов утра при самых благополучных обстоятельствах. Едва ли, однако, сама роженица могла считать благополучным все то, что вытерпела в те часы, когда она производила на свет своего первого ребенка.
Но тревожного во всем этом, слава Богу, не было ничего. Семейная наша акушерка Софья Яковлевна, когда-то способствовавшая и моему появлению на свет, прибыла и поселилась у нас за несколько дней, все нужное для новорожденного было заготовлено, и роженица чувствовала себя все время прекрасно.
К самому моменту (вернее, еще накануне вечером) пожаловала из соседнего Бобыльска наша belle-soeur Мария Александровна. До наступления страданий я оставался в спальне, и между всеми нами шла самая обыденная беседа. Когда же бедная моя Атя первый раз вскрикнула, как ужаленная, меня выпроводили, и я с тех пор бродил несколько часов вокруг дачи и даже доходил до Орфеевой рощи, но особенно раздирающие крики доносились и туда. Впустили же меня обратно в спальню, когда все было совершено.
Свою жену я застал все еще с взбудораженным блеском в глазах, с лихорадочным румянцем на щеках, но и с необычайным выражением счастья на лице. Лишний раз подтвердились евангельские слова о том, как скоро забываются эти жесточайшие людские муки. У груди жены лежал запеленутый младенец, показавшийся мне необычайной величины, и это существо с жадностью сосало грудь. Какого-либо особенного рода умиления я, по правде говоря, не испытывал при этом первом знакомстве с нашим ребенком, мне вовсе не захотелось, например, заплакать от счастья. Скорее я продолжал себя чувствовать неловко. И то же ощущение какой-то глупой роли я ощущал и при рождении двух других наших детей. Скорее я был удивлен тем, что вместо какой-то бесформенной массы вижу вполне сформированного человечка с головой, покрытой густыми черными волосами и с темными глазами, необычайно зорко и внимательно поглядывавшими во все стороны, я бы даже сказал, всматривающимися.
Утро и весь день выдались чудесными — яркими и теплыми, с прелестнейшим ветерком, дувшим с моря. Часов около девяти началось обычное воскресное оживление. Толпа разряженных дачников не спеша потянулась к той маленькой деревянной церковке, которая в то лето была построена у самой шоссейной дороги, и я попробовал проникнуть в нее, но после нескольких попыток удовольствовался выстоять обедню снаружи вместе с массой других молящихся, которым тоже не удалось войти. Впрочем, отчетливо доносились слова священника, пение и чудесный запах ладана. До чего все это было прекрасно. Прекрасны высокие, могучие, красностволые сосны, осенявшие своими густыми шапками сей скромный храм божий, прекрасно тихое гладкое море, прекрасными казались мне даже все эти столь разнообразные между собой люди, так чисто одетые для праздника, такие благонравные, так умилительно преклонявшие колена прямо на траве.
С этого момента у нас оказалось в доме две Анны, две Ати, одна получила прозвище ‘большой’, другая — ‘маленькой’.
За это лето произошло вообще сближение между большой Атей и семьей моего брата Леонтия, жившего на своей даче в Бобыльске, верстах в трех от Мартышкина. Нередко то Мария Александровна с одной из трех дочерей, то вся семья брата заезжала к нам на своих белых в яблоках лошадях. Иногда за нами двумя (до рождения Ати-маленькой) присылались дрожки, и в какие-нибудь четверть часа мы оказывались в Бобыльске, где мы бывали всегда роскошно угощаемы завтраком или обедом… Однако в Бобыльске принадлежность к художественной семье не выражалась ни в чем, несмотря на всю природную талантливость Леонтия и на то, что он всегда был завален весьма значительными работами. Напротив, все члены семьи были там заняты либо плаванием на парусных лыжах, либо прогуливались на велосипедах, особенно же много времени отдавалось игре в теннис. Играли все, и даже кубарек Мария Александровна, и даже сам довольно пузатенький Леонтий. И она и он видели в этом упражнении средство для похудения, что, однако, на самом деле не оправдывалось. Оба супруга приобрели значительную ловкость, прыгали, как мячи, и возвращались, обливаясь потом. Леонтий после такой бани любил, если располагала к тому погода, сразу выкупаться в море, благо была собственная купальня, к которой вели мостки от самого сада дачи, и можно было пробежать к ней и от нее, закрываясь простыней. Только теперь мой брат начал ценить мою жену, в отношении которой он до тех пор был предубежден более, чем кто-либо из моих родных. С особенным же участием относилась к Ате ее недавняя ненавистница, жена Леонтия Машенька, что выразилось, между прочим, в том, что она пожелала присутствовать при родах первого нашего ребенка. Впрочем, трудно было в точности разобраться, что руководило Марией Александровной в данном случае, действительно ли чувство симпатии или же, говоря грубо, то было характерное бабье любопытство, которое толкает женщин на всякие зрелища семейного порядка и на известное соприкосновение с главным явлением жизни: с появлением на свет новых существ, с болезнями, со смертью.
Покинули мы дачу поздно, когда все соседи, в том числе и папа с Катей, уже недели две как успели водвориться обратно в город. При этом, верные петергофским традициям нашей семьи, мы для возвращения в Петербург брали морской путь. Как раз в день такого переезда пароходы делали свои последние перед закрытием сезона рейсы. День выдался ясный, море было спокойно, на пристань нас доставил экипаж Леонтия, который с семьей оставался на даче до конца сентября. Пароход был почти пустой, в первом классе было не более десяти человек. Этот наш переезд по Финскому заливу мне запомнился с особой отчетливостью. Помню Атю-большую в осеннем пальто, с закутанным ребенком на руках сидящей в верхней каюте, помню, как тут же с трогательным усердием возилась со всякими пеленками и одеялами симпатичнейшая Маша, нанятая за несколько дней до нашего переезда и успевшая за короткий срок всем сердцем привязаться и к нам и к малютке (эта Маша осталась затем у нас на службе целый год, и расстались мы с ней, только когда уехали надолго за границу). Запомнилось и то, что, выйдя на палубу у капитанской рубки, мы повстречались с супругами Сабанеевыми. Оба необычайно участливо относились и ко мне и к Ате. В ответ же на какую-то мою фразу о том, что вот я теперь совсем готовый человек, pater familias, несущий значительно большую ответственность: ‘Пора-де подумать серьезно о заработке’, — Евгений Александрович вспомнил поговорку: ‘Послал Бог роток, пошлет и кусок’. Вероятно, эти слова потому и мне и моей жене запомнились, что мы были удивлены встретить такую милую простоту со стороны этого довольно вообще заносчивого и грубоватого человека… С Сабанеевыми мы, впрочем, еще встретимся в дальнейшем и даже при обстоятельствах вовсе не похожих на столь идиллические, как данные. Напротив, госпожа Сабанеева была весьма утонченная дама, она отвоевала себе известное положение (на почве официозной благотворительности) даже в кругах, соприкасающихся с высшими: она заседала в разных комитетах, и это помогало ей всячески оберегать карьеру своего мужа, а то, когда и где нужно, и ‘проталкивать’ его.

ГЛАВА 8
Первый год на собственной квартире

Поиски квартиры начались еще летом, для чего я несколько раз приезжал в город и обозревал все, что отдавалось внаем, причем мне не хотелось очень удаляться от родной улицы Глинки. В конце концов подходящая квартира и была найдена на самой этой улице, и прямо наискось от дома Бенуа. Таким образом, помянутая операция произошла с наибольшей легкостью и с наименьшей затратой сил и средств, свой дом я продолжал видеть каждодневно, как только выходил за ворота, да и продолжал я в нем бывать, то у папы, то у братьев Михаила и Альбера, очень часто. Для водворения нашей мебели на место не потребовалось возов, а все было перенесено на руках, — частью из занятых нами двух комнат родительской квартиры, частью из каретного сарая, куда за год до того было отставлено все, что составляло приданое моей жены.
Дом No 6 на улице Глинки, в котором мы теперь поселились, был, в сравнении с нашим столетним патриархом, молодым, но он не был и совершенно новым. Архитектурные детали отражали эпоху позднейших лет царствования Николая I. Красился же этот дом в темный, почти черный цвет, придававший ему несколько аристократический вид. Еще недавно часть его, выходившая на улицу, служила особняком, и там проживали какие-то ‘бары’, но теперь эту часть занимала женская гимназия Гедда. Сказать кстати, учебное это заведение много лет помещалось в верхнем этаже нашего дома и в дни моего детства носило название ‘пансиона Лосевой’. Позже, около 1880 года, госпожа Лосева передала свою школу дочерям сенатора Гедда, и тогда это училище получило права казенной гимназии, в качестве каковой приобрела большую и заслуженную известность. То, что школа для девочек и молодых девиц находилась в нашем доме, придавало ему в моих глазах особенную прелесть. Наша монументальная, но и довольно мрачная лестница оживлялась, когда по окончании занятий по ней гурьбой спускались, болтая и смеясь, барышни разных возрастов, сопровождаемые гувернантками и боннами. В гимназии Гедда в то время училась и Зиночка Философова, и она впоследствии не раз вспоминала о том, как я, ‘противный мальчишка’ (мне было столько же лет, сколько ей, — двенадцать, тринадцать) пугал ее и ее товарок и как вообще повесничал при встречах…
Наша новая квартира, находившаяся в нижнем этаже, выходила не на улицу, а на очень обширный двор, и благодаря этому в ней было довольно свету. Да и вообще она была приветлива и вполне удобна, если не считать то, что комната, избранная мною под рабочий кабинет, глядела прямо на запад, вследствие чего в хорошую погоду ее заливали солнечные лучи, и это являлось мне большой помехой. Пока стояла осенняя погода, почти всегда темная, можно было мириться с такой ориентацией, но с поворота к весне и уже в феврале, положение стало невыносимым, и особенно досадным. В такие яркие, радостные дни особенно тянуло к работе, а ослепительное солнце, ложась на бумагу, мешало видеть краски и вообще сбивало с толку…
Первую комнату, несколько темноватую (в ней было всего одно окно и как-то сбоку), мы отвели под столовую, и там же был поставлен наш древний длиннохвостый рояль, следующая за кабинетом узкая комната считалась будуаром моей жены (но она редко заходила в нее), дальше шла комната, предоставленная под нового члена нашей семьи, наша спальня, комната для прислуги и кухня с черным ходом. Меблирована была наша квартира если и не роскошно, то все же прилично и довольно оригинально. Главным украшением столовой являлся еще мамой мне подаренный очень большой книжный шкаф красного дерева с медными наклейками, так называемого стиля жакоб, в кабинет был водворен знаменитый биркенфельдовский диван с перекидным сиденьем и с полкой, о которую так больно каждый раз ударялся Дима Философов, в будуаре висело нарядное зеркало — свадебный подарок дяди Жюля Бенуа — и стояла мягкая мебель… Из картин на стенах я особенно гордился тремя большими эффектными проектами театральных декораций (торжественный зал, колоннада и еще колоннада) одного из последних Биббиенов, — подарок папы. Под ними в столовой поместились некоторые мои этюды, акварели Альбера и Леонтия, Левушки Бакста и Жени Лансере, а также воспроизведения в красках со сказочных композиций Э. Грассе, которого мы тогда очень оценивали. На самом же видном месте красовался портрет моей пассии, однако не способной вызывать ревность в Ате — императрицы Елисаветы Петровны, типа Каравакка. Его я приобрел в 1891 г. у букиниста Гартье на Невском вместе с портретами родителей Елисаветы — Петра I и Екатерины. При помощи кузена Саши Конского, увлекавшегося в те времена реставрацией картин по способу Петтеккофера, мне удалось освободить мою Елисавету от позднейших записей, и она в подлинной вычурной золоченой раме ее времен необычайно эффектно выделялась на стене кабинета.
Через несколько недель после нашего поселения на собственной квартире состоялись крестины маленькой Ати. Крестил ее венчавший нас доминиканский монах патер Шумп. Крестным отцом был мой брат Леонтий, подаривший новорожденной сто рублей облигациями, крестной матерью — наша племянница, она приходилась родной племянницей как мне, так и моей жене — старшая дочь Альбера, одна из предшественниц Ати в моем сердце, Машенька. Собрались на крестины, кроме ближайшей родни и двух названных друзей, и вся остальная моя компания: Дима Философов, Костя Сомов, Сережа Дягилев и А. П. Нурок. Было распито шампанское из фамильных граненых высоких рюмок, было поглощено баснословное количество разнообразных бутербродов, и было нам и младенцу поднесено несколько ценных подарков, но бедный патер получил шишку на самом темени, так как при своем высоком росте он ударился о тяжелую лампу, слишком низко висевшую. Это не помешало и ему присоединиться к общему веселию — ведь он и вообще был нрава приветливого и, пожалуй, даже слишком склонного к светским развлечениям…
Это был первый, вполне самостоятельный прием, устроенный моей женой, и она справилась с задачей блестяще.
Затем потянулась обыденная жизнь, о которой я не могу вспоминать с тем же удовольствием, с каким вспоминаю о других периодах минувшего. И не вспоминаю я с особенным удовольствием об этих первых месяцах нашего самостоятельного городского существования потому, что и нас не миновал тот материальный кризис, который, говорят, наступает почти во всех молодых семьях именно тогда, когда люди, только что превратившиеся из поглощенных друг другом существ — в родителей, оказываются понимающими свои родительские обязанности очень по-разному. Я был глубоко тронут появлением среди нас маленькой Ати, приятно было ею любоваться, заигрывать с ней, давать ей свой палец, который она с комической жадностью сразу тащила себе в рот, мне было вроде как бы лестно узнавать в ее личике некоторые фамильные черты, когда я бережно брал на руки этот ‘дрыгающийся пакет’, то я в зеркале замечал, что я совсем так улыбаюсь, как почтенный святой Иосиф на картине Гвидо Рени в Эрмитаже улыбается младенцу Христу. Но все это были чувства и впечатления скорее эстетического порядка, а потому и не особенно пламенные. Вообще же появление маленькой Ати вовсе не изменило всего моего привычного самочувствия и самого образа жизни.
Совсем иное действие оказало на большую Атю появление маленькой. И эта перемена была столь разительной и неожиданной, что даже это как бы изменило на время самый духовный облик моей подруги. Моментами я прямо не узнавал ее. До рождения ребенка, без сомнения, я занимал целиком все ее внимание, она мной жила и для меня жила, всячески выражая свою любовь ко мне. В лице же нашей дочки у меня появилась своего рода соперница, очень даже опасная, очень поглощающая. Из первой персоны в доме я вдруг сделался второй, если не третьей и превратился в какую-то ничтожно-малую величину, не стоящую внимания особу… Вообще я и прежде не отличался большой сноровкой в разных занятиях, полезных для хозяйства и для домашнего строя, а тут я уже очутился на положении циркового рыжего, которому ничего не удается. Что я ни делал, все оказывалось заслуживающим иногда и очень неласковых замечаний, а то и выговоров. Самые первые дни, пока моя жена была на положении полубольной, я это сносил и терпел, но когда постепенно весь домашний обиход вошел в нормальную рутину, когда Атя покинула халат и стала снова дамой в корсете, то такие замечания и окрики стали меня злить, и я принялся считать себя несчастным. Я испытывал те же чувства, что испытывает избалованный фаворит, попадая в опалу. Особенное раздражение своей жены я возбуждал, когда наше бэбэ спало, спало же оно целыми днями. Тогда надлежало ходить, двигаться, говорить не по-прежнему, а по-новому, совершенно бесшумно.
Довольно болезненное столкновение наших характеров произошло и в деле первоначального воспитания. Помня заветы моей мамочки, я считал, что ребенок должен быть воспитан с самой колыбели если не в строгости (какая может быть строгость в отношении чего-то совсем бессознательного и безвинного?), то обязательно все же с известной выдержкой. Для его же блага с самых ранних пор следует приучать его к некоторой дисциплине и уж, во всяком случае, не следует потакать всем его капризам. До рождения дочки большая Атя была совершенно согласна с этим, и она обещала мне и себе, что не будет такой же старосветской матерью-наседкой, каких мы иногда встречали в нашем кругу и чуть презирали. Она готовилась быть матерью вполне современной, сознательной и руководимой разумностью и целесообразностью. Но как только у большой Ати появилась на руках маленькая, так все эти обещания и добрые намерения были забыты, и моя жена в нахлынувшем переизбытке своих материнских чувств из сознательной воспитательницы превратилась в рабу, не только почитающую за особое счастье исполнять малейшую прихоть своего деспота, но и пытающуюся предугадать эти прихоти, а то и провоцировать их, когда они медлили появляться. А известно, какие прихоти, какие фантазии бывают у младенца в первые недели и месяцы своего существования. Они сводятся к одному — к тому, чтоб лишь бы приложиться к груди. Вот в такой покорный аппарат раздачи живительной влаги и превратилась теперь моя забывшая всякое благоразумие жена! Она не только клала к груди младенца при первых же признаках пробуждения, но она ему навязывала грудь, даже когда младенец спал, стоило ему только во сне пошевелиться и почмокать губками. Такое поведение привело к тому, что Атя принуждена была безотлучно находиться при ребенке. Несмотря на все советы людей опытных, она его закармливала и перекармливала, а это породило беспорядок в пищеварении и привело к болезненным схваткам. Получилось еще и другое последствие — моя бедная жена заболела грудницей. Все это причинило не только физические страдания, но и выбило ее окончательно из колеи, ибо волей-неволей она должна была, под страхом, что ей будет совершенно запрещено кормить, соблюдать те предписания, которые ей предписал доктор, и главнейшее из них, заключавшееся именно в том, чтоб промежутки между моментами кормления были растянуты и чтоб самое кормление происходило в меру. Пусть ребенок иногда и поплачет, от этого ему ничего дурного не будет. Все же период материнского психоза миновал, и вместе с тем отношение моей жены ко мне стало постепенно возвращаться к нормальному. В декабре наши взаимные отношения приняли совершенно прежний характер.
В начале декабря нам с женой пришлось испытать очень большое огорчение. Захворал и через три дня кончился наш любимец — черный котик Мурик. Мы так оба привязались к этому маленькому, но удивительно смышленому существу, да и Мурик до того во всем выражал свои нежные чувства к приемным родителям, что постепенно он занял положение настоящего члена семьи и это до такой степени, что друзья, справляясь о здоровье одного из нас, непременно прибавляли вопрос: ‘А как Мурик?’ Надо отдать справедливость, что это был совершенно замечательный кот, однако прибавлю тут же, что такими совершенно замечательными котиками представляются все те, на коих хозяева обращают более серьезное внимание, с которыми люди удостаивают входить в более интимное, скажу даже — более душевное общение. В ответ на это и коты и кошки забывают свою неприступную важность и свою манеру держать нас на известной дистанции, они постепенно раскрываются и обнаруживают все сокровища своей духовной природы. Мы оба, и Атя и я, не менее любили собак и понимали их, да и собаки понимали нас, но нас оскорбляет ходячее мнение, будто котам неизвестна привязанность, что это черствые эгоисты и интересанты. Просто в них более выработано чувство собственного достоинства, в них нет того холопства, которым отличаются собаки. Мы и Гофмана так особенно полюбили за его любовь к котам и его понимание их души. Мы и своего котика назвали Муром в честь того гениального кота, записки которого издал наш любимый писатель.
Увы, наступила для нашего Мура та пора, когда коты перестают интересоваться только едой, играми и предметами домашнего и хозяйственного обихода, а в них просыпается интерес к внешнему миру со всеми его соблазнами. Этот возраст вообще критический для их породы. В их голове и во всем их существе начинают бродить смутные вожделения, и постепенно эти вожделения приобретают острый характер, как только они узнают о существовании особ другого пола. Уже я примечал, что Мурик стал терять свое спокойное довольство, что его мучают какие-то зовы, в которых он сам никак не мог разобраться. В его сказочных огромных желтых глазах появлялось странное вопрошающее выражение, мало того, в отрывистых им издаваемых звуках, во всем его поведении, в жестах, повадке стали обнаруживаться недвусмысленные заявления о проснувшейся стихии. Наконец он повадился засиживаться часами в передней или на кухне, перед выходными дверьми, сторожа мгновение, чтоб прошмыгнуть наружу в тот таинственный мир, откуда иногда доносились нежнейшие призывные мяуканья, а то и волнующие злобные крики. Разумеется, мы бы никогда не согласились учинить над Муриком ту операцию, которая сделала бы его равнодушным в отношении вещей наиболее соблазнительных.
Мы стали Мурика выпускать на двор… После первых прогулок (и, вероятно, первых знакомств) он возвращался очень быстро и скорее смущенный или перепуганный, но затем его отсутствия стали все более затягиваться, и наконец он как-то пропал до полночи. А пора была уже зимняя, снежная, холодная и сырая. Вернулся Мурик с этой злосчастной экскурсии с кашлем, и сразу стало видно, что он схватил что-то недоброе, что-то серьезное. Через день мы позвали ветеринара, который констатировал воспаление легких и прописал целый сложный уход. И вот в роли кошачьего фельдшера оказался я, тогда как моя жена не могла часто и подолгу отрываться от своего ребенка. Ухаживание за больным котом дело вообще весьма замысловатое и трудное, хотя бы то был самый милый и покладистый кот. Компрессы Муру мне так и не удавалось ставить даже при помощи няни Маши и кухарки Домны, получалась каждый раз настоящая баталия, из которой я выходил весь исцарапанный, а кот, улизнув под диван или шкаф, рычал, стонал и кричал так, что у меня сердце разрывалось от жалости.
Развязка наступила довольно быстро. На третий день к вечеру Мурик так под столом в столовой и кончился. Мы как раз собирались на семейный торжественный обед к папе (только улицу перейти) и я, чтоб не расстраивать Атю, скрыл от нее постигшее нас несчастье, в душе же не терял надежду, что наш котик очнется. Но когда и через три часа я увидал его все в той же позе на боку с вытянутыми ногами и с широко раскрытыми глазами, пришлось примириться с непоправимым. Будь то летняя пора и мы бы жили на даче, мы бы сами устроили достойное погребение нашему дружку и забавнику, но тут не оставалось ничего другого делать, как позвать дворника, который без дальних разговоров схватил черный трупик за окоченевшие ноги и унес его с собой — вероятно для того, чтоб швырнуть в помойную яму.
Несколько дней мы не могли примириться с утратой, привыкнуть к мысли, что исчезло такое близкое существо, но затем тут как раз наступила предрождественская пора, мы занялись приготовлением к елке, и воспоминания о Мурике стали затушевываться. Надлежало устроить первую собственную елку и сделать ее елико возможно более пышной и праздничной. Хотелось нам, неопытным родителям, чтоб она поразила и нашу малютку и чтоб впечатление от нее, пусть и незначительное, послужило чем-то вроде путеводной звезды.
Как раз я тогда продал на выставке ‘Белое и черное’, устроенной В. В. Матэ, несколько своих рисунков углем и пастелью, и это позволило выполнить нашу затею с блеском. Но величину самого дерева мы пожелали сохранить традиционной, какой она всегда бывала у нас в доме и как это рисуется на немецких картинках. Иначе говоря, рождественская елка должна была стоять не на полу (как, например, у дяди Сезара), а на столе. На столе же, на белоснежной скатерти были разложены подарки, и этих подарков пришлось припасти немало по числу приглашенных. Позваны были не только соседние родные — папа, Катя, все Лансерята, Миша, Оля и их двое детей, Альбер и его дети, — но и все мои друзья. Последним, разумеется, достались самые шуточные сюрпризы. Особенный успех имела огромная колбаса в несколько фунтов, которая была поднесена Косте Сомову нашими насмешницами, дочерьми Альбера — Машенькой и Милечкой, а досталась она Косте, потому что он успел заслужить репутацию обжоры. Больше всего смеялся этому сюрпризу сам Костенька, и я так и вижу его смятое в морщинах лицо, его широко раскрытый рот, слышу его своеобразный звук хохота, вижу и всех окружающих, — как во всю пасть хохочет Сережа, как ехидствует Дима, как конфузливо улыбаются девочки Лансере, как с недоумением поглядывают другие и как особенно веселятся авторы глуповатой шутки — оставившая на время свою сдержанность Машенька и ее более разбитная сестра Милечка.
Для меня только что упомянутая выставка в Академии имела очень большое значение. Я выставил на ней несколько пастелей по этюдам, сделанным во время нашего свадебного путешествия, несколько мелких этюдов и одну картину, в которой я испробовал новый технический прием — а именно: акварель поверх фиксированного рисунка углем, — в котором я задумал передать впечатление, полученное от прочтения драмы Метерлинка ‘Смерть Тентажиля’. Мне захотелось передать не один из эпизодов самой пьесы, а как бы тот чужой мир, в который попал бедный обреченный мальчик, иначе говоря, — тот замок, куда его привезли и где его оставили. Удалась мне моя затея вовсе не блестяще отчасти потому, что я сам не слишком ясно видел то, что мне только мерещилось, а отчасти по отсутствию достаточного мастерства. Каково же было мое изумление и моя радость, когда примчавшийся прямо с выставки Сережа сообщил, что только что побывал там П. М. Третьяков и что он купил мою картину, да, кажется, только ее из всей выставки счел достойной попасть в свою галерею. Уже то было удивительно, что он побывал на этой академической выставке, которую он обыкновенно игнорировал, припасая свои деньги для приобретения ему любезных с полным основанием передвижников, Как это могло случиться, я до сих пор не понимаю, тем более, что я не был с ним знаком, никто из нас не был, но, во всяком случае, я был счастлив, я как-то сразу вырос в собственных глазах, да и на друзей это произвело сильное впечатление. Однако моя художественная совесть не позволила мне оставить так это дело. Уж раз Павел Михайлович почтил меня своим выбором, то и я почувствовал себя обязанным лучше заслужить эту честь, и в этом смысле я сразу же написал ему письмо, при личном же свидании сговорился с ним, что, не будучи вполне доволен своей работой, я попробую сделать то же самое, но лучше. Мы условились, что когда ему будет доставлена эта новая версия, то она и будет фигурировать в галерее, а эта первая будет мне возвращена. Этот новый вариант ‘Замка’ я создал только на следующий год уже в Париже, и даже целых два варианта, и хотя Павел Михайлович принял один из них, однако я и им был недоволен — мало того, теперь мне кажется, что в первой версии при всем ее дилетантском характере было больше свежести и убедительности.
Мое личное свидание с Третьяковым произошло в комнате, где хранилось собрание Тенишевой. Об этом собрании Павел Михайлович что-то слышал и, узнав, что там имеется и несколько старинных русских художников, пожелал взглянуть на него. Вероятно, в своей собирательской страсти его взяло некое беспокойство, уж не народился ли в лице богатейшей княгини Тенишевой опасный для него конкурент. Эта тревога должна была сразу рассеяться, как только он в два приема просмотрел несколько сот листов тенишевского собрания. Единственно, что вызвало в нем особый интерес, была серия петербургских типов Щедровского, и он даже предложил променять несколько из этих тридцати рисунков тушью, дав взамен несколько рисунков Максима Воробьева. Сам я был решительно против того, чтоб исключить хотя бы один рисунок из всей этой интереснейшей серии, но все же сообщил Марии Клавдиевне в Париж о предложении Третьякова. Она в решительной форме согласилась со мной, и тогда я предложил Павлу Михайловичу приобрести у нее вид Елагина дворца М. Н. Воробьева, и она была так мила, что уступила его за какие-то гроши (кажется, за пятнадцать рублей).

ГЛАВА 9
Дружба с Сомовым

С поворотом к весне 1896 г. моя рабочая комната стала все чаще заливаться солнечными лучами. Это было очень красиво, очень весело, но для меня, как художника, это было мучительно. Я снова переживал ту пытку, которую выносил в своих двух комнатах в родительской квартире, тоже ориентированных на юго-запад. Еще хорошо, что солнце являлось лишь после часу дня, и поэтому я имел в полном своем распоряжении утро, во время которого предавался живописи и рисованию со все возрастающим увлечением. Кроме тех пастельных картин, мотивом для которых служили мои альбомные зарисовки, сделанные в Базеле, в Майнце, в Вормсе и под Генуей, я теперь с особенным рвением взялся за иллюстрации к одному неоконченному, но меня очень волновавшему рассказу Э.Т.А.Гофмана ‘Der Automat’. На сей раз мы вздумали с Костей Сомовым создать подобие сотрудничества и в то же время соревнования. Однако из этой затеи ничего законченного не получилось. Я еще успел сделать пером и тушью несколько вариантов, представляющих те музыкальные автоматы, с которых начинается этот рассказ, но Костя, попробовав изобразить сцену с говорящим автоматом-куклой, совершенно изверился в том, что ему это удастся, и, кляня свою бездарность, отказался от дальнейшей работы, после чего и я тоже окончательно разочаровался в ней. Таким образом наше сотрудничество сразу же распалось.
Я в своем месте рассказал про свое знакомство с Костей Сомовым в гимназии Мая. Но тогда никакой дружбы между нами не возникло. Этот мальчик, который, как оказалось, был на год старше меня, показался нам гораздо моложе и к тому же вообще совсем неинтересным. Мне не нравилась его ребячливость и что-то ‘институтское’. Совершенной институткой он себя держал со своим соседом по парте — Димой Философовым. Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность.
Лишь через много месяцев я заметил, что Костя Сомов рисует и что у него та же мания, какой страдал и я — покрывать классные тетради и поля учебников рисуночками пером и карандашом. Это мне показалось любопытным, но я был разочарован, когда добился от Кости, чтобы он мне показал свои грифонажи. Оказалось, что почти все они повторяют одно и то же, а именно женский профиль, в котором Сомов пытался передать черты актрисы французского (Михайловского) театра Jeanne Brindeau, в которую Костенька считал себя влюбленным. Такая ограниченность тем, да и самое довольно беспомощное исполнение этих рисунков не дало мне выгодного мнения о даровании и просто интеллекте моего товарища, и вот почему, когда я через два года узнал, что Костя Сомов собрался поступить в Академию художеств, я не без иронии отнесся к этому известию.
Он покинул гимназию с осени 1888 года. С этого момента и я, и все товарищи, не исключая Димы Философова, потеряли Сомова из виду. Любопытно, что и впоследствии, когда Костя снова вошел в нашу компанию, его дружба с Димой не возобновилась. Заслуга же привлечения Кости в наш кружок принадлежит исключительно мне, и началось это скорее из некоторой моей к нему жалости. Дело в том, что, не прерывая занятий в Академии и чтобы скорее отделаться от кошмара военной повинности, Сомов решил совместить свое художественное образование с солдатской службой, и вот в образе удивительно невзрачного и даже жалкого солдатика я его встречал несколько раз на улице, причем он, стыдясь своего вида и положения, скорее избегал встречи со мной. Меня же это только подзадоривало, я повел ряд атак на чудака, я гонялся за ним и останавливал, заставлял рассказывать о себе и своих художественных занятиях, и из его ответов я понимал, что он очень тяжело переживает столь не свойственное его независимой натуре рабство. Вероятно, в этих вынужденных исповедях что-то проскальзывало и более интересное, что побуждало меня настаивать на том, чтобы Костя заходил ко мне и чтобы мы видались с ним чаще. Однако последовал он моим зазывам только тогда, когда наконец скинул с себя ненавистную форму.
Но и появляясь теперь на моих собраниях, Костя не переставал держаться букой, а о своих художественных успехах отзывался с большим и как будто искренним пренебрежением. Он был уверен в своей бездарности и если и не бросал живописи совсем, то только потому, что любил самое это ‘мазание красками’, и еще, вероятно, потому, что получал самое горячее поощрение как со стороны отца Андрея Ивановича, так и со стороны своей сестры Анюты, тогда еще не бывшей замужем, к которой он с детства и до конца жизни питал чувства, близкие к обожанию.
В это же время около 1890 г. я начинаю посещать сомовский дом. В нем меня пленяют и сами хозяева, и стены, сплошь завешанные небольшими и маленькими картинками, и стол в кабинете Андрея Ивановича, ящики которого битком набиты рисунками и акварелями русских и иностранных мастеров. Из родителей Кости мне была более по душе и по сердцу милейшая, нежнейшая и уютнейшая Надежда Константиновна, в которой было нечто общее с моей мамой: подлинный житейский ум соединялся с удивительной скромностью. Мне кажется, что и я завоевал сразу ее материнское сердце, а когда я через год или два привел к ней, по ее приглашению, свою (еще не объявленную официально тогда) невесту, то она и к ней отнеслась так ласково, так по-матерински, что это совершенно победило и мою Атю, вообще малоподатливую на сближение с чужими дамами.
Довольно разительным контрастом ей являлся ее супруг. Насколько внешний вид старушки Сомовой (на самом деле ей не было и шестидесяти лет) был мягок, неизменно приветлив, с оттенком чего-то грустного, настолько весь внешний облик старика Сомова был суров, строг и брюзглив. Впрочем, оба родителя Кости были очень некрасивы, что касается черт лица, но самая неправильность и какая-то мятость черт Надежды Константиновны ей придавала чарующую уютность, напротив, корявые, типично русские, но и чуть монгольские, довольно резкие черты Андрея Ивановича отталкивали слишком явным выражением какой-то душевной сухости, подчас и довольно оскорбительного высокомерия. Вот он ни в какой степени на моего отца не походил. Характерно для А. И. Сомова было то, что он не только никогда не смеялся, но и улыбался в редчайших случаях (да и то как-то кисло). Впрочем, я так и не разгадал настоящей природы Андрея Ивановича. То, например, что он разрешал своим детям обращаться с ним запанибрата и даже в спорах шутливо его ругать ‘старым дураком’ (ничего подобного нельзя было встретить у нас, да и вообще в домах нашего круга), как бы свидетельствовало о том, что в Андрее Ивановиче, в противоречии с его маской суровости, было немало благодушия. Таким же выражением благодушия и даже просто щедрости могло служить то, что он охотно дарил рисунки из своего собрания и, например, я однажды удостоился получить четыре рисунка пером О. Кипренского, которые он при мне вырезал ножичком из путевого альбома, некогда принадлежавшего знаменитому художнику. К жене Андрей Иванович относился с большим уважением, но я никогда не бывал свидетелем выражения в отношении ее какой-либо нежности, хотя бы того отеческого характера, с которой относился к Анне Павловне Философовой супруг Владимир Дмитриевич. Нежность он все же выражал, но только к дочери.
Еще одно обстоятельство может служить доказательством тщательно скрываемого благодушия Андрея Ивановича. И, пожалуй, оно лучше всего его выражает. Костя никогда не принимал меня в своей довольно тесной комнате (он даже неохотно впускал в нее), а сразу вел в кабинет к отцу. В этом кабинете почти каждый раз (а бывал я у Сомовых по крайней мере раз шесть в месяц) проходили наши собеседования, главной темой которых служило обозрение коллекций, причем старик сам и доставал из стола папки, и усаживал нас, и давал все нужные, почти всегда очень ценные объяснения. В гостиной же рядом мы главным образом занимались музыкой, причем и Костя и Анюта нас угощали пением преимущественно старинных итальянских песен и арий. Костя был вообще очень музыкален, и его страсть к музыке, ее глубокое понимание в значительной степени способствовало нашему сближению. Но как раз пение было в нем скорее слабостью. Он, не переставая, годами учился петь, но то именно, что он был так заинтересован своим пением, скорее раздражало меня, тем более, что, хотя его голос и обладал приятным, бархатистым тембром, однако он все портил той доходящей до чего-то карикатурного аффектацией, которую он вкладывал в исполнение любого романса, сам упиваясь звуком своего голоса, вздымая очи к небу и кладя руку на сердце.
Тут же в моей памяти возникает, как живой, образ старшего (года на два) брата Кости — Саши. Если в характере Кости доминировали отцовские черты, если в Анюте черты обоих родителей нашли очень пленительную гармонию, то в Саше безусловно господствовала мать. Этот начавший еще в юности полнеть человек был каким-то олицетворением благодушия и добродушия. Он и лицом был вылитый Надежда Константиновна, он также мило заливался смехом (эта способность заливаться Надежды Константиновны мне больше всего в ней и напоминала мою маму), он даже как-то удивительно приятно шепелявил. Вообще же Саша был великим смехачом, он и других любил веселить и смешить. Одним из его обычных номеров была имитация певцов итальянской и особенно русской оперы, и сколько бы раз он ни представлял баса Мельникова, тенора Васильева III, М. Фигнер, Славину или Мазини и Котоньи, каждый раз со мной (и не со мной одним) делалась истерика смеха — до того верно передавал он манеру этих артистов, все их повадки и, разумеется, все их комические недочеты. Надо при этом заметить, что Саше его насмешливость вовсе не мешала наслаждаться оперой, он лучше всего передразнивал своих же любимцев, которые его любимцами и оставались, несмотря на все смешное, что он в них подмечал…
Еще несколько слов о сомовском доме. Он стоял на продолжении того же Екатерингофского проспекта, на который выходил своей узкой стороной и наш прародительский дом. Этот собственный сомовский дом входил некогда, если я не ошибаюсь, в состав приданого Надежды Константиновны (рожденной Лобановой), он был лет на двадцать моложе нашего, но архитектура его, очень скромная, все еще носила отпечаток классического стиля эпохи Александра I. Дом был четырехэтажный и выходил окнами на улицу. Квартира Сомовых занимала весь бельэтаж. Самый план квартиры носил определенный старосветский характер, парадные комнаты были просторны и довольно высоки, в общем однородны с нашими. Меблировка была скорее невзрачная и заурядная. У нас всегда было расставлено много всяких редкостей, а на стенах много семейных портретов, из таковых же у Сомовых красовался лишь один прадедушка — тот самый офицер Ратков, который, согласно преданию, отличился тем, что первый прискакал в Гатчину доложить цесаревичу Павлу о кончине его матери, Екатерины II. Зато всяких других картин и картинок, акварелей, рисунков висело у Сомовых по стенам великое множество, и среди них особенной гордостью Андрея Ивановича был не лишенный грандиозного стиля портрет актрисы Семеновой работы Кипренского. Подобно нашему дому (и вообще большинству петербургских домов в те времена), парадная лестница сомовского дома не отапливалась. В общем, весь уклад сомовского дома был мне по душе. В нем чувствовался если не большой достаток, то все же то, что здесь живут ‘совсем порядочные люди’, умевшие при скромных средствах вести достойный и уютный образ жизни.
Первые годы моей дружбы я относился к Косте как к художнику с прежним, еще в гимназии сложившимся предубеждением. Мне, да и всем нам казалось, что он лишен подлинного дарования. Но нельзя нас упрекать за это в отсутствии проницательности и дальновидности. Сам Костя был не иного о себе мнения, и то, что он производил и что он лишь в очень редких случаях показывал, было по-прежнему бедно по замыслу и беспомощно по исполнению. Первые проблески чего-то иного проявились в акварельном этюде, сделанном им в Павловске, изображающем Анюту, стоящую у дачной калитки. Это было в 1892 году, — во всяком случае, прошло года два после возобновления наших дружественных отношений. Да и эта акварелька не была чем-то поражавшим своим мастерством или блеском (Бакст в это время нас уже именно поражал своими виртуозными приемами в обращении с водяными красками), однако меня удивило, до чего был тонко изучен и выработан профиль Анюты и до чего краски окружавшей ее листвы и цветов красиво пестрели и искрились. Чем-то эта манера напоминала Фортуни (у старика Сомова была одна акварель этого мастера). Вслед за этой акварелью начался период, когда Костя почти ничего из своих работ не показывал, а когда случалось, что он это и делал, то крайне неохотно, и с досадой приговаривал, — все де это ‘гадость и бездарщина’.
И вдруг Сомов меня удивил и порадовал, выставя на выставке ‘Blanc et Noir’ несколько этюдов углем, слегка подкрашенных акварелью. Он привез их из одного поместья, в котором гостил у друзей ранней весной 1895 года, — вещи настолько смелые, настолько своеобразные, в них было столько поэзии и настроения, что они встретили во всей нашей компании настоящий восторг, и я тут же заставил Сережу Дягилева приобрести два из этих этюдов, представлявших плодовый сад в поздние сумерки. С этого момента Костя приобретает у нас значение настоящего художника, только с этого момента мы все, а я в особенности, начинаем ждать от него чего-то замечательного, и во мне утверждается в отношениях с ним особенная манера, состоявшая из постоянного подбадривания и даже понукания. В то же время казавшиеся смешными заверения Андрея Ивановича в том, что его сын гениален, перестали вызывать во мне иронический отклик, я начинаю верить им, и только сам Костя продолжает жаловаться на свою бездарность, чем как бы напрашивается на усиление тех же приободрений и понуканий.
Еще один случай запомнился мне из нашего первого мартышкинского лета 1895 года. Костя, живший тогда с родителями на даче где-то под Лиговом, приезжал к нам в Мартышкино и проводил с нами целые дни, хотя и останавливался у своих друзей Неустроевых на их гораздо более поместительной собственной даче. Приезжал и останавливался там же и Саша, которого связывала дружба с Александром Александровичем Неустроевым, только что тогда поступившим в Эрмитаж. В один из первых вечеров, проведенных с Костей в Мартышкине, мы оба уселись недалеко друг от друга и стали рисовать по этюду расстилавшегося перед нами моря, береговых песков и тех, покоившихся на жиденьких жердочках, мостков, что вели к купальным будочкам, придавая какой-то японский характер пейзажу. Я работал красками, Костя же карандашом, но я был уже давно готов, когда он все еще корпел над небом, усеянным легкими облаками. Что мог мой друг так долго ковырять, когда — казалось мне — и изображать тут было нечего? Несколько раз я его звал бросить работу и прогуляться, но он продолжал с неизменным прилежанием чиркать и чиркать, поминутно заостряя перочинным ножом свой карандаш и стирая резинкой то, что ему не сразу удавалось. Окончив работу, он с грустью заявил, что у него ничего не вышло. Когда я все же заставил его мне показать то, что он сделал, то я поразился, до чего тонко был исполнен этот рисунок и как характерно были переданы разные подробности в очертании тучек, в земле, в воде, в отражениях. Оказалось, что Костя недаром корпел, что он знал, что делает. В то же время мне стало конфузно за свой этюд, показавшийся мне, при некоторой его ловкости, совершенно пустым и бессмысленным. На следующий день повторился подобный же конкурс. На сей раз на том же берегу мы оба рисовали мою жену, сидевшую с книжкой в руке на камине. На ней была характерная широкая черная шляпа. И опять я был готов довольно скоро, а Костя застрял гораздо дольше, однако его вполне законченный, слегка подкрашенный рисунок получился куда более значительным, нежели моя акварель. Этот случай был для меня настоящим уроком, оставившим след на всю жизнь, на все мое художественное развитие.
Во второй половине сезона 1895-1896 годов моя дружба с Сомовым приобретает еще более интимный характер. Он становится нашим почти ежедневным гостем. Мы оба одинаково увлекались сочинениями Э.Т.А. Гофмана и поэтому вздумали создать серию иллюстраций к неоконченному рассказу ‘Der Automat’ (о чем я уже упомянул выше), и несколько позже мы затеяли написать по портрету моей жены. Это дало возможность Косте испробовать свою величину и (с неожиданной удачей) свои силы.
Получился и этот портрет Анны Карловны чем-то вроде дани почитания Гофману. Моя жена на нем изображена не в современной одежде, а в том бальном платье эпохи Директории, в котором она появилась на большом маскарадном балу, устроенном в январе 1896 г. ее сестрой Машей в ее обширной квартире в доме, выходившем на Мойку недалеко от Марсова поля. Уже два или три года как Мария Карловна перестала носить фамилию Бенуа, вышла замуж за своего долголетнего обожателя инженера Бориса Михайловича Эфрона, зарабатывавшего крупные деньги, состоя на службе в петербургском отделении фирмы ‘Симменс и Гальске’. Это был на редкость некрасивый человек, тяжелый, с бесформенным огромным носом, но добрейший и очень неглупый, которому Мария Карловна, искренне его полюбившая и вообще перебесившаяся, подарила двух сыновей и с которым она жила в самом тесном согласии. Сама же она бросила думать о личных выступлениях, а получив профессуру в консерватории, сделалась усердной, несколько даже педантичной преподавательницей фортепианной игры. Помянутый же бал, данный ею главным образом для утех своих четырех детей от первого брака, удался на славу, были приглашены на этот вечер и мои друзья, причем Костя Сомов щеголял в роскошном, сверкавшем шелком костюме восточного принца, а Валечка Нувель распотешил всех, представ в виде афинского эфеба с золотым венком на голове, в короткой синей тунике и в красном гиматионе, из-под которого уж очень не по-афински выглядывали его жиденькие ножки. Я забыл, что я на себя напялил, зато моей Ате необычайно к лицу было то сшитое дома (и мной по подолу расписанное) шелковое белое платье и большая соломенная шляпа-caliche (кибиточка — шляпа с пригнутыми с боков полями) с розовым страусовым пером. Она оказалась одной из бесспорных цариц бала, соперничая даже со своей племянницей Машенькой в образе Дульцинеи, для которой этот бал означал какую-то вершину ее женских успехов и которая вскоре после этого вышла замуж за юного композитора Н. Н. Черепина.
Именно на этом балу было решено мной и Сомовым увековечить Анну Карловну в этом наряде. Моя жена в нем до того мне как-то по-новому нравилась, она меня так вдохновила, она до того казалась мне подлинной современницей той эпохи, которую она этим своим нарядом представляла и которая особенно манила меня, — благодаря Гофману, — что самая задача показалась мне вполне посильной, стоило только использовать горевший во мне энтузиазм. Решено было, что мы будем писать оба, я и Костя одновременно, что сеанс будет происходить у нас в гостиной, у двух окон рядом и что оба портрета будут одинаковой величины, поколенные. Однако вместо того, чтобы строго придерживаться натуры, мне сразу захотелось изобразить мою подругу в окружении осенней поэзии Ораниенбаумского парка. Атя выделялась бы светлым, слегка голубоватым силуэтом на фоне яркой и разноцветной листвы берез и кленов. Костя же начал свой портрет без какой-либо предвзятой затеи и с намерением просто и реально передать видимость, однако и он по дороге отступил совсем в сторону и после нескольких колебаний и у него за фигурой Анны Карловны вырос старинный, погруженный в поздние сумерки сад стриженых боскетов, выделявшихся на лимонно-желтом небе. Все это вместе создало очень нежную поэтичность, очень приятную, довольно монохромную красочную гармонию, среди которой розовое перо на шляпе и красный шарф давали особые ноты, гофмановский же характер был подчеркнут тем, что в глубине на фоне стриженой, почти черной листвы, появились две фигуры старичка и старушки в одеждах XVIII века.
Я совсем разочаровался в своей работе и бросил ее. Напротив, Костя, хоть и мучился, хотя по обыкновению и жаловался на свою бездарность, однако преодолевал одну трудность за другой, и его портрет, хоть Атя и выглядит на нем несколько старше, становился все более схожим и поэтичным. И до чего же я был счастлив, когда Костя мне его подарил! Не откладывая, я его вставил в золотую раму и поместил в центре на стене гостиной (этот портрет большевистская контрольная комиссия Мраморного дворца не дала мне вывезти за границу, так же как и мой бронзовый бюст работы Е. А. Лансере и мой портрет, рисованный Сомовым в 1896 году). Новое произведение Сомова имело у друзей большой успех, напротив, часто заходивший тогда к нам Репин был недоволен своим учеником. Его замечания относительно некоторых недочетов в рисунке не были лишены основания, но с чем я никогда не соглашался, так это с критикой самой затеи. Именно в том отступлении от реализма, на которое отважился Костя, я видел особенную прелесть и особое значение. В сущности, вовсе не преднамеренно и не сознательно он именно тогда вступил на тот путь, на котором оказался впоследствии самым характерным представителем художественных исканий нашего ‘Мира искусства’. Напротив, в критике Репина уже зазвучало то самое непонимание новых веяний, которое через год или два обострилось и довело его к резкому, даже к возмущенному отвержению всего нашего ‘декадентства’. (Надо, впрочем, здесь же прибавить следующее: как я ни был очарован портретом жены, я все же находил, что Костя заслуживает несравненно больше хвалы за написанный им маслом, около того же времени, портрет своей матери. Я тогда же счел именно этот портрет Надежды Константиновны за прямо-таки одно из первоклассных произведений русской школы, и как раз этот портрет был выдержан в строго реалистическом характере без всякого поэтического мудрения, что, впрочем, не мешает и ему быть в высшей степени поэтичным. Вполне реалистичен был и мой профильный портрет, начатый Костей в течение одного из его посещений Мартышкина, но так и оставшийся неоконченным.)
Еще два события, случившиеся в моей жизни в эти самые первые месяцы 1896 года, остаются в моей памяти в качестве особенно значительных. Одно из них было выступление Сережи Дягилева на общественной арене, а именно его попытки сделаться художественным критиком. Вторым событием было обращение ко мне одного немецкого-художественного деятеля, имевшего касательства до устройств больших международных выставок в мюнхенском Glaspalast (‘Стеклянном дворце’).
Что касается до критических опытов Сережи, то я был немало удивлен, когда он совершенно неожиданно принес мне на просмотр две или три довольно пространные заметки о художественных выставках, которые собирался предложить редакции газеты ‘Новости’. Я все еще никак не ожидал подобной прыти и отваги от того из моих друзей, на которого я вначале возлагал меньше всего каких-либо надежд. Однако, прочтя эти его заметки, я был поражен известной их зрелостью и не мог не одобрить их, внеся лишь самые необходимые поправки скорее стилистического порядка. Его намерение понести их именно в ‘Новости’ я тоже одобрил, так как эта газета была наиболее передовой и свободомыслящей, а к тому же в ней постоянно сотрудничал почтенный Владимир Васильевич Стасов, к голосу которого мы очень прислушивались и на стороне которого мы всегда были в его схватке с сотрудниками оппортунистического, а моментами и обскурантического ‘Нового времени’. Статейки Сережи, написанные с жаром, а иные и не без едкости, выдавали молодость автора (ему в том году было 24 года) и в то же время отличались большой свирепостью. Если я не ошибаюсь, они были напечатаны, и возможно, что в следующем сезоне, т. е. с осени 1896 года, мой друг и продолжил такую художественную хронику, но тогда меня уже не было в Петербурге. С другой стороны, он настолько успел созреть, что перестал нуждаться в моей корректуре. Впрочем, надо думать, что и эти первые опыты проходили через предварительный контроль Философова. Верно, во всяком случае, то, что в этих выступлениях Дягилева было положено начало тому, чтобы воздействовать на воспитание вкуса публики. Это было первое ознакомление ее посредством прессы с нашими надеждами и устремлениями.
В сущности, и к Сереже следовало одному мюнхенскому художественному деятелю обратиться с тем предложением, с которым он (вероятно, по совету Р. Мутера) обратился ко мне. (К сожалению, я запамятовал имя этого уважаемого деятеля и за отсутствием при мне моего архива, оставшегося в Петербурге, мне трудно снова это имя вспомнить. Это была, во всяком случае, довольно видная фигура в то время, его фамилия звучала вроде Паули, и как будто он состоял чем-то вроде эксперта в художественном предприятии Кассирера в Берлине.) Однако о Сергее Дягилеве этот деятель не имел никакого понятия. Оглядываясь теперь на это далекое прошлое, я удивляюсь, почему я сам не попробовал переложить эту обузу со своих плечей на плечи моего друга — однако в те дни я еще питал относительно себя и своих возможностей известные иллюзии и, напротив, собирался в дальнейшем играть какую-то активную роль, вовсе не ограничиваясь ролью какого-то закулисного суфлера-вдохновителя. Обуза же заключалась в том, чтобы собрать группу русских передовых художников, для которых выставочная комиссия ‘Гласс-паласта’ предоставила целое отделение.
Но кого было приглашать? Мы сами, наш кружок друзей в собственных наших глазах представлялись слишком еще незрелыми и незначительными, и сразу, не проверив себя в родной обстановке, выступать, да еще за границей на международном состязании, казалось неблагоразумным. Напротив, все мы, уже если кого почитали среди русских художников, так это тех самых участников Передвижных выставок, которые выдвинулись за последние десять лет и которые в своем творчестве, не объявляя никаких лозунгов, реализовали на деле многое и весьма существенное из того, что мерещилось нам в качестве идеалов современного искусства. Самые эти идеалы отчасти выросли на тех впечатлениях, которые мы из года в год получали не столько от маститых столпов этих выставок, сколько от художников более молодых, почти наших сверстников. Нам они нравились тем, что в их творчестве уже не было поощряемого Стасовым ‘направленчества’ или какого-либо литературного привкуса. Напротив, своих старших товарищей они огорчали именно подобной, некоторой как бы ‘изменой прежней программе’. Такими нашими любимцами были Левитан, Серов, К. Коровин, Нестеров, Аполлинарий Васнецов, а также несколько менее видных художников, как-то: Аладжалов, Досекин, Дубовской, Переплетчиков и т. д. Для нас, особенно для меня, не было сомнений, что если бы собрать их всех воедино, то получилось бы удивительно внушительное целое, а за границами России их художество явилось бы чем-то весьма поразительным и неожиданным.
Но вот беда была в том, что никто из нас тогда лично не был знаком с кем-либо из перечисленных только что художников — наших любимцев. При этом какая-то преувеличенная скромность в одинаковой степени почти всем нам (кроме Сережи Дягилева) присущая, мешала тому, чтобы нам куда-то и к кому-то лезть. Да и наша художественная самооценка, несмотря на то, что все члены нашего кружка были уже вполне готовыми людьми (от двадцати трех до двадцати шести лет, Баксту было даже чуть ли не двадцать восемь), эта самооценка не позволяла притязать на то, чтобы с нами всерьез считались и чтобы нам, скажем, выступать в одном ряду с величинами вполне признанными. И вот поручение доктора Паули(?) давало нам предлог к тому, чтобы завязать желательные знакомства без того, чтобы это носило характер какого-то напрашивания. То же отвращение от ‘пролезания вперед’ не позволило мне действовать через Репина, который так дружественно тогда ко мне относился. Надо, впрочем, заметить, что в этот период Репин уже плохо ладил со своими товарищами-передвижниками. Наконец, хоть я в первую голову именно его лично и пригласил участвовать на Мюнхенской выставке, однако получил от него отказ в виде одной из свойственных ему деликатных отговорок. Что же касается до художников-участников акварельных выставок, то приглашения их казались мне для данной цели нежелательными. Я даже скрывал от своего брата Альбера самую затею, так как считал совершенно невозможным сочетать в одно целое Левитанов и Серовых с разными Каразиными, Писемскими, Александровскими и т. п. Самого же Альбера я бы с охотой включил, но именно он, при его экспансивности и товарищеских чувствах и при полном отсутствии критического чувства, непременно потащил бы за собой и всех остальных, вовсе нежелательных.
Поэтому, дождавшись прибытия в Петербург очередной Передвижной выставки и набравшись храбрости, я и отправился на нее до ее открытия в зале Общества поощрения художеств с целью знакомиться. Мне сразу посчастливилось войти в контакт с В. В. Переплетчиковым, который очень сочувственно отнесся к мюнхенскому предложению, а через него я затем познакомился и со всеми остальными, на кого рассчитывал. Через день или два я уже смог своих новых знакомых собрать у себя и образовать род учредительного комитета, на котором большинством голосов было постановлено на мюнхенской выставке участвовать. Главное, казалось мне, было сделано, и я мог написать в Мюнхен, что русские художники будут. Но тут и сказалась моя неопытность. Кое-кто из постановивших участвовать, действительно, послал по картине или по две, но многие в последнюю минуту отлынули. Такие предприятия не устраиваются сами собой, без непрестанного напоминания, понукания устроителя, а у меня именно ни темперамента, ни выдержки и не было. Однако ни для меня, ни для всего нашего кружка случайно таким образом возникшее сближение с москвичами не прошло даром. С этого момента мы завязываем личные отношения с ними, что затем сказывается на нашей дальнейшей деятельности и отчасти на нашем творчестве. Да, пожалуй, и сами эти близкие к нам по духу художники, благодаря знакомству с нами, лучше осознали свое положение в художественном мире и как бы свое назначение, ‘миссию’.
Попытаюсь здесь же передать те впечатления, которые я вынес из этого нового знакомства. Признаюсь, что больше всего мне понравился Переплетчиков, меньше всего — Серов. Да не осудят меня теперь за это странное предпочтение: Переплетчиков всей своей ласковой манерой, своей не сходящей с уст медовой улыбкой, вкрадчивым голосом и полной готовностью послужить сразу располагал к себе. В те времена я еще не был достаточно знаком со всей такой повадкой, и она меня покорила. Мне нравился Переплетчиков и как художник. Его скромные, несколько однообразные картины и рисунки (появился целый альбом последних, и он мне его преподнес) незатейливо, но очень точно передавали русскую природу, ее тихую поэзию. Переплетчиков был вообще милым добрым человеком, а его склонность к некоторой дипломатии вовсе не означала непременно какую-то коварную двуличность. Если же моя дружба с ним, начавшаяся тогда в 1896 году, не протянулась затем и на пять лет, то к этому были особые причины, из которых одна из главных заключалась в том, что к нему без всякого уважения относились мои друзья (главным образом Сережа Дягилев и Серов) и что мы очень редко встречались. (Недружелюбное отношение к Переплетчикову Серова, очень уж строгого к людям, выразилось, между прочим, как в той злой и меткой карикатуре, которую сделал Валентин Александрович и которую он подарил мне, так и в том прозвище, которое он ему дал и под которым подразумевалась его организационная сноровка и его слишком большая практичность. Серов за спиной не иначе называл своего собрата, как Переплетчиков-Артельщиков. С виду Василий Васильевич был выше среднего роста, довольно неуклюжий, с некой кривизной в чертах лица, он слегка хромал на одну ногу.)
Серов, к искусству которого у меня с гимназических лет было настоящее поклонение, представлял как личность полный контраст именно с Переплетчиковым. До момента, когда он начинал кого-либо любить и уважать, Валентин Александрович вполне заслуживал эпитета сумрачного буки, а часто он мог сойти и просто за невоспитанного, невежливого человека. Вообще неразговорчивый, он в обществе новых людей уходил в какое-то угрюмое, почти озлобленное молчание, едва отвечая на вопросы и лишь изредка что-либо процеживая сквозь зубы, сжимавшие медленно курившуюся сигару. При этом понять вполне его мнения и суждения могли лишь люди, хорошо его знавшие и привыкшие к его манере (да и к самому образу его мыслей), непосвященных же они скорее озадачивали. К мюнхенскому предложению он отнесся без всякого сочувствия и даже с иронией. Зато я отлично помню, как в то сборище москвичей у меня за чаем (в целом отличавшееся веселым благодушием) он внес довольно-таки режущий диссонанс. Тогда мне показалось, что с Серовым мне никак не сойтись, и это огорчало меня. На самом же деле уже через два года его отношение ко мне стало меняться, а в течение лета 1899 года между нами завязалась самая тесная дружба. При этом я особенно ценил ее именно потому, что она далась не сразу, а что пришлось ее заслужить.
Впечатление, которое произвел на меня Левитан при первом знакомстве, было, пожалуй, однородным с впечатлением от Серова. И с Левитаном я не мог рассчитывать в дальнейшем на большое сближение. Однако внешностью они вовсе не были друг на друга похожи, хотя в обоих и текла еврейская кровь. Но Серов с виду казался чистокровным русским — приземистый, светловолосый, с тяжелыми чертами лица, со взглядом скорее исподлобья. Самая угрюмость Серова имела в себе нечто северное. В смысле же одежды все на нем как-то висело, казалось плохо сшитым или приобретенным с чужого плеча, и это несмотря на то, что он всячески старался исправить подобные недочеты и платил немалые деньги портным, которые его одевали. Левитан имел прямо-таки африканский вид: оливковый цвет кожи, и густая черная борода, и черные волосы, и грустное выражение черных глаз, — все говорило о юге… Всей своей натурой, своими спокойными, благородными жестами, тем, как он садился, как вставал и ходил, наконец, тем вкусом, с которым он одевался, он сразу производил впечатление человека лучшего общества. Этому впечатлению светскости способствовал и его несколько матовый голос, и его легкое картавление, отдаленно напоминавшее еврейский говор. При всем том, если Левитана никак нельзя было счесть за буку, то все же он еще менее, нежели Серов, был расположен к излияниям, к интимному контакту, он еще определеннее отстранял людей от себя, держал их на дистанции. В нем была некая не лишенная, впрочем, фации важность (тоже восточного типа), и мне говорили, что он не оставлял ее даже в общении с близкими друзьями при самых откровенных беседах. Говорили, что именно эта черта сводила с ума женщин, и еще более сводило их с ума то, что всем было известно об его многочисленных победах, а за последние годы про его длительный роман с одной светской московской дамой, доставлявшей ему много мучений и приведшей его к попытке покончить с собой. В общем милый и сердечный человек, Левитан носил в себе печать чего-то фатального, и глядя на него, трудно было себе его представить сидящим на натуре, скромно и тихо ею умиляющимся, старающимся как можно точнее передать на полотне красоту русской незатейливой, но столь милой природы. И не вязалась эта наружность с тем, что было в его пейзажах здорового, свежего, задушевного и откровенного. Недостаток экспансивности в личных отношениях с людьми точно вознаграждался каким-то обострением чуткости к природе, к ее самым затаенным прелестям…
Уж если сумел пленить меня говор и все московские разговорные обороты Переплетчикова, то в еще гораздо большей степени пленила меня манера говорить и какая-то непрестанная шутливость, вообще весь российско-балагурный стиль Константина Коровина. Я тогда чрезвычайно ценил и его живопись, его ‘Испанок у окна’, его ‘Хозяйку’ (со свечой в руке). Эти картины очаровали при их появлении на передвижных выставках. Мне все в них нравилось: и непосредственность подхода, и бодрая техника, но в особенности их благородная гамма красок… Сейчас трудно себе все это представить, ведь постепенно особенности тогдашнего Коровина стали общим достоянием всех русских художников, порвавших с академической рутиной и ставивших себе целью писать просто, без прикрашивания, а также и без передвижнической навязанной идейности. Но в те дни картины Коровина, с левитановскими наравне и с серовскими, действовали на наш вкус, помогали образованию в нас каких-то велений современности, иначе говоря, толкали куда-то вперед. Левитан главным образом действовал своей поэзией, ароматом, чем-то таким, что можно выразить и словами, иначе говоря, в его искусстве было нечто от литературы. В Серове и особенно в Коровине мы приветствовали самую живопись.
Однако личное знакомство с художником если и очаровывало в каком-то, я бы сказал, бытовом смысле (его рассказы, его чудесное краснобайство можно было слушать часами), но в смысле известного, ну что ли сознательного подтверждения того, что было в его живописи, оно ничего не давало. Почти сразу становилось ясно, что Коровин по натуре импровизатор, иначе говоря, что едва ли может вполне осознать то, что творит, и разумеется, он не способен к какому-то художественному углублению. Он как бы сам не ведал, что творил и что у него так хорошо выходило, а не то, чтобы он чего-либо последовательно искал и добивался. В свою очередь, именно то, что в нем было стихийного, цыганского, но и зыбкого, неверного, а подчас и чуть коварного (о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза, да и весь он тогда был такой типично российский красавец), — все это подкупало и пленяло. Другом при первом знакомстве я его себе не пожелал иметь, еще менее мог бы он быть учителем (хоть практический опыт был у него громаден), но его всегда было приятно встречать, и уже на наших первых сборищах именно он создавал прелестную и какую-то пестро-переливчатую атмосферу. Он то очаровательно посмеивался над Серовым, то предлагал разные каверзные вопросы, то вдруг принимался, совсем иной раз невпопад, но всегда с удивительной картинностью, рассказывать. Ах, до чего восхитительно было именно это Костино краснобайство и вранье!
В том совершенно особом наваждении на российский лад, которое исходило из моих новых знакомых в целом, особенную ноту давал Аполлинарий Васнецов. Я уже тогда невзлюбил творчество его знаменитого брата Виктора, и особенно меня отталкивало своей фальшью все то, что последний создавал для церкви. Невольно всему этому напыщенному и честолюбивому творчеству я противопоставлял бесхитростное, простоватое, но зато и всегда искреннее творчество его младшего брата. Мне нравились его довольно наивные, но все же убедительные затеи возрождения прошлого обожаемой им Москвы и его попытки представить грандиозность и ширь сибирской природы. Познакомившись с ним поближе, я поверил в абсолютную чистоту его души, а также в тождество его духовной природы и его искусства. Да и наружность Аполлинаши удивительно соответствовала его творчеству. Что-то девичье-чистое светилось в его несколько удивленном взоре, а его довольно пухленькие ланиты (слово это как-то особенно сюда подходит) рдели таким румянцем, какого вообще не найдешь у взрослых людей и у городских жителей. Характерно детским был его рот, точнее, ротик. На вид ему можно было дать не более восемнадцати лет, а светлые усики и бородка ничуть его не старили, между тем в 1896 году Аполлинарию Васнецову было уже под тридцать. Прелестен был и его сибирский говор, еще более дававший впечатление чего-то истинно русского, нежели говор москвичей.
Относясь отрицательно к искусству Виктора Васнецова, я принял в душу творчество Нестерова. Я ломал за него копья и не только в спорах с типичными приверженцами академизма, вроде Липгардта, Вилье, обоих моих братьев (запомнился мне и тот негодующий спор, который я повел из-за Нестерова за ужином у Репина с Владимиром Маковским), но защищая его от нападок тех, кто критиковал Нестерова за антиканоничность его религиозных и скорее религиозно-бытовых картин. Его Сергий Радонежский в лесу до того меня пленил, что из-за этой картины (уж очень мне нравилось все задание и как удивительно, тонко передал художник атмосферу леса) я даже слегка поссорился с моей Атей, вообще не переносившей какой-либо фальши (а в данном случае, надо сознаться, что своего рода ханжество бросалось в глаза). Естественно поэтому, что я мечтал о том, чтобы познакомиться с самим Нестеровым, и мне казалось чем-то невероятно лестным, если бы он удостоил меня своей дружбой. И до чего же мне было приятно, когда явившийся на наше заседание Михаил Васильевич (о котором рассказывал тот же Владимир Маковский, что он и лукавый, и жуткий, и двуличный, и злой) выказал в отношении меня самое милое внимание. Из всех моих новых знакомых он с тех пор часто приезжал в Петербург, первый стал запросто захаживать ко мне и просиживать в беседе со мной целые часы. Более близкое знакомство вовсе меня в нем не разочаровало, напротив, мне все в нем нравилось, и даже его странное лицо с высоко вздымающимся, ненормально выпуклым лбом. Правда, выражение его взгляда и его тонкая, почти вольтеровская улыбка, могли наводить на мысль о чем-то скорее демонически лукавом, нежели о той христианской благости, которую он любил изображать на картинах и о которой он говорил с затаенным жаром, совершенно в тонах моего тогдашнего кумира Достоевского. Но ведь и в Достоевском мы находим тесное сплетение божественного с демоническим, лукавого, почти ханжеского с бессомненно искренним и задушевным. Это сплетение является даже самой красотой его искусства, самым для него характерным.
К сожалению, очень скоро обнаружилось, что Нестерову не было дано занять в русской живописи то место, которое принадлежит Достоевскому и о котором сам Нестеров мечтал. И как раз в момент моего знакомства с Михаилом Васильевичем начался в его творчестве тот поворот или сдвиг, который откинул его далеко, — в самую отвратительную область церковного искусства, в ту самую область, с которой он сам начинал когда-то свою деятельность и в которой блистал его вдохновитель В. Васнецов.
Все свои хорошие картины (числом весьма немногие) Нестеров создал в период, когда ему приходилось плохо, когда после своей первой работы (бок о бок с Васнецовым в киевском Владимирском соборе) он оказался как-то не у дел, и доступ до церковных стен оказался ему закрытым. Тут он, работая для себя, и вылился, тут и открылась для него область, в которую до него никто из русских художников не проникал. Он поверил в святую поэтичность отшельнической жизни в природе, и эта его вера отразилась в нескольких картинах, посвященных отрочеству и юности святого Сергия. Одобрение церковных сфер, большой публики и официальной критики он ими не завоевал, однако все же обратил на себя внимание некоторых влиятельных особ, а потому, когда понадобилось живописное украшение (в виде мозаики) для строившегося Храма Первого марта в Петербурге, то к Нестерову и обратились. Как раз подготовительными эскизами для картонов этих мозаик он и был занят, когда мы познакомились, мне он их и показал… Со мной при этом случилось то, что часто бывает в подобных случаях. Я переживал высшую степень моего увлечения Нестеровым (не только его художественным творчеством, но всей его действительно весьма интересной личностью) и поэтому, хоть многое в том, что я увидел, не могло мне нравиться, однако я сам себя старался переубедить и закрыть глаза как на слащаво-томные лики ангелов, так и на лишенный всякого стиля рисунок, так и вообще на весь иллюстрационный пошиб, присущий этим иконам. Меня действительно очаровали их тонкие краски и мастерская техника гуашью. Тогда же я написал восторженное письмо княгине Тенишевой в Париж, и радость моя была велика, когда в ответ я получил разрешение приобрести для ее коллекции эти эскизы.

ГЛАВА 10
Второе Мартышкинское лето. Обер

Жажда поскорее оказаться в природе и снова приняться за этюды в натуре была у меня такова (Анюта вполне разделяла это мое желание), что мы на сей раз совершили наш переезд на дачу еще раньше, чем в 1895 году, а именно в самом начале мая. Зато и померзли же мы тогда! Печи пришлось топить целыми днями, но они жестоко дымили, что вызывало необходимость в проветривании, проветривая же — усиливать топку. Еще, к счастью, у наших хозяев был неисчерпаемый запас дров.
Лето 1895 года, проведенное в Мартышкине, оставило такое прелестное впечатление, что мы решили поселиться снова там же. Однако сию милейшую избушку мы променяли теперь на нечто более поместительное, так как с нами пожелали жить наши друзья Оберы, да и Костя Сомов, без которого мне трудно было обойтись хотя бы один день, тоже обещал у нас подолгу гостить. Дача, которую мы после некоторых поисков (еще когда лежал снег) облюбовали, стояла на другом конце поселка, на высоком месте, недалеко от лютеранской кирхи и ближе к пресловутому кладбищу, стоило только перейти по вновь построенному мосту через полотно железной дороги. У этого же моста появился новый полустанок, у которого останавливался паровой вагончик, обслуживающий между поездами, шедшими в Ораниенбаум, два или три дачных местечка. Дача была довольно-таки древняя, пожалуй, ей было лет под восемьдесят, но была она крепкой постройки и понравилась она нам своей старомодной уютностью. Понравился нам и тот неопределенный розовый цвет, в который она красилась и который живописно сочетался с черноватой крышей из дранки. Кухня помещалась в отдельной, несколько покосившейся избе (и это было живописно), к которой вел крытый на столбиках переход. В общем она сильно напоминала излюбленные нами в детские годы ‘усадебки с гусельками’. Дачу окружал довольно большой и тенистый сад, но сама тень появилась только когда распустилась листва берез и кленов.
Первыми переехали Оберы и заняли весь верх дачи, причем в качестве мастерской Артюр избрал балкончик, вскоре после того переселился и Костя Сомов, поместившийся внизу в комнатушке (он сам и выбрал, он был очень нетребователен), выходившей на глухой дощатый забор. Большая комната рядом служила общей столовой.
С Сомовым мы достаточно познакомились в этих записках, а к тому же мы будем и впредь постоянно с ним встречаться. Но об Обере я до сих пор мало говорил, между тем он занимает очень значительное место как в жизни семей Бенуа и Кавос, так и в моей личной. В детские мои годы Обер был моим главным забавником, в отроческие годы моим учителем, в юношеские — моим любимым собеседником. Если же я на нем не останавливался подолгу, то это только потому, что как-то не приходилось. Теперь же разговор об Обере дальше откладывать нельзя, его существование именно в это лето тесно связано с нашим.
Впрочем, неразлучны мы были теперь не с ним одним. Уже с год, как он перестал быть старым холостяком, женившись на своей юной племяннице Наталии Францевне Вебер (эльзасского происхождения). Когда-то он ее ребенком нянчил у себя на коленях, а теперь она стала его супругой. Он был безгранично влюблен в нее, но и она, несмотря на разницу в годах (ей было немногим больше двадцати пяти), была не менее влюблена в него.
Артемий Лаврентьевич, или, как все его у нас в семье звали, Артюр, в описываемом 1896 году мало разнился как наружностью, так и всей своей духовной стороной, от того Обера, каким я его помню на самой заре своей жизни. Однако ему стукнуло пятьдесят три года, и он сам себя, не без Удивления, почитал за человека старого, с чем никак не желала согласиться его молодая жена.
Да и трудно было согласиться. Высокий, прямой рост, по-детски поглядывающие глаза, способность до слез смеяться над всяким пустяком, способность при случае и всплакнуть — тоже по-детски, — все это вместе создавало образ и милый и удивительно юный. При этом, однако, нельзя было сказать, чтоб его душа отличалась той доверчивостью, тем оптимизмом, которые свойственны юному возрасту. Напротив, Артюр был очень склонен к пессимистическим прозрениям (его постоянной поговоркой были слова ‘бедное человечество’). Он охотно верил всяким тревожным слухам, он не прочь был и жаловаться на свою действительно не очень благополучно складывавшуюся судьбу и страдал от некоторых физических недугов, среди коих особенно его мучили два — оба лишенные всякой декоративности. Один из них была сенная лихорадка. Она портила бедному Оберу как раз ту пору в году, которую он, великий обожатель природы, особенно любил и ценил. Как только начинали цвести деревья и цветы, так Артюр начинал задыхаться, глаза начинали воспаляться, и он принужден был во избежание этих страданий оставаться дольше других в условиях городской жизни. Впрочем, как раз пребывание в Мартышкине не вызвало в нем этих явлений, и он, переехав на дачу еще в мае, мог почти всегда оставаться на воздухе, то работая над своими восковыми группами (сидя у себя на балконе), то совершая со всеми нами или в обществе одной Наташи далекие прогулки.
Что же касается его судьбы или, вернее, его художественной карьеры, то он был прав, когда считал себя чем-то вроде неудачника. Настоящим художником Обер не был, хотя он пользовался некоторой, и даже очень лестной известностью, к нему нередко обращались с официальными заказами как частными, так и казенными, он имел звание академика. Но, разумеется, на тусклом фоне русской скульптуры конца XIX века его мощный и столь своеобразный талант заслуживал иной оценки. Что же касается заказов, то доставались ему преимущественно такие, которые его не радовали и вдохновляли, а причиняли скорее одни страдания. Он мечтал идти по стопам своего парижского учителя, гениального анималиста Бари и соперничать со своим современником, гремевшим тогда на весь свет Фремье. Его пленяла жизнь всяких диких тварей, особенно самых яростных и свирепых — львов, тигров, самую душу коих он постиг. А вместо того он был вынужден для заработка (когда он женился, у него не было и копейки какого-либо капитала) браться за самые неблагодарные сюжеты, лепить по заказу архитекторов самые банальные карнизики или изготовлять бюсты скучнейших господ и дам, иной раз по фотографиям. Это его угнетало как художника, полного всяких идей, — однако угнетение это в потешном самоиронизировании никогда не принимало оттенка жалобы.
Вообще людей, способных оценивать художественное творчество и сочувствовать художнику, на свете мало, большинство стадным порядком и не без стадной трусости следует вслепую за теми, кто приобрел (почти всегда незаслуженно) значение и авторитет вождей и арбитров. Но вот этих знатоков и арбитров Обер не умел ни пленить, ни заинтересовать, и даже Стасов, кланявшийся в пояс псевдо-гениальным измышлениям Антокольского и анекдотическим статуэткам Ильи Гинцбурга, не отдавал себе отчета, что зверятник Обер — очень крупный художник, что уж если кто заслуживает пиететного отношения, так это он, его следует объявить тузовым и ему помочь прокладывать путь к славе.
Родился Артемий Лаврентьевич в семье французских выходцев в Москве, художественное же свое воспитание он получил в Париже, покинуть который его принудила франко-прусская война 1870 года (он отбыл из столицы Франции с последним поездом, шедшим в Бельгию). Но, оставив Париж, он затем непрестанно стремился туда вернуться, ему казалось, что там, в городе прославленных анималистов — Бари, Мэна, Кэна и Фремье, и он мог бы завоевать видное положение и прославиться. Рассказы Обера о парижской жизни немало способствовали и во мне усилению мечты туда попасть. Рассказывать же Обер был мастер, все, о чем он повествовал, вставало в воображении с полной яркостью и получало значение подлинности. Когда-то, ребенком восьми-девяти лет, я слушал, развесив уши, Григоровича, но его рассказы были в сущности чудесным краснобайством, а зачастую и совершенно явным враньем сочинителя. Напротив, в рассказах Обера подкупала абсолютная простота и искренность. Особенный отдел в его рассказах, кроме Парижа, занимали еще животные, все, что он сам высмотрел, просиживая целыми днями перед клетками Зоологического сада, и то, что он вычитал у Брема, Ксавье и пр. Он чудесно имитировал различные ревы, рычания, клекоты, мычания, кроме того, он то и дело хватался за карандаш, чтоб несколькими чертами выразить на бумаге самое характерное в мимике хищников, в их повадках. Их анатомию он знал назубок и любил прибегать к ней, чтобы особенно наглядно представить собеседнику, в чем кроется красота, грация, сила и, так сказать, целесообразность их движений. Остается тайной, почему этот самый миролюбивый и жалостливый человек, неспособный в буквальном смысле и комара обидеть, ненавидевший всеми силами души проявления всякого военного начала, мог гореть подобным энтузиазмом перед красотой схваток самых страшных бестий между собой или любоваться их же нападениями на слабых, беззащитных тварей.
Из отдельных воспоминаний об Обере особенно живыми остаются у меня несколько. Вот он в Петергофе, на роскошной даче дяди Сезара бегает с моими кузинами Инной и Машей по промоченным осенним дождем дорожкам, состязаясь (к великому ужасу миссис Кэв) в перепрыгивании через лужи и норовя при этом и себя забрызгать и обдать водой наши ноги. Миссис Кэв, не решаясь сойти с веранды, требует, чтоб мы вернулись домой, но это нас — детей и нашего совершенно взрослого товарища — только подзадоривает. Вот и другое воспоминание тоже связано с домом дяди Сезара. На сей раз это зима, генеральная репетиция домашнего спектакля, на котором Обер, несмотря на свою неспособность запомнить текст, все же решился сыграть одну из главных ролей в наивной пьеске ‘Что имеем не храним, потерявши плачем’. Артюр тоже, представляя взбунтовавшегося против своей давней подруги жизни старичка, не только всех рассмешил, но многих заставил и всплакнуть. Особенно трогательной получилась последняя сцена, когда он, стоя на коленях перед преставившейся мертвой супругой, умолял ее очнуться, открыть глаза и простить его, старого дурака.
К тому же времени начало 80-х годов относится еще ряд воспоминаний о поездках ряженых, происходивших на святках, в которых всегда самую видную роль играл Артюр Обер. Устраивались эти поездки великим нашим затейщиком Альбером. Альбер, которому это служило поводом к ухаживанию за теми или другими особами, ему понравившимися (состояние уже женатого человека ничуть не мешало нашему ловеласу расставлять свои сети), развертывал в этих поездках свою блестящую шаловливость. Но Обер служил ему и помощником, и режиссером, и конкурентом. Так, среди оркестра странствующих музыкантов он изображал контрабасиста, и его дикая возня с громадным инструментом (за порчу которого пришлось затем заплатить немалую сумму денег) была нечто демоническое, а все обезьяньи ужимки и выбранная им маска имели в себе нечто и уморительно-смешное, и чуть жутковатое.
В другой поездке ряженых, избравших своей темой Берлинский конгресс, Обер изображал самого Бисмарка, и всей своей осанкой до того убедительно передавал великого пруссака, что казалось, сам железный канцлер соблаговолил принять участие в этой группе дурачащихся русских молодых людей, среди коих можно было узнать и нашего Горчакова, и даже самого первоклассного тогдашнего мирового деятеля — лорда Биконсфилда. В состав же турецкой миссии затесалась прелестная, вся закутанная в тюль одалиска — изображал ее архитектор Шильдкнехт.
В эти годы я уже обожал Обера, но я тогда не считался с ним как с художником, хотя иногда имел случаи видеть, как чудесно из-под его пальцев рождались разные формы: то собаки дяди Сезара — Джек и Джил, то кошка с котятами, то свинья с поросятами, то медведь, то волк. В эти годы Обер — мой, или, вернее, наш общий забавник — почти что какой-то клоун или шут. Но затем, лет тринадцати, я начинаю художественно прозревать, и тогда мой взрослый, казалось бы, слишком для меня старый друг становится и моим наставником. У нас заводятся длиннейшие беседы, в них я то проверяю свои впечатления, то излагаю свои восторги. Мы вместе восхищаемся и Репиным, и разными картинами в Эрмитаже и в Кушелевской галерее, а когда я (восемнадцати лет) открываю Беклина, то именно в сорокапятилетнем Обере я нахожу самый пламенный отклик на мои восторги, тогда как мои близкие только недоумевают, как можно такую чепуху признавать за искусство. Да и среди всех тех, кого я заразил своим увлечением Цукки, Обер становится самым пламенным, он даже плачет настоящими слезами при виде, как она танцует.
В роли настоящего учителя Обер оказался, когда он вызвался преподать мне несколько уроков по системе П. П. Чистякова, и замечательно, что он так мило, просто и заразительно умел передавать основы этой системы, что я во время уроков не только не скучал, но наслаждался. Прямую пользу я от них вряд ли получил, да и вся эта система, основанная на постоянных промерах и на каком-то механическом неосознаваемом срисовывании видимости, скорее была по существу ересью, она не приучала схватывать общее и вообще притупляла художественное внимание. Однако косвенно я все же кое-что из этих уроков почерпнул. Как-никак то были единственные уроки, которые хоть какой-то след во мне оставили, они указали мне на иные пути, нежели то художественное баловство и тот порочный дилетантизм, которым я предавался с детских лет.
В общем, мы были в согласии с Обером и при обмене наших философских, политических и, скажем, гражданских идей, чаяний и симпатий. Но все же тут иногда проглядывали и разногласия по существу. Обер был скорее равнодушен к вопросам веры. Не будучи атеистом, он все же не исповедовал какой-либо определенной религии, а имел то, что называется своей собственной религией. Напротив, я, если и переходил от увлечения одним вероучением к увлечению другим, — от католицизма, каким он был мне преподан на уроках отца Женье, к идеям реформации в духе проповедей пастора Дальтона, и наконец (под влиянием главным образом чтения Достоевского) — православию, чтобы затем снова обратиться к католицизму, если у меня так и не установилась какая-либо стройная и целиком мною владевшая духовная дисциплина, то все же в целом я был религиозен, и для меня религия была чем-то самым существенным в жизни. Это духовное состояние вполне разделяла со мной и моя подруга… Напротив, в политике я исповедовал уже тогда если и не интернационализм или анархизм, то все же нечто похожее на учение Толстого, однако все же от него не зависимое. Может быть, в этом сказалось то, что по своим кровям я принадлежал к трем главенствующим в Европе нациям: к французской, к немецкой и к итальянской, по воспитанию же я был русский. Моему анационализму способствовало и то, что старшая моя сестра вышла замуж за типичного англичанина, вторая сестра — за потомка французов, старший брат женился на русской немке, я сам был без ума влюблен в ее младшую сестру, что мой второй брат женился на чистокровной (опять-таки типичной) русской, третий брат — на балтийке, четвертый — на кузине, полурусской, полуитальянке. У Обера же душа оставалась французской, лишь с сильной примесью элементов культуры русской. При всей широте своих взглядов он таил известную злобу против пруссаков, ‘единственных виновников войны 1870 года’, а когда началось французско-русское движение, то он с энтузиазмом примкнул к его приверженцам. Он даже принял участие в специально организованной поездке в Кронштадт навстречу французской эскадре, тогда как на меня все тогдашние манифестации производили прямо-таки удручающее впечатление, — я не мог не видеть в них фальши. Здесь Обер сходился во всем со своим приятелем (и тоже нашим верным другом дома) — Россоловским. Милого Зозо и я ценил за его сердечную доброту, за его основное джентльменство (чтоб не сказать рыцарство), но все же я не переставал видеть в нем ближайшего сотрудника ‘Нового времени’, а эту газету, несмотря на всю талантливость ее вдохновителя, я ненавидел всеми силами души.
И вот еще одна особенность моей дружбы с Обером. Мне он был с давних пор действительно другом (а когда подрос мой племянник Женя Лансере, то и он подружился с ним). Однако Обер никак не сошелся с моими другими друзьями, он никогда не заходил ко мне, когда они у меня собирались, и в таких случаях предпочитал проводить вечер в папином кабинете или за общим чаепитием (сказать кстати, в таких случаях он, не переставая принимать участие в общей беседе, что-либо небольшое лепил из воска, исполняя какой-либо очередной заказ). Он же, Обер, привел к нам Бирле, ставшего скоро нашим общим другом. Однако, пристроив Бирле в нашу компанию, Обер не поддерживал ни с ним, ни с другими участниками нашего кружка каких-либо близких отношений. Мне кажется, его главным образом смущал царивший среди нас тон, страсть к обоюдным насмешкам, к нескромным, оскорбляющим его целомудрие шуткам, не могли ему нравиться и наши слишком громкие споры. Кстати сказать, я думаю, что Обер вообще от природы был человеком стыдливым, тогда как у нас, как я уже не раз упоминал, была скверная гимназическая привычка острить на весьма скабрезный лад.
Возвращаясь же к нашему дачному сожительству в 1896 г., я еще раз должен сказать, что оно получилось удивительно безоблачным и исключительно приятным. Общее хозяйство вела моя Атя, успевшая вполне напрактиковаться в этой роли и обладавшая, несомненно, даром какого-то авторитетного и все же мягкого, незаметного дирижерства. Оберов, что называется, не было слышно. Спускались они со своего этажа только к утреннему кофе, к обеду, который подавался по-летнему обычаю в час, и к ужину в восемь, все же остальное время с недолгими перерывами, посвященными в хорошую погоду прогулкам, супруги проводили рядышком у себя на верхнем балконе, причем он всегда что-то лепил (между прочим, он за эти два месяца закончил довольно крупную статуэтку какого-то бедуина), она же — низко склонившись из-за близорукости, тут же что-то шила, зашивала и вышивала. Будучи усердной рукодельницей, Наталия Францевна, кроме работ чисто утилитарного назначения, создавала иногда и разные эстетические безделушки.
Я немного опасался, как именно Сомов, при своей недоверчивости, разборчивости и брезгливости, уживется с Оберами. Однако ужились они превосходно, и хоть Костя и посмеивался иногда над старосветскими повадками и вообще над смешными сторонами наших друзей, однако все же он их в общем оценил и по-своему даже полюбил. Как памятник этой его симпатии, получился даже один из его хороших портретов, который, если не ошибаюсь, попал впоследствии в Третьяковскую галерею. На нем представлена Наташа Обер сидящей в ситцевом халате среди дорожки нашего садика. И на сей раз все началось с того, что я предложил писать Наталию Францевну в этом утреннем самом простеньком одеянии, светло-розово-сиреневый цвет которого, сам по себе довольно обыденный, прелестно вязался с окружающей зеленью березок. Сначала она должна была позировать стоя, и мы оба собирались ее писать таким образом, но у меня опять-таки дальше акварельного наброска не пошло, тогда как Костя увлекся красочной задачей, завладел своей моделью и, затеяв серьезную картину, предпочел ее усадить. Сеансов было не больше восьми, и хорошо, что не больше. Именно благодаря краткому сроку, Сомов свою картину не замучил, и вышла она у него необычайно свежей и непосредственной.
В середине же лета у нас с Костей вышло еще раз нечто вроде конкурса. Возвращаясь как-то домой с дальней прогулки, я заметил в окне избушки, в которой жил кладбищенский сторож, прелестное личико девочки. В полусумраке, на фоне внутренней темноты, матовая бледность его и нечто глубоко грустное в глазах поразили меня своей особенной красотой. Мне захотелось еще раз взглянуть на эту девочку, и на следующее утро я направил свою прогулку в ту же сторону. Увидев теперь это ангельское существо при полном свете, я удостоверился в том, что девочка на редкость мила. Ей было не больше восьми лет. Ее внешность казалась тем более удивительной, что старшая на год сестра, тут же стоявшая, представляла собой самый уродливый тип. Костя не вполне разделил мое увлечение, но все же предложил обратиться к родителям девочки. Сначала они просто не могли понять, что мы хотим от их дочери, но догадавшись, что на этом можно кое-что заработать, согласились. Обе же девочки, насмерть перепуганные, расплакались.
Все это показалось мне отвратительным, и я уже приготовился к отступлению, но Костино упорство взяло верх, и он тут же обо всем условился. Не знаю, как родители объяснили Оле, что хотели от нее чужие господа, но явилась она одна, без провожатых, на следующий же день, с видом покорной жертвы, и этот вид не покидал ее в течение всех восьми или десяти сеансов, несмотря на ласку обеих наших дам и на то, что ее угощали шоколадом и всякими сластями. Это Костя потребовал так много сеансов, зато у него и получился очаровательный, прямо-таки классический профильный портрет Оли, воспроизведенный впоследствии в ‘Золотом руне’. Что же касается до меня, то я и на сей раз был готов со своим рисунком в первый же сеанс, в остальные же два, чтобы чем-нибудь себя занять, сделал еще по рисунку в фас, в неполный профиль и даже с затылка, но затем убедился, что мне никак не дается передать то, из-за чего началась эта затея, т. е. самую поэзию нашей чуть жалкой пленницы, и я бросил этим заниматься. Случай этот запомнился мне с особой отчетливостью потому, что и тут с полной определенностью обозначалась и разница наших художественных темпераментов, и границы наших дарований.
Такое взаимоотношение между Костей и мной продолжалось затем в течение всего лета, и оно еще углубилось в последующие два-три года. Тогда мы составляли действительно своего рода пару. Я продолжал в значительной степени быть его духовным ментором и его вдохновителем, он же, в свою очередь, занял в моих глазах место прелестного выразителя моих же художественных вожделений и в то же время какого-то образца, достойного подражания. Как мне нравилось все, что он тогда делал, будь то мелкие акварельные наброски, зарисовки тонко отточенным карандашом или же целые композиции. Когда погода позволяла, мы оба проводили все дни на воздухе, занятые этюдами. В дождливые дни (а их в то лето было немало) мы сидели дома, и вот тут Костя сам себя тешил и сочинял всякие сценки слегка шутливого характера, преимущественно изображавшие дам и господ 30-х и 40-х годов на прогулках. Сам он не придавал им никакого значения и готов был дарить их кому попало — мне в первую голову. Но я от каждого неожиданно рожденного такого каприччио приходил в восторг, сразу звал любоваться новым перлом и жену, и Оберов, а от даров отказывался. Именно с тех пор я и в беседах с другими друзьями стал делиться своим любованием Костиным искусством и талантом. Постепенно я и их приучил относиться к нему совершенно по-иному, нежели они относились до тех пор.

ГЛАВА 11
Мартышко — Талашкино — Париж

Еще весной того же 1896 г. я в своих письмах к княгине Тенишевой стал нащупывать почву относительно моего переселения в Париж. Решительного ответа я не получил, но, видимо, самый мой проект ей нравился, и среди лета Мария Клавдиевна пригласила меня на несколько дней в свое имение Талашкино Смоленской губернии, причем из ее письма можно было понять, что тут мы и столкуемся насчет Парижа. В разгаре моих летних работ мне не слишком-то улыбалось покидать полюбившееся Мартышкино, да и жаль было расставаться со всеми членами нашей идиллической колонии, даже мечты о Париже несколько тогда померкли. Но нельзя было идти на попятный, я и тронулся в путь, а раз тронулся, то вскоре зарядился любопытством, — ведь это была моя первая далекая поездка по возвращении из нашего свадебного путешествия и моя первая поездка по России с самого 1885 года, когда я в последний раз ездил к сестре в Малороссию.
Остановившись на два дня в Москве, я осмотрел довольно основательно Румянцевский музей и Третьяковскую галерею (последнюю — под руководством самого Павла Михайловича), но, кроме того, сделал несколько зарисовок. Меня прямо ошеломила грандиозность кремлевских стен, особенно со стороны Москвы-реки. Я также не ожидал найти такую причудливую романтику, как то, что я увидел, добравшись по совету Аполлинария Васнецова до Новодевичьего монастыря. Удивил меня своей живописностью и Смоленск, сохранивший еще в целости свои внушительные стены и свой гордо возвышающийся над городом собор XVIII века. А затем в коляске я проехал полями и лесками около двух десятков верст и, весь в пыли, прибыл в княжеское поместье. Принят я был с редким радушием, и меня сразу отвели в предназначенную мне очень просторную и светлую комнату, рядом в такой же комнате гостил уже несколько недель художник Ян Ционглинский.
Этому соседству я обрадовался, но менее я обрадовался тому, что застал в Талашкине многочисленное общество. За стол в главном доме, ничего художественного и вообще интересного из себя не представлявшем, садилось по меньшей мере человек двадцать, а для экскурсий по окрестностям приходилось закладывать три или четыре коляски да еще и длинную линейку. Это могло бы быть очень весело, если бы все эти люди были однородного общества, сходственных навыков, вкусов и манер, но беда была в том, что Мария Клавдиевна, в силу своего добродушия и неразборчивости, набирала к себе кого попало, вследствие чего получались и всякие курьезные несоответствия. Что могли, например, представлять для нас, художников, три перезрелые английские миссы, которых Тенишева подцепила где-то в Швейцарии и которые с трудом калякали по-французски, тогда как сама Мария Клавдиевна едва говорила по-английски. Эти девицы были такие же любезные и восторженные, но и такие же карикатурно-жеманные, как и тысячи их соотечественниц, скитающихся по вселенной и потерявших всякую надежду выйти замуж. Они давали материал для безобидного над ними подшучивания и для упражнения в подмечании разных типичных сторон, хорошо знакомых по диккенсовским романам, но все же в их обществе никак нельзя было развернуться и тем менее распуститься, что было, в первую голову, тягостно обеим княгиням, которые, будучи дамами характерно-русскими, имели склонность в летние каникулы отходить от стеснительных оков городского приличия. Моментами они даже были не прочь дурачиться, а тут все время надо было остерегаться, как бы не шокировать этих совершенно чужих особ.
За те три дня, что я провел в Талашкине, я успел от суматохи и шума устать, каково же было Ционглинскому, жившему здесь уже целый месяц и горько мне жаловавшемуся на свою судьбу, заставившую терять драгоценное летнее время в праздности и в специфической скуке всяческой условности. А покинуть этот плен он не мог уже потому, что в это время он преподавал живопись нашей меценатке, построившей для своих художественных занятий в Талашкине большое и прекрасное ателье.
Мой сосед Ян Францевич Ционглинский, ныне почти забытый, был знаменитой фигурой в петербургском обществе, но он был обязан этой известностью не столько своей живописи, сколько личному шарму. Это был рослый, прекрасно сложенный, в меру дородный, красивый, далеко еще не старый, едва только стареющий поляк. На художественных сборищах или пирушках он охотно по собственному почину произносил необычайно складные и эффектные тосты, тогда как вообще русские художники отличались в этом отношении непобедимой стеснительностью. Сидя за роялем, Ционглинский представлял собой вид вдохновенный, в который едва ли входила какая-либо нарочитая поза. К козырям его музыкального репертуара принадлежали такие требующие известной виртуозности вещи, как прелюд к ‘Тристану’ и ‘Смерть Изольды’. Его речей об искусстве можно было заслушаться, но можно было и удивляться, почему он их не записывает, не превращает в законченные литературно-художественные произведения. При этом Ционглинский был человек добрейший, сердечный, мягкий, — образцовый товарищ. Несмотря на свой решительный успех у прекрасного пола, он оставался годами верен одной давнишней пассии, но соединиться браком с этой особой он, если я не ошибаюсь, не мог, — тому препятствовали какие-то фамильные причины. Яна все любили, все баловали, однако почему-то настоящих друзей у него не было, и скорее всего тому мешала известная его гордость, боязнь казаться навязчивым, а также опасения, как бы не утратить тот род свободы, в которой нуждалась его натура.
Еще одной важной чертой Яна Францевича была известная беспечность, какая-то вялость воли столь мало вязавшаяся с энергичностью его пламенных призывов и воззваний. А может быть, попросту говоря, то была лень. Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных сердцах энтузиазм. Однако сам Ян Ционглинский всю свою жизнь как бы только готовился занять то место, которое ему предназначалось в художественном мире, и его творение получилось до странности незначительным. Впрочем, и то немногое, что он создал при весьма благих и передовых намерениях (благодаря которым он стяжал себе даже славу первого русского импрессиониста), отличается некоторой тусклостью и, что хуже, неопределенностью.
В течение моего пребывания в Талашкине стояла жаркая, солнечная погода. Днем о прогулках не могло быть и речи, и поэтому ежедневные пикниковые выезды производились к вечеру, а иногда и при чудесном лунном свете. Остальное время приходилось отсиживаться на тенистой, заросшей ползучими растениями веранде большого дома, поглощая в большом количестве прохладительные напитки и принимая участие в никчемных разговорах с английскими мисс’ами. Но был момент утром и сразу после завтрака, когда все получали полную свободу, и в эти часы Ционглинский вздумал написать у себя в комнате мой портрет. Трех сеансов хватило, чтобы изобразить меня таким, каким я тогда выглядел, — с густой черной бородой и с очень красными от загара щеками, с бретонским, надвинутым на лоб беретом. Но и на этом этюде-портрете я представлен в профиль, склонивший голову и с опущенными глазами, как уже меня изобразили и Сомов, и Бакст. Причиной тому было то, что я вообще не выносил позировать и сидеть долго без дела, меня сразу (быть может под магнетическим действием направленных на меня глаз) начинало клонить ко сну, во избежание чего приходилось брать книгу и читать. Ционглинский был в восторге от того, что он создал, и, действительно, это был один из самых удачных его портретов (впоследствии он мне его подарил), отличавшийся большей жизненностью и яркостью, нежели другие его произведения.
Что же касается до того дела, для которого я и ездил в Талашкино, то с этим мы поладили с княгиней очень быстро и к обоюдному удовольствию. Решено было, что она даст мне средства на путешествие в Париж и на пребывание там, а по дороге, в Берлине и в Мюнхене (по несколько дней в каждом), я должен был сделать покупки для собрания княгини (на общую сумму, как мне помнится, в 10 000 рублей). С момента же поселения в Париже я продолжал бы исполнять функции хранителя этого собрания, получая за это жалование в 100 рублей в месяц, что вместе с той сотней, которую я должен был получать от отца, составляло бы, по тогдашнему курсу, сумму в 530 франков, вполне достаточную для скромного, но безбедного существования…
К сожалению (я забегаю вперед), в жизни не обошлось без моих обычных фортелей благородничанья. Во избежание того, чтобы меня могли упрекать в какой-то эксплуатации княгини, я настоял на том, чтоб вся моя художественная продукция в Париже сделалась бы собственностью моей меценатки, в силу чего главнейшие мои картины из серии ‘Прогулки короля’ она получила от меня, так сказать, даром. Надо при этом отдать ей справедливость, что это не обошлось без протестов с ее стороны. Себя же я и до сих пор виню за то именно, что в этом благородничанье была еще слишком большая доля романтического ребячества…
Расстался я с обеими княгинями, взаимно изливаясь в дружеских чувствах, а конспиративные мои планы при поддержке княгини Четвертинской получили с этого момента особую надежность. Передо мной вырисовалось колоссальное будущее. В мечтах я уже видел создание в Петербурге по образцу московской Третьяковской галереи громадного музея современной иностранной живописи. Польза от такого приближения вплотную к русским людям превосходных примеров западного творчества казалась мне неоценимой. Вся слава благодеяния должна была выдаться М. К. Тенишевой, нам же с княгиней Четвертинской было бы достаточно того, чтоб мы сами сознавали значение нашей закулисной роли. Как раз финансовые и промысловые дела супруга Марии Клавдиевны шли блестяще, и казалось, что мы могли вполне рассчитывать на потребные для такой затеи миллионы.
Накануне моего отъезда из Талашкина был организован большой пикник — как раз в Смоленск. Тут мне выдалась возможность обозреть значительную часть городских стен и побывать в соборе, так живописно высящемся над древним городом. Вечером вся талашкинская компания (нас было человек двадцать), к которой присоединилось несколько именитых губернских персон (а может быть, — я теперь хорошо не помню, — и сам губернатор), отправилась в городской театр, где шла какая-то оперетка. Часть молодых людей, заняв ложу авансцены, вела себя, как водится, крайне развязно, заговаривала с артистками, громко суфлировала и напевала знакомые реплики и вообще представляла из себя на глазах у всей публики то, что им самим казалось верхом столичного шика, на самом же деле все это было очень сомнительного вкуса, и мне с Ционглинским становилось все более невмоготу. Закончился же этот безумный день роскошным, заранее заказанным ужином, на котором текло рекою шампанское. Чуть запьяневшая Мария Клавдиевна стала петь цыганские романсы, а Ционглинский произнес пламенную речь в ее славу. Было уже далеко за полночь, когда четыре коляски помчали нас обратно в Талашкино, а на следующее утро, чуть свет, я отбыл из Талашкина с туманной головой, но счастливый, что эта безалаберщина кончилась и я снова, оказавшись среди своих близких и любимых, смогу приняться за продолжение своих занятий: я привез с собой и приятное известие, что теперь переселение в Париж дело решенное, вследствие чего наше ближайшее будущее приняло весьма реальные очертания. Я знал, что я этим известием особенно обрадую Атю, которая всей душой стремилась оказаться снова со мной в милой ее сердцу иностранной обстановке. Понадобился затем опыт многих лет, опыт, повторявшийся несколько раз, чтоб и я, и она поняли, до чего сердечно и душевно мы связаны с родиной и до чего трудно, а то и просто невозможно нам, русским, вполне приобщиться к жизни на чужбине.
К сожалению, последние недели второго мартышкинского лета были нам в значительной степени испорчены. Сначала заболел я, и пришлось прибегнуть к докторской помощи. Такой медик, к счастью, нашелся — он застрял, как и мы, на своей дачке, тогда как вообще большинство мартышкинских летних гостей вернулось в город. И уже через день или два после проделанной несложной, но очень болезненной операции доктор Миллер был снова нами позван, так как заболела воспалением легких наша крошка. А тут еще повеяло осенним хладом, пошли дожди, пришлось снова топить печи, снова они стали дымить. Бедная моя жена намучилась в неусыпном ухаживании за больной и в страхе за нее. Морально я страдал не менее, но к этому прибавилось еще то, что дурная погода не позволяла выходить, и она же погнала наших сожителей, так что мы остались на даче совершенно покинутыми. Все, что еще так недавно представлялось таким радужным, милым, приняло теперь печальный и даже мрачный вид. Деревья с каждым днем все более оголялись. Неудержимо потянуло и нас самих в город, но пока у маленькой Ати был жар и она покашливала, нельзя было о том и думать. Наконец ей стало значительно лучше, и тогда мы отважились тронуться, но перебрались уже не к себе, а снова к отцу, так как от нашего собственного обиталища, ввиду переселения за границу, мы успели отказаться, и вся наша обстановка была уже снова перенесена на руках через улицу и расставлена по квартирам папы и братьев.
Чуть ли не за неделю до того дня, который был нами назначен для отъезда, произошла неожиданная заминка: милейшая Маша, ходившая за нашей маленькой с самого ее рождения, вдруг отказалась с нами ехать. Причина была уважительная — она сама готовилась быть матерью. С этого момента у нас в родительской кухне начинается смотр желающих поступить к нам в няньки. Однако все являвшиеся к нам как только узнавали, что мы собираемся их взять за границу, отказывались. И тут нам сообщают, что у старшего дворника Акима в нашем же доме гостит его племянница, приехавшая из деревни, и вот она очень желала бы к нам поступить. Оказалось, что это совсем юная девушка, лет восемнадцати, полная, рослая, широкоскулая, с круглым, как блин, лицом, с широкой добродушной улыбкой во весь рот, открывавшей ряд безупречных зубов. В общем нечто удивительно характерное русское. К тому же абсолютно безграмотная.
‘Ну что же, Аннушка, — спрашиваем мы ее, — готовы вы ехать с нами за границу?’, а в ответ получаем: ‘А что это заграница?’ Кое-как объяснили. — ‘Что ж, и там верно люди такие же живут, как здесь, не обидят’. Однако собственного согласия ее, несовершеннолетней, было недостаточно, и пришлось снестись с ее отцом, дабы получить от него родительское разрешение. На это ушло еще несколько дней, и мы стали уже подумывать, не рискнуть ли нам отправиться в путь без всякой прислуги, когда разрешение от отца с его благословением прибыло из глухой Псковской губернии, из деревни Закрупитье, и уже ничто не мешало нашему отбытию.
Скажу откровенно, что в момент отъезда я не испытывал особенной грусти, хоть город свой я нежно любил, хоть и оставлял в нем своего папочку и многих самых близких родных и друзей. В частности, что касается отца, то, несмотря на свои восемьдесят три года, он был еще до того бодр и полон сил, что продолжал с прежним усердием исполнять свои нелегкие служебные обязанности члена городской управы и начальника Технического отделения городского самоуправления. Поэтому я не сомневался, что перед ним еще многие годы жизни, что по возвращении через год (на побывку) или через три-четыре года (совсем) я его застану все таким же крепким и здоровым. Расставаясь со мной, папочка сунул мне тайно от других пачку сотенных бумаг, кроме того, маленькую ладанку с мощами святого Доминика. Расставаясь с нашей малюткой, он еще позабавил ее теми ‘козами’, которые производил пальцами (на что был большой искусник и чем веселил каждого из нас, когда мы были еще младенцами в пеленках). За лето папа раза два приезжал из города к нам в Мартышкино и каждый раз с особой нежностью возился с маленькой Атей, которая уже узнавала его, тянулась к нему ручками и производила перед ним, сидя на руках у няньки, тот род ритуального танца, который выражал ее восторг, наполнявший все крохотное существо. Папочка всегда с симпатией относился и к большой Ате, даже тогда, когда она была еще подростком, и это чувство он не переставал выражать даже в течение тех лет, когда и он счел себя обязанным, следуя общему решению родных, проявлять в отношении нашего романа род осуждения. Теперь же моя жена, подарив ему еще одну внучку (всего этого третьего поколения набралось у него уже душ двадцать), необычайно выросла в его глазах, и я бесконечно жалею о том, что наше выбытие из непосредственного общения с ним не довело это его чувство до полного развития… Не перестает жалеть и моя жена о том, что она слишком мало использовала общество и всю прекрасную мудрость своего тестя — этого чудесного, почти святого человека.
Уж если я без особенной скорби расставался с отцом, то естественно, что я ничего мучительного не испытывал, расставаясь с родными и друзьями. И это тем менее, что почти каждый из них обещал состоять со мной в постоянной переписке, а иные уверяли даже, что они в скором времени и сами посетят нас в Париже.
И вот роковое утро настало, и в 11 часов мы покинули родительский кров, предоставленное нам братом Леонтием ландо было завалено ручным багажом, тогда как тяжелые сундуки (были и очень тяжелые, ибо в них ехала с нами избранная часть моих книг) были погружены на извозчичьих дрожках и поручены дворнику Акиму, который и должен был их сдать в багаж, как только я обзаведусь билетом {В те счастливые времена никто не обзаводился заранее билетами, мест в поездах, отправляющихся за границу, было всегда достаточно. И что за просторные, удобные были те вагоны. Только вот освещение (свечой) было уж очень тусклое.}. На Варшавском вокзале собралось нас провожать немало народу, маленькая Атя на все таращила свои темные жуки-глаза с тем выражением недоверия, которое ей было вообще свойственно, а Аннушку теребили вопросами — как она себе представляет заграницу, город Париж, французов и немцев. На все наша симпатичная деревенщина отвечала смехом во весь свой широкий рот, выказывая абсолютную беззаботность в отношении того, что ее ожидает в будущем.
Но вот билеты (пока только до Берлина) взяты, багаж свешен и сдан, розданы бесчисленные начаи, и мы уже в своем купе, которое запрудили несколько самых близких из провожающих. Пожали через окно руки тем, кто остался на перроне, я еще раз вылезаю, чтоб поцеловаться с папой, и устраиваюсь так, чтоб именно этот поцелуй был бы последним из всех полученных и отвеченных… Ровно в полдень поезд тронулся.
Моя жена, счастливая, что все так складно устроилось, уже наводит порядок среди нашего бесчисленного ручного багажа, маленькая Атя на руках у своей няни, испуская какие-то шипящие и свистящие звуки, показывает какой-то ликующий восторг от все быстрее и быстрее проносящегося мимо окон вида.
Удобно устроившись в углу, я развернул купленную мною на вокзале газету и стараюсь углубиться в чтение, чтоб отвлечь свои мысли от слишком волнующего сознания, что значительная эпоха моей жизни завершилась и начинается ее новая глава…

ГЛАВА 12
По Германии

Вот и Эйдкунен. Пьем снова традиционный кофе с аппетитными хлебцами в готическом вокзале (каким он представлялся тоже аппетитным, чистеньким!), водворяемся при помощи толковых, но не суетящихся носильщиков в купе II класса, кажущееся несколько тесноватым после огромных наших вагонов, и мы катим, — страшно быстро, но мягко, — между полей Восточной Пруссии, столь опрятно обработанных и представляющих собою, после безнадежно унылых пейзажей Литвы, какое-то олицетворение плодородия и благополучия. Аннушка, однако, не выражает никакого удивления от той разительной перемены, что произошла, как только по невзрачному мостику мы перебрались через границу (я ей объяснил, что мы покинули Россию, что началась новая страна, что это Германия, что живут здесь немцы), и как будто совершенно безучастно, держа маленькую Атю на руках, поглядывает в окно. И вдруг лицо ее оживляется, рот расплывается в широкую улыбку и она, провожая глазами что-то мчащееся мимо, произносит фразу: ‘Ну и немцы! Картошку и ту копать не умеют! Нешто так копают картошку?’
Эти слова нашей неграмотной деревенщины поразили меня чрезвычайно, — до того я в них почуял нечто характерно русское, что они запомнились мне на всю жизнь. Не сказался ли в них русский человек и все его отношение к чужеземцу? к немцу? Даже будучи полным невеждой, он уже с колыбели презирает все ‘немецкое’, все ‘не-русское’, он все лучше знает и потому учиться не желает. Устами Аннушки говорила тогда не она, а говорил целый народ — не поддавшийся ни дубинке Петра I, ни муштре Аракчеева.
Остановились мы в Берлине на сей раз в Borsenhotel, и это не потому, чтобы он был особенно комфортабелен или дешев. Но здесь сказался и мой консерватизм, тяготение к чему-либо уже испытанному и хотя бы вовсе не удовлетворительному, и наша опаска перед всякими пробами, да еще с ребенком на руках, с риском попасть еще и на гораздо худшее. Но, кроме того, ситуация этой гостиницы была действительно исключительной. Ведь стоило перейти мост через узкий рукав Шпрее, тут же протекающей, как уже оказывался на музейной территории…
Начал я свой обход художников в Берлине в первый же день с Ганса Германа, от акварелей и гуашей которого я тогда был в восторге. Года три до того он по приглашению Альбера посетил Петербург и привез серию прелестных своих голландских этюдов, которые и были выставлены у ‘акварелистов’. Они чрезвычайно выгодно выделились своим европеизмом на общем, довольно провинциальном фоне, но успех этот вызвал среди наших товарищей тревогу: многие увидали в этом допущении иностранца-конкурента опасность чисто материального порядка. Однако тогда Мария Клавдиевна ничего не приобрела под предлогом, что она не собирает иностранцев, теперь же, согласно новому плану, я отправился на дом к Герману с тем, чтобы приобрести у него нечто такое, что мне показалось бы особенно желательным. С самим художником я уже познакомился в Петербурге, и этот простой, любезный, вовсе с виду ‘не декоративный’ человек тогда очень мне понравился. Понравился он и Сереже, когда последний побывал у него в 1895 г.
Увы! С первого же шага моя задача оказалась менее легкой, нежели я предполагал. У Германа очень много его вещей было разослано по разным выставкам в Германии и в других странах, и у него на руках ничего в данное время не оставалось для продажи. Тут как раз среди тех картин, что висели по стенам, я увидел вещь, которую он сам почитал за одну из самых своих значительных и которая уже побывала у нас на выставке в Петербурге. Изображала она внутренность мясного рынка в Голландии и была мастерски исполнена смешанной техникой акварели и гуаши. Приобретать ее мне не хотелось из-за сюжета, а также потому, что я мечтал о вещах более скромных, но живых, непосредственных, сделанных прямо с натуры, записанных в путевые альбомы, вроде как раз того, что удалось забрать у мастера Дягилеву по ценам удивительно скромным. Получилась неловкость. Считая, что картина непродажная, я стал ее похваливать, а тут Герман возьми да сними ее со стены со словами: ‘Ну, это-то вы можете получить’, а цену за нее назначил такую низкую, что мне только и оставалось выразить свою признательность.
Вообще же Герман был и очень добродушным, и очень услужливым человеком. Узнав, что я еще не бывал в Потсдаме, он взялся быть нашим гидом, и мы весь следующий день провели во дворцах Фридриха Великого, до того мне знакомых лишь по фотографиям и картинам Менцеля. Должен, однако, сознаться, что от этого первого обозрения у меня не осталось особенно яркого впечатления. Я даже был несколько разочарован, вероятно, потому, что продолжал находиться под обаянием наших Петергофа и Царского Села. Это западное, ультраутонченное рококо Кнобельсдорфа, изощренность в малейшей детали были далеко не столь по-театральному эффектны, как то, что у нас наколдовали Растрелли и Ринальди…
Мне следовало бы в первую очередь отправиться к своему любимцу, к своему кумиру, к Адольфу Менцелю, но тут произошла моя вторая неудача. Просто, не спросясь, отправиться к великому художнику я не отважился, а Герман не был достаточно близко знаком с патриархом, чтоб снабдить рекомендацией к нему. Поэтому он дал мне совет побывать у Пауля Мейергейма, известного зверописца, которого связывало с Менцелем давнишнее знакомство и даже, несмотря на разницу в годах, род дружбы. Заручившись поддержкой Мейергейма, я затем мог бы отправиться к старику. Уже по рассказу Сережи (у которого хватило храбрости проникнуть до ‘самого’ и которому удалось даже купить у него по сходной цене два хороших рисунка), я знал, что автор ‘Круглого стола’ и ‘Железопрокатного завода’ — господин неудобный и даже неприятный, он и его, Сережу, сначала едва не ‘спустил с лестницы’. ‘Поддержка’ была необходима. Но вот, хоть у Мейергейма я и побывал, однако и Мейергейм рекомендации к Менцелю мне не дал и только предупредил, что старик стал болезненно нелюдим, что он никого за последние месяцы не принимает и что даже он перестал посещать свой любимый Cafe Bauer (Unter den Linden), где еще недавно его можно было ежедневно застать и где в былое время он был вполне доступен. Курьезную вещь при этом рассказал Мейергейм. В кафе Менцель приходил не только для того, чтоб закусить, но чтоб посмотреть всякие иллюстрированные журналы, причем любопытно было наблюдать со стороны, как этот тончайшего ума художник на долгие минуты углублялся в разглядывание одной и той же картинки, часто и совсем неказистой. Вероятно, он высматривал в ней то, что ему, великому знатоку быта, было интересно высмотреть. Мне эта черта знакома. Ведь я тоже обладаю способностью не только любоваться высокими и прекрасными произведениями искусства, но и находить характерное, для себя в данный момент ценное, а подчас даже волнующее, в самых банальных ремесленных произведениях. С детства я был страстным охотником до всяких картинок, будь то ‘Illustrated London News’, в ‘Graphic»e в ‘Illustration’ или в наших ‘Всемирной иллюстрации’, в ‘Ниве’, в ‘Пчеле’. Впрочем, весь вопрос в том, как смотришь, надо уметь смотреть, ну а все творение Менцеля доказывает, что он-то смотреть умел.
Сам Пауль Мейергейм был нестарый человек, выше среднего роста, чернобородый, с проседью. В его манере было что-то мило-благодушное и что-то нервно-настороженное, точно он чего-то когда-то испугался, и следы этого испуга остались навсегда. Занимал он вблизи Тиргартена нарядный особняк с типичной для Германии 80-х годов обстановкой, состоявшей главным образом из старинной мебели. На стенах висели старинные картины, из которых он особенно ценил большой и роскошный натюрморт голландца Ван Бейерена. Но рядом с картинами старинных мастеров я заметил несколько маленьких картин середины XIX века — того несколько слащавого жанра, главными представителями которого в 40-х годах были Meyer von Bremen и Eduard Meyerheim. Последний, чего я раньше не знал, был отцом Пауля, и трудно было себе представить больший контраст, как тот, что существовал между сыном — последователем Адольфа Менцеля и других реалистов, и тем скромным, наивным художником, глядевшим на все через розовые очки дюссельдорфской школы. При этом мне понравилось в Пауле, с каким умилением этот рослый и элегантный бородач, этот завсегдатай высших кругов и придворных балов {На придворных балах карлик Менцель часто из-за спины великана Мейергейма высматривал то, что ему представлялось интересным набросать в свой никогда с ним не расстававшийся альбомчик. Иногда для этого он вставал на стул или на подоконник, а альбомчик клал на плечо своего приятеля.}, отзывался о творчестве своего отца, как нежно он эти картинки любил, с каким убеждением отстаивал достоинства этой старосветской живописи.
В Мюнхене мои покупки продолжались в том же чередовании удач и неудач, но здесь в роли Ганса Германа оказался мой квази-родственник Ганс фон Бартельс, сам себя называвший кузеном всей семьи Бенуа. С ним я познакомился в Гамбурге в 1882 году во время моего первого заграничного путешествия с родителями. Тогда Гансу было около двадцати пяти лет (мне же было двенадцать), и с тех пор я его не видел. Но Ганс за эти годы не переставал находиться в переписке как с Альбером, так и с нашим общим двоюродным братом Сашей Бенуа-Конским. Наружность Бартельса за эти четырнадцать лет мало изменилась в чертах лица и в манерах, но тогда он мне показался каким-то гордым, настороженным, несколько даже мрачным. Возможно, что действовала на него вся уж очень буржуазная семейная обстановка, в которой произошло наше знакомство, полный честолюбивых чаяний, художник просто тяготился специфической атмосферой фамильных собраний, и суждения, даже похвальные, старых тетушек и дядюшек должны были действовать ему на нервы. Теперь же он был полон самого непринужденного веселья, принимавшего моментами бурно-шумливые формы, встретил он нас прямо с каким-то родственным восторгом. Мы сразу перешли на ‘ты’, а нас и он, и его жена с первого же дня стали называть Schura, Atja. За все десять дней нашего пребывания в столице Баварии мы редкий день не завтракали и не обедали у Бартельсов. Ганс сопровождал меня по мастерским художников и по музеям, с ним же мы совершили прелестную прогулку в Нимфенбург. И всюду Ганса встречали с распростертыми объятиями, его искренняя благожелательность в отношении всех и каждого, его живой, веселый нрав сделали его тогда общим любимцем Мюнхена, начиная с членов королевского дома и кончая сторожами музеев и прислугой на большой выставке в Glasspalast’e.
Жили Бартельсы на окраине города (у самой Theresien-wiese) в аппетитном особняке, похожем на виллу, весь этот квартал производил приятное, дачное впечатление. Женат был Ганс уже лет десять на особе не красивой, но очень симпатичной, сразу к себе располагающей. Frau Wanda была дамой полной, рыжеволосой, с широким круглым лицом. Она была образцовой хозяйкой и очень заботливой матерью. Впрочем, свою материнскую заботливость она распространяла и на мужа, который, в свою очередь, всячески выражал ей свое обожание. Так как их семейные отношения были похожи на наши, то и это способствовало нашему быстрому сближению.
Гуашами и акварелями Бартельса увлекались в те времена не мы одни, а вся Германия. Его картины (водяными красками) необычайных размеров красовались на почетных местах на выставках и в музеях. Картина ‘Полный вперед’, изображающая пароход, идущий навстречу солнцу, борясь с сильным ветром и с волнами, была одной из самых популярных картин в мюнхенской ‘Новой пинакотеке’. Другая, очень нравившаяся его картина, была мне знакома по воспроизведениям, на ней была изображена голландская приморская деревня Катвейк, мне посчастливилось ее еще застать у Ганса в мастерской, и после маленькой борьбы с Frau Wanda я ее получил для тенишевского собрания. При этом Ганс, из расположения ко мне, по собственному почину, уступил ее за половину цены.
Бартельс сразу принял самое горячее участие, чтоб я с достоинством исполнил свою миссию. Он меня свел ко всяким звездам, и он же способствовал тому, чтоб некоторые из этих звезд расстались для нашего собрания со своими произведениями. Посетили мы с ним тогда и Ленбаха в его прелестном дворце ‘У Пропилеев’, и старика Вильгельма Дитца, от действительно очаровательного искусства которого я был в восторге, и прославившегося в те дни на весь мир Франца Штука, и другого, все еще знаменитого мастера — Деффрегера, и многих других художников. И всюду, благодаря Гансу, я был принят с отменной любезностью (единственно, кто меня отшатнул своей угрюмостью, — был Деффрегер), но, к сожалению, не всюду я оказался в состоянии что-либо приобрести. Ленбах уверял, что все, что у него было продажного, похитил у него ‘этот русский юноша, который меня посетил в прошлом году’ (то был Сережа Дягилев), а не менее мужиковатый, нежели Деффрегер, В. Диц, дымя сигарой, запросил такие суммы за самые пустяшные рисуночки, что меня обуял ужас, и я поспешил выбраться из его прокуренной табаком мастерской.
Блиставший аполлоническим блеском, точно озаренный ореолом славы, красавец, пожиратель женских сердец Штук вышел по-театральному одетый в бархат, держа в левой руке гигантскую палитру, с которой текли необычайно яркие колеры на роскошный мозаичный пол его новехонькой виллы. Он стал без устали выкатывать мольберты с поставленными на них картинами и картинищами (я тогда увидел, между прочим, еще один вариант его знаменитой ‘Грех’), но когда я попытался у него выклянчить хоть один какой-либо рисуночек для нашего будущего музея, то он только сверкнул своими очами навыкате, гордо откинулся назад и промолвил: ‘Ничего подобного у меня вообще нет’. Очевидно он забыл, с чего он десять лет до того начал, когда сотрудничал в юмористическом журнале ‘Fliegende Blatten’, где стали появляться его блестяще нарисованные эмблемы и аллегории. Теперь Штук считал себя за мирового гения, и как ему было не считать себя за такового, когда не только в Германии, но повсюду, где появлялись его картины, они встречали такой успех, какой не выдавался ни одному немецкому художнику с самых дней Макарта.
Жили мы в Мюнхене, благодаря рекомендации все того же благодетеля Ганса, в прелестном, уютнейшем пансионе, на площади, где стоит обелиск. У нас были две комнаты — одна для нас, другая для нашей дочки и ее няни. В наши же комнаты нам подавали в полдень вкусные и сытные обеды, а в 7 часов — ужины, но в большинстве случаев мы пользовались гостеприимством Бартельсов. Одно только портило удовольствие — маленькая Атя (за которой теперь окончательно укрепилось прозвище, данное ей первой ее нянькой — Потаташка) захворала желудком. Но врач Бартельсов Herr Doktor Zeschwitz живо справился с недугом.
Наше пребывание в Мюнхене завершилось осенней ярмаркой на Theresienwiese — традиционным и самым популярным праздником всей Баварии. Das Oktoberfest было мне знакомо по картинке в ‘Mnchener Bilderbogen’, но, хоть и весьма занятно художник представил там это гульбище, однако действительность во много раз превзошла изображение. В обществе Ганса и его детей мы провели на Лугу Терезии целый день и за эти часы ни минуты не оставались без сменяющихся развлечений, наслаждаясь то зрелищем диких пленников зверинца, то фокусами акробатов, то изучая диковинки кабинета восковых фигур и т. д. Все это было, как повсюду на ярмарочных сборищах, но общее веселье, благодаря распивавшемуся в баснословном количестве пиву и известному благодушию баварцев, было особенного размаха. Отовсюду слышались песни, и смех, и звон чокающихся кружек… Ганс наслаждался, как ребенок, хотя тут же извинялся за то, что все это так провинциально, такая страшная обывательщина. Не обошлось и без неизбежного в Мюнхене дождя, который на миг приобрел характер ливня, вся публика, и мы в том числе, попрятались, где кто мог, — по театрам, под навесами импровизированных Biergarten’oe и т. д., но затем из-за черного колосса ‘Баварии’ снова выглянуло спускавшееся к закату солнце, зонтики позакрывались, и только ноги продолжали месить грязь и попадать в лужи.
По дороге в Париж мы остановились, чтоб передохнуть, в Страсбурге, что дало нам случай еще раз обозреть все, что нас так пленило в этом чудесном городе, а затем перевалили через границу, и поезд помчал нас по Франции. Это было мое первое знакомство с родиной моих предков, и должен сказать, что оно носило скорее меланхолический оттенок. На десятки километров местность по обе стороны полотна и почти до самого Парижа была затоплена разлившимися реками. Стоя у открытого окна, я с упоением вдыхал воздух милой Франции, и почему-то мне при этом вспоминался сентиментальный романс Марии Стюарт, петый кузиной Ольгой Константиновной: ‘Прощай, о прекрасная Франция, прощай, мой милый край!..’ Я до того был растроган видом деревушек, церковок, серебристыми красками пейзажа, показавшимися мне совершенно особенными, что несколько раз слезы подступали к горлу, и я делал усилия, чтоб не расплакаться. Не менее меня была растрогана и Атя…

ГЛАВА 13
Мы в Париже

К часам пяти мы доехали. И вот мы уже в страшном и прельстительном Париже! О, сколь памятен мне этот вечер 20 октября 1896 г., я бы сказал, — один из роковых дней из всех в моей жизни! Я ведь оказался в городе, который меня с самых детских лет (еще тогда, когда мне читали повести мадам де Сегюр) непреодолимо притягивал и притяжение которого с годами все усиливалось. Мне казалось, что еще и не побывав в нем, я изучил его досконально. Такие названия, как Лувр, Нотр-Дам, Клюни, Сен-Жермен л’Оксеруа и т. д. были мне столь же близки, как Зимний дворец, Исаакий, Эрмитаж, Никола Морской. Да и в дальнейшей моей жизни я столько лет прожил в этом городе, что с полным основанием могу считать его своим — наравне с Петербургом. Какие я в нем испытал наслаждения, какие пожал я в нем лавры! И в этом же городе я теперь (1951), полный тревог и недоумений, доживаю свой долгий век.
Не могу сказать, чтобы первое впечатление от Парижа было благоприятным. Самый подъезд к нему показался мне и мрачным и унылым, лишенным какой-либо характерности. Совсем не авантажной показалась мне, после роскошных вокзалов в Франкфурте, в Кельне, ставший уже старомодным, темным и неопрятным Восточный вокзал. А какая на ее перронах царила бестолковая сутолока, отнюдь не похожая на культурный налаженный порядок какого-либо Фридрихсбанхофа. У меня было записано несколько адресов отелей, но, выйдя из вагона, мы еще не решили, в который нам отправиться. И тут как раз подлетел к нам очень прыткий молодой человек в блузе и в фуражке, и не успел я опомниться, как он уже схватил наши ручные багажи и, властно приказав следовать за ним, пустился бежать к выходу, ловко перерезая толпу и лишь изредка оборачиваясь и кивая нам головой с таким видом, точно у нас уже с ним все условлено. Только выбравшись на улицу, он обнаружил свои намерения: ‘Я вас проведу в хороший отель’, и, не дождавшись нашего согласия, он помчался дальше, лавируя между подъезжавшими со всех сторон к вокзалу фиакрами. Мы еле за ним поспевали (Аннушка с ребенком на руках), и всякие жуткие мысли стали лезть в голову (у Парижа тогда была отвратительная репутация, считалось, что в нем грабят среди бела дня, что он кишмя-кишит жуликами и апашами). Я стал уже поглядывать, не видать ли где полицейского, когда наш вожатый со словами ‘Следуйте за мной, это здесь’, нырнул в какой-то подъезд, и мы оказались в темной, очень невзрачной приемной, однако все же не похожей на разбойничью берлогу. Носила эта гостиница громкое название ‘Большой европейский отель’. Дама за конторкой со сладчайшей улыбкой спросила, сколько нам нужно комнат, и она же убедила меня, что я могу доверить багажные квитанции и ключи от сундуков (для таможни) носильщику. И действительно, через полчаса он на ручной тачке привез наши пять тяжелейших чемоданов и один ящик с книгами, благополучно проведя все это без вскрытия через таможню! Но, ах, как нам не понравились те две тесные комнатушки, которые были нам отведены, или, точнее, куда мы были уведены, взобравшись по узкой крутящейся лестнице в шестой этаж. До чего после просторных, хорошо вентилированных, приятно меблированных номеров в Берлине, в Мюнхене показались нам мизерными эти контуры с их неаппетитными альковами темно-красного репса и с затоптанными, драными коврами, с их убогой мебелью времен Луи Филиппа.
Однако хуже всего было то, что я все более и более начинал чувствовать свое горло, что меня мутило, что разболелась голова. Теперь уже не было сомнений, — я заболевал ангиной (в те годы я был подвержен ей), а между тем я не мог помышлять о том, чтобы лечь и попросить, чтобы за мной поухаживали. Маленькая Атя на руках у перепуганной и совершенно обалдевшей Аннушки вопила во всю мочь, большая Атя требовала, чтобы я немедленно достал откуда-нибудь стерилизованного молока, о котором, разумеется, в ‘Grand Hotel d’Europe’ и не слыхали. За ним мне и пришлось сразу пуститься в розыски.
И тут меня, провинциала, ожидало новое разочарование. Я был уверен, что сразу в аптеке его найду. Как раз тогда начинали входить в моду художественные афиши, и у меня в Петербурге была прекрасная афиша Стейнлена, изображавшая девочку в красном платье, которая на зависть двум кошкам попивает из чашки молоко. Эта афиша рекламировала стерилизованное молоко фирмы Венжанн. Запомнив это название, я был уверен, что в первой же аптеке мне это молоко и дадут… Но не тут-то было. Я обежал все кварталы вокруг площади Гар де л’Эст, спрашивая в трех, четырех, пяти аптеках le Lait de Vingeanne, однако о таком молоке ничего даже не слыхали, и лишь в шестой более любезный фармацевт посоветовал мне просто стерилизовать обыкновенное молоко домашним способом. Делать было нечего, молоко специально прокипятили на спиртовке, и накормленная малютка была уложена. Тогда пришлось уложить и меня, так как я еле говорил от боли в горле, и у меня обнаружился жар. С шеей, обмотанной компрессами, приняв несколько облаток хинина, я лежал с тоской в полузабытье, поглядывая, как Атя и Аннушка выкладывают наиболее необходимые вещи из мешков и ручных чемоданов. Я был близок к отчаянию, и в воображении начинал зреть план, как бы поскорее выбраться не только из этой гостиницы, но и из Парижа вообще… Не понравились мне, пока я бегал за молоком, и улицы Парижа, их неистовый гомон, который продолжал достигать моего уха и теперь, несмотря на закрытые окна и ставни. В полубредовом состоянии мне казалось, что я опять пересекаю их, рискуя быть раздавленным громыхающими фурами и тяжело ступающими колоссальными першеронами… И почему здесь так бестолково во всех направлениях несутся и наемные и господские экипажи вперемешку с омнибусами? Омерзительными мне показались и разные специальные шумы, гиканья и подобные выстрелам щелканья бичей ломовиков, перебранка кучеров, выкрики газетчиков.
О да, этот вечер, проведенный в неприветливом ‘Grand Hotel d’Europe’, лежа под двумя одеялами и пледами, не принадлежит к отрадным моим воспоминаниям… Но о чудо, на следующее утро и следа ангины не осталось, а при виде солнечных лучей исчезли и кошмарные тревоги. Напившись скверного кофе, я сразу помчался на поиски подходящего пристанища, окрыленный уверенностью, что не только я его очень скоро найду, но что и вообще все здесь в Париже устроится к лучшему. Первой областью моего исследования был Латинский квартал, но, обойдя все улицы вокруг Клюни и Одеона, я ничего другого, кроме тех же грязных стен, дырявых ковров, мрачных репсовых альковов и вони от нужников и кухонь, не нашел… И тут я вспомнил об адресе, данном мне какой-то дамой в поезде. Дама и мне и Ате показалась симпатичной, и я решился довериться ее рекомендации. Взяв фиакр, я и поехал на другой конец города — на рю Вано No 31. И до чего же я был счастлив, когда там нашлось нечто вполне подходящее! И чистота, и свет, и уют, и любезность. Хозяйка этого семейного пансиона Век была та самая дама, с которой мы познакомились, и она оказалась до некоторой степени нашей соотечественницей, ибо она была финкой замужем за французом. По всем ее манерам было видно, что она хорошо воспитана, а лицо ее дышало честностью и приветливостью. Задержав две большие комнаты, я на радостях пешком через весь город вернулся к своим. И уж тут Париж, слегка подернутый белесоватым туманом, показался не только колоссальным, но и прекрасным. Особенно меня поразили аристократические особняки Сен-Жермена (наша рю Вано выходила как раз в самое сердце этого предместья) и грандиозная масса Лувра. Оценил я и нарядность авеню де л’Опера и оживленность бульваров.
В лице самого мосье Века, французского супруга финской дамы, мы нашли настоящего благодетеля. Он сам взялся быть нашим руководителем как в деле приискания постоянного жилища, так и в деле его меблирования. Этот милый человек просто разрывался, чтобы быть нам полезным. Он помог составить список всего необходимого в хозяйстве, он же сопровождал нас по всем отделениям Бон-Марше и по базарам, проверяя каждую вещь, бракуя негодные и из нескольких выбирая ту, которая ему казалась лучшей. Особенно много старания мосье Век приложил к нашим кроватям. Что же касается до прочей меблировки, то она состояла из самого необходимого, из простейших, но весьма удобных предметов белого дерева. Сначала я собирался эти чистые светлые поверхности размалевать, но затем отказался от подобной (тогда модной) безвкусицы. Наконец, стены нашей квартиры украсились на первых порах афишами, на самых почетных местах были приколоты как раз стенленовская ‘Lait de Vingeanne’ и чудесная афиша другого нашего любимца — Тулуз-Лотрека — ‘Диван жапоне’.
Квартир мы пересмотрели с мосье Веком очень много, благо в то время почти у каждой двери каждого дома болталась панкарта, объявлявшая, что ‘сдается квартира, убранная зеркалами’. Сколько мы проделали лестниц, взбираясь на четвертые, пятые и шестые этажи (лифты встречались лишь в очень роскошных, нам не доступных домах). И, наконец, нашли нечто вполне подходящее в пятом этаже номера 15 по улице Казимир Перье с окнами, выходящими на громаду церкви Сент-Клотильд, что уже было мне по вкусу. Я бы предпочел, разумеется, чтобы вместо этой фальшивой готики мы бы ежедневно могли любоваться настоящей, чтобы перед глазами у нас не торчали точно из жести или из дерева вырезанные убийственно сухие пинакли, оживы, аркбутаны, а была бы сочная каменная флора, что восхищала нас в подлинных памятниках средневековой архитектуры. Но и то уже было хорошо, что перед нами высится храм Божий, который к тому же при разных освещениях, а особенно вечером или ночью при луне, приобретал всю желанную романтику. Самая же квартира если и не отличалась высотой потолков, то была очень хозяйственной, четыре большие комнаты были удобно расположены, стены изобиловали плакарами, не надо было покупать лишних шкафов и комодов. Правда, не было ванной (даже и в более нарядных квартирах тогда такая роскошь еще не полагалась), но это нас мало заботило, ибо в двух шагах находилось банное заведение, вполне рекомендованный тем же Веком.
Через две недели мы водворились к себе, и тут, успокоившись, почувствовали себя совершенно счастливыми. Жить в Париже, да еще в приятных домашних условиях, — это ли не было осуществлением всех наших самых, казалось бы, недостижимых мечтаний? Впечатлению того, что мы не на чужбине, а у себя дома, способствовало еще то, что нашими чуть ли не каждодневными гостями с первых же дней поселения были два моих сердечных друга: Левушка Бакст и Женяка Лансере. Первый продолжал биться в когтях своей сирены (мадемуазель Жоссе), а второго поселил у себя его друг, художник-американец Humphrey Field, славный парень, более походивший на русского студента, нежели на чистокровного янки. Женя и Фильд снимали большое чердачное помещение на рю де Сен, — на той самой улице, которая сразу стала меня манить обилием художественных, антикварных и особенно эстампных бутиков. В самом том доме (номер 12), где жили мой племянник и его приятель, помещался большой эстампный магазин В. Пруте, ставший впоследствии главным источником, из которого пополнялись как моя коллекция старинных рисунков и гравюр, так и коллекции моих друзей.
Благодаря тому же Жене Лансере круг наших знакомых с первых же месяцев пребывания в Париже распространился еще на одну русскую семью. То была госпожа Гольштейн, ее муж — доктор, ее сын от первого брака господин Вебер и ее дочь смуглянка Наташа, за которой наш Женя слегка приударял. А. В. Гольштейн — маленькая, толстенькая, уже пожилая дама с весьма заметным зобом, пользовалась большой популярностью в русской колонии, а ее салон с полным основанием мог претендовать на значение художественного и литературного центра. При этом надо отдать справедливость милейшей, уютнейшей Александре Васильевне, что при всей ее образованности (она кое-что зарабатывала переводами и литературным редактированием), она не представляла собой ненавистный тип синего чулка или педанта, она была полна непосредственности, непринужденности и веселья. В ее обществе все как-то сразу начинали себя чувствовать как дома. С тактом, не подавая вида, она руководила общей беседой и мастерски ‘спасала положение’, когда какая-либо скользкая тема грозила возбудить недобрые чувства в собеседнике. Скользких же тем в русской колонии было и тогда немало, тем более в таком эмигрантском салоне, на знамени которого значилось абсолютное свободомыслие.
Грешили и мы тогда (особенно Женяка) в этом смысле. О русском правительстве иначе, как в самом ироническом тоне не принято было говорить, а к личности государя уже установилось отношение, в котором известная жалость сплеталась с абсолютным недоверием в политическом отношении. Это недоверие зародилось с первых же месяцев царствования Николая II. В своем месте я забыл рассказать, как даже в Петербурге и даже в нашей, в общем самой лояльной семье, был оценен прием, оказанный земствам государем. Знаменитая речь, прочитанная им по шпаргалке, неумело спрятанной на донышке фуражки, и особенно выкрикнутые слова ‘безумные мечтания’ как бы дали тон всему царствованию и сразу определили и отношение широкой общественности к новому царю. Об этой речи мы узнали тогда сразу, ибо прямо из дворца к нам приехал Сергей Олив и рассказал нам в очень возбужденном тоне все, как было. Почти тождественную версию и в том же освещении я через день или два услышал из уст Родичева. Помнится, что нечто неодобрительное позволил себе тогда высказать даже папочка, у которого, однако, отношение к личности государя все еще было исполнено духа царствования Николая I.
Как тут не вспомнить о катастрофе, происшедшей во время празднования коронации. Подробности о ней с осведомленностью ‘почти очевидца’ привез нам в Мартышкино Валечка Нувель, которому довелось в качестве чиновника министерства двора провести все дни торжеств в Москве. В этой катастрофе все увидали тогда же роковое знамение, ничего доброго в будущем не сулившее. В Париже же само собой напрашивалось сравнение и личностей императорской четы и будущей их судьбы с личностями и судьбой Людовика XVI и Марии Антуанетты. Как раз тогда только что закончились празднества, устроенные по случаю приезда Николая II и императрицы Александры Федоровны во Францию. Между прочим, за такое же зловещее предзнаменование, как Ходынка, было сочтено то, что французская церемониальная часть во время посещения царя и царицы Версаля ничего не нашла лучшего, как отвести для их отдыха бывшую опочивальню казненного короля и повесить над ложем, предназначенном для императрицы, большой портрет Марии Антуанетты, писанный госпожой Виже Лебрен. (Превосходное гобеленовое воспроизведение с этого портрета было затем поднесено в дар французским правительством государю, и этот тканый портрет повешен в любимой их резиденции — в Александровском дворце Царского Села.)
Всего недели три после водворения в Париж произошла наша первая экскурсия в Версаль. В Петербурге мне казалось, что и Версаль я отлично знаю и, отправляясь туда, был уверен, что ничего совершенно для себя неожиданного я там не найду. Однако и тут вышло совсем иначе. Именно таким, каким Версаль предстал тогда, я никак не думал его увидать. Я не думал, что он до того грандиозен и в то же время исполнен какой-то чудесной меланхолии… Что-то даже грозное и трагическое почудилось мне как в самом дворце, так и в садах в тот мрачный ноябрьский вечер… Особенно меня поразили черные конусы и кубы стриженных туй и зеркальность бассейнов, отражающих серые, нависшие тучи и темные, гладкие бронзовые божества, что покоятся на беломраморных окаймлениях этих зеркал.
То не был Версаль веселых празднеств Короля-Солнца и то не была прекрасная и парадная декорация для тех романтических авантюр, которые здесь разыгрывались. Почему-то я сразу перенесся в последние годы царствования Людовика XIV. Я чуть не расплакался, когда под самый конец этого нашего первого посещения Версаля лучи заходящего солнца на минуту прорвали густую пелену туч и оранжевым пламенем засияли бесчисленные окна дворца. И почему-то именно этот момент показался мне тогда чем-то удивительно знакомым, точно я это самое уже когда-то видал и пережил. Подобные же ощущения я испытывал и в Петергофе, и в Царском, и в Ораниенбауме, но здесь, в Версале, они приобрели небывалую, почти до физического страдания дошедшую остроту.
Не мудрено поэтому, если я затем на годы зарядился версальскими настроениями и тогда же затеял картину, изображавшую прогулку старца-короля по построенным им волшебным садам. Особенно усердно принялся я за разработку такой серии ‘Последних прогулок короля’ в следующую осень (1897 года), и именно этой серии я обязан своим первым решительным успехом как в России, так и во Франции.

ГЛАВА 14
Тенишевы в Париже

Очень скоро после нашего поселения я принялся за исполнение своих служебных обязанностей — в качестве… ну, скажем, ‘составителя и хранителя собрания княгини М. К. Тенишевой’. На первых порах эти обязанности ограничивались весьма малым. Самое собрание оставалось в Петербурге, а здесь, в Париже (и вообще за границей), я должен был лишь пополнять его по раз установленному сообща с княгиней плану. Впрочем, Мария Клавдиевна, не доверяя моей неопытности, пожелала, чтобы, оказавшись в Париже, я сразу вошел в сношения с ее обычным поставщиком художественных редкостей господином Пикаром, брат которого обладал довольно известной антикварной лавкой на улице Лафитт, но который сам промышлял, как говорится ныне, en chambre. В те времена таких ‘тайных комнатных’ (не записанных в торговые книги) антикваров было не так много, как теперь, и я не сразу понял, что это своего рода профессия. В своей простоте я вообразил, что этот рекомендованный мне господин просто хороший знакомый княгини и что он из одной любезности старается выискивать ей интересные вещи. Однако, познакомившись с этими купленными через него вещицами, выставленными в витрине в гостиной тенишевского особняка, я, при всей своей неопытности, увидал, что многие среди них представляли собой весьма сомнительную ценность, и это заставило меня увидеть в Пикаре не того абсолютного знатока-эксперта, каким его считали обе княгини, а ловкача, эксплуатирующего их доверчивость.
Ни обеих княгинь, ни князя в момент нашего приезда в Париж еще не было, а штат в особняке на rue Bassano (No 52) был представлен всего только четой консьержей да английским кучером с двумя конюхами, томившимися в безделии. Дом заполнился и оживился лишь в декабре, после того как хозяева наконец пожаловали ‘для сезона’. Тут мы с женой и стали весьма часто пользоваться гостеприимством Тенишевых. Оно было совершенно российского характера, иначе говоря, весьма широкое. Не менее трех раз в неделю надо было являться то на завтрак, то на обед, и если Анне Карловне под разными предлогами иногда и удавалось отказаться, то мне это было труднее и под конец такое исполнение служебных обязанностей становилось подчас и тягостным. Забегая вперед, скажу, что именно в этих слишком частых встречах лежит одна из причин постепенного нашего охлаждения друг к другу. Изредка, впрочем, угощения обедами (или завтраками) происходили не на дому у Тенишевых, а в одном из знаменитых тогдашних ресторанов, — либо у ‘Voisin’ на улице Сен-Оноре, насупротив церкви Успения Богоматери, либо в старинном, но только что заново отделанном ‘Золотом доме’ на углу улицы Лафитт и бульваров.
Два слова теперь о князе Тенишеве, с ним я уже был знаком в Петербурге, но до нашей встречи в Париже я едва обменялся с ним несколькими фразами, что, кстати сказать, показывает, до чего он был далек от всего того, что интересовало его жену… Ничего княжеского ни в наружности, ни в манерах, ни во вкусах у Вячеслава Николаевича не было. Широкое квадратное лицо с негустой белокурой бородой было самое простецкое, мужицкое, да и широкоплечая, приземистая фигура скорее подходила для какого-либо торговца из Апраксина рынка, нежели для особы, украшенной титулом. Впрочем, будучи вполне достоверным князем, он все же не принадлежал к высшему обществу и тем менее к придворному кругу. Это был характерно русский self-made-man, собственным умом и смекалкой составивший себе огромное состояние и продолжавший его с успехом увеличивать посредством всяких деловых операций и индустриальных предприятий. Между прочим, он один из первых поверил в будущность автомобиля и даже в расчете на эту будущность затратил немалые суммы на создание в Петербурге первого завода по постройке самодвижущихся машин (пока, впрочем, Тенишевы держали превосходных лошадей, а тенишевские выезды принадлежали к самым элегантным). В Париже в этом году князь отдыхал, состоя членом парижского высокополетного и модного клуба ‘des Epatants’, где он и проводил почти все вечера за карточной игрой.
К своей жене, к ее знакомым он относился благодушно (вообще в нем была эта черта, столь типичная для русского человека, — благодушия не то искреннего, не то напускного), но и не без легкой иронии, как подобает человеку, занятому серьезным делом, относиться к людям, занятым таким вздором, как искусство. Ко мне он был очень ласков, что выражалось, между прочим, в усиленном потчевании меня шампанским. Раз пять в течение обеда или завтрака он делал знак лакею, чтобы тот подливал мне шипучего нектара, а когда я протестовал, то князь неизменно произносил одну и ту же фразу: ‘Пейте вино! Вино хорошее!’ И действительно: оно было чудесное, как, впрочем, и все, что подавалось за княжеским столом.
Что мне не удалось в какой-либо степени просветить Вячеслава Николаевича, — не мудрено. Он, пятидесятилетний человек, должен был смотреть на меня, ничем еще не прославившегося, как на мальчишку (хотя у мальчишки была густая черная борода), а на мое появление в его доме — как на одну из прихотей жены, над взбалмошностью которой он любил подтрунивать. Но не сумел просветить князя и сам Леон Бонна, особняк которого стоял тут же за углом на улице Бассано и который писал в то время поколенный портрет князя. О Бонна Тенишев, однако, отзывался с почтением, — несомненно, ему импонировал тот факт, что Бонна собственным трудом, как и он, Тенишев, добился славы и фортуны. Фотографичный же характер портретов Бонна не мог шокировать Тенишева, — напротив, он отвечал его идеалу, если только можно говорить об идеале по поводу всего мировосприятия такого абсолютного и убежденного реалист., каким был Тенишев. Вот кому не было никакого дела до чего-либо мистического, таинственного, невыразимого. То, что, не поддается простейшему научному объяснению, что не отвечает практической полезности, отбрасывалось Тенишевым, как нечто лишнее и даже вредное. Можно себе поэтому представить, какая духовная пропасть разделяла его от жены, которая, хоть и бестолково, однако всегда духовно чего-то алкала и к чему-то высокому тянулась. Не мудрено также, что между супругами происходили частые столкновения, и они стали учащаться по мере того, как Тенишев, женившийся по безумной страсти, стал к Марии Клавдиевне охладевать, что опять-таки совершенно понятно уже потому, что всем домогательствам влюбленного человека она противопоставляла не только холодность, но и едва скрываемое отвращение. Об этом непреодолимом отвращении она не стеснялась говорить с нами и даже напирала на это, быть может, не без тайной мысли, что тем самым она доставляет утешение своей подруге Киту Четвертинской.
Один из самых захватывающих моментов моей деятельности по части пополнения собрания княгини Тенишевой настал, когда в феврале 1897 года произошла в Париже распродажа наследия братьев Гонкуров. Это было действительно ‘чисто парижское событие’. Я помнил, как Д. В. Григорович в своих рассказах о Париже любил распространяться о тех миллионных богатствах, что сосредоточивались на день, на два в Отеле Друо с тем, чтобы затем разбрестись по кабинетам коллекционеров и по музеям всего света. Побывав несколько раз в этом святилище Меркурия, я мог удостовериться, что эти рассказы Дмитрия Васильевича не противоречили истине в угоду его краснобайству. И вот в дни гонкуровского аукциона знаменитое учреждение как-то совсем преобразилось. Оно потеряло свой грубо меркантильный характер, родственный нашим толкучкам в Александровском рынке, и приняло какой-то праздничный и даже элегантный вид. Под ожидавшуюся всеми распродажу были отданы два зала, причем была снята разделявшая их перегородка, на кафедре же аукционного оценщика восседала с особой чисто монденной торжественностью одна из популярных парижских фигур — красавец-бородач Maitre Duchesne. И до чего же остроглазые его помощники виртуозно ‘подхватывали’ предлагаемые цены и зорко следили за всякими еле заметными кивками и иными условными знаками обычных покупателей. Во время хода торгов мэтр Дюшен имел какой-то вдохновенный вид, который уже сам по себе электризировал собравшуюся публику! Еще задолго до начала каждой сессии (а их было чуть ли не шесть) зала наполнялась до отказа, но, кроме обычных посетителей аукционов, на сей раз большинство публики составляли персоны, которых привычным было встречать на самых элегантных вернисажах, на скаковых ристалищах и которые точно по какому-то приказу в известные дни собирались больше для того, чтобы себя показать, нежели для того, чтобы чем-то полюбоваться. Заранее было известно, что распродажа будет сенсационной и что цены достигнут баснословной высоты. Те же расфуфыренные дамы и те же господа, точно сошедшие с модных картинок, которые собирались в течение нескольких дней до аукциона на партикулярных выставках, теперь пожаловали в таком количестве, что становилось страшно, как бы кого не задавили. Высоко же над всем этим надушенным мондом восседали, взобравшись на что попало — на скамьи, на подоконники, на шкафы, менее декоративные фигуры — всякие апаши, ночлежники, пришедшие поглядеть, как ненавистные кровопийцы-плутократы и разжиревшие буржуи станут швырять деньгами на удовлетворение своих прихотей.
Захотелось и княгиням помериться на этом состязании богатых людей, показать, что и в России еще имеются настоящие бояре. Однако в последний момент прослышав у себя в клубе, что цены будут вздутые, что под всем этим будет твориться форменный ажиотаж, князь, сначала было милостиво предоставивший супруге весьма крупную сумму, внезапно затем затянул шнуры своего кошелька и объявил, что он ассигнует не более 10 000 франков. Что можно было на такие гроши получить на такой распродаже? А тут еще Мария Клавдиевна возымела намерение не целиком эту сумму употребить, как я того желал, на приобретение рисунков для нашего собрания, а значительную часть ее истратить на разные витринные безделушки и на фарфор. На мою же долю оставалось всего около четырех или пяти тысяч! Тем не менее, я наметил себе к приобретению несколько рисунков более скромного порядка и среди них рассчитывал, что мне тысячи за полторы достанется особенно мной облюбованная необычайно сочная сангина Шардена ‘Человек с шаром’.
Не тут-то было! Явившись на аукцион задолго до открытия торгов, я отвоевал себе сидячее место в первых рядах и, дрожа от волнения, готовился вступить в бой, опасаясь только одного, как бы от смущения мне не прозевать очереди, когда нужно будет сцепиться очами с крикунами. Но приготовления эти оказались тщетными. Все, что я себе наметил, превзошло, в смысле цены, мои самые высокие предположения, и я отсидел все дни распродажи (15-17 апреля 1897 года) без того, чтобы мне удалось приобрести что-либо, кроме одной акварели Гаварни ‘Thomas Virelocque’, пошедшей сравнительно дешево. Погнался я и за Шарденом, но, дойдя до двух тысяч франков, отстал, рисунок же пошел за две тысячи двести и был приобретен Лувром. Особенное же возбуждение в публике проявилось из-за цен нескольких (дивных!) рисунков головок Ватто, гуашей Бодуена ‘Нескромная супруга’ и рисунков большого формата Моро-младшего ‘Смотр войскам на Саблонской равнине’. Бодуен ‘сделал’ 25 000, Моро 29 000! В обоих последних случаях присутствующие апаши стали улюлюкать, ухать и галдеть довольно угрожающим образом. Такие цены за какие-то лоскутки бумаги были тогда делом непривычным. Да, впрочем, если бы перевести эти суммы на нынешнюю стоимость денег, то они и сейчас показались бы рекордными!

ГЛАВА 15
Парижский угар

Но, рассказывая об аукционе Гонкуров, я снова забежал вперед. Теперь надлежит вернуться к первым месяцам нашего пребывания в Париже и рассказать о том, как мы акклиматизировались. Впрочем, лишь первые недели мы чувствовали некоторую растерянность. И как было не растеряться, попав в этот омут, в этот новый Вавилон, превосходивший в своей экзальтированной деятельности, в своей шумливости, а также в смысле обилия разнообразных впечатлений, все, к чему мы привыкли в Петербурге, и даже все, что видели в Германии и Италии. Но затем довольно скоро началась ассимиляция. Она происходила ровно, постепенно, без скачков, чему способствовала и наша давнишняя подготовка и тот восторг, который мы испытывали от всего общего стиля парижской жизни. Особенно нам пришлось по душе настроение Парижа той эпохи, самый парижский воздух, который нам казался удивительно живительным, даже пьянящим и легким.
Наш восторг вполне разделяли Женя и Левушка Бакст, и теми же чувствами, похожими на опьянение, бывали обуреваемы и все те родные и знакомые, которые наведывались к нам в Париж и проводили в нем несколько дней или недель. Среди этих гостей нам особенное удовольствие доставили бабушка К. И. Кавос, приехавшая с внуком — Сережей Зарудным, а также моя belle-soeur Ольга, пожелавшая, кстати сказать, ознаменовать наше новоселье роскошным подарком — большим нарядным ковром, тотчас же ставшим любимым местопребыванием маленькой Ати и всего того мира игрушек, который ее окружал.
Памятен, между прочим, и тот роскошный обед, которым нас угостили бабушка и Олечка в ресторане ‘Brebant’, тогда еще стоявшем в зените своей славы.
Нашему ‘распробыванию’ Парижа особенно способствовали театры и концерты, так же, как и музеи и выставки. Из экономии в театрах мы брали места в верхнем ярусе, но мы были молоды и поэтому без труда выносили и тяжелый воздух, и жару, и вообще все неудобства, которыми отличались (да и по сей день отличаются) большинство парижских зрительных зал, даже в нижних ярусах. Зато сверху можно было по многу раз наслаждаться тем, как Дельна изливала свою печаль в ‘Орфее’ Глюка и как Ван Занд звонким колокольчиком с удивительным, без всякого усилия, мастерством преодолевала трудности колоратуры в ‘Лакме’. А с каким благородством исполняла Бреваль роль Валькирии. Как раз на одном из спектаклей ‘Валькирии’ я оказался не в райке, а в партере Большой Оперы — в амфитеатре, и это благодаря приехавшему в Париж Сереже Дягилеву, который пожелал угостить меня этим креслом. Не обошлось, однако, тогда и без комического инцидента, о котором мы затем не раз вспоминали, причем Сережа неизменно разражался своим во весь рот хохотом. Инцидент был в чисто поль-де-коковском вкусе. У меня лопнули фрачные штаны, и я принужден был просидеть весь вечер, не сходя с места и прикрывая шапокляком прореху, образовавшуюся на самом предосудительном месте. Такое происшествие помешало серьезности восприятия ‘Полета Валькирий’ и ‘Заклинания огня’, так как стоило Сереже перевести взгляд со сцены на меня, как он, на удивление и к негодованию соседей, прыскал со смеха и начинал весь трястись от подавляемого безумного смеха.
Мы вообще тогда перевидели и переслышали несметное количество опер и драм, настоящий же характер запоя приобрели наши посещения театров с осени 1897 года, когда к нам присоединился Костя Сомов, причем рекордное число таких посещений осталось несомненно за ним. Чаще всего мы бывали в ‘Opra Comique’ и в ‘Opera’, реже в ‘Comedie Franaise’ и в Одеоне. Не пропускали мы и всего, что давалось сенсационного и в других театрах. Совсем нам, однако, не понравился парижский балет, и это не мудрено, ибо искусство Терпсихоры переживало здесь тогда самый позорный упадок, что особенно было заметно нам, так ценившим наш чудесный петербургский балет. Особенно нас, убежденных энтузиастских поклонников балетного искусства, возмущало в Париже то, что балет, как правило, давался здесь только в качестве добавочной премии после какой-либо оперы и что в нем почти совсем отсутствовали мужчины, заменяемые полчищами танцовщиц. Того, говорят, требовали пресловутые завсегдатаи Оперы, в большинстве случаев седоватые, но все еще молодящиеся, очень элегантные старики, занимавшие первые ряды кресел и отправлявшиеся, когда им было угодно, в цилиндрах и с тросточками в руках, по специальному ходу на сцену, чтобы поболтать в кулисах со своими балетными красотками, зачастую вовсе никакой красотой не отличавшимися. В том же обстоятельстве, что мужчины пляшут, секта балетоманов, да и вообще парижане конца XIX века видели нечто постыдное. То ли дело хорошенькая женщина — это ее миссия на земле — служить забавой и самой забавляться. Вследствие этого весь стиль балетных спектаклей носил в то время оттенок чего-то пошловатого и скабрезного. В балет ходили восхищаться бедрами этих дам, и чем эти бедра были круглее и полнее, тем они казались более соблазнительными.
Попутно напомню, что в обыденной жизни женские ноги — не то, что теперь — были совсем скрыты под юбкой, волочившейся по земле, и считалось, что бывали случаи, когда люди влюблялись в женщину, уловив взглядом одну лишь промелькнувшую щиколотку. В зависимости от этого было тогда выработано парижанками особое кокетство: как дамы света и полусвета, так и гризетки с удивительным мастерством поддерживали, заложив руку за спину, свои длинные шлейфы или заменяли эту ручную поддержку особой пряжкой, носившей название ‘пажа’. Моя жена очень быстро навострилась в этом искусстве, да и вообще уже через два месяца приобрела облик подлинной парижанки. Но и безграмотная наша Аннушка, если ей и оставалось далеко до подобных тонкостей, то все же и она стала терять свой деревенский вид, изменила свою простецкую прическу на более модную, взбитую вверх, а вместо платочка у нее на голове появилась шляпочка с цветочками и бантами.
Слова ‘Bon Marche’ и ‘Magasin du Louvre’ производила тогда на особ прекрасного пола магическое и притягательное действие. Но оттого ли, что первый из этих грандиозных базаров был от нас на более близком расстоянии, оттого ли, что в нем товары были более солидного качества (и к тому же как будто немного дешевле), но в то наше пребывание в Париже (с 1896 по 1899) Анна Карловна отдавала ему решительное предпочтение. По всякому поводу, иногда даже из-за сущих пустяков, которые можно было купить в любой галантерейной лавочке нашего квартала, она отправлялась в Bon Marche. И я неоднократно сопровождал ее туда — уж очень мне нравилась вся эта налаженная суета и все эти нагромождения богатств и удобств. Кроме того, после Петербурга нам все здесь казалось и изящным, и нарядным, и удивительно дешевым, а то, что в Bon Marche все товары имели известный налет чего-то, скажем, ‘буржуазного’, то от нас — провинциалов — это ускользало. Особенно же нам полюбился Bon Marche в период предрождественских приготовлений, и мы только жалели, что наша дочка недостаточно подросла, чтоб ей на елку поднести все то, что нас самих пленило и забавляло… И надо сознаться, что в те годы дирекция именно этого большого магазина, и именно на Рождество, превосходила самое себя в смысле изобретательности и в смысле мастерства, с которым были расположены игры, игрушки, украшения и проч., занимая почти весь нижний этаж.
В центре же его вертелся, качался и кривлялся колоссальный, со сказочной пестротой наряженный Полишинель, и один вид этого нашего давнишнего любимца, как бы царившего над всем этим мило-чепушистым миром, производил на нас чарующее впечатление. Мы были в гостях у Полишинеля, это он — длинноносый, двугорбый, с улыбкой до ушей — приглашал нас не скупиться и набирать с прилавков все то, что нам нравилось! Чудесный шум стоял тогда в воздухе Bon Marche — не то, что нынешний оглушительный рев громкоговорителей и сатанинских джазов. Над гулом толпы и тогда плыли музыкальные звуки, но они происходили от бесчисленных заводных органчиков и коробочек, нехитрые мелодии которых переливались одни в другие, создавая в общем прелестную, тихо-струящуюся волшебную симфонию.
Как раз от папы из Петербурга были тогда получены, специально для устройства елки, кроме месячной суммы, целых сто рублей, и эти сто рублей составили на франки сумму, позволившую нам не только сделать все желаемые приобретения, но и разукрасить дерево на самый блистательный лад. Не были забыты и друзья: каждый получил по подарочку и все вместе чуть не заболели от чрезмерного поглощения лакомств.
Особенно усердно мы тогда посещали (почти всегда в компании Жени и Фильда) концерты. Мы увлеклись концертами Колонна, дававшимися днем по воскресеньям в театре Шатле. Подчас было довольно мучительно выдержать какую-либо нудную и безжизненную новаторскую ерунду, сидя на верхних жестких ступеньках амфитеатра в райке. Оттуда люди на сцене кажутся крохотными. Мы все же любили эти места главным образом за их дешевизну, но и потому, что туда звуки долетают с особой силой, отчетливостью и гармоничностью. В Шатле мы прослушали тогда и многие фрагменты вагнеровских опер, и творения Бетховена, и Баха, и Шуберта, и Берлиоза, и Сен-Санса (Симфонию с органом), а также многих знаменитых виртуозов, из которых особенное впечатление на нас произвели — Падеревский, не менее славившийся своей красотой, нежели своей игрой, а также Рауль Пюньо, который восхитил нас, несмотря на свою наружность — толстенького, коротенького бородача — и на то, что он, единственный из всех пианистов, играл по нотам. Игра Пюньо была удивительно осмысленна, он обладал редким даром (без лишней подчеркнутости) выяснять намерения автора.
Что же касается до самого дирижера этих концертов, до маститого седовласого Эдуарда Колонна, то мы уже имели случай оценить и его бурный темперамент, и его власть над оркестром в Петербурге, куда он приезжал вместе с первоклассной, но уже престарелой певицей Краусс, бесподобно певшей песни Шуберта. В Париже же нас несколько удивило то, что репутация Колонна в музыкальных кругах уступала репутации его соперника Ламуре. Нам, например, манера дирижировать последнего (его концерты давались в цирке на Елисейских полях) казалась несколько сухой, педантичной. К ней были более приложимы такие выражения, как ‘сдержанный, рассудительный, уравновешенный’. Позже и мы стали постепенно переходить в лагерь поклонников Ламуре, тогда как Колонн с его эффектничанием, подчас и очень грубоватым, стал нам казаться несколько даже вульгарным. В 1899 году ривалитет между этими двумя концертными корифеями кончился, так как сам Ламуре сошел в могилу, зять же его, Шевийар, принявший его концертное наследство, не мог заменить высокое мастерство своего тестя.
Огромное наслаждение испытывал я еще на концертах старинных инструментов, изредка дававшихся в цирке. Там я впервые услыхал очаровательное дребезжание клавикорд, бесподобное звучание всяких виоль-д-амуров и виоль-да-гамба, хрустальные переливы старинных арф и лютней. И дирижер (к стыду своему, не могу вспомнить его фамилии), и все оркестранты были настоящими фанатиками своего дела — возрождения старины. Все более увлекаясь прошлым королевской Франции, мечтая о былой красоте жизни в Версале, в Шантильи, в Сен-Клу, в Seaux, я с особенным удовольствием слушал именно то, чем услаждались уши создателей и обитателей этих волшебных мест, с особой яркостью оживавших в моем воображении благодаря музыке Люлли, Куперенов и Рамо.
Нечто музыкальное получал я и от самой парижской улицы того времени. Тогда еще на улицах пели — пели прачки, пели каменщики, маляры, пели на жалобный лад нищие, ходившие по дворам, наконец, зачастую можно было встретить группу, образовавшуюся из прохожих, обступивших какого-либо продавца песенок. Разношерстная толпа, повторяя за ним куплет за куплетом, заучивала как мелодию, так и манеру петь. Иные из этих песенок были развеселые, а то и довольно пикантные, но, пожалуй, особым фавором пользовались песенки скорбные и чувствительные. В этом обычае, в настоящее время как будто и вовсе исчезнувшем, было нечто удивительно милое, наивное и трогательное. Милым и простодушным характером отличались и крики странствующих торговцев — пресловутые ‘крики Парижа’, о существовании которых я уже знал по рисункам XVIII века Бушардона и по иллюстрациям в ‘Magasin pittoresque’. Как было приятно услыхать теперь в действительности все эти звуки, с очень давнишних времен оглашавшие парижские улицы, — одни раздававшиеся нараспев, другие резким горловым выкриком. Особенно же я любил дудочку, которая заявляла о приходе стекольщика, и меланхоличную флейту пастуха, водившего по улицам свое небольшое стадо коз (козье молоко считалось особенно полезным).
В общем (если сравнить с веком нынешним) было нечто праздничное в этой обыденной парижской уличной жизни. Но как не вспомнить здесь же о своего рода апофеозе этой праздничности — о том, что уже одно свидетельствовало о каком-то переизбытке жизненных сил? Я говорю о празднествах французского карнавала, о днях Масленичного карнавала и Великого поста. Эти гульбища носили тогда столь грандиозный характер, они так захватывали широкие массы населения, они отличались столь своеобразным и подлинным весельем (и весельем поголовным), что никто тогда не поверил бы предсказанию, что эти праздники доживают последние годы, что они сами собой вымрут и исчезнут. Теперь подобные увеселения перебрались в Ниццу, в Канн, там они, пожалуй, лучше слажены, пожалуй, даже отличаются некоторой художественностью (одно обилие цветов вносит особую прелесть), но никакие эти приманки для туристов, для богатых и много денег тратящих чужестранцев, не могут сравниваться с тем, чему мы были свидетелями в 1897 и 1898 гг., в чем мы в значительной степени сами участвовали.
Особенно нам запомнился наш первый Mardi Gras 1897 г. Как дети, радовались мы тому длинному поезду колесниц с Полишинелем гигантской высоты впереди. Ведь я с детства любил всякие колоссальности (например, в Петербурге — гранитных атлантов, осеняющих вход в Эрмитаж), они меня и притягивали, и пугали, а в моих кошмарах нередко действовали как раз разные ожившие исполинские статуи и т. п. Уже за добрые полкилометра показывался вдали на бульварах сидящий на велосипеде Полишинель — в рост пятиэтажного дома, медленно подвигавшийся по бульварам, точно приглашая кивками направо и налево всех принять участие в устроенном им фестивале. Основой же программы фестиваля была баталия конфетти и серпантинов. То и другое с тех пор утратило всякую свою прелесть и превратилось в нечто избитое, банальное, ибо эти битвы стали обязательной принадлежностью всякого, даже самого захолустного праздника, но тогда это было ново, и самая эта новизна, отвечая расположению парижан всецело отдаваться всякой забаве, превращала толпу в массу каких-то одержимых и бесноватых. Описать все это трудно, но достаточно будет указать на то, что к четырем часам все бульвары, включая бульвар де Севастополь, были до того густо засыпаны пестрыми бумажками, что по ним ходили, как по сплошному мягкому, густому ковру. И ковер этот покрывал не только тротуары, но и срединное шоссе, по которому движение экипажей было на несколько часов прервано. В свою очередь и деревья были сплошь опутаны и оплетены бумажными лентами-змейками, местами перекинутыми с одной стороны улицы на другую, образуя своего рода сень, что одно придавало парижскому пейзажу какой-то ирреальный вид.
Я наслаждался чрезвычайно, но мое наслаждение было ничтожным в сравнении с тем боевым упоением, которое овладевало моей женой: я просто не узнавал ее, я никогда не предполагал, что в ней может проснуться такая вакхическая ярость. Целыми фунтами покупали мы у разносчиков мешки с цветными конфетти, но не успевала моя Атя получить такой мешок на руки, как он уже оказывался пустым, и приходилось покупать новый. Есть действительно что-то соблазнительное в том, чтоб сразиться с людьми, совершенно незнакомыми, и влепить им в физиономию целую охапку таких бумажек, да еще норовить, чтобы они попали им в рот. Многие пускались в бегство от моей менады, но встречались и такие противники, которые, подзадоренные видом ее пылающего лица, ее блестящих глаз, безудержностью движений и смехом, не только не уступали перед ее ударами, но принимали бой, и тогда начиналось ‘кто кого’. При этом я, если и испытывал моментами нечто вроде ревности, присутствуя при такой интимности моей жены с совершенно чужими молодыми людьми, то все же этот вид ревности имел в себе нечто и приятно щекочущее. Надо прибавить, что все эти схватки оставались в границах приличия и известной воспитанности. В Париже тогда еще не проявлялись те черты хамства, которые, увы, все чаще наблюдаются в нынешнее время, даже люди ‘самых скромных рангов’ и те умели быть вежливыми, умели и веселиться так, чтобы не выходить из пределов общественно-дозволенного.
Таким же характером отличались и другие общественные увеселения Парижа, в частности знаменитые ‘фуары’, ярмарки, в течение года объезжавшие все кварталы, превращая на неделю и самый какой-нибудь тихий и даже унылый бульвар в шумное гульбище. Самой же парадной из них, не без налета элегантности, была фуара на Эспланаде Инвалидов. Громадная эта площадь густо заполнялась, оставляя широкий проход посреди, разнообразными постройками, из коих несколько были и очень крупных размеров. Этот пестрый город в часы, когда гулянье достигало своего пароксизма, гудел и рычал, точно охваченное бешенством чудовище. Ярмарка Инвалидов была в двух шагах от нашего обиталища на рю Казимир Перье, и естественно, что я, всегда чувствовавший особое притяжение подобных публичных ‘позорищ’, не был и теперь в состоянии противостоять соблазну посещать то, которое оказалось столь близким.
Под словами ‘маршрут великих князей’ — la Tournee des Grands Duec подразумевался тот обязательный для всякого приезжего в Париж обход, который надлежало сделать по всяким ‘ночным местам’, коими главным образом изобиловал Монмартр. В эту обязательную программу входило и посещение нескольких публичных танцевальных зал, среди которых особенно славились на весь мир ‘Le Moulin Rouge’ на бульваре Клиши, и ‘Bal Bullier’, находившийся на другом конце города — недалеко от бульвара Монпарнас. Прозвище tourne des Grands Ducs было дано этому обходу потому-де, что наши великие князья (и некоторые великие княгини) будто бы имели обыкновение при своих частых посещениях Парижа совершать его, причем они сорили деньгами самым щедрым образом. Эта легенда вряд ли имела под собой вполне реальное обоснование, и скорее всего она была творима и распространяема многочисленной тогдашней русской эмиграцией, которая в таком дискредитировании Романовых видела даже некий политический подвиг. Так или иначе, но и мы сочли своим долгом совершить тот же обход, к чему были особенно подстрекаемы и когда-то слышанными рассказами Шарля Бирле.
Несколько из тогдашних аттракционов Монмартра ничего порочного даже и в намеке не содержали и представляли даже собой нечто вполне художественное. На первом месте среди них было ‘Cabaret du Chat Noir’, в котором между прочим мы застали чудесные китайские тени Анри Ривьера и ‘Caran d’Ache»a, знакомые нам уже по воспроизведениям, среди них особой прелестью отличалась та лента, что представляла собой путешествие волхвов в Вифлеем и что носила название ‘Вслед за звездой’. Теперь детям, избалованным кинематографом, эти картинки показались бы уж очень простодушными, а то и просто скучными, но тогда и взрослые и старики не доходили до подобной блазированности. Кроме ‘Chat Noir»a, нам среди монмартрских приманок очень понравился марионеточный театр, в котором давались пресмешные шутовские пьесы. Кое-что забавное мы услыхали и в тех кабачках, в которых выступали поэты с чтением своих произведений. В них, пожалуй, самым интересным была свойственная им атмосфера какой-то богемной непринужденности. Посетителей встречали с обязательным шумом, после чего они должны были чувствовать себя как дома. С тех пор прошло больше полувека, и тогдашние подававшие надежды юнцы давно превратились в старцев, а то и в бородатых неудачников, да и самая их богемность выродилась в позу, в способ выколачивать из интернациональной публики деньги, но в годы fin de siecle подобная торговля цыганщиной и декадентщиной еще не успела утратить свой задор и даже известный шарм.
Но, однако, и тогда уже некоторые явления представляли собой нечто весьма безвкусное и даже грубое. К самым гадким из таких низкопробных эпатажей принадлежал кабачок, именовавшийся ‘Погреб Небытия’, а также те ‘музыкальные сеансы’, которые давались единственным в своем роде виртуозом, носившим прозвище, достаточно указывавшее на род его инструмента. О нем рассказывали (мы побрезгали пойти сами его послушать), что этот артист опять-таки особенно угодил одному из наших высочайших тем, что пропел в его честь не ртом, а совершенно противоположным концом русский национальный гимн! Несомненно, то были враки, но они были очень в ходу. Что же касается до ‘Погреба Небытия’, то его мы посетили всей компанией. За предложенное факельщиками пиво, подававшееся здесь под наименованием ‘холеры’ и ‘чумы’, заплатили, однако к нему не пригубились (вместо столов кружка ставилась на черный гроб), выслушали какие-то погребальные шансонетки и, наконец, сподобились увидать нашего дорогого Женю постепенно на глазах у всех разлагающегося и превращающегося в скелет. Каждый посетитель мог подвергнуться подобному же процессу, ничего при этом не испытывая и не зная даже, что с ним происходит. Для того он должен был встать среди маленькой сцены перед открытым гробом, полная же иллюзия превращения его в гниющий труп достигалась посредством хитроумной комбинации сменяющих одна другую проекций. Омерзительное это зрелище сопровождалось шарманкой, игравшей похоронный марш, причем надо было хохотать (это было обязательным условием) и всячески выражать испытываемое удовольствие.
Посетили мы, тоже всего по разу, помянутые славившиеся на весь мир публичные балы. Почему-то мы были убеждены, что увидим какой-то апофеоз парижского разгула, а разве не интересно хотя бы одним глазком со стороны поглядеть на нечто очень соблазнительное, не рискуя получить брызги этой грязи на себя?.. ‘Поедешь в Париж и там угоришь’, — гласила одна из избитых поговорок, ее неизменно слышал каждый, кто собирался отправиться ‘из нашего захолустья’ в этот погибельный, но прелестный город. С тем именно, чтоб угореть, чтоб надышаться вдоволь адского угара, отправлялись в Париж не одни завзятые жуиры, но и люди, отличавшиеся скромным и добродетельным образом жизни… Особенно манил Париж художников, и не только потому, что в Париже била ключом художественная жизнь и можно было видеть неисчислимые, самые прекрасные художественные сокровища, а потому, что вековая репутация парижской прекрасной пагубы обещала показать художнику образы, уже пленившие его в произведениях литературы и всяческого художества, а теперь готовые предстать перед ним в самом реальном, осязаемом виде. Нам, поклонникам Тулуз-Лотрека, хотелось видеть самые те места, в которых он проводил вечера и ночи и которые его вдохновляли.
И вот знакомство с этими знаменитыми местами произошло, однако оставило оно в нас только одно тягостное впечатление пошлости и убожества. Ни в ‘Красной мельнице’, ни в ‘Баль-Бюлье’ мы не только не застали какого-либо ‘апофеоза разврата’, но эти увеселительные места представились нам как некие обиталища скуки и тоски, что же касается грязи, то она была не столь морального и духовного порядка, сколь вещественного и жизненного: здесь просто дурно пахло. Самое освещение в этом сарае и в этом саду было сумеречно-тусклое, а большие электрические шары и гирлянды иллюминационных лампочек только слепили и рябили в глазах. Убожество выражалось не только в декорации, но и в действующих лицах. Отправились мы и туда и сюда с предосудительным расчетом оказаться в непосредственном соседстве с роскошными и тревожными гетерами, а вместо того перед нами задирали ноги и развевали сомнительной чистоты панталоны профессиональные особы, ничуть не более пленительные, нежели те, которых можно было встретить на наших Гороховых и Вознесенских. Плясал и корчился среди дам до полного одурения и какой-то франт, но глядеть на этого гаера было только противно. Пожалуй, в саду Бюлье настроение было несколько иное, здесь хоть особы прекрасного пола, собиравшиеся со всего Латинского квартала (с Монпарнаса еще некому было собираться в то время, еще не существовали ни ‘Dome’, ни ‘Coupoe’, ни другие подобные заведения), веселились взаправду. Здесь можно было встретить и немало миловидных рожиц, и грациозных, типично парижских фигур, но для этого не стоило приезжать в Париж — такого сорта угар можно было при желании испытать и в наших ‘садах’ — Демидовой и на Фонтанке. Что же касается Тулуз-Лотрека, то никак нельзя сказать, чтоб он неточно передавал то, в чем проходила значительная часть его жизни, однако в том и заключается магия художественного творчества, что художник передает не какую-то внешнюю видимость, а нечто иное — ему только доступное и составляющее самую суть вещей. Лишь постепенно происходит затем у зрителя процесс какого-то уравнения между образами действительности и тем миражом, который выколдовал художник. Род такого уравнения произошел и во мне, и тогда я окончательно уверился в гениальности Тулуз-Лотрека, несмотря на то, что мои личные впечатления не сходились с тем, что я видел в его произведениях.

ГЛАВА 16
Художественные сокровища Парижа

В предыдущих главах я пробовал нарисовать мои первые впечатления от Парижа, преимущественно в тех его ликах, которые, хоть и пленили и занимали меня, однако не могли быть сочтены за то, для чего, в сущности, я и совершил наше переселение. Даже театры и концерты не так уж отличались от того высококачественного, что мы имели у себя в Петербурге. Иначе обстояло дело с тем, что являлось моей специальной областью и что представлялось мне незаменимым питанием для художника. Правда, я находил и у нас на родине немало случаев любоваться произведениями искусства и делать всевозможные открытия, изучению которых я собирался посвятить все силы. Но в чужих краях таких волнующих красот было гораздо больше, и многие из них были несравненно большего значения, нежели сокровища, находившиеся в России. Особенно меня манило то, что я уже знал по воспроизведениям, но что мне мучительно хотелось видеть в натуре, в своей атмосфере, в гармоничном окружении. Я чувствовал жгучую потребность увидеть воочию архитектурные памятники Парижа, а также изучить те мировые сокровища, что хранились в его музеях — с Лувром во главе. Хорош был наш Эрмитаж (он продолжает по сей день быть одним из богатейших музеев мира, несмотря на постыдное разбазаривание после революции его первоклассных редкостей), но все же многие мировые шедевры хранились именно в Париже. Здесь только можно было вполне понять чары Леонардо да Винчи, здесь я готовился увидеть ‘Положение в гроб’ Тициана, ‘Концерт’ Джорджоне, ‘Брак в Кане’ Веронеза, ‘Коронование Марии’ Беато Анжелико и столько еще первоклассных произведений искусства. Наконец, только в Париже можно было полностью изучить французскую живопись, начиная с Пуссена и кончая Делакруа, что же касается до импрессионистов, то только здесь я мог бы проверить, говорил ли правду Р. Мутер и другие передовые историки и критики, когда они ставили на первое место тех или иных художников, недавно еще ничего не значивших и подвергавшихся всяческому осмеянию.
Естественно, что едва успев распаковать нужнейшие вещи, я в первый же день нашего поселения в пансионе полетел в Лувр. Посещение этого храма искусства производилось затем, несмотря на поиски квартиры и на ее устройство, почти ежедневно, в те же дни, когда я не бывал в Лувре, я целые часы после завтрака проводил в Клюни, в Люксембурге или посвящал их осмотру церквей. Несколько позже я познакомился и с Карнавале, с Национальной библиотекой и с Версалем. Что же касается до многих других достопримечательностей, коими ныне гордится Париж, то их тогда еще не существовало. В 1896 году еще не был построен Малый дворец, богатства Музея декоративного искусства лежали в ящиках, коллекции Жакмар-Андре не были открыты для публики, не был доступен для осмотра и замок герцога Омальского Шантильи, несметные богатства которого стали по завещанию герцога общественным достоянием лишь после его смерти. Но и того, что было доступно в Париже и в Версале, было достаточно, чтобы совершенно поглотить мое внимание на многие, многие месяцы и подчас вызывать во мне род отчаяния от сознания, что мне никак не справиться с подобной задачей. В этот первый год познавания Парижа я просто не выходил из какого-то ощущения опьянения, иначе говоря, и я угорел в Париже, но только этот угар был особого рода. Я непрестанно чувствовал, что я внутренне обогащаюсь, что накопляю в себе духовное питание, которого хватит на всю жизнь.
Я и на сей раз не стану перечислять все то, что при изучении Парижа мне особенно запало в душу. Ограничусь главнейшим и начну как бы с конца, а именно со своего приобщения к тому, что в те дни могло все еще считаться за последнее слово французского искусства, за нечто современное и даже передовое. Ведь корифеи импрессионизма, за исключением одного Мане, были еще сами живы, иные — полные творческих сил. Тем не менее, в общественном мнении они вовсе не занимали каких-либо первых мест. Никому в широких массах не могло прийти в голову считать этих художников за каких-то неоспоримых знаменитостей Франции. Напротив, их творчество продолжало носить злободневный, слегка скандальный и вызывающий характер, даже и очень изощренные критики и культурнейшие любители с яростью спорили, — хотя бы о том, можно ли вообще допустить в стены национального музея французского искусства такие ужасы, как ‘Олимпия’ Мане?
Но где можно было изучать картины импрессионистов в момент моего прибытия в Париж? Люксембургский музей только еще готовился принять дар Кайботта, в частные собрания трудно было проникнуть, большинство художественных торговцев воздерживались от крайностей, чтобы себя не компрометировать в глазах публики поощрением таких явлений, которые слыли за наглядные свидетельства об упадке французского искусства. Один только Durend Ruel продолжал бравировать общественное мнение, лишь в его галерее на rue Lafitte, как в любой музей, мог войти всякий и беспрепятственно обозревать то, что было развешано в ряде комнат, тянувшихся до самой rue Le Pelletier. Однако, при моей стеснительности, я и туда не сразу решился войти, а потребовался американский апломб Фильда, чтобы вслед за ним я переступил через порог галереи. В общем, мое принятие импрессионистов происходило не без скачков и не без своего рода внутренней борьбы.
Далеко не все одинаково нравилось даже у того художника, который прежде других сделался моим любимцем: у Дега, а уж о Ренуаре и говорить нечего, — его я оценил значительно позже и тогда, когда я уже успел привыкнуть к странностям его красок и ‘выучился не обращать внимания’ на погрешности в рисунке (совершенно неизбежные, а иногда и чудесные). Я понял, какая в нем предельная, неподражаемая жизненность. Что же касается до Клода Моне, так решительный момент в моем принятии его был тот, когда у того же Дюран Рюэля появилась его большая картина ‘Дама в зеленом’. Тут я поверил в совершенную исключительность его живописного дара и в то, что Моне подлинный мастер. После того я и вообще преисполнился именно к нему особой нежности. Должен, впрочем, прибавить, что и тогда, когда я познал, понял и полюбил импрессионистов в первоначальной стадии их творчества, я продолжал с недоверием, а иногда и с ненавистью относиться к тому периоду их эволюции, который начался в 80-х годах и в котором постепенно рассудочность, теоретичность стали заменять прежнюю простоту подхода и непосредственность. Сислей и Дега потому мне и оставались особенно дорогими, что они были чужды теоретических исканий, основанных на разложении цвета и т. д., продолжали писать так, как они видели и чувствовали. Куда девалась та свобода и простота в подходе к задаче, благодаря которым и Моне и Ренуар в течение первых десятков лет своего творчества создавали один шедевр за другим! Почему они перестали следовать своим вкусовым влечениям? Увы, тот же Дюран-Рюэль поощрял их на этом пути и вел усиленную пропаганду среди своих клиентов, дабы именно эти новшества и дерзания были приняты и оценены. При этом можно усомниться, вел ли он эту свою пропаганду с полной бескорыстностью. Будучи прежде всего купцом, он подготовлял общественное мнение к тому, чтобы весь товар, скупленный в течение многих лет у своих художников, нашел бы себе сбыт, ему же досталась хорошая прибыль. Что же касается до того, каким развращающим образом такая пропаганда могла отозваться на общественном вкусе, в какой степени именно он, Дюран Рюэль, повинен в упадке знаменитого французского вкуса и как затем этот упадок отразился на художественном вкусе всего мира, ему как торговцу было, разумеется, мало дела.
Как раз с этих же пор, одновременно со все усиливающимся презрением ко всякого рода мещанству, к буржую, к филистеру, начинают обозначаться и новые формы всемогущественного снобизма, опирающегося на такие формулы, как ‘люди никогда не оценивают по-должному современное им творчество’, или ‘то, что сегодня кажется уродливым, завтра обязательно окажется на первом месте’. Как раз импрессионисты служили разительным примером тому: четверть века назад никто не хотел отнестись серьезно к их творчеству, а теперь многие радовались тому, что они в свое время сделали выгодное помещение капитала, приобретя за гроши вещи, всех тогда возмущавшие. Отсюда делался вывод, что и в будущем то, что в данный момент представляется уродливым и глупым, будет завтра объявлено достижением величайшей красоты и будет цениться особенно высоко. Такие убедительные для клиентов формулы то и дело слышались из уст самого Дюран-Рюэля, а затем их переняли и Воллар, и Бернгеймы, а вне Парижа все те торговцы искусством, которые напряженно следят за тем, что является последним словом именно в Париже. Эти наставления биржевого порядка окончательно сбили с толку не только просвещенного филистера, но и настоящих художников. Они привели к тому, что рядом с подлинным искусством махровым цветом распустились всякие виды дилетантизма и мистификации.
Несравненно большие и более спокойные радости доставляли мне в Париже музеи былого искусства. Но когда я говорю более спокойные, я это понимаю вовсе не в том смысле, что при обозрении, скажем, бессмертных сокровищ Лувра я оставался вялым и равнодушным, — напротив, иные картины и скульптуры волновали все мое существо, и я как бы даже заболевал ими. ‘Спокойствие’ же надо понимать в том смысле, что к моему наслаждению здесь не примешивались какие-либо тревожные сомнения, какое-либо недоверие и усилия самовнушения. Я наслаждался без малейшего в себе ощущения разлада, без оговорок и придирок. Споры относительно того или другого произведения былых времен частенько возникали между мной, Женей и Фильдом, но эти споры имели почти всегда своей причиной какое-либо мое недовольство ими, а недовольство это получалось тогда, когда я находил, что они недостаточно реагируют на то, что они имеют здесь счастье видеть. На Женю, в частности, я ополчался за то, что он не вполне принимал французское искусство XVII и XVIII веков, а на Фильда за то, что он ничего не видел хорошего в Рубенсе. Во мне же при постоянных посещениях музеев все более вырабатывалась моя какая-то природная способность открывать красоту и радоваться ей всюду и хотя бы в самых противоречивых явлениях. Это создало мне впоследствии репутацию какого-то эклектика, человека, лишенного какой-либо принципиальности. Однако мог ли я противиться развитию в себе этого заложенного во мне дара восприятия красоты, когда я ощущал трепет (если и очень различных оттенков, то все же одинаковой силы), как перед ‘Коронованием Марии’ Беато Анжелико, так и перед ‘Отплытием на остров Цитеры’ Ватто, как перед дивно разумными картинами Пуссена, так и перед гениальным оргиазмом Рубенса или перед щемящей поэзией Рембрандта!
Сказать кстати, Лувр тогдашний сильно отличался от Лувра нынешнего. Начать с того, что длинная картинная галерея, тянущаяся вдоль набережной Сены, доходила только до того помещения, в котором года через два была устроена специальная зала, посвященная картинам Рубенса, представляющим историю Марии Медичи. Еще в совершенной полноте красовался знаменитый Квадратный зал с его двумя огромными Веронезами и с рядом первоклассных шедевров: тут рядом одна с другой висели ‘Джоконда’ Леонардо да Винчи, и ‘Мадонна канцлера Ролена’ Ван Эйка, и дивное ‘Положение в гроб’ Тициана, и ‘Концерт’ Джорджоне.
Порядок развески картин в Лувре был, надо сознаться, местами нелепый (но в этом была известная прелесть, так как именно она подзадоривала делать открытия), но хуже было то, что и лучшие картины были покрыты густым слоем грязи или потускневшего лака, сквозь который краски едва просвечивали. Между тем никакая чистка картин не допускалась — и за этим строго следил весь художественный Париж. Не дай бог, если кто-либо из хранителей дерзал подвергнуть ту или иную картину необходимому, самому безобидному и элементарному освежению! В прессе и обществе поднималась тогда настоящая буря, раздавались вопли о вандализме, чуть ли не доходившие до парламентских запросов. Одну из таких бурь вызвало как раз очищение от грязи картины Рембрандта ‘Ученики в Эммаусе’, хотя после некоторого отсутствия она снова, но уже в обновленном виде, предстала перед публикой. Привыкнув к более благополучному состоянию картин в немецких музеях и в нашем Эрмитаже, я с недоумением знакомился с подобным проявлением ложно понятого пиетета и слепого консерватизма!
Что же касается до живописи конца XIX в., до современной для тех дней французской школы, то я должен покаяться, что разделял многие общие грехи. Так, в Люксембургском музее (тогда находившемся в Люксембургском саду) мне особенно нравились ‘Лежащая нимфа’ Р. Коллена, ‘Портрет сына’ Бенжамена Констана и еще ряд картин, которые мне теперь конфузно назвать. Напротив, я лишь с оговорками принимал ‘Сенокос’ Бастьена Лепажа, ‘Дама с перчаткой’ Каролюса Дюрана и любимую картину Шарля Бирле ‘Бедный рыбак’ Пюви-де-Шаванна, тогда как одиноко висевшая ‘Олимпия’ Мане, которую я впоследствии особенно полюбил, вызывала только одно недоумение.
Впрочем, ознакомление с современным художеством в Париже не ограничивалось тогда посещением этого специального хранилища, наиболее славившиеся произведения надлежало изучать на тех стенах, на которых они написаны, — главным образом в Ратуше (Hotel de Ville), в Пантеоне, в мэрии аррондисмана и в Школе фармацевтики. Особенной популярностью пользовались фрески Бенара в последнем учреждении, считавшиеся самыми замечательными и передовыми проявлениями таланта этого художника, которым Франция особенно гордилась. Эффектная же фреска Бенара в мэрии хотя и показалась мне в своей философической и космогонической претензии довольно-таки сумбурной, до того мне импонировала, что я считал своим долгом каждого нового русского приезжего непременно свести в этот зал, и все они, вместе со мной, поражались смелости и размаху, которые здесь обнаружил художник.
Мое отношение к Пюви-де-Шаванну, другому кумиру ‘передовых’ кругов того времени, также как-то двоилось. Действительно поэтичной показалась мне пейзажная часть в его стильных картинах Пантеона, в Ратуше (особенно ‘Зима’) и в амфитеатре Сорбонны, но что касается до фигур, населяющих эти идеальные местности, то цель мастера — создать в них цельный мифический или символический мир, нечто отвлеченное и прекрасное в своем благородстве — эта цель мне не казалась достигнутой, присущая мастеру чопорность и холодность сковывали его воображение. Остается сказать еще несколько слов о самом Париже в целом. Что меня особенно пленило и заняло в Париже, так это, что отдельные кварталы не только продолжают оставаться свидетелями разных периодов французской истории, но они и до сих пор живут жизнью, свойственной каждому из них. Париж Больших бульваров не похож на Париж Монмартра, Латинский квартал не похож даже на соседнюю с ним Cite, квартал Лувра и Пале-Рояля не похож на предместье Сен-Жермен, предместье Сент-Оноре не похоже на тот квартал, в котором особняк Карнавале, дворец Субизов и Place des Vosges все еще твердят о том, когда именно эта, ныне так опустившаяся часть города была наиболее нарядной и элегантной. Местами каменные массы как бы овеяны еще тем же духом, который послужил их созданию, так, например, по-прежнему дух аристократизма, несмотря на всякие свержения и разорения, продолжает доживать в Сен-Жерменском предместье. Местами, напротив, в развалинах былого великолепия ютятся грязь и нищета, что, однако, с особой патетикой подчеркивает красоту, все еще сохранившуюся от былого. Все эти лики Парижа продолжают волновать меня и теперь, несмотря на то, что все это я знаю теперь наизусть. Однако насколько сильнее были мои тогдашние впечатления, когда я впервые очутился среди того, о чем только читал и о чем мечтал! Надо тут же прибавить, что многое я тогда застал в менее обветшалом состоянии, нежели ныне, и что масса старинных домов и даже целых улиц с тех пор успели погибнуть под ломом и в угоду предписаниям более гигиенического урбанизма. Так, еще в квартале Сорбонны и в смежных с ним стояло немало домов, а из характерных люкарн на их крышах высовывались балки со спускавшейся на блоке веревкой для подъема на чердак разных запасов.
Но испытал я и несколько разочарований, иное я себе представлял более поэтичным, более романтичным, иное, что я надеялся еще найти на месте, уже не существовало, иное предстало в искаженном или слишком запущенном виде. Особенно я был разочарован кварталом, прилегающим к Собору Богоматери, всей той унылой казенщиной, которая в течение XIX в. заменила тот лабиринт загадочных улочек и те гнезда древних жилищ, что окружали громаду Notre-Dame. Ничего из того, что могло вдохновлять Виктора Гюго, более не существовало… Не ожидал я и того, до чего неудачно многое было реставрировано. Так, если и можно похвалить сотрудников Виолле ле Дюка за то, что они с таким знанием и вкусом восстановили всю скульптурную часть фасада, включая сюда и тех монстров и химер, что, к великой радости туристов, уселись на парапете верхней галереи, то никак нельзя похвалить реставрацию внутренности собора… Разумеется, и сейчас эта внутренность Notre-Dame действует возвышающим образом всем ритмом своих каменных масс, наконец, один зеленый ‘подводный’ тон, в котором все утопает, настраивает на особый лад, этому действию подвергается сразу всякий, как только он проникает внутрь. Но, приступая к обозрению отдельных частей, возникает досада, и не столь негодуешь на тех ‘благодетелей’, следы вандализмов которых успели как-то сгладиться, сколько досадуешь на тех ученых знатоков, которые честно и добросовестно, но, увы, без настоящего чутья пытались вернуть Notre-Dame ее утраченную красоту.
Забегая вперед, хочу здесь же упомянуть об одном обстоятельстве, которое позволило мне (в последующие два года) с особенной тщательностью изучить Notre-Dame. Лето 1898 года мы провели в нордмандском St. Pierre en-Port. И вот оказалось, что сын наших хозяев, приехавший на побывку в родную деревню, занимает должность швейцара в Парижском соборе. Этот М-г Monier Berthel — человек желчный и скорее мрачный — почему-то полюбил меня и пригласил навещать его в Париже, и он-то дал мне возможность ознакомиться с охраняемым им храмом в таких подробностях, какие обыкновенно остаются недоступными. Я даже думаю, что протекция этого скромного служащего оказалась более действенной, нежели если бы я был снабжен от лица церковных сановников какими-либо рекомендациями.
Монье Бертель водил меня и по хорам, и по башням, и на органную трибуну и по всяким закоулкам и тайникам. Сколько неожиданных перспектив я открывал при этих прогулках! А как интересно было следить за пасхальными службами с высоты верхней галереи! Благодаря тому же швейцару (возведенному через год в почетный ранг ризничего) я мог часами просиживать в той комнатке, что так неожиданно открылась перед нами где-то на хорах северной стороны. Изучая в этой скромной закуте хранившиеся там, оставленные за ненужностью древние молитвенные книги и антифонарии, я себе мог вообразить, что я в гостях у самого Клода Фролло, и лишь то, что некоторые из этих фолиантов (иные украшенные роскошными миниатюрами) принадлежали к более поздней эпохе (к веку Людовика XIV), нарушало мою романтическую иллюзию.
Величайшей по своей каменной массе церковью Парижа после Notre-Dame является St. Sulpice. Оба памятника могут быть сопоставлены в качестве разительных контрастов, представляя совершенно различные эпохи и различные мировосприятия. Notre-Dame представляет собой целую историю готики за три столетия ее развития, St. Sulpice — один из самых внушительных примеров того стиля, который можно назвать классическим барокко. И опять-таки в St. Sulpice — целая история этого стиля. Начатый в его нынешнем виде в XVII веке храм получил свое изумительное завершение в грандиозной двухэтажной колоннаде только в середине XVIII века. Также и башни его представляют в двух вариантах одну и ту же тему, — более древний тот, что успел соорудить (но не закончить отделкой) Сервандони все еще в прежнем вкусе барокко, тогда как тот, что закончил Шальгрен, — образец стиля Людовика XVI. Но не удивительно ли, что все это вместе взятое сочетается в одно прекрасное целое!
Именно эта чудесная гармония послужила тому, что церковь стала одной из моих любимых. Присутствуя в ней на торжественных мессах, слушая прекрасную игру Видора, — состоявшего органистом Сен-Сюльписа, слушая каждое воскресенье чудное пение ‘Большой семинарии’ (тогда еще не выселенной из соседнего здания), я испытал именно здесь тот подъем духа, к которому так убедительно призывают слова священника: ‘Горе имеем сердца наши ко Господу’. Многим Сен-Сюльпис представляется чем-то холодным, и нельзя отрицать, что, при всем своем богатстве, это очень серьезная, очень строгая церковь. С другой стороны, архитектура Сен-Сюльпис и снаружи, и внутри обладает все же особым оттенком, придающим что-то ласковое и приглашающее к суровости и к величию этого храма. Полюбил я Сен-Сюльпис и за очаровательную его капеллу Пресвятой Девы в абсиде. Будучи неисправимым любителем разных театральных иллюзий, мог ли я не оценить этот своеобразный вариант на тему ‘Сикстинской мадонны’ Рафаэля? Ведь и здесь Богородица сходит к молящимся по облакам, освещаемым таинственным светом сверху, но только здесь и сама фигура мадонны, и облака, и колонны, служащие как бы преддверием царства небесного, настоящие, т. е. рельефные, осязаемые! Люблю я в Сен-Сюльписе и грандиозное надгробие работы Slodtz’a, сооруженное в память кюре de Gergy, напомнившее мне особенно меня поразивший аналогичный мавзолей в паперти Майнцского собора. Наконец, все в той же церкви дивно звучат красочные симфонии на обеих фресках Делакруа, полны блестящего величия фигуры святых, высеченные резцом Бушардона, и почему-то меня трогала даже та медная полоса парижского меридиана, что пересекает по диагонали пол церкви и взбирается в конце по обелиску, прислоненному к северной ее стене.
Однако я никогда не кончил бы этой главы, если бы я стал здесь описывать все свои восторги от парижских церквей. Скажу только, что на третьем месте после Notre-Dame и Saint-Sulpice я заключил в сердце церковь Saint-Eustache за ее волшебную внутренность, но далее мне было трудно решить, которую из церквей я предпочитаю — скромную ли, уютную Saint-Severin, роскошную ли St. Etienne du Mont с ее вьющимися вокруг колонн лестницами, величавую ли St. Paul или древнюю Saint-Germain des Pres.
Что касается до памятников гражданской архитектуры, то тут мои симпатии стали сразу склоняться в сторону той мудрой красоты, в которой архитектура XVII века сумела вложить чисто французское понимание красоты и гармонии, гениально выраженное в живописи Пуссена, в поэзии Расина и Корнеля. Мне уже на фотографиях необычайно нравился купол, да и вообще все сочетание круглых и прямых линий, самые несколько приземистые (и все же не тяжеловесные) пропорции здания Французской Академии. Однако насколько эти линии и эти пропорции выигрывают по мере того, как приближаешься к зданию и оглядываешь его с разных сторон, открывая все новые и новые красоты! Не менее удовольствия доставляло мне разглядывание набережного фасада Лувра (в которой особенно прелестны узкие барельефы с разными атрибутами и с играющими ребятами). Однако, повторяю, всего не перечислить из того, что, несмотря на разрушения, сохраняет за Парижем одно из первых мест в смысле городской архитектуры.
Впрочем, не одни шедевры французского зодчества прекрасны в Париже, прекрасен весь он сам, прекрасен и весь присущий ему особый характер, прекрасен светло-серый серебристый тон, прекрасны высокие черно-серые крыши, прекрасна та дискретная гамма, что получается от сочетания архитектурных масс с водами Сены и с часто заволоченным небом. Нравились мне кривые, узкие улицы с их почерневшими, покосившимися и грязными домами, нравились мансардные крыши с несуразным над ними полчищем труб, бродя по коридорам Латинского квартала, мне чудилось, что я и здесь узнаю нечто родное, давно знакомое и необычайно мне близкое! С умилением глядел я и на массивные арки Нового моста, знакомого по стольким романам и по гравюрам. Правда, меня огорчало то, что статуя Генриха IV, воздвигнутая посреди этого моста, теперь уже не та самая, что стояла здесь до революции {Еще обиднее мне представлялась замена чудесного конного памятника Жирардона королю-солнцу на Place VendТme имитацией Траяновой колонны в честь Наполеона, и другого прекрасного (пешего) памятника тому же королю на площади Побед очень обыденной ‘конной’ XIX в.}, но самый факт, что перед корпусами, коими выходит к мосту площадь Дофина, по-прежнему восседает на коне добрый король, — это меня трогало, и я сделал бесчисленные рисунки, изображающие именно это место.
И опять-таки не без волнения посещал я чудесную площадь des Vosges (прежнюю Place Royale) и бродил по ее ныне пустующим аркадам, воображая себе всю ту жизнь, которая в дни Мольера здесь кишела, какие прелестные модницы здесь переходили от одной лавки к другой, сопровождаемые пажами и лакеями, какие реверансы проделывали перед ними и друг перед другом украшенные завитыми гривами господа, какие продвигались здесь во всех направлениях, огибая памятник, кареты — одни мрачные, обитые кожей, другие сверкая золотом скульптур и пестротой ливрейных кучеров и лакеев! В моих упоениях подобной ностальгией по прошлому я имел те же странные чувства, какие я уже испытывал в Петергофе, в Царском Селе с момента, когда я прозрел, когда прошлое ожило для меня с совершенной отчетливостью. А какое из этих двух прошлых является для меня более родным, более дорогим — русское ли или вот это западное, я тогда не мог бы решить, да и по сей день не в состоянии это сделать…

ГЛАВА 17
К. Бенуа. Р. Менар. Л. Симон

Только что я рассказал про то, каким полезным мне оказалось знакомство со швейцаром Notre-Dame. Заодно я здесь же расскажу, как мне несколько позже выдалось счастье более интимно ознакомиться с Лувром. Случилось это благодаря моему знакомству с однофамильцем Камиллом Бенуа (Camille Benoit) — одним из тончайших и разносторонних знатоков искусства, каких за последние годы XIX века дала Франция. Мне Камилл Бенуа чем-то напоминал Нурока. В нем жило то же ненасытное любопытство, та же склонность к чудачеству, та же потребность озадачивать, которая придавала нашему петербургскому другу нечто гофманское. У Бенуа отношение к прошлому искусства не было похоже на обычное. Он вечно за чем-либо охотился, что-то открывал, но делал это вовсе не из каких-либо стяжательных или, скажем, карьерных побуждений, а из какого-то ‘спортивного вкуса’. Не было в нем и ничего педантичного, если он и не прочь был блеснуть своей действительно необычайной эрудицией, то это происходило отчасти из той же потребности эпатировать, отчасти же потому, что он своих знаний не считал нужным прятать под спудом, а отдавал их на общее пользование. Страсть ко всякого рода озадачиваниям, вероятно, привела его и к тому, чтоб меня ознакомить с изнанкой Лувра вовсе не как с административным целым, а как с чем-то таинственным и загадочным. Он обожал Лувр. Его пленили следы прошлого, что встречаются в нем на каждом шагу, несмотря на всякие переделки и часто варварские искажения. Бенуа в течение многих часов водил меня по секретным коридорам и лестницам, мы спускались в подвалы, обошли и чердаки, частью отданные под запасные склады. Я был поражен грудами туда отложенных и (несправедливо) позабытых картин, среди коих имелось немало прекрасных и некогда прославленных.
Таких прогулок было несколько. Они начинались с момента закрытия музея для публики. Между прочим, меня поразила внезапность, с которой происходил переход в настроениях и в самом виде охранного персонала. Мгновенно из унылых, несколько чванных блюстителей порядка эти люди, освободившись от своих старомодных мундиров и треуголок, превращались в подобие распущенных по окончании занятий школьников. Не лишенным театральности показался мне момент, когда тамбур, на котором покоятся остатки знаменитых алмазов короны, от нажима кнопки медленно опускается под пол, в особый тайник, куда доступ грабителям считается абсолютно невозможным.
Особенное же удовольствие я получил во время третьей такой прогулки, произошедшей уже по наступлении полной темноты, когда пришлось шествовать при свете простой керосиновой лампы, которую Бенуа держал в руке. Нескончаемые залы, погруженные в жуткое безмолвие, были населены одними тенями. Знакомые и любимые картины и скульптуры вдруг выскакивали из мрака и снова погружались в него. Было странно встретиться в таких условиях с усмешкой Моны Лизы, со скользящими фигурами на фресках Сандро (тогда помещенных на лестнице), со свирепым взглядом ‘Кондотьера’ Антонелло да Мессина, с ‘Купальщицей’ Рембрандта, со ставшим во фрунт ‘Жилем’ Ватто. Закончили мы наш обзор перед полустатуей той древней ‘Испанки’, которая была открыта где-то около Эльче. (Эту скульптуру французское правительство позже обменяло на что-то, что хранилось в Испании.) О, каким страшным выходцем с того света показалась мне среди всей темени эта сутулая покойница, вся увешанная тяжелыми и странными уборами.
Познакомился я с Бенуа у своих французских приятелей — не то у Симонов, не то у Менара. В свою очередь, мое знакомство с ними произошло благодаря тому, что мне очень понравились их произведения, выставленные на выставках акварелистов и пастелистов, и мне не стоило большого труда убедить княгиню Тенишеву приобрести от каждого из этих мастеров по одному произведению для нашего собрания. Особенно мне понравилась серия пейзажей Менара, в которых он задавался трудной задачей передать эффект освещенных вечерними лучами облаков, громоздящихся над морским простором. Одну из таких картин Менар и уступил княгине. Выставка к тому времени успела закрыться, и я отправился к художнику на дом. Через Менара я познакомился и с его ближайшим другом Люсьеном Симоном, а также с другими художниками — с Котте, Прине, Жоржем Девальером и братьями Салио. С некоторыми из них мое знакомство протянулось затем на годы, и именно это сближение помогло мне лучше понять французское общество, его обычаи и самый его дух. Большинство в этой группе принадлежало к классу более или менее обеспеченной буржуазии и к той категории, которая у нас в России получила прозвище ‘интеллигенция’. Напротив, в нее не входили ни представители богемы, ни элементы аристократические, которых эти художники скорее чуждались.
Самым симпатичным из этих новых знакомых был Рене Менар. Уже одно то, что он был сыном того Менара, книга которого была моим первым и когда-то любимым пособием по изучению истории искусства, уже одно это располагало меня к приятию Менара в мое сердце. Но понравилось мне и все его обиталище — очень скромное, но все же свидетельствовавшее об изысканных вкусах хозяина. В этом небольшом, но светлом ателье (в верхнем этаже дома No 3 на площади Сорбонны) не было ни роскошной мебели, ни гобеленов на стенах — чему тогда полагалось быть в каждой мало-мальски элегантной художественной мастерской, зато висели хорошие фотографии и гравюры с разных художественных произведений, и как раз то были все вещи и мне особенно дорогие и близкие. С них наша беседа и началась, причем она сразу приняла то направление, которое (не будь безнадежной черты ‘недоступности’ французов) привело бы меня и к дружбе на русский лад с Менаром. К сожалению, именно этой дружбы из моего знакомства с ним и не получилось. Не получилось такой дружбы и в результате многолетнего знакомства с другими французскими художниками. Ведь иностранцу не преодолеть ту сдержанность, то ‘себе на уме’, с которым типичный француз относится ко всем и ко всему.
Впрочем, про Менара я должен сказать, что хотя он и был очень характерным французом, хоть до русской дружбы у нас не дошло, он все же был необычайно приятным человеком и производил впечатление человека с довольно открытой душой, охотно поддающегося всяким художественным эмоциям и склонного ими делиться. Самая наружность Менара располагала к нему. Высокий рост, полнота, склонная к тучности, крупные черты лица, добрые глаза — все оставляло и внушительное и располагающее к нему впечатление. К этому надо прибавить довольно длинную черную бороду, красивые, плавные жесты, приятно звучащий голос. Очень эффектным я его помню на вернисаже, где уже издали можно было отличить в толпе его массивную фигуру и высокий цилиндр среди обступавших его нарядных дам. Будучи очень красивым и видным мужчиной, он несомненно должен был пользоваться значительным успехом, однако если это и было так, то это не выражалось ни в разговоре, ни в том, как Менар держал себя с женщинами. На меня он производил скорее впечатление человека целомудренного, и возможно, что это качество лишало тех нагих особ, которыми он населял свои пейзажи, какой-то эротической убедительности. Чувствовалось, что Менар их вводит, руководствуясь предвзятым намерением подражать Пуссену, а не потому, что природа для него насыщена неким любовным зельем, эти нимфы, дриады и просто купальщицы едва ли чудились ему, когда он сидел на натуре.
Менар, впрочем, едва ли много сиживал на натуре. Его произведения тем особенно и отличались от работ Симона, что они в значительной степени измышленны. Получив творческий импульс от какого-либо эффекта или мотива в природе, Менар затем уже от себя превращал все виденное в картину. С натуры он делал только маленькие (иногда прелестные) наброски и заметки, но таковые он прятал и показывать не любил. Это были как бы лабораторные препараты, вспомогательные работы, его подспорья, а отнюдь не то, в чем он видел цель и назначение художника.
После нескольких посещений моего знакомого, он выразил желание побывать у меня и ознакомиться с моими работами. Отлично запомнился мне этот его первый визит на rue Casimir Perrier. Происходило это в апреле 1897 г.: стояла удушливая жара, и бедный толстяк, поднявшись на пятый этаж по довольно крутой лестнице, долго не мог отдышаться и буквально изнывал от жары. От вина он отказался, зато ему понравился тот сладкий шипучий сидр, что был гордостью нашего соседнего бакалейщика. Он выпил его всю литровую бутылку сразу и только после этого пришел в себя. Однако, сколько и я, и моя жена его ни убеждали освободиться от тяжелого сюртука (тогда это было в обычае даже в самые теплые дни делать визиты в сюртуке), Менар отказался — единственно из соблюдения известного декорума.
Второй из французских художников, с которым я вошел в более тесное общение, был Lucien Simon. Менар и Симон были очень близкие между собой приятели, однако как личности и художники они представляли собой определенный контраст. Менар, при всей своей внутренней сдержанности, выказывал в своем внешнем облике известную открытость и широту, Симон, напротив, производил впечатление сухости и замкнутости. И, в сущности, он таким, несмотря на многие свидетельства его расположения ко мне, в моем представлении и остался. Зато нас с женой совершенно пленила госпожа Симон (они были такими же молодоженами, как и мы), являвшая в своей белокурой красоте некий идеал французской женщины с весьма чарующим намеком на нечто германское. К этому надо прибавить удивительное, лишенное какой-либо гримасы радушие и способность быстро переходить с новыми знакомыми на какой-то почти товарищеский тон, благодаря которому гость уже через полчаса начинал себя чувствовать у Симонов как дома. Жанна Симон была и сама талантливой и очень своеобразной художницей. Верная ученица во всем, что касается техники, своего мужа, она в смысле содержания своего искусства представляла с ним полный и очень приятный контраст. Как раз то, чего не хватало ему, было у Жанны в избытке — чувство поэзии. В ее религиозных композициях, темы для которых были навеяны ее семейным бытом, не было ничего дамского, приторного, фальшивого.
Мне было приятно бывать у Симонов, и я переставал себя чувствовать там чужим среди всего этого общества, отличавшегося, как всякое другое французское общество, чрезвычайной разговорчивостью, старанием блистать, но и известной чопорностью. Особенно таковым оно показалось мне в те времена, когда всякие правила хорошего тона были еще в полной силе и когда надлежало их знать назубок, чтобы на вас не смотрели косо. Мне импонировали эти, точно сошедшие с модных картинок, расфранченные дамы в своих огромных шляпах, и меня удивляли эти идеально причесанные и одетые господа, которые, распивая чай, жонглировали своими чашками, не покидая тростей и блистательных цилиндров. К тому же в зимние месяцы парижане, как то было еще при Луи-Каторзе (даже богатые дома тогда далеко не достаточно отапливались), входили в гостиную, не снимая ни пальто, ни перчаток!
Нужно еще прибавить, что Жанна Симон, благодаря присущему ей природному вкусу, сумела сделать свой интерьер необычайно изящным и уютным. Это была великая редкость в тогдашнем Париже. Нечто подобное тому, как выглядела их квартира в верхнем этаже довольно парадного дома на бульваре Монпарнас, я встретил только еще у незабвенной милейшей (и столь даровитой!) Марии Васильевны Якунчиковой, с которой я тоже в это время подружился в Париже, — подружился, преодолевая ее специфически русскую застенчивость, причем в этом преодолении мной двигал мой искренний восторг от ее творчества. Комнаты у Симонов и у Якунчиковой носили слегка английский характер, в них прелестно сочетались матово-зеленый тон затянутых материей стен с красной обивкой мебели и со светлой деревянной обшивкой.
Что же касается до творчества Люсьена Симона, то меня очень пленяла его широкая, бодрая, уверенная манера как в масле, так особенно в акварели. Нравились и его краски, в которых было столько света и свежести. Особенно я оценил некоторые портреты, но и в бретонских сюжетах Симона было столько бодрости, здоровой простоты! Он чудесно передавал и суровый характер местности, и то, что в жителях этих местностей есть первобытного, дикого. Сами Симоны жили летом в своей приветливой вилле на берегу моря в окрестностях Кемпера (в Беноде), это было прекрасное место для наслаждения воздухом, морем, для купанья, для прогулок в близлежащих сосновых рощах, но там всякие формы цивилизации успели за последние полвека значительно смягчить нравы: окультурить этих последних европейских туземцев. Напротив, древняя Арморика продолжала существовать в своем чистом виде на полуострове Пенмарк, на котором в глубокой древности были расположены цветущие города и который теперь представляется краем заброшенным, опустелым и точно все еще подверженным каким-то зловещим проклятиям. Население Пенмарка, игнорируя благодеяния цивилизации, было в те годы почти поголовно неграмотным, зато хранило с упорным фанатизмом заветы праотцев. Это сказывалось как в необычайно цветистой, затейливой и тяжелой одежде женщин, как в языке (в этой области тогда по-французски никто не говорил), так и в обычаях, в какой-то до изуверства доходящей преданности церкви и ее служителям. Сюда туристы в те времена заглядывали редко (автомобилей еще не было), только случайно, и никто из парижан не обзаводился здесь собственным жилищем. От скал, от камней, от пустынных дорог, от приземистых домов, от полуразрушенных церквей и капелл тогда веяло какой-то жутью. Это была страна очень страшных легенд и сказок, здесь даже среди дня могли почудиться кошмарные привидения.
Все это, вместе взятое, и могло пленить художника, и как раз два наиболее видных парижских живописца конца XIX века часто искали именно в самых суровых местах Бретани вдохновение и мотивы для своих картин. То были Симон и Котте. Но если второму особенно давалось выразить нечто от самой души этой страны, то Симон довольствовался передачей одной чисто внешней стороны, что, впрочем, он делал с большим совершенством. Больше всего мне нравились его большие, непосредственные этюды акварелью, а также его ‘первые мысли’ картин, тогда как в окончательных версиях их почти всегда проглядывает известная школьная выправка.
Надо еще сказать, что насколько госпожа Симон была натурой религиозной, по-детски верующей, настолько ее муж, как истый француз, в вопросах религии и вообще в отношении всякой мистики выказывал полное безразличие. Мне запомнился один характерный его ответ. Речь зашла о конце мира, который некоторые астрономы предвещали в самом ближайшем будущем. Я был чрезвычайно встревожен мыслью, что вдруг не станет завтрашнего дня и что все, что мне дорого, из-за чего, казалось, стоит жить, — исчезнет безвозвратно. Я мучительно себя вопрошал — для чего же господу Богу понадобилось все это создавать, когда все равно все обречено на бесследное исчезновение? Мысли эти я и поведал Симону, но он только улыбнулся и произнес следующую фразу: ‘Что до меня, то мне это безразлично’. Такое ‘безбожное’ равнодушие меня тогда огорчило и возмутило, но в то же время я понял, почему творчество Симона, хоть оно и было мне очень по вкусу, все же как-то соскальзывало с моей души…

ГЛАВА 18
Морис Дени. Валлотон. Боннар. Вюйар

Весь мой первый парижский сезон (1896-1897) прошел без того, чтобы я продвинулся в своем ознакомлении с современным искусством дальше импрессионистов, и лишь в следующем году я стал обращать внимание на более передовые явления. Среди них были и такие, которыми я увлекался в чрезвычайной степени. Однако уже если импрессионистов приходилось до 1900 года отыскивать, делать усилия, чтобы увидать что-либо из произведений Моне, Дега, Сислея, Ренуара и Писсарро, то относительно художников, еще менее угодных официальному миру и вкусу, ознакомление с ними представляло трудности непреодолимые. На больших выставках они не участвовали (‘Salon d’Automne’ был учрежден только в 1900 году), частные коллекции были мне неизвестны, реклама, к какой мы теперь привыкли, была в зачаточном состоянии. Единственными местами, где эта молодежь изредка появлялась, была та же галерея старика Дюран-Рюэля, да еще лавка Воллара и ‘Салон независимых’. Вообще художественные магазины торговали товаром, который показался бы сейчас до удивления старомодным. Неоспоримыми любимцами и торговцев, и собирателей, и широкой публики продолжали оставаться Эннер, Руабе, Рибо, Шаплен, Бэль, а то и слащавые или ультра-академические живописцы, которые теперь окончательно забыты. Не видно было, впрочем, в магазинах и художников чисто академического порядка, все еще славившихся на весь образованный мир.
Неминуемо должно теперь вызывать удивление, что я до сих пор не упомянул имен тех четырех художников, которые ныне уже лет тридцать как возведены в первейший ранг французской школы: имена Сезанна, Гогена, Ван Гога и Сера. Правда, о них тогда поговаривали в специальных кружках, но видеть их произведений не было никакой возможности. О Гогене, уже проживавшем в те дни на Полинезийских островах, я имел представление по рассказам Бирле, но то было представление чисто литературного порядка. Я только мог воображать себе нечто, когда речь заходила о творчестве этого великого чудака, реального же представления о нем я не имел. Не мудрено поэтому, что когда я увидел в открывшейся около того времени лавочке Воллара (на той же рю Лаффит) первые его картины, я был озадачен и разочарован, не найдя их такими, какими я их видел в своем воображении. Впрочем, первое, что я увидал из творчества Гогена, была вовсе не живопись, — то были какие-то деревянные изделия и среди них целая разукрашенная резьбой художника кровать красного дерева, занимавшая всю ширину витрины Воллара и стоявшая окруженная всякими тропическими раковинами и ритуальными масками туземцев. Все это было прислано художником из далекой, тогда еще очень таинственной и малодоступной Океании. Что же касается до Сезанна, то из его картин я в Париже тех дней не видал ни одной, что, однако, не мешало ходить всяким рассказам об этом ‘еще большем чудаке’, скрывавшемся где-то в Провансе. Наконец, самые имена Сера и Ван Гога цитировались редко, и считалось (понаслышке), что оба художника настоящие безумцы, никому в голову не могло прийти, чтобы их творчество получило бы со временем первостатейное значение и слава их затмила всех остальных и даже самых знаменитых.
Но вот, как бы минуя одно звено в эволюции современного искусства, я довольно скоро узнал о существовании группы молодых художников, не без основания считавших себя преемниками и Сезанна и Гогена, отчасти и Ван Гога и Сера. Один из этих художников, которые были тогда известны под этикеткой неоимпрессионистов, Морис Дени, изобразил себя и ближайших товарищей, сплотившихся как раз перед натюрмортом Сезанна, и озаглавил этот свой групповой портрет (по аналогии с подобными же группами Фантен-Латура) ‘Дань уважения Сезанну’. В эту группу входили кроме Дени — Боннар, Вюйар, Руссель, Ш. Герен. Другую группу составляли пуантилисты, делившие наследство Сера, среди которых особой яркостью красок отличался Синьяк. Насколько первая из этих групп была мне по сердцу, настолько вторая оставляла меня холодным.
Мое ознакомление с неоимпрессионистами как раз началось с Мориса Дени, и он же в течение нескольких лет оставался одним из моих любимцев. Забегая вперед, должен тут же покаяться в том, что я усиленно пропагандировал Дени в России, и ни одна моя встреча с московскими меценатами не обходилась без того, чтобы я их не упрекал за равнодушие к этому мастеру. На Сергея Ивановича Щукина эти постоянные мои упреки не возымели действия, но своего брата Петра он по моему настоянию заставил купить одну из капитальных картин Дени ‘В лесу’ — тогда как самый значительный их конкурент по собирательству Иван Абрамович Морозов расхрабрился до того, что дал Дени возможность ‘высказаться вполне’. И до чего же мне стало неловко, когда собственник-заказчик торжественно ввел меня в только что украшенную картинами Дени галерею, посвященную истории Психеи, и я убедился, что именно этого не следовало делать, что именно в таком мнимовысоком искусстве неминуемо должна была обнаружиться вся несостоятельность художника, и что еще хуже — его безвкусие…
С тех пор мое отношение к Дени не изменилось, и, разумеется, не мог подействовать на такое изменение тот многосложный и сколь неудачный плафон, который он создал для зрительного зала Театра Елисейских полей. Ненавистна мне вся деятельность Дени в области якобы возрождения церковного искусства. Ни в чем так не сказывается фальшь, как именно в этих подделках под религиозное чувство. Но когда мне случается видеть его прежние скромные и искренние работы или такие произведения, в которых ему и позже (к сожалению, слишком редко) удавалось возвращаться к своему изначальному отношению к задаче, то я по-прежнему оказываюсь в плену исключительного его обаяния. По существу, Морис Дени все же подлинный художник, но только не понявший меру и границы своих возможностей. Таких печальных недоразумении, какое произошло с ним, история искусства последних десятилетий насчитывает немало.
Тогда, в том далеком 1898 году, я был особенно очарован скромной выставочкой, которую Дени, только что вернувшийся из путешествия по Италии, устроил, развесив без всякой претензии свои маленькие и скромненькие рамочки по тесной и довольно убого обставленной лавке Воллара. Что за совершенно самобытное, совершенно новое и необычайно тонкое понимание Италии он в них обнаружил! Это были мимолетные заметки, но в них было куда больше чувства и поэзии, самой души вещей, нежели в иных и очень усердных, точных и эффектных изображениях. Казалось, от этих крошечных, то на дощечках, то на картонах писанных картинок Мориса Дени шел тот же бальзамный дух, каким дышишь среди кипарисов и сосновых рощ Тосканы. Иная розовая позлащенная отблеском зари стена монастыря, выделяющаяся на фоне нежнейшей лазури, была целым откровением. А как чудесны были дерзкие по контрастам сопоставления, остававшиеся, однако, мягкими и благородными благодаря исключительному пониманию отношений, valeurs! В его бретонских приморских пейзажах с фигурами резвящейся молодежи ‘улыбалась’ та же ясность и та же душевная чистота. Как тут было не возникнуть убеждению, что Морис Дени может стать прекраснейшим художником? Однако, верный своему правилу, я и тогда не пожелал войти в личное общение с моим кумиром, и знакомство с Дени произошло уже в течение второго моего пребывания в Париже (1905-1907), о чем я постараюсь рассказать в своем месте. Принял я участие и в том чествовании, которым русские художники пожелали отметить его приезд в Москву и Петербург.
Мориса Дени я до своего поселения в Париже даже по имени не знал, имена же его товарищей Боннара и Валлотона были мне знакомы, и особенно я ценил отдельно изданные гравюры на дереве последнего. Несколько таких листов принес как-то Нурок, и эти мрачнейшие композиции Валлотона произвели на меня такое впечатление, что я поспешил добыть всю серию их, что стоило, кстати сказать, не так уже дорого. И какой эффект производил я, показывая эти страшные сюжеты приятелям и знакомым! Особенно поражали сцены ‘Гильотина’, ‘Утопающая’, или ‘Факельщики, спускающие гроб по узкой лестнице’. Сведение в них всего к простейшим и наиболее характерным схемам представлялось мне тогда идеалом.
В Париже я увидел и живопись Валлотона, но, не будь моего предварительного увлечения его гравюрами, я бы, пожалуй, просто не обратил на нее внимания — до того его картины казались обыденными, а иные напоминали раскрашенные фотографии. Все же во имя своей прежней симпатии к художнику я заставил себя игнорировать эти дефекты и, преодолевая стеснительность, пошел знакомиться с ним. Жил он тогда в тесной и убогой квартирке под самым небом где-то на рю Жакоб или на рю де л’Юниверсите. Принял он меня довольно холодно и в течение почти всей нашей беседы жаловался на свои плохие обстоятельства, а из произведений он показал мне всего два-три холста. В общем, Валлотон представился мне человеком сухим, болезненно-озлобленным на судьбу, и это впечатление было настолько невыгодно, что я и не попытался больше поддерживать это знакомство. И с виду Валлотон не производил приятного впечатления, неприятны были его светло-рыжие, гладко начесанные на лоб волосы, его унылое выражение лица и что-то во всей манере держаться типично швейцарское, методистское, пресное, черствое. Возможно, что впоследствии успех и то, что он получил на время мировое имя и даже довольно высокую котировку, изменили характер и даже наружность его к лучшему {Считалось, что этому успеху в некоторой степени способствовало то, что он породнился с богатым торговцем Бернгеймом.}, но я об этом судить не могу, так как больше с ним не встречался.
Боннар в те годы (1897, 1898, 1899) был долговязым, тощим, темноволосым и темнобородым молодым человеком, типичным парижским студентом или рапэном. Теперешний седовласый бритый Боннар совсем не походил на него. И с ним я не поддерживал завязавшееся было знакомство, но тут причиной был его специфически французский язвительный ум, которого я побаивался и который меня раздражал. Однако едва ли не эта самая склонность к шутке и к насмешке сказалась и в его творчестве. Этот язвительный ум обыкновенно связан с некоей неисправимой поверхностностью, а эта поверхностность, в свою очередь, питается самоудовлетворенностью — тем, что хорошо определяет слово suffisance, самодовольство. Это тем более в отношении Боннара досадно, что в чисто красочном смысле Франция конца XIX в. не создала, пожалуй, художника, равного Боннару. Уже если к кому могут быть приложены слова ‘феерическая палитра’, то это именно к нему — нужды нет при этом, что такая фееричность не проявляется в чем-либо сказочном по сюжету. Чудодейственный глаз Боннара открывает и в самых обыденных вещах изумительные сокровища цветистости. Говоря о нем, нельзя обойтись без сравнения его живописи с музыкой. Краски Боннара действительно поют, звенят, сливаются в совершенно своеобразные аккорды. Но вот при всем том в целом искусство его представляется пустым, часто даже… нелепым. Трудно назвать хоть одну какую-нибудь картину Боннара, выделить ее во всем этом однообразном пестром и сверкающем калейдоскопе. В целом все творение его представляется одним сплошным ковром, в котором чудные краски и чудесные сочетания путаются, наплывают одни на другие, а в общем создают впечатление бесформенного хаоса… Едва ли поэтому можно быть уверенным в вечности его творения.
С большей уверенностью можно пророчить вечность творению Вюйара и как раз той части его, которая создавалась в годы, когда он только начинал выступать и обращать на себя внимание, иначе говоря до 1900 года. В это время жизненные условия обрекали художника на существование более чем скромное, но вот в самом ультра-мещанском быту Вюйар сумел выискать всю ту красоту и всю ту поэзию, которые, в сущности, разлиты повсюду, но различить которые — будь то во дворце, будь то в лачуге — дано только глазу и душе подлинного художника. Таким глазом и такой душой обладал в полной мере Вюйар, и как-то особенно этот божественный дар проявился тогда, когда предметами его наблюдения и любования было то убогое, но по-своему уютное и милое, что его окружало. В основе живописной магии Вюйара лежит то, как он чувствует ‘отношения’, — то, что французы называют словами valeurs, rapports. Но в этих отношениях Вюйар выискивает нечто большее, нежели только прелестную игру. Посредством их он умеет передать, так сказать, самую ‘духовную эманацию’ предметов. Он настоящий поэт. В его комнатах, в его садах (особенно в комнатах) живет мир, тихое счастье семейного быта, и чем эти комнаты и сады Вюйара менее казисты, а подчас и просто банальны, тем эта душа выявляется более отчетливо и пленительно.
Позже Вюйар, подчиняясь обыкновению, регулирующему всю художественную жизнь Франции, создал себе специальность. Он сделался портретистом интерьеров — преимущественно зажиточных и даже роскошных. В каждом случае он мастерски справлялся с поставленной задачей и с заказом, но как раз то, что составляло основную прелесть первых лет его творчества, покидает его, и лишь изредка Вюйару удается создавать вещи, в которых все еще светится какой-то далекий отблеск подлинной поэзии… Я бы даже сказал, что изо всех современных французских художников именно Вюйар стал мне наиболее близким и дорогим. Я тогда же с ним познакомился, он мне и лично очень понравился, понравился весь его скромный и даже застенчивый вид, понравилась его наружность, в которой особенно бросалась в глаза его светло-русая окладистая борода, придававшая Вюйару какое-то сходство с капуцином. Однако из нашего знакомства в дальнейшем ничего не вышло и, возможно, что не вышло потому, что он в достаточной для меня степени высказался в своей живописи, а общение, беседа с ним ничего существенного к изъявлению его личности не прибавляли. Вюйар не был общительным человеком. Такие люди, склонные к интиму, притом несколько простодушные и простосердечные, бывают прелестны, когда им дается всецело раскрыться, но раскрытие дается им не легко, оно может произойти только в среде для них привычной, связанной родственными, товарищескими или иными тесными узами…

ГЛАВА 19
Мое коллекционерство

В общем наша первая зима в Париже прошла без особенных событий, но не без пользы для нас обоих. Атя в чуждой обстановке, в нашем, по необходимости, упрощенном быту созрела как хозяйка, как мать и даже — как супруга. Не утратив своей главной и наиболее ценной, чарующей черты — удивительной непосредственности, она набралась жизненного опыта и мудрости. Что же касается меня, то, не говоря уже о той пользе, которую я почерпнул для своего художественного развития в том, что видел столько нового и превосходного, я несомненно созревал, расставаясь со всякими ненужными пережитками юности и с остатками своего провинциализма, выражавшимися в известной бестолковости, сумбурности и узости моих художественных восприятий.
Сделал я и успехи в чисто художественном отношении. Я очень много рисовал с натуры, а своим домашним работам ‘от себя’ мог предаваться с большей последовательностью, не будучи, как в Петербурге, постоянно отвлекаем всякими помехами.
В Париже, несмотря на новые знакомства и на частые посещения театров и других развлечений, мы, в общем, вели образ жизни уединенный и уж, во всяком случае, не похожий на тот довольно-таки суматошный, что сложился у нас на родине, где гости — как званые, так и незваные — не выходили из дому и где мы сами были обязаны раза три в неделю у кого-либо бывать и терять время часто в совершенно нелепой болтовне, затягивавшейся по русскому обычаю до поздней ночи, а то и до утра.
Особенно полезно было осознать свои ошибки и слабые стороны. Уже в декабре я стал посещать вместе с Женей Лансере и с Фильдом Академию Коларосси на Монпарнасе, и тут именно я испытал большое (но и сколь полезное) смущение при виде, как плохо мне дается передача того, что я видел перед собой и что пленило меня своими формами и пропорциями. Женя и Фильд занимались в той же Академии по утрам и днем, делая законченные этюды маслом с нагой натуры, я же довольствовался начинавшими тогда входить в моду получасовыми ‘кроки’, и это отчасти потому, что мне было стыдно подвергать свои работы осмотру и критике состоявших при академии профессоров.
В том же доме, на улице Сены, в котором в верхнем этаже (точнее — на чердаке) Фильд устроил свое обиталище и поселил Женю, в нижнем этаже, на улице находился тот эстампный магазин, который сыграл в моей жизни и в жизни моих ближайших друзей немалую роль. Здесь торговал оригинальными рисунками, гравюрами и литографиями известный на весь Париж господин Пруте — отец двух и поныне здравствующих сыновей. Однако оба сына, если и остались торговцами ‘картинок’ (images), то все же ни один из них не пошел всецело по отцовским стопам. Старший сын Поль Пруте и вовсе изменил жанру отца, поставив свой собственный магазин на более научную почву и изгнав из него всякую недостойную мелочь. Младший же брат (от второй жены господина Пруте) вместе со своей матерью остался на прежнем месте, и первые годы после смерти отца он старался сохранить традиции, но потом не выдержал, так как эти традиции оказывались все менее отвечающими требованиям времени.
Магазин или лавка Пруте представляет собой и по сей день все то же довольно просторное помещение, которое в былое время было разделено стеклянной перегородкой. За этой перегородкой принимались почетные гости, пользовавшиеся услугами самого хозяина, и среди них можно было часто видеть склоненный над папками характерный, всем известный лошадиный профиль Анатоля Франса. Этот магазин стал меня манить с первого же моего посещения улицы Сены. И трудно было не остановиться перед его тремя витринами, не поглазеть на разложенные в них эстампы, изображавшие и виды старого Парижа, и бытовые сценки XVIII века, и ужасы революции, а также на чудесные литографии романтической эпохи — Гранвиля, Домье, Гаварни, Морена, Девериа. Я был тогда еще так наивен, что просто глазам не верил, что вижу — вот так на улице такие сокровища, а о том, чтоб войти в их обладание, я и мечтать не смел.
По обе стороны входной двери в магазин, прямо на тротуаре стояли (и стоят до сих пор) низкие козла, а на них в открытых папках лежали сотни всяких листов, предоставленных публичному осмотрению. С этих козел и папок ‘все и началось’. В них были сложены вещи скромные, дешевые (расценка начиналась с 10 сантимов), часто дефектные, с изъянами, надорванные и т. д., однако все же заманчивые для художника и весьма полезные: иллюстрации, вырезанные из книг, старинные географические карты, дешевые литографии, масса листов из ‘Charivari’ и ‘Journal pour rire’, портреты (иные XVI в.), виды городов и т. д. Среди пустяков было немало и очень интересных вещей — попадались даже рисунки неизвестных мастеров XVI-XVII и XVIII веков! Словом, было и тут немало соблазнов. Самый же факт, что хозяева, видимо, не очень все это ценили и выбрасывали на улицу, служил лишней приманкой.
Первые месяцы я ограничивался тем, что только перелистывал содержимое папок, не решаясь что-либо выбрать и с выбранным войти в магазин и спросить, что такой листок стоит (ибо я просто недоумевал, читая в уголке такие карандашом помеченные цифры, как 10, 25, 35 и не мог решить, означает ли это франки или сантимы). Но случилось однажды, что, встретив Фильда, к которому я как раз направился, у самой лавки Пруте, я оказался свидетелем того, как мой приятель без церемонии отделил из висевшей пачки японских цветных гравюр один лист, вошел с ним внутрь и заплатил за него даже не франк, а всего двадцать пять сантимов! Гравюра эта была, если и не первоклассный оттиск, то все же самого Хирошиге, и представлен был на ней прелестный зимний пейзаж. Тут и я расхрабрился, поняв, что к Пруте можно входить и людям со скромными средствами, что можно у него приобретать вещи и весьма завидные за гроши, и я сразу набрал из уличных папок десяток листков, что составило не более трех франков.
С этого началось мое знакомство с магазином и его симпатичным владельцем, и после ряда случаев я убедился, что Monsieur и Madame Proute не всегда разбираются в настоящем значении вещей и что поэтому можно вполне рассчитывать на оказии, иногда и весьма удивительные. Да и вообще можно у них за совсем доступные цены приобретать вещи весьма нужные или приятные (‘возбуждающие’) для художника. Постепенно я сделался завсегдатаем этого источника, этих россыпей. Сначала я рылся в том, что было выставлено на улице, но потом приступил к просмотру и того, что было систематически разложено по картонным коробкам на полках и в самом довольно обширном помещении магазина. Коробки эти заполняли полки, коими были забраны все стены до самого потолка, их было, вероятно, несколько сот. Одних коробок с портретами, разложенными по алфавиту, было около двадцати пяти, и в каждой коробке лежало не менее трехсот листов. А сколько было коробок с топографическими материалами (видами городов и живописных местностей), разложенными по странам, сколько с художественными гравюрами всех времен и народов, сколько с оригинальными рисунками! Большая часть коробок была формата in quarto и стояла на полках вертикально, но листы большого формата были выделены особо и покоились в горизонтальном положении на нижних полках. Разумеется, при моих ограниченных возможностях я не был в состоянии вполне удовлетворить все растущий во мне аппетит, но все же иной раз я тешил душу за два, за три франка, так как и за такие ничтожные суммы покупал вещи, которые нес затем домой с тем ликующим чувством, с каким охотник или рыбак тащит с собой особо удачную добычу. Разница же между моей радостью и радостью охотника была существенная. Ведь съешь зайца, и ничего от него не останется: а хорошая, интересная гравюра или рисунок может доставить нескончаемые радости!
Постепенно страсть моя к собиранию до того разгорелась, что я стал покупать не у одного только Пруте, но и у других торговцев эстампами, из которых почти все помещались на той же улице Сены. Особенно же мне полюбилась не лавка, а лавчонка, помещавшаяся ровно насупротив Пруте и принадлежавшая весьма оригинальному старцу — господину Манжену, известному на весь Париж под именем Папаша Манжен.
Свою страсть я мог удовлетворить у Манжена не в меньшей степени, нежели у Пруте. Здесь к моим услугам были тоже сотни, если не тысячи битком набитых картонов, и здесь все было разложено в довольно странном порядке, и здесь можно было среди всякого вздора набрести на весьма значительные вещи. При этом у Манжена цены были еще более низкие, нежели у Пруте, и иногда прямо смехотворные. Видимо, он их проставил (на обороте каждого листа, карандашом и очень мелким почерком) еще при Наполеоне III и с тех пор не удосуживался повысить. Если набиралось у меня гравюр больше, чем на пять франков, то Манжен делал скидку. Еще охотнее и еще более щедрую скидку делала его сестра, одетая во все черное, высокая и тощая старая дама, ко мне особенно благоволившая, — вероятно за то, что я с обычным для себя вниманием к кошачьему роду относился и к ее маститому Minouche. Сестре Манжена было лет под шестьдесят, но самому ему было наверняка лет восемьдесят, если не больше. Это был маленький, круглолицый, плохо выбритый старичок с вечным темным колпаком на голове, он неизменно заседал с большими ножницами за столом под окном на улицу и непрерывно производил там операции отрезания рваных и грязных полей у гравюр. Производил он это в угрюмом молчании, которое лишь в исключительных случаях прерывал двумя-тремя невнятно произнесенными фразами. Напротив, сестрица была болтливого десятка и часто мешала мне сосредоточиться, как хотелось, в моих поисках и в выборах, делясь своими хозяйственными заботами или какими-нибудь квартальными сплетнями. Но я был готов и не то еще переносить, лишь бы подольше посидеть у Манжена и перебрать за час или за два сотни две-три, а то и больше гравюрок.
Каждый коллекционер ставит себе одну какую-либо специальную задачу, но у меня этих задач было несколько (специализация вообще не в моей натуре), и вот почему я мог переходить от гравюр на меди к литографиям, от ‘деревяшек’ к рисункам и т. д. Сегодня я рылся в отделе пейзажа (это была очень обширная рубрика у Пруте) завтра в топографии, послезавтра в исторических картинках или в галантных сценах. Я покупал и воспроизведения картин мастеров, и оригинальные гравюры, и модные картинки, и декоративные орнаментальные детали, и книжные виньетки. Повторяю, все это стоило тогда гроши и даже сотня разнородных листов редко превышала двадцать пять франков! А какие только сокровища в такой сотне не оказывались! Случалось, впрочем, что я позволял себе и настоящие оргии — это тогда, когда из Петербурга приходила какая-либо экстраординарная получка, — будь то папочкин сюрприз-подарок или же что-либо было продано из моих произведений, выставленных на петербургских выставках. Тогда я забирался к Пруте или к Манжену на полдня и уходил от них в каком-то чаду, одурманенный теми бесчисленными изображениями, которые успевали за это время промелькнуть перед моими глазами.
На второй год моего пребывания в Париже я сделал в той же области еще одно открытие, — а именно, в самом здании Лувра оказался казенный магазин эстампов — так называемая ‘La Chalcographie’, в котором можно было приобретать новые оттиски со старинных досок. Это открытие повергло меня в неописуемый восторг. Подумайте только, за один франк я мог купить любой вид Парижа или его окрестностей XVIII века. Жана Риго, за два франка знаменитые гравюры Израеля Сильвестра Лепотра, изображающие празднества при дворе Людовика XIV, за чуть более высокую цену еще более знаменитые листы Кошена и Моро младшего. Оттиски с медных досок были превосходны, а бумага с виду такого же качества, какой она была в дни создания этих шедевров. Надо при этом заметить, что почти в равной степени всем этим увлекалась и моя жена, а когда подъехал в Париж Костя Сомов, то и он. С последним у меня получился род безобидного соревнования. Впрочем, Костенька не столько собирал документы для своих работ (однако модных картинок начала XIX в. он вскоре набрал еще большее количество, нежели я), сколько то, что ему казалось особенно курьезным, нелепым и даже безобразным. Этот сорт картинок мы (Бог знает почему) прозвали ‘скурильностями’, и величайшей радостью для Сомова было найти такую картинку, в которой глупость или уродство достигали особенно яркого выражения. С Костей и с моей женой мы иногда забавлялись и раскраской некоторых из купленных в халкографии гравюр, желая уподобить их прелестно раскрашенным в старину экземплярам. Мне особенно запомнился один такой вид Жана Риго, изображающий каскад в Марли, который Сомов оживил особенно удачным образом. Поверх штрихов гравюры он гуашью изобразил темные грозовые тучи, надвинувшиеся над все еще ярко освещенными деревьями, и золотые струи разразившегося ливня. Простить себе не могу, что не захватил эту фантазию моего друга с собой, а оставил ее вместе с другими бесчисленными сокровищами в своей петербургской квартире.

ГЛАВА 20
Поездка в Петербург. Тенишева. Дягилев. Обер

В конце декабря 1896 г. мне пришлось на несколько недель покинуть свой парижский очаг и съездить в Петербург. Цель поездки заключалась в устройстве той выставки, посредством которой княгиня Тенишева желала ознакомить публику со своим собранием, для чего ею был снят обширный зал ‘Общества поощрения художеств’ на Большой Морской. Мне эта выставка доставила немало хлопот. В первую голову надлежало сделать более строгий отбор вещей, причем мне пришлось выдержать не одну стычку с милейшей Марией Клавдиевной, так как ей хотелось показать как можно больше вещей и поразить общество количеством, я же отстаивал качественный уровень и безжалостно исключал все недостойное, не пожалел при том даже самых близких людей — брата Альбера, кузена А. А. Бенуа-Конского, любезного друга Л. Бакста и самого себя. Подоспевшие вовремя из Мюнхена и уже вставленные там в красивые рамы большие акварели, приобретенные мной у немецких художников, явились очень кстати, придав выставке большую нарядность и значительность. Кроме того, мне удалось (еще до своего отъезда за границу) приобрести за довольно крупную сумму маленькую, но восхитительную гуашь 70-х годов Менцеля, изображавшую сценку в парке из четырех персонажей, и это вместе с двумя мной же приобретенными портретами Петра П. Соколова, в свою очередь, очень повысило художественный уровень всей этой ‘художественной манифестации’.
Когда-то в дни моего детства мое эстетическое чувство страдало при виде произведений П. П. Соколова, мне казалось, что от его помещичьих и охотничьих сцен разит грязью. Одутловатые ‘кувшинные рыла’ его персонажей вызывали во мне чувство, похожее на тошноту. Напротив, когда у меня явилась большая сознательность при оценке живописных произведений, то те же черты, которые во мне вызывали отвращение, стали теперь меня пленять своей мощной характерностью, своим ароматом жизни. Пленяла меня вся стихийная, единственная в своем роде художественность искусства Петра Соколова, пленял столь ярко выражавшийся в его творчестве темперамент, пленяло его умение создавать настроение, наконец, полна чар оказалась для меня и его палитра, в которой преобладают серые и бурые краски и в которой все же нет черноты. Однако, получив разрешение княгини приобрести у Соколова более значительные произведения, нежели те две охотничьи сцены, которые уже украшали ее собрание, я отправился к нему не без трепета. Дело в том, что одной из излюбленных тем рассказов Григоровича был именно Петр Соколов, которого наш чудесный краснобай выставлял в виде довольно жуткого авантюриста и чуть ли не салонного вора и мошенника. Григорович уверял, что когда Петр Соколов являлся в какой-либо богатый дом, то прислуге наказывалось запирать серебро и другие драгоценные вещи под ключ и зорко следить за всеми поступками гостя, которого все же хозяева ценили как замечательного художника и забавного собеседника. Слух о том, что Петр Соколов на руку нечист, держался в обществе крепко, и его не пытался опровергнуть даже его родной брат, ультрапорядочный, скромный, тонкий Александр Петрович — автор многочисленных и с мастерством исполненных (акварелью) монденных портретов.
Наметил я себе приобрести у Петра Соколова чудесный портрет Сергея Атавы в красной рубахе с черным сеттером на коленях, который за год или за два я видел на выставке и от которого пришел в полный восторг, однако художник навязал мне еще свой собственный (в овале), причем он без всякого стеснения сам его расхваливал, сравнивая даже с Рембрандтом и Хальсом. На этом автопортрете Петр Соколов изобразил себя глубоким стариком, но в натуре, — облеченный в халат, распахнутый над голой, поросшей седыми волосами грудью, он показался мне еще более древним и, главное, более жутким… Однако все сошло благополучно. Эти два приобретения так же, как покупка Менцеля, доставили мне такую радость, какую может доставить полководцу выигранное сражение. Оба раза Соколов, живший тогда во втором этаже дома, выходившего окнами на Тучков мост, принял меня если и не без сурового вида, то все же довольно любезно. Он откровенно жаловался на свои стесненные обстоятельства и рассказывал весьма живописные анекдоты из своего прошлого.
Кроме забот о составе выставки, я должен был следить и за всей технической ее стороной: за вставлением в рамы, за публикацией в прессе, за рассылкой приглашений и, наконец, за печатанием иллюстрированного каталога. Это было мое первое прикосновение к типографскому делу: надо было заказать клише иллюстраций каталога, держать корректуру и т. п., что, в общем, послужило мне настоящей школой для дальнейшего. Каталог в форме карманной записной книжки получился очень изящным, и я своим первым опытом остался доволен…
К сожалению, бедной Марии Клавдиевне не суждено было пожать тот успех, на который она рассчитывала. Выставка, заняв весь низ большого двухэтажного зала, вышла довольно внушительной, на открытие съехалось немало приглашенных, в том числе и несколько высочайших, но широкие массы публики отнеслись к ней с полным безразличием, — в общем выставка прошла просто незамеченной. Повредило успеху и то, что по городу пошли всякие сплетни о честолюбивых замыслах княгини, а также вредное брюзжание всех тех художников, которых мы исключили частично или совершенно. Среди них было несколько очень популярных, как-то Каразин, Писемский, Шрейбер, Бобров. Наконец, выставка оказалась, пожалуй, и слишком серьезной или изысканной. На ней было мало того приторного товара, которым щеголяла наша Акварельная выставка, а в достоинстве каких-нибудь старинных рисунков Менцеля, Депона, Кипренского, Воробьева и того же Петра Соколова некому было разобраться. Неуспех был настолько очевиден, что у меня явилось опасение, как бы это не повлияло на княгиню и как бы она не охладела к идее собрать тот музей, о котором я мечтал. Однако этого не случилось, и потребовались другие испытания, чтобы Мария Клавдиевна разочаровалась в своем начинании окончательно. Самым тяжелым и прямо роковым испытанием явилось неприятие Музеем Александра III иностранной части ее щедрого дара, немало огорчений бедная Мария Клавдиевна претерпела от прессы на первой русской выставке, устроенной Дягилевым, а также при выходе первого номера нашего журнала ‘Мир искусства’ (осень 1898), но об этом далее…
Что касается до моей личной жизни за этот месяц, который я провел в Петербурге {Остановился я и питался у брата Альбера: это был все еще тот же наш фамильный дом, в котором жили и наш отец, и братья Миша и Альбер.}, то он явился для меня своего рода пыткой. Совершенно невыносимым мне показалось существование без жены. Ведь эта была наша первая длительная разлука с самого 1891 года, а затем, если я и был встречен с восторгом всеми близкими — родными и друзьями, я все же томился жить не в своей обстановке и оторванным от обычных занятий. Каждое письмо, которое я отправлял жене (писал же я ей ежедневно и получал такие же ежедневные известия от нее), содержало горькие жалобы на то, что я оторван от нее, а также заботы о том, что происходит без меня в Париже. Самая наша парижская жизнь, которая действительно была прелестной, представлялась мне издали каким-то раем, из которого я теперь исключен. Некоторое, но далеко не достаточное, утешение доставляло мне общение с друзьями. Как раз тогда наш кружок все более серьезно стал помышлять о том, чтобы выступить сплоченной группой на общественной арене. Осуществление таких мечтаний стало представляться тем более возможным, что в лице уже вполне оперившегося Дягилева мы тогда начинали видеть того человека, который мог бы взять на себя всю пугавшую всех остальных практическую и организационную сторону дела. Напротив, в каком-либо идейном руководительстве мы не нуждались, и каждому из нас важнее всего было сохранение своей личной независимости. К тому же всеми признанным безусловным авторитетом по всем художественным вопросам по-прежнему среди друзей считался я, и никто этого моего значения не оспаривал.
Как раз во время моего пребывания в Петербурге в январе 1897 года Сережа был занят устройством первой, затеянной им выставки. То было осуществление в более широком масштабе старой затеи — показать русской публике иностранное художество, и, так как мы по-прежнему оставались ‘под знаком акварели’ (ведь наши художественные выступления начались с акварельных выставок), то и эта выставка Дягилева задавалась сравнительно скромной задачей собрать характерные произведения современных немецких и английских акварелистов. С ее составом я смог ознакомиться еще до моего отъезда в Париж, так как ящики с экспонатами уже прибыли из-за границы, и мы — т. е. я, Дима и Бакст — с великим интересом следили за их распаковкой. Я даже принял участие в окончательной сортировке прибывшего и наметил его распределение по снятому Сережей помещению. Под эту свою первую выставку нашему энергичному другу удалось получить средний парадный двухэтажный зал только что законченного постройкою нового музея имени барона Штиглица, и хоть нельзя было сказать, чтобы это было идеальным помещением для выставки картин — уж слишком оно было роскошным и пестрым, — однако мы все же радовались тому, что наш первый праздник искусства выйдет, благодаря этим мраморам, колоннадам и ярко расписанным сводам, особенно парадным.
Немецкая часть этой выставки была мне хорошо знакома. Это были все те же наши тогдашние любимцы: Ганс Герман, Ганс Бартельс, Макс Либерман и т. д., зато полной новинкой оказалась английская часть, в которой доминировали так называемые ‘Мальчики из Глазго’ — Boys of Glasgow.
Сережа, тогда уже начавший поддаваться последнему крику (или тому, что он часто, при тогдашней неопытности, принимал за таковой), побывав на сей раз в Лондоне, поверил в исключительные достоинства всех этих Guthrie, Austin-Brown, Lavery, Paterson и др. Его пленила их дымчатая и все же сочная манера, их особенная красочность, тогда как их внутренняя пустота не могла его огорчать, так как наш друг был вообще довольно индифферентным к поэтическому началу в искусстве. Лишь бы было красиво (это слово у Дягилева вырывалось особенно часто, но означало нечто весьма неопределенное), тогда как была ли в картине хоть капля чего-то иного, нежели такая внешняя красивость, это его не заботило. Напротив, поверив со всем своим юношеским пылом в то, что живопись должна быть, во-первых, живописью, и что злейший враг такой живописи для живописи — всякое содержание, всякая сюжетность, ‘все, что от литературы’, — Дягилев уже тогда сводил свое суждение о художественных произведениях к одному только требованию этого живописного достоинства. При этом он был склонен (тогда казалось, что это по молодости лет, но дальнейшее показало, что в нем эта склонность была чем-то органически ему свойственным) принимать мишуру за золото, а приятность или модность за красоту.
Самого открытия выставки я не дождался, так как меня тянуло с неодолимой силой обратно ко всему нашему милому парижскому парадизу…
В начале лета мы собрались в Бретань на дачу, но до этого произошло одно событие, внесшее особую ноту в наше пребывание за границей и послужившее значительным обогащением нашего кружка. А именно, в Париж прибыли супруги Обер. Тому мы были очень рады — воспоминания о нашем уютнейшем сожительстве в Мартышкине были еще совершенно свежи. Однако в то же время я сразу был встревожен за своего старого друга. Дело в том, что он прибыл не просто для того, чтобы отдохнуть, чтобы освежить свои художественные впечатления и показать молодой жене город своей молодости, но целью (и даже единственной целью) его было наверстать потерянное время, а за таковое он считал все годы, проведенные в России, после того, как первое его пребывание в Париже так досадно оборвалось из-за событий 1870 года. В сознании своего могучего таланта и мастерства, Оберу хотелось занять во французском художественном мире подобающее ему место. Для меня же, успевшего за прожитые месяцы несколько ознакомиться с характером парижской художественной жизни, было ясно, какие непреодолимые трудности встретит Обер на своем пути завоевания Парижа и до чего рискованно его предприятие.
Все же на первых порах я предпочел щадить дорогого друга и его не разочаровывать. К тому же я считал, что, как-никак, а пребывание в Париже, даже безотносительно успеха, отзовется благодетельным образом на его творчестве. Но не так к этому отнеслись два старых парижских товарища Обера — скульптор Лоран и живописец Сальмон. Второй — сам по себе добродушный и милейший человек, зажиточный и не нуждавшийся в заработке, — постарался окутать свои предостережения всякими смягчающими оговорками. Напротив, озлобленный неудачник Лоран, которого жестокие обстоятельства низвели на степень ремесленника-специалиста по декоративным работам, огорошил бедного Артюра своими заверениями, что никакого успеха ему в Париже не завоевать, что вообще вкус публики опустился в чрезвычайной степени, что вся критика продажна, что нельзя рассчитывать на поддержку каких-либо меценатов. Артемий Лаврентьевич, склонный и без того к известному пессимизму, был так всем этим поражен, что сразу чуть было не собрался в обратный путь — насилу его отговорила от этого пылко верившая в гениальность мужа Наталья Францевна, к которой с полным убеждением присоединилась и моя Анна Карловна. С другой стороны, уже слишком было соблазнительно, раз приехали, пожить в милой Франции и в особенности отправиться с нами в Бретань, где Обер, страстный поклонник всего стихийного, рассчитывал снова испытать все те эмоции и наслаждения от жизни моря, которые он испытывал, живя в Крыму, о чем он любил рассказывать с заразительным увлечением.
Первыми отправились в Бретань мы, т. е. мы двое, наша малютка, ее няня Аннушка и Женя Лансере, — обещав нашим друзьям, что, как только мы сами устроимся, так примемся за поиски чего-либо подходящего для них. Программа эта была приведена в исполнение, и Оберы через недели две присоединились к нам в Примеле.

ГЛАВА 21
Лето в Бретани. Приезд Дягилева

С приближением лета наша давнишняя мечта пожить в Бретани стала принимать все более определенные и реальные очертания. И другие многие места манили нас издавна: Прованс, Альпы, Пиренеи, Нормандия, Голландия, но сильнейшее притяжение оказывала все же Бретань, и это стремление встретило горячую поддержку и поощрение со стороны наших новых знакомых — французских художников. Однако прежде, чем трогаться в путь, следовало точнее установить, куда именно в Бретани мы отправимся. Естественнее всего было бы отправиться туда, где жили эти наши новые знакомые: Симон, Менар, Котте, Доше {Андре Доше был братом жены Симона, и шарм, присущий ей, в значительной степени был присущ и этому тогда еще очень юному и только начинавшему выступать художнику. У меня с ним намечалась дружба, мне нравился его тихий скромный нрав, его серьезное отношение к делу. Побывав у него на дому на улице Гийом, я пленился и всей семейной обстановкой этой типично французской семьи. Во время нашего второго пребывания в Париже (1905-1907) я еще более сошелся с Доше. Особенно была мне по душе его некоторая детскость, его любовь к детям и его понимание их. Но впоследствии наше знакомство совершенно расстроилось. Тут главную роль сыграло то, что мне перестало нравиться его искусство — это однообразное, сухое и унылое повторение одной и той же формулы, в которую ему все меньше и меньше удавалось вкладывать какую-либо поэтичность.}, однако мне казалось чем-то навязчивым и бестактным ‘соваться’ в те края, которые были ими как бы открыты, изучены и даже прославлены на все лады. Пришлось взяться за изучение путеводителей, начиная с классического Жоанна. Главным нашим требованием было, разумеется, море, непосредственное соседство моря, а затем и я, и наш верный спутник Женя Лансере мечтали о диких и чудовищных скалах, о старинных гранитных церковках и капеллах, о доисторических менгирах и кромлехах, вообще о всем том, что придает сказочность — сказочность несколько кошмарного оттенка — древней Арморике. Говорили в нас и воспоминания детства — одной из моих любимых книг была ‘Сказки Бретани’ Эмиля Сувестра. Случилось еще как раз так, что Женя тогда получил свой первый заказ от писательницы Балобановой иллюстрировать ее ‘Бретонские сказки’, и для этой задачи ему было крайне полезно на месте изучить потребный материал.
Но все же, в конце концов, выбор нашей летней резиденции произошел совершенно случайно, но этот случай был удивительно счастливым. Конечным, нами намеченным по ‘гиду’ пунктом была деревня Плугану, отстоящая от Морле в двадцати километрах. Там мы нашли бы и интересную готическую церковь, и ренессансную капеллу, и оссуарий XVI века. Однако, когда мы на нанятой в Морле коляске добрались до Плугану, то нас постигло полное разочарование. Начать с того, что деревушка Плугану только на карте казалась стоящей на берегу, на самом же деле до моря надо было идти целых полтора километра под гору, а обратно — в гору. А затем и церковь, хоть и была старинная, но показалась она нам довольно обыденной, капеллу же ossuaire мы так и не нашли. Мы совсем приуныли и чуть было не собрались в обратный путь, однако в этот самый момент счастье и улыбнулось нам самой радужной улыбкой.
Наш возница на всем пути не переставал мне твердить, что он может нас свезти немного дальше в несравненно для нас более подходящее место, теперь же, видя наше разочарование, он с удвоенной настойчивостью возобновил свои убеждения. И действительно, не успела наша коляска проехать, покинув Плугану, по большой дороге километр с небольшим, как перед нами открылся вид неописуемой красоты. И этот вид был, во всех своих частях и в целом, до того бретонский, что и искать что-либо более бретонское было бы бессмысленным. Во весь горизонт стлалась водяная ширь, в тот яркий, солнечный и несколько ветреный день окрашенная в темно-синий и ярко-зеленый цвета, далеко на западе тянулась полоса земли, на которой высились острые шпили церквей древнего города St. Paul de Leon, несколько ближе была расположена бухта Морле с ее цикладой мелких островков. Но прекраснее всего было то, что было непосредственно под нами и куда мы плавным заворотом спускались — небольшой залив, окаймленный скалами розового гранита самых причудливых форм. Единственным чуждым пятном было как раз здание отеля, рекомендованного нам возницей, — довольно крупная постройка городского типа, несуразно белевшая среди всей этой дичи. Однако приветливость хозяйки, вышедшей встречать гостей, а затем тут же сразу поглощенный чудесный завтрак, начавшийся с креветок и с лангуста, а также просторные, светлые с видом на море комнаты, — все это примирило нас и с отелем. Мы решили, что, попав так удачно, нечего искать что-либо другое. Однако прожить целое лето всей семьей в отеле было слишком накладно, и поэтому, вняв совету той же мудрейшей хозяйки — мадам Пупон, мы обратились к мадам Тальбот, владевшей вторым, более скромным отелем, у которой оказался свободным стоявший среди группы деревенских домов ее старый семейный домик. Таким образом мы попали в самую гущу бретонской народной жизни и оказались окруженными не только самыми характерными элементами бретонского пейзажа, но и чудесными подлинными бретонскими типами — всякими Клехами, Ледёнфами, Деанами, а их жены все еще рядились на традиционный манер во все черное, с синими передниками вокруг талии и с белоснежными чепцами на голове. Мы оказались действительно в Бретани, и перед нами открывалось лето, обещавшее массу тех самых впечатлений, за которыми мы сюда приехали и о которых мечтали еще в Петербурге.
Местное население Примеля не превышало сорока или полсотни душ, а число летних гостей, так называемых парижан (хотя бы они были жители Морле), доходило в самый разгар сезона самое большее до двухсот человек, которые распылялись по помянутым двум гостиницам и совершенно терялись в широкой пустынной местности.
Настоящими хозяевами и владельцами примельской земли с незапамятных времен оставалось несколько рыбаков и несколько земледельцев. Жили они в домиках, которым было по несколько сот лет и из которых самые убогие были еще крыты соломой…
Эти примельские рыбаки-мореходцы занимались самостоятельным промыслом и были связаны с более значительным рыбацким поселком Дибеном, расположенным по другую сторону Примельской бухты. Там происходил и рыбный торг, причем почти вся рыба забиралась в Париж.
Наша деревня (ее звали Трегастель-Примель, в отличие от другого Трегастеля, лежащего близ Ланниона) вела, в общем, самый тихий и совершенно замкнутый образ жизни. Лишь в праздничные дни она немного оживлялась и приобретала более шумный характер, благодаря тому, что съезжались крестьяне из разных расположенных по верху утесов деревень, появлялись и редкие туристы. Съехавшиеся пировали в трех небольших кабаках, а к вечеру происходили танцы прямо на траве, по отлогому холму у дороги. Мужчины в Примеле кое-как изъяснялись по-французски, едва за французскую речь можно было принять говор детей, посещавших коммунальную школу, где их обучали французскому языку, бабы же, и особенно старухи, вовсе им не владели. Ате волей-неволей пришлось вызубрить около сотни бретонских слов для обозначения самых необходимых предметов и действий.
Нам обоим, и жене и мне, вообще свойственно быстро входить в близкое отношение с разными туземцами. Это отчасти зависит от другой, также нам обоим присущей черты — известной благожелательности. Кроме того, нам совершенно чужды разные националистические предвзятости и предрассудки. Но в Бретани и без такой предвзятой благожелательности наши симпатии были сразу завоеваны местным населением, и между нами и этими рыбарями и крестьянами с их женами уже через неделю установились самые радушные отношения. Всех их мы выучились величать по имени с прибавлением иногда слов: Monsieur, Madame или же pere и mere, а тема наших несловообильных бесед сводилась (с теми, кто кое-как калякал по-французски) к вопросам о погоде, о ветре, об улове или же о состоянии тех произрастаний, которыми были засеяны поля (картофель, пшеница, гречиха, рожь, лен). Этого было достаточно, чтобы почувствовать при встречах известную человеческую созвучность, констатирование которой во все времена и даже по сей день после стольких разочарований доставляет мне большое удовлетворение.
На общем фоне благодушия и взаимного расположения нам особенно полюбилось несколько человек: бодрый мужественный рыбак Lecor, его славная неутомимая жена, их двое девочек — Marie (11 лет) и Jeanne (8), ближайшая наша соседка прачка Nanou, чудесная, крепкая, бодрая теге Klech, ее хорошенькая дочь Маргарит, ее красавец сын и, наконец, наш сосед, нарочито ‘мордастый’, угрюмый крестьянин le pere Dean — не знавший передышки в работе, не признававший ни воскресных дней, ни праздников. Не все эти наши друзья вели безупречный образ жизни, не у всех было благополучие в доме. Так, например, Нану частенько напивалась до полного бесчувствия, и тем же пороком страдал Клех-сын, следуя в этом примеру своего отца, который, возвращаясь с какой-нибудь попойки в Плугану или в Дибене, крепко колотил свою почтенную супругу, не терявшую и в этих случаях своего достоинства и своей гордой осанки. Но все это не мешало существу дела, все эти пьяницы, грубияны продолжали быть очень славными людьми, в частности же и Нану, которая как будто и на руку была не чиста, обезоруживала Атю чем-то собачьим в выражении лица и особенно виновато хитренькой улыбкой. От папаши Деана я узнавал всякие хлебопашеские новости и предвидения, господин Лекор выражал свое благоволение к нам тем, что контрабандой продавал нам омаров, лангустов, иногда рыбу, а то и каких-либо морских чудищ и диковин, которых мы с Женей усердно зарисовывали в свои альбомы. Он же возил нас по морю в своем объемистом, тяжелом, крепком парусном баркасе (о каких-либо моторных передвижениях не было тогда и помину). Наконец, госпожа Клех угощала нас иногда блинами, на которые она была великой мастерицей, и хоть при приготовлении их она считала долгом двумя плевками сдобрить шипящую сковороду (так уж требовал обычай), однако мы уплетали эти ее огромные крампосы без гадливости — до того вся она была чистенькая, до того ее свежий румянец, украшенный двумя рядами белоснежных зубов рот — были аппетитны…
Перечисленные лица принадлежали к примельскому народу, но была в нем, как водится всюду, и своя аристократия. Главными ее представительницами были уже помянутые две хозяйки гостиниц: госпожа Пупон и госпожа Тальбот. Ни та, ни другая из этих пожилых дам не принадлежали к каким-либо знатным родам, и, тем не менее и несмотря на то, что ни та, ни другая не желали расставаться со своими чепцами (а госпожа Тальбот со всем своим характерным крестьянским нарядом), они внушали всей своей манерой — а также своим достатком, во много раз превышавшим средства других примельских жителей — абсолютный решпект каждому, кто бы с ними ни входил в контакт. Признаться, и мной овладевал легкий трепет каждый раз, когда я обращался с какой-либо просьбой к нашей толстухе-хозяйке или когда мимоходом я завтракал в отеле Пупон и удостаивался минутной беседы с его патроншей.
Наш двухэтажный дом стоял, как уже сказано, в самом центре селения и потому был овеян разнообразными и временами порядком пронзительными запахами, шедшими от аккуратно сложенных куч навоза, от стогов сена, от коровников, конюшен, свинарников и от пылавших хворостом и вереском очагов. Все это вместе создавало вовсе не столь уж противное ароматическое целое, а дующий по примельской косе почти беспрерывно морской ветер не позволял этим запахам застаиваться в тесных закоулках. Окна и дверь нашего домика выходили на юг, на север же дом стоял спиной, и глухая стена с одной только маленькой дверью защищала нас от свирепых и студеных ураганов, от которых даже толстые каменные стены дрожали. Прихожей в доме не было, а, как во всех крестьянских домах, вход со двора-улички вводил прямо в главное помещение, слева узкая комната служила нам столовой, справа была обширная палата, служившая и кухней и гостиной, когда-то она была и главной спальней обитателей дома. В этой большой, темноватой, с закопченным деревянным потолком комнате члены семьи Тальбот располагались на ночь в двух монументальных деревянных кроватях, имевших вид шкафов и поставленных рядышком по северной глухой стене комнаты. Еще одна кровать стояла поперек. Еще одно лежбище было устроено в косом чулане под лестницей. В этом чулане мы однажды ночью, к большому изумлению, застали нашу прачку Нану, однако попытка добиться от черномазой усатой старушки, почему она предпочла этот душный и тесный угол в чужом доме кровати в собственной лачуге, тут же, в двух шагах от нашего отстоящей, ни к чему не привели, объяснение шло по-бретонски. Но с тех пор Нану, уже не скрываясь, забиралась часов в восемь в эту свою конуру, откуда она на прощанье кивала своей усатой черномазой физиономией добродушной ведьмы, после чего раздавался тотчас же могучий ее храп.
Эта кухня-гостиная, с ее шкафами-кроватями, с ее черным потолком, с громадным, тоже прокоптевшим камином, в котором на особом крюке висел древний большущий котел и на полке которого были расставлены всякие уже не употреблявшиеся в хозяйстве предметы, чудом уцелевшие от былых времен, эта кухня была на редкость живописна, и с первого же дня я решил, что самым точным образом изображу ее. Но задача оказалась тогда еще мне не по силам, и хоть корпел я над этой акварелью много, хоть несколько раз смывал ее и снова принимался сначала, но так мне и не удалось справиться с сочной рембрандтовской светотенью и создать то, что хотелось, т. е. как бы самый тип древнего бретонского жилища. Впрочем, то первое бретонское лето я не мог считать, что касается моих работ с натуры, удачным. Значительных этюдов у меня к концу лета так и не оказалось. При чрезмерном богатстве новых впечатлений, при страстном желании все запечатлеть, ‘все увезти с собой’, я поневоле разбрасывался, вследствие чего получилось бесчисленное множество отдельных зарисовок карандашом и пером или небольшие этюды акварелью в альбомах, а на нечто более серьезное и выдержанное не хватало времени. И все же лето для меня, как художника, не пропало даром, в непрестанном упражнении руки и глаза я приобрел большую меткость и большую уверенность.
Это констатировал, к моему значительному утешению, и Сережа Дягилев, нагрянувший к нам среди лета в Примель и пробывший с нами целых два дня. К большому нашему сожалению, мы не могли ему оказать гостеприимство в нашем доме, три комнаты, составлявшие второй этаж, служили нам спальнями, и все они были заняты нами двумя, нашей малюткой, ее няней и Женей. Да и продовольственные условия в тогдашнем Примеле были таковы, что моя бедная Атя не выходила из отчаяния. В самом поселке не было лавок, и за всяким пустяком приходилось тащиться в гору — в Плугану. Мы почти исключительно питались картофелем, рисом, тогда как даже рыба была редкостью. Как тут было угодить такому требовательному и привычному к отельному обилию человеку, как Сережа? Все же он как будто остался доволен, живя в отеле Пупон, своим пребыванием. Днем я водил его по всем нашим достопримечательностям, а оба вечера я провел с ним в отеле, беседуя об его проектах. Попал он к нам на пути из Швеции, Дании и Норвегии, где он как раз наладил свою первую значительную выставку — скандинавских художников, а от нас собирался в Дьепп, где он хотел у Ж. Э. Бланша встретиться с Оскаром Уайльдом (уже отбывшим свое наказание) и с Бердсли.
Еще до своего приезда он писал мне, что занят осуществлением нашего давнишнего желания образовать свое художественное общество, одной из главных задач которого было устройство своих отдельных выставок передового характера. В моем согласии примкнуть к этому обществу и в полном сочувствии к его затее он не мог сомневаться — ведь я был как бы создателем нашей группировки еще до того, как он появился среди нас, я даже мог считаться тогда как бы моральным или эстетическим вождем и ментором нашей группы. И все же требования Сережи вызвали во мне довольно мучительную душевную суматоху и растерянность. Дело в том, что еще в мою бытность в Петербурге Альбер, возмущенный какими-то интригами, проявившимися в возглавляемом им Обществе акварелистов, стал подумывать о том, чтобы покинуть его и основать свою группу. Тогда же я и Бакст совершенно естественно дали наше согласие войти в это общество. Однако брату моему было не по плечу и не по характеру создать нечто действительно серьезное и значительное, да еще передовое, авангардное. К нему сразу примкнули наименее желательные из его коллег — разные любители и дилетанты, которых он баловал своей дружбой. Это уже казалось с самого начала чем-то губительным. Сережа сначала отнесся к затее Альбера если и не с сочувствием, то все же не без известного интереса, но затем понял, куда эта альберовская затея клонит, и тогда у него и возникло намерение устроить другое, свое, уже совершенно новое общество. И вот именно такой оборот дела и доставил мне мучения. Всей душой я был с Дягилевым и с моими друзьями, и в то же время мне было очень неприятно огорчить брата, ибо сочетать ту и другую затею было немыслимо. К счастью, эти терзания мои через два-три месяца кончились сами собой. Альбер понял, что ему никакого общества не сформировать, и он, поломавшись немного, вернулся на лоно своего прежнего ‘Общества акварелистов’, я же благодаря этому ощутил полную свободу и мог без всяких угрызений совести всецело отдаться нашему кружку.
Вот то письмо, которое Сережа мне написал в Примель, приблизительно за полтора месяца до своего собственного появления. Привожу его как очень характерное для него, но представляет оно интерес и как наиболее ранний документ, относящийся к истории возникновения нашего ‘Мира искусства’:
‘Милый друг Шура, пишу тебе лишь два слова, чтобы держать в курсе дела. Из Альберовского общества ничего путного не выйдет, так как члены-учредители его суть: Беггров, Степанов, Игнациус, Аккер {Дягилев был неправ, ставя на одну доску такого искусного мастера, как Александр К. Беггров, с такими бездарными любителями, как глухонемой Степанов и морской офицер Игнациус.} и проч., а потому я учреждаю свое новое, передовое общество. Первый год, по постановлению большинства бывшего у меня собрания молодых художников, выставка будет устроена от моего личного имени, причем не только каждый художник, но и каждая картина будет отобрана мною. Затем будет образовано общество, которое будет работать дальше. Выставка предполагается у Штиглица от 15 января до 15 февраля 1898 года. Ты, конечно, понимаешь, кто входит в состав общества: петербургская молодежь, москвичи, которые страшно ухватились за мою мысль, финляндцы (они ведь тоже русские), а затем кое-кто из русских за границей: Александр Бенуа, Якунчикова, Федор Боткин… Итак, я надеюсь, ты примыкаешь к нам, а не к Альберовскому болоту. То, что я пишу, не есть лишь проект, это дело решенное. Ответь моментально, как ты к этому относишься. На днях получишь от меня по этому поводу официальное письмо’.
Вместо обещанного официального письма явился сам Сережа, и в личной беседе рассеял последние мои сомнения и угрызения совести в отношении Альбера. Посещение Сережи произошло уже в середине лета, и к этому времени и у меня, и у Жени набралось несколько таких работ, которые свидетельствовали о сделанных нами успехах. Но в Дягилеве уже тогда обнаружилась определенная склонность ко всему незаконченному, к тому, что вылилось у художника сразу, не пройдя через строгий контроль сознания. Об этом он мне еще написал из Парижа, где я (снабдив его ‘пропуском’ в нашу квартиру) дал ему возможность ознакомиться со всеми теми моими работами, которые я сделал с момента моего поселения в Париже. Эти хвалы Сережи были мне чрезвычайно приятны, что, между прочим, доказывает, какую авторитетность этот вчерашний мой ученик приобрел даже во мнении своего бывшего ментора.

ГЛАВА 22
По Бретани

Во вторую половину лета 1897 года я совершил с Женей Лансере несколько поездок по Бретани и Нормандии. Первая из них, длившаяся всего три дня, была посвящена самому Морле и недалеко от Морле лежащим местечкам Гимилио и Сен-Тегонек, во время второй поездки самым далеким, на север лежащим пунктом был нормандский город Кутанс, а по дороге к нему мы посетили Динан, Доль, Мон-Сен-Мишель, Фужер, Витри, на возвратном пути — Карнак, Плоэрмель, замок Жослен, Кархе, целью третьей были знаменитые скалы Плуманах близ Перрос-Гирека.
Возвращались мы с каждой экспедиции с массой зарисовок в альбомах, рассчитывая многое из этого дома привести в порядок и, по свежей памяти, снабдить красками. Однако все новые впечатления помешали исполнению этих благих намерений, и в результате получилось у меня за лето не более десяти законченных вещей, из которых я запомнил ‘Церковь в Кархе’, приобретенную князем В. Н. Тенишевым, и ‘Замок в Фужере’, кому-то проданный на нашей первой выставке. Женя, впрочем, очень удачно использовал все то, с чем он познакомился во время этих поездок, — в своих полных подлинного бретонского настроения иллюстрациях к сказкам госпожи Балобановой. Это была его первая ответственная заказная работа, и в ней суть его искусства уже высказалась вполне.
Не могу тут же не выразить все мое любование личностью в целом нашего дорогого родственника. Трудно себе представить большее душевное единение, нежели то, что нас тогда связывало. От прежних наших отношений, походивших скорее на отношения между наставником и учеником, остались едва заметные следы, постепенно они перешли в дружбу на основе полного равенства. Кроме того, у меня к Женяке, как к художнику, был род поклонения. С чем можно сравнить то отрадное чувство, с которым следишь изо дня в день, как растет и зреет подлинный Божий дар? Нечто подобное я уже испытал в предыдущее лето, любуясь расцветом на моих глазах таланта К. Сомова, здесь же происходил аналогичный процесс — с тою разницей, что в творчестве Жени как в работах с натуры, так и его фантазиях, я видел нечто для меня особенно близкое, действительно родное… Он помог мне лучше осознать особую прелесть русской природы и исконного русского быта. Я через него лучше понял иные, характерно русские настроения, настроение русской усадьбы, русской помещичьей жизни. В произведениях же, опять-таки на моих глазах возникавших, уже в Париже, но особенно — в Бретани я изумлялся его удивительному схватыванию наиболее своеобразных черт того, что мы видим. Бретонские легенды приобрели в его передаче необыкновенную остроту и убедительность.
А какой вообще исключительно прелестный человек был тогда Евгений Лансере! Прелестным в основе человеком он остался и на всю жизнь, но все же и его не миновала всякая трепка и ломка, всякие заботы и разочарования. В то же описываемое время много в нем было очаровательно юношеского, что чудесно гармонировало с его утонченной, я бы сказал, аристократической внешностью и его необычайно деликатной, скромной и ласковой манерой. Самое его простодушие, выражавшееся в каких-то рыцарски благородных убеждениях политического и морального характера, придавало удивительно милое и светлое обаяние его личности. Случалось мне Женю за что-либо корить и упрекать, но каждый раз я тогда внутри себя чувствовал, что мои наставления носят оттенок порчи, что, озабоченный тем, что было в его натуре ‘не от мира сего’, и желая ему привить более трезвые взгляды, я рисковал разрушить в нем нечто особенно тонкое и нежное.
Одной из характернейших специальностей Бретани являются так называемые кальварии — памятники, которые фанатично благочестивые бретонцы сооружали в XV, XVI веках и даже еще в XVII веке на своих кладбищах в наглядное памятование Страстей Господних. Одной из самых значительных таких кальварий и прославилась деревушка Гимилио, но здесь кальвария окружена весьма своеобразными и затейливыми постройками из гранита, и в целом получился удивительный архитектурный ансамбль, правда, не отличающийся ни роскошью, ни блеском, ни особой изощренностью деталей, но производящий все же чрезвычайно сильное впечатление единством характера. Мне еще в Петербурге особенно хотелось видеть эту странную, замкнутую стеной церковную площадь, посреди которой и возвышается кальвария и на которую проникаешь через затейливые ворота. И я не был разочарован на месте. Увидали мы Гимилио при особенно подходящих для этого как бы завороженного места условиях — в мрачный лиловатый день, с мчащимися по небу тучами, то и дело проливавшими потоки дождя. Жалобный перезвон низенькой остроконечной колокольни схватывал бушующий ветер и разносил по окрестным безотрадным далям. И именно то, что вследствие непогоды мы оказались единственными посетителями Гимилио, сообщило особую таинственность всему, а те коротенькие, карликовые фигурки, которые, точно на подмостках средневековой мистерии, тесно сбившись в группы, уже четыре века как разыгрывают у подножия трех распятий главнейшие моменты страданий Спасителя, получили особую жизненность. Помнится, когда я, пользуясь перерывом между дождями, стал с разных сторон зарисовывать кальварию, мне положительно чудилось, что эти каменные людишки перемещаются, жестикулируют. Еще немножко, я бы стал различать их говор, крики, брань, топот коней, плач святых жен. И какое-то близкое родство существует между этими изваяниями и сказками о карликах, в реальное существование коих не только дети, но и всякий бретонец верит как в абсолютно удостоверенную быль.
Подобное же чисто бретонское ощущение мы оба испытали в Карнаке, зарисовывая с разных точек зрения знаменитые ряды друидических камней. И там погода была мрачно-унылая, и там выл над полями ветер, казалось, стихия хочет препятствовать продвижению того таинственного шествия, которое вот уже сколько тысячелетий стремится к непонятной для нас цели. Кто, откуда и зачем занес эти глыбы и расставил их правильными рядами? В Гимилио мерещится, что скульптуры оживают и вот-вот сползут, соскочат со своего высокого помоста, здесь же, в Карнаке, если долго оставаться среди этих серых каменных полчищ, то начинает казаться, что корявые в своей первобытной бесформенности камни сдвигаются с места и, ковыляя и спотыкаясь, совершают какой-то обрядовый хоровод.
Иными настроениями мы исполнились, гуляя по древним улицам Морле, Динона, Витри, Фужера и Мон-Сен-Мишеля. Та языческая, дикая, первобытная Бретань, в сущности, нам чужда. Было ужасно любопытно заглянуть в этот неведомый мир отдаленных предков. Напротив, среди этих готических и романских (в Доле) домиков, под сводами этих стрельчатых соборов и я, и Женя чувствовали себя, точно вернувшись в какие-то давно знакомые, родные места. Это уже наше. Это наш уют, наши обычаи, это наш Бог живет в этих церквах, это ему мы молимся, на него уповаем. Особенно мы оценили это настроение в Мон-Сен-Мишеле, где мы решили переночевать и провести два дня. Когда к вечеру толпа туристов схлынула, лавочки со всякой сувенирной чепухой позакрывались, то городок потерял свой бутафорский налет и стал почти таким же живущим своей жизнью городом, каким он существовал многие века, прижавшись к высоким стенам грандиозного аббатства и ища в нем защиту от всевозможных мирских и духовных тревог. От сторожей мы получили разрешение остаться в пределах самой обители после того, как часы официального осмотра закончились. Мы теперь были совершенно одни среди этих башен, бастионов, укрепленных лестниц и переходов, террас и сторожевых убежищ, и такое одиночество и получившееся вследствие того чувство оторванности от обыденной сутолоки удивительно способствовали более интимному познанию памятника. Уже через час нам казалось, что мы здесь свои люди, и камни начинают нам рассказывать свои тайны.
А до чего интересно было оттуда сверху наблюдать одно из самых грандиозных зрелищ природы, когда песчаная пустыня, стелющаяся на много километров вокруг Мон-Сен-Мишеля, начинает заливаться морским приливом. Вот только что мы с Женей еще ступали по плотному, за несколько часов высохшему морскому дну, только что мы решались присесть то тут, то там, чтоб зарисовать различные повороты той одинокой, рожденной морем скалы, которая увенчана монастырем и по уступам которой лепятся разнообразные домики жителей и шумит сосновый бор. Теперь же, если бы мы вовремя не поспешили взобраться в безопасное место, вода, точно пролитая из гигантского ведра, с коварной быстротой окружила бы нас, и мы были бы отрезаны от земли. Особую патетичность придает Мон-Сен-Мишелю именно эта ежедневно окружающая его водная опасность. Когда же Мон-Сен-Мишель был островом, и его не соединяла с сушью та дамба, по которой можно теперь доехать до самых его ворот, эта патетичность носила еще более грозный характер.
Из всех соборов Франции — собор в Кутансе, пожалуй, наименее популярен, и это отчасти потому, что город лежит несколько в стороне, а отчасти и потому, что он почти не украшен скульптурой, сообщающей и Реймсу, и Амьену, и Шартру совершенно особый ореол. Художественный интерес Кутанса сводится исключительно к его архитектуре. Зато какое это чудо! В отличие от родственных ему памятников, здесь весь замысел получил полное гармоничное завершение, а последующие времена почти не нарушили этой полной целости. Уцелели все башни, вышки, шпили — вследствие чего собор в Кутансе вполне выражает идеалы готики в тот ранний период, когда строители и украсители только созидали в только что открытых новых формах, а не искали придать им особую роскошь и изощренность. Кутанс — один из наиболее чистых примеров стрельчатой архитектуры, но эта его чистота отнюдь не сообщила ему какой-либо аскетической сухости. И издали, и вблизи, и снаружи, и внутри все живет, тянется, рвется ввысь, и одновременно он всеми своими остриями производит впечатление какой-то настороженности, какой-то цитадели, готовой в битве отстоять истинность своих убеждений, своей веры. Это одновременно и дом молитвы, славословия, и крепость, твердыня воинствующей церкви.
С характером Кутанса я уже был знаком по снимкам: это знакомство и побудило меня в первую же далекую поездку по Франции выехать из пределов Бретани и посетить юго-западную часть Нормандии. Когда же я увидел Кутанс в натуре, в лучах утреннего солнца, то я и не раскаялся в том, что мы сделали довольно значительное отступление в сторону. Этот крюк стоило сделать. То впечатление, которое я тогда получил, осталось одним из самых ярких на всю жизнь. Самое слово Кутанс сразу вызывает в воображении что-то острое и могучее. По мере того, что мы приближались к собору, впечатление грандиозно-музыкального все усиливалось. В то же время все эти обращенные к небу стрелы, коими взъерошены обе его передние башни, коими уснащена вся громада его корпуса, не застыли в покое, а точно движутся, эти острия слагаются во все новые и новые сочетания. Самый темно-серый цвет камня в Кутансе имеет в себе нечто сурово воинственное, а с другой стороны, ни один средневековый храм не являл такого сходства с гигантской базальтовой скалой. Одухотворенный поэт и ученейший техник сочетались в творении Кутанского собора, чтобы замыслить и осуществить такой полет фантазии и выявить такое чудесное понимание пропорций, равновесия частей и гармонии.
А как прекрасен этот норманский собор внутри, как сияют под уходящими в недосягаемый сумрак сводами его витражи, слагающие в своих рубиновых и сапфирных стеклах сказочные арабески, напоминающие самые затейливые и цветистые восточные ковры. Не отразились ли в этих симфониях мечты или воспоминания крестоносцев, то, что их манило на опаснейшие авантюры во имя Христово или то, о чем, побывав на сияющем в солнце роскошном Востоке, они любили рассказывать, вернувшись на свой сумрачный и холодный север?
Не менее сильное впечатление, нежели Мон-Сен-Мишель, — это создание рук и ума человеческих, — произвела на меня и на Женю та каменная сказка, что в Плуманахе создала на бретонском побережье сама природа, создала как бы нарочно для того, чтобы поразить человеческую душу сверхъестественным ужасом. Увы, с этим даром природы, с этим на вечные времена установленным зрелищем люди нашей эпохи не сумели обращаться с подобающим пиететом. Уже когда всего через восемь лет я снова посетил Шуманах, то застал в нем немало всяких следов проявления человеческого духа наживы и эгоистичного присвоения. Во многих местах между каменными глыбами были протянуты проволочные заграждения, означавшие, что данный кусок изъят из общего обращения — сделался чьей-то дачей. Уже на отдельном острове в море вырос нелепо-претенциозный замок, построенный, если я не ошибаюсь, Сенкевичем, который именно там якобы написал один из своих романов. Но все же в общем и в 1905 году. Шуманах еще был тот же дикий Шуманах, который мы посетили в 1897-м. Но какую мерзость запустения я застал здесь, навестив Шуманах снова еще через тридцать с чем-то лет, в 1939-м!
Казалось бы, чудовищный характер местности должен был защитить Шуманах от посягательства человеческой пошлости. Кому может быть соблазнительным селиться среди этих разбросанных в беспорядке исполинских глыб, из которых каждая точно корчит какую-то гримасу или напоминает застигнутых в смертельной агонии и тут же окаменевших чудовищ? Все это бредовое должно было отпугивать, держать обыкновенных мирных граждан и добрых, склонных к мирному уюту отцов семейства, на дистанции. Ведь отпугивал же весь этот каменный кошмар в течение тысячелетий суровое и мужественное местное население, которое и не пыталось здесь селиться и устраиваться. Самая пустынность этого куска берега способствовала тому, что народная фантазия населила ее злодейской нечистью, гномами, кориганами и бесенятами. Однако сила того запрета, с чем не могли совладать и мудрые чародеи и вдохновенные экзорсисты, эта сила ныне сломлена, и вероятно — навеки. Совладала с ней наша бездушная, безмозглая, враждебная всякой поэзии и искусству культура. И какие же теперь еще могут оставаться в Плуманахе и в других подобных заповедных местах кориганы и феи, когда гостиницы выросли здесь одна рядом с другой, когда поминутно сюда прикатывают автокары с сотнями туристов, когда шумливые эти, не питающие ни к чему пиетета, толпы, со смехом и распевая шансонетки, пробегают эту местность, на ходу покупая в открытых лавочонках всякую сувенирную дребедень? Теперь настоящий Плуманах, тот, который я еще застал, более не существует. Вот почему за великое счастье, за какую-то исключительную милость судьбы я могу почитать то, что тогда, полвека назад, я удостоился побывать в настоящем Плуманахе и провести там с другом-единомышленником целых два дня. Переночевав с Женечкой в соседнем, уже тогда модном Перрос-Гиреке, мы получили возможность в течение двух дней, с раннего утра и до ночи, оставаться в этой диковинной местности и исходить ее во всех направлениях. Увидели мы тогда Плуманах даже при лунном свете, что, разумеется, придавало особый ужас всем этим загадочным формам. Как жутко было пробираться при звуках ревущего бешеного прибоя по колючим цепким кустарникам, обходить эти торчащие из земли головы, торсы, лапы, эти точно готовые сейчас сдвинуться и покатиться громады…
Но не только все это ‘кошмарное’ доставило нам с Женей своеобразное удовольствие. Вся эта местность и самые редкие постройки на ней полны дразнящей живописности. Как прекрасны в своем роде, например, те курьезные древние водяные мельницы, что стоят на двух концах запруды, в том месте, где местная речка выливается в одну из морских бухт. Я эти мельницы тщательно зарисовал, а пока рисовал, прислушивался к музыке стучащих и что-то напевающих колес. И до чего внушительна массивная, как крепость, сложенная из бурого гранита, кривобокая, остроконечная церковь Notre Dame de la Clart, что стоит довольно далеко от берега на холме. Знаменитый ее храмовый праздник 15 августа собирает сюда со всей Бретани ежегодно толпы паломников, а в соседней деревне идет тогда гулянье — фуара. Мне тогда еще приходила мысль создать балет или оперу, где я бы использовал эти бретонские элементы, однако из затеи почему-то ничего не вышло, хотя Стравинский как будто сначала и заинтересовался моим предложением и записал к себе в книжечку напетый мной танцевальный мотив, который мне случайно запомнился.
Надо еще раз вернуться к самому месту нашего поселения и воздать ему должную хвалу. Правда, в Примеле, в ближайшем его соседстве не было каких-либо знаменитых памятников архитектуры, единственный замок (Тромлен), стоявший в долине, был очень скромным представителем Средневековья. Все же и ‘наши’ приморские скалы являли собой очень странные и жуткие примеры игры природы, да и вся местность в те времена была полна таинственной красоты и какой-то загадочной настороженности. Оберу как раз особенно полюбилась та каменная громада, которая расположена в начале уходящей в море Примельской косы и которая при известном освещении давала полную иллюзию присевшего к земле и дико озирающегося дракона. Без всякого насилия можно было в этой обветренной, поросшей мхом груде различить и кошачью голову чудовища, и его утыканный иглами хребет, и завернувшийся у задних лап хвост. Первые дни Обер только любовался и изумлялся всей этой исполинской диковине, но потом решил в более отчетливой форме передать то, что ему мерещилось, и после нескольких сеансов с натуры он и изобразил в глине, в довольно крупном формате, эту страшную окаменелую громаду. Скульптура эта была затем в Париже отлита в керамике и, покрытая глазурью, производила вполне убедительное впечатление, хотя современная палеонтология еще и не доискалась до данного вида допотопного животного.
Особенно любимым местом моих прогулок были прибрежные скалы, окаймляющие берега нашей бухты на противоположной стороне — немного дальше выстроившегося по холму значительного рыбацкого селения Дибен. Иные из этих скал напоминали башни средневековых соборов, другие какую-то свалку гадких монстров, третьи имели формы шаров, кубов, обелисков. Когда же, изучив во всех подробностях все то, что было в близком соседстве, мы с Женей пустились исследовать более далекие берега, то и там мы нашли всевозможные то чарующие, то пугающие достопримечательности. В одном месте из воды торчала исполинская голова, похожая на те, которыми покрыты склоны холмов на острове Пасхи, в другом стоит точно едва начатый обработкой монумент — предвкушение роденовского Бальзака, еще дальше на берегу Морлеской бухты среди пустынного пляжа мы набрели на гигантское нагромождение камней самых разнообразных форм, не соорудил ли их себе на потеху какой-либо великан?
Кроме того, эти наши дальние прогулки привели нас к роще низкорослых сосен, и на опушке ее — к заброшенному двухэтажному домику с двумя башенками по углам и с наглухо заколоченными ставнями. Этот слепой мануарчик стоял на самом краю обрыва и служил как бы некоей первопланной кулисой для того бесподобного вида, что стлался за ним — на Морлеский залив с его цикладой мелких островов и с узкой линией противоположного берега, уснащенного высокими шпилями церквей древнего Сен-Поля — родины Тристана. Это совершенно волшебный вид, но лишь семь лет спустя мне удалось запечатлеть его в нескольких акварелях.
Наиболее знаменитым в историческом отношении местом в ближайшей крепости Примеля является лежащий в двух километрах от него и тоже у самого берега городок St. Jean du Doigt. В нем сохранилась церковь конца XV века, славящаяся своей реликвией, притягивающей в Иванов день паломников со всей Бретани. Этой святыней является палец святого Иоанна Крестителя — якобы как раз тот палец, которым он указал народу на приближающегося Христа. Тут же в церковной ограде возвышается монументальный и роскошный фонтан начала XVI века и очень интересная открытая капелла, служившая когда-то ossuoir’oм — складочным местом для костей когда-то погребенных, но давно истлевших покойников. В первый раз мы посетили это прелестное местечко, притаившееся в долине между зелеными холмами, 22 июня, и это посещение оставило в нас неизгладимое впечатление, точно мы побывали в стародавней древности. Все подступы к церкви были заполнены богомольцами, главным образом добредшими или доставленными сюда калеками, безрукими, безногими, разбитыми параличом, немыми и слепыми. Так это было заведено еще в эпоху, когда царила добрая герцогиня Анна, дважды ставшая французской королевой, так этот праздник, надо думать, будет праздноваться еще многие годы, ибо бретонцы верны своим традициям и верят во все те чудеса, о которых свидетельствует церковь. В тот же день, после многих служб и крестных ходов, устраивается церковью особое действо. Сложенный из хвороста костер, лежащий на противоположном конце городка, чудесным образом воспламеняется. Этот чудесный образ заключается в том, что по проволоке, протянутой с колокольни, прилетает сюда игрушечный голубь с зажженной паклей в клюве, который и поджигает этот праздничный костер. И как только хворост начинает пылать, так находятся смельчаки, которые норовят перепрыгнуть через огонь, причем прыгают не только деревенские юноши и девушки, но и, подняв подол своих черных ряс, семинаристы, которым в этот день разрешается баловаться и проявлять на людях свою юную удаль.
Я никогда бы не кончил этой главы, если бы хотел рассказать все, что мы в те три месяца с половиной получили от Бретани, однако я никак не могу пропустить молчанием то божественное наслаждение, которое мы испытали, купаясь на нашем прекрасном песочном пляже. Особенно увлекательно это было в дни большого и несколько бурного прилива, когда волны во всю ширину берега с бешеной яростью наступают ряд за рядом, подбрасывают купающихся, как мячи, и ведут с ними веселую борьбу. Тогда мой молодой организм вполне выдерживал такие испытания, и после купания я не чувствовал какого-либо неприятного озноба или стеснения в сердце. Когда же я через восемь лет попробовал возобновить эту примельскую забаву, то после второго же раза я должен был ее прекратить, так как почувствовал себя отвратительно. На те же неприятные ощущения пожаловалась и моя жена…
А как еще интересно было в часы отлива спускаться по почти отвесной стене, ища ногой еле заметные выступы, к подножию скал и, бродя по еще невысохшим глыбам, заниматься исследованием бесчисленных природных аквариумов. Только что здесь бушевали ярые водяные массы, обдавая берега белой пеной. Только что и самый сильный атлет не устоял бы, а был бы увлечен в бездну. А теперь и совсем слабые, изнеженные городские жители бродили по этому полю сражения безнаказанно… А какая радость была в такие часы отлива проникать в те два грота, один на самом гранитном мысе Примеля, другой у подножия скалы, недалеко от St. Jean du Doigt. Эти пещеры могут служить чудесным сценарием для страшных приключений, рассказанных в романе ‘Труженики моря’, чтением которого мы как раз тогда увлекались. Первый, еще весь мокрый от только что покинувшей его воды, блистал и отливал всеми цветами радуги, второй производил впечатление разинутой в ширину пасти, а наполняющие его белеющие, круглые, отшлифованные морем камни имели совершенно вид оголенных черепов — точно то было логовище одного из баснословных змиев.
Впрочем, и не покидая в ненастные дни или в долгие осенние вечера нашего жилища, мы и там находили для себя массу интересного и поучительного, делая то зарисовки всяких рыб, крабов, креветок, а также раковин и водорослей, то наброски с наших соседей, начиная с героического Лекора и его прелестных двух девочек, Мари и Жанн, и кончая пьяницей Нану. Несмотря на скудное освещение единственной керосиновой лампы, мы тогда же перечли не только ‘Travailleurs de la Mer’, но и ‘Бесов’ Достоевского. Казалось бы, что общего между этой былью о гнуснейших порождениях человеческой культуры и нашими поэтичными бретонскими впечатлениями, однако вся эта жуткая быль про российское подполье возникла тогда перед нашим духовным зрением с особой трагичной отчетливостью, и возможно, что русская бесовщина связана какими-то непонятными узами с той бесовщиной, что в таком избытке живет, как бы притаившись, по всем закоулкам сказочной Арморики.

ГЛАВА 23
Сомов. ‘Прогулки короля’. Тенишева

Водворились мы обратно в Париж довольно поздно, в исходе сентября. Мы бы остались и дольше, если бы не ставшая невыносимой стужа, особенно по ночам, и то ощущение одиночества, которое усиливалось с каждым днем, по мере того, как пустел Примель и его покидали летние гости. Гораздо раньше нас уехали Оберы. Закончив своего ‘Дракона’, Артюр вылепил еще из воска ‘Бретонку’, увидав одну из наших соседок-старух, шествующую с огромным ножом в одной руке и с петухом в другой, а также два декоративных блюда, на одном из которых, вдохновленный тем морским миром, который он наблюдал с особым увлечением, он изобразил рыб, кружащихся вокруг головы отдувающегося Тритона. Надо было возвращаться в Париж еще и потому, что приближался срок (15 число октября), и к этому моменту надлежало нам найти новое помещение и в него переехать. Оставаться же на rue Casimir Perrier нам не хотелось главным образом потому, что я стал ощущать необходимость в отдельной настоящей мастерской. Таковую мы решили искать где-либо на Монпарнасе, который нам нравился своей тишиной (никаких грандиозных кафе тогда еще там не существовало) и своей близостью к Люксембургскому саду, являющемуся идеальным местом для прогулок нашей малютки. Наконец, весь этот квартал считался несравненно более дешевым, нежели аристократический faubourg St.-Germain (или просто Le Faubourg — ‘предместье’).
Переехав в Париж, мы сразу же принялись за поиски, и через неделю набрели наконец на то, что нам было подходящим, в доме No 22 по тихой улице Delambre, где кроме квартиры в пять комнат в третьем этаже, оказалась и отдельная мастерская — во дворе.
Правда, чтобы попасть в нее, надо было спуститься три этажа, сделать несколько шагов по двору и снова подняться на второй этаж, но все это было так близко, что стоило моей жене меня позвать через окно, как я уже через минуту мог быть в семейной половине.
К сожалению, когда мы уже водворились на новом месте, в мастерской обнаружился очень серьезный дефект, с которым я так и не смог примириться и из-за которого пришлось сразу от этой своей осуществленной мечты отказаться. Дело в том, что мастерская примыкала к органной фабрике Cavailles-Coll, из которой непрерывно доносились всякие весьма назойливые шумы. Деревянные, частью застекленные стены пропускали любой звук, и все стуки, лязги, шипения слышались с удручающей отчетливостью. Уже на второй день я был готов уплатить любую неустойку, только бы освободиться от этой музыки. И как раз в это время, исполняя, наконец, и свое намерение пожить в Париже, явился Костя Сомов, который с радостью переснял у меня мастерскую, вполне примиряясь с ее шумами. Нам же оставалось только уплотниться в нашей квартире: свою рабочую комнату я устроил там, где была детская, где спала маленькая Атя и ее нянька. Это было не так уж стеснительно, так как все равно наша девочка весь день проводила под крылышком матери в спальне или же в саду, а Аннушку мы устроили в боковушке. Зато Костя был в восторге — ведь все наладилось на началах, подобных тем, какие существовали при нашем сожительстве в Мартышкине, а это ему представлялось настоящим идеалом. Столовался он у нас — за взнос своей части расходов, а кулинарный талант моей жены, любившей покушать, друг наш успел оценить. В свою очередь, и мне было приятно общество Кости. Здесь, на чужбине, он как бы заменял мне всю мою петербургскую компанию. Нрава Костя был тихого, покладистого, художественные интересы у нас были общие, оценки расходились лишь из-за незначительных нюансов, мы одинаково увлекались выставками, театрами, концертами и всей парижской жизнью в целом. Все это обещало приятнейшее сожительство, и нужно признать, что эти обещания осуществились вполне. Если же между нами и возникали иногда кое-какие недоразумения, то они быстро улаживались и следов в наших взаимоотношениях не оставляли…
Все же для полной характеристики как нас обоих, т. е. меня и моей жены, так и нашего друга, я считаю не лишним на этих недоразумениях остановиться — иногда и пустяшная как будто черта говорит больше, нежели то, что представляется в данный момент значительным. Все наиболее серьезные из этих недоразумений могут быть сведены, с моей стороны, к некоторым мучениям, точнее, — к некоторым тревогам ревности, и, однако, эти тревоги не имели никакого основания. В лояльности моего друга я не мог сомневаться, в верности моей подруги жизни еще менее, но люди уж так созданы, что, помимо и воли, и сознания, а часто и наперекор рассудку, — самые дикие мысли подчас лезли в голову. Просто тот факт, что любимый человек находится в частом близком общении с существом другого пола, вызывает известное раздражение и обостряет внимание, происходит что-то в области подсознательного, известное нашептывание всевозможных подозрений.
Слишком веселый смех — а моя жена всегда была нрава веселого и любила посмеяться в дружеской среде, а то и насмехаться над кем-либо, какие-то непроизвольные проявления женского кокетства — а моя жена в своей чрезвычайной женственности была не прочь пококетничать, этот инстинкт был до того в ней силен, что никакие мольбы или укоры не помогали, слишком подчас вольный тон беседы — все это меня волновало. С другой стороны, я не мог не заметить, что Костя не совсем равнодушен ко всему шарму моей жены, — шарму, который был всегда велик, но в эти годы полною ее расцвета проявлялся с особенной силой. Получалась ли у него настоящая и даже до мучений дошедшая влюбленность, — этого я не знаю и никогда не желал знать, но, во всяком случае, внешне это не выражалось в чем-либо. Правда, Костя в наших общих спорах (а спорили мы охотно) часто становился на сторону Анны Карловны (нередко и она прибегала к его поддержке против меня), однако это если и раздражало меня, то само по себе ничего еще не доказывало.
Надо, впрочем, прибавить, что все подобные огорчения были мимолетными и никогда не переходили в настоящие ссоры. Из всех моих друзей именно на Костю я ни разу в жизни не гневался, не порывал с ним и не кричал на него. Со своей стороны и Костя, хотя и был способен иногда надуться и даже огрызнуться, любивший кичиться своей якобы черствостью и даже злобой, в общем, я уверен, любил меня в те времена сердечно и был мне по-настоящему предан. В свою очередь (и это я считаю нужным еще раз подчеркнуть), у меня в те времена был к искусству Сомова определенный культ. Не все одинаково мне нравилось из того, что тогда у него возникало на холсте и на бумаге, что создавалось им на моих глазах и за постепенным созреванием чего я мог ежедневно следить, но вся своеобразная сущность сомовского искусства, выражавшаяся как в изумительной тонкости и точности его образов, так и в тех настроениях, которые ему удавалось передать, — все это было мне по вкусу в большей степени, нежели что-либо, что создавалось в те дни. Наконец и чувство истории, его способность убедительным образом передавать жизнь былых времен, будь то и самое обыденное, будничное существование, — как раз то существование, которое не оставляет по себе особенно ярких следов, — все это пленило меня, возбудило во мне своего рода острую и сладостную ностальгию по прошлому. Но и Сомову то поклонение его искусству, которого я не скрывал, служило большим ободрением и сильной поддержкой. Ведь он все еще продолжал относиться к себе с каким-то странным недоверием, испытывал он иногда и острые приступы полного разочарования в себе. Тут мое поклонение сослужило ему хорошую, незаменимую службу.
Начиная с осени 1897 года мной создано несколько вещей, которые, при всех своих недочетах и некоторой наивности, были более зрелыми, нежели все то, что я делал до тех пор. Но поводом к созданию их не были только что испытанные бретонские впечатления или все то, в чем выразилось мое восторженное восприятие Парижа, а затеял я их после того, как несколько раз осенней порой снова побывал в Версале и исполнился в нем совершенно особых настроений. В сущности, эти настроения были в известной степени возобновлением или продолжением тех, что овладевали мной в Петергофе, в Ораниенбауме, в Царском Селе. Уже в первое мое посещение Версаля, год назад (в своем месте я об этом рассказывал), очутившись среди этих мраморных водоемов, бронзовых божеств и стриженых деревьев, я испытал странное наваждение: я увидал в них создателя всего этого мира, самого короля Людовика XIV и его окружение. Но почему-то представился он мне не в виде юного красавца-полубога, любовника блестящих женщин, мощного триумфатора и устроителя баснословных празднеств, но увидел я его на склоне лет, больным и хилым, ищущим одиночества, разочарованного в людях и в собственном величии. Очень кстати мне попались тогда же купленные у букиниста дневники — записки последних лет царствования Людовика, которые заносил в свою памятную книгу его верный обожатель — царедворец маркиз Данжо, комментариями к которым являются те томы мемуаров герцога де Сен-Симон, которые я брал в наемной библиотеке (превосходная такая библиотека ‘Ollier’ находилась и находится на углу rue Ferou и площади St. Sulpice).
Сразу же после моей первой поездки в Версаль я набросал картину, в которой среди почерневших и оголенных садов на террасе Латоны выступает одетый в зимние одежды король, сопровождаемый несколькими приближенными. Теперь же это видение стало меня преследовать, и куда бы я в Версале не направлял свои шаги, мне всюду мерещилась эта чуть согбенная, но все же еще величественная фигура, то тяжело ступающая, опершись на трость, то сидящая в золоченом колоссальном кресле. И после каждой такой экскурсии (близость вокзала Монпарнас особенно манила к ним) я пытался воспроизвести под свежим впечатлением одно из таких очередных видений. Зовы прошлого обладали для меня величайшими чарами. Особенного культа к самой личности Луи Каторза у меня не было, находясь в каком-то постоянном общении с его тенью, я познал все, что в нем было суетного и напыщенного. Не мог я питать особых симпатий и ко всем тем персонажам, дамам и кавалерам, которые составляли версальский Олимп. Тем не менее, этот мир, в нарядах, поступках и обычаях которого так ясно выразилась старческая усталость эпохи, ханжество, раболепность, порочность и даже начавшийся упадок вкуса, явившийся на смену юной самонадеянности, беспечности и чувству величавой красоты (чувству, лежавшему в основе создания Версаля), этот мир сделался вдруг моим миром, чем-то родным, чем-то мне особенно близким.
Уже мной было сделано в октябре и ноябре 1897 года несколько таких небольших версальских композиций, когда я отважился затеять картину, в которой суммировал бы, синтезировал бы все эти образы. Темой я выбрал тот момент, когда Луи Каторз предавался своему любимому развлечению, а именно — кормлению рыб в разных водоемах своей резиденции. Сначала я полагал поместить такую сцену в ту обстановку, которая служила мне для самого первого из моих версальских набросков — иначе говоря, у бассейна Латоны. Но затем я придумал декорацию более выразительную, а именно — я изобразил нечто напоминавшее один из четырех бассейнов Времен Года. Самого Луи Каторза я изобразил совершенно осунувшимся и с тем рассеянно отсутствующим выражением лица, которое бывает у стариков и в котором сказывается, что они уже не жильцы на свете, что они уже вне жизненной суеты. Король уже до того слаб (такие моменты слабости встречались в его последние годы нередко), что самое кормление карпов он поручил сопутствующему царедворцу. Кроме того, в сцене фигурировали состоящий при нем на всякий случай, неотступно, задрапированный во все черное врач-хирург и молодой лакей, одетый в живописную ливрею, обязанностью которого было толкать довольно тяжелую повозку. В отдалении я изобразил еще несколько куда-то спешащих господ, которые, сознавая, что его величество их не видит, все же издали и на ходу отвешивали ему низкий поклон.
‘Последних прогулок короля’ я создал еще около десяти, но увы, менее значительных размеров, нежели эта крупная акварель. Когда все они были готовы, я пригласил княгиню Тенишеву и предложил ей отобрать из них (а также и из других моих работ) то, что ей нравится. Мария Клавдиевна выбрала описанную картину и еще две-три ‘Прогулки’. Все это я счел своим долгом ей преподнести, выражая тем самым свою признательность. Ведь не будь ее денежной помощи, я не попал бы в Париж и не смог бы надолго в нем с семьей поселиться. После некоторого соревнования в великодушии княгиня уступила и приняла мой дар. В составе ее собрания эти вещи попали затем в Музей Александра III.
Тогда же, осенью 1897 года, я приступил к тому, что можно бы назвать художественным перевоспитанием моей княгини Марии Клавдиевны. Я и это считал чуть ли не важнейшей функцией моей службы в качестве заведующего ее собранием, в чем лишний раз выразился присущий мне педагогический инстинкт. Я задался целью милую, довольно легкомысленную и поверхностно образованную даму превратить в настоящую, вполне сознающую свои цели и задачи меценатку, в нечто подобное, скажем, чем Москва обладала в лице П. М. Третьякова. И как раз эта задача совпадала с той, которой задавалась и княгиня Четвертинская, вследствие чего у меня получился с последней какой-то негласный сговор, что, пожалуй, и привело бы к чему-либо действительно дельному, если бы, с одной стороны, ряд внешних обстоятельств не помешал осуществлению наших планов, а с другой, и я не разочаровался бы довольно скоро в своей ученице.
Самым курьезным примером моего усердия по созданию из Марии Клавдиевны образцовой меценатки были те лекции, которые я тогда затеял и которые должны были заполнить пробелы в ее художественных познаниях. Эти лекции происходили в помянутом уютном, обитом светлым кретоном будуаре княгини, в верхнем этаже тенишевского особняка. Происходили они во время вечернего чаепития, раза два в неделю (большинство остальных вечеров отдавалось театрам). К чаю подавались всевозможные конфеты, пирожные и печенья, до чего я был большой лакомка. Присутствовала иногда при этих моих докладах и моя жена, но доступ в святилище был безусловно запрещен князю Тенишеву, с чем, впрочем, он вполне мирился, предпочитая карточную игру в своем клубе такой школе для взрослых. Надо еще заметить, что сам профессор этой школы вполне сознавал и свою неподготовленность, и всю основанную на отсутствии опыта трудность задачи. Но мне было двадцать семь лет, я был еще полон иллюзий и желания служить доброму, высококультурному делу, а кроме того, тут была и значительная часть… патриотизма. Я положительно тогда думал, что мне удастся образовать в Петербурге еще один музей общеевропейского значения. Игнорируя свои собственные недочеты и не считаясь с неспособностью моих слушательниц посвящать много времени предметам, требующим чрезвычайного внимания, я смело и храбро взялся за дело и в течение нескольких вечеров вел его с примерным прилежанием. Но бедные княгини! Как должны были они скучать, выслушивая мои перечисления и хронологии. Ведь вследствие желания сразу все выяснить и обнять, сразу ввести моих слушательниц в познание массы вещей, лекции мои получили скорее характер какого-то сухого конспекта, нежели толкового и увлекательного исследования.

ГЛАВА 24
Возникновение ‘Мира искусства’

Среди зимы 1897-1898 года я вынужден был снова отлучиться из Парижа и провести целых два месяца в Петербурге. Главной причиной того было устройство тенишевского дара в Музей Александра III. Однако за этот период случилось еще два происшествия, которые имели исключительное значение в моей личной жизни и в жизни всей нашей группы. Первое событие — устройство Дягилевым выставки русских и финляндских художников — нашей первой самостоятельной выставки, устроенной в зале Музея барона Штиглица, второе — начало реализации нашей старой мечты — создания журнала, который должен был служить распространением взглядов нашей группы на искусство.
Если бы этот наш журнал уже существовал в момент, когда была устроена только что упомянутая выставка, и существовал под тем названием, которое, после многих споров, ему было дано, то эта выставка вошла бы в историю как ‘Первая выставка ‘Мира искусства». Она уже была устроена согласно тем принципам, которые были положены в основу нашего журнала и нашего общества. На самом же деле она под этим названием не значилась, а значилась выставка русских и финляндских художников, а такое название само по себе ничего не говорило ни о наших задачах, ни о нашем направлении. Впрочем, самый факт, что организатор выставки счел нужным пригласить к участию группу финляндских художников, означал известный уклон и известный принцип. Это соединение нас с финнами было средством для выражения того космополитизма в искусстве, которому наша группа готовилась служить с самого возникновения своего сознательного отношения к художественной деятельности. Мы горели желанием послужить всеми нашими силами родине, но при этом одним из главных средств такого служения мы считали сближение и объединение русского искусства с общеевропейским, или, точнее, с общемировым. Уже во имя этого служения Дягилев предпринял обе свои первые выставки — ‘Немецких и английских акварелистов’ и ‘Скандинавских художников’, и если бы он уже тогда обладал достаточными средствами, то он свою третью выставку сделал бы прямо международной. Этими средствами, однако, он еще не обладал (нашел он их лишь в следующем, 1899 г.), пока же удовлетворился известной полумерой, отражавшей тот же принцип. За невозможностью пригласить в Петербург всех выдающихся западных художников, он ограничился ближайшими, которые до тех пор ничем не были связаны с русскими. Ведь Финляндия в отношении России была чем-то вроде заграницы, частью Западной Европы.
С финским искусством Дягилев успел ближе познакомиться, устраивая свою скандинавскую выставку, но с одним из самых значительных финских художников, и как раз с тем, который считался главным представителем финской школы, я и Бакст уже несколько лет были знакомы. Никогда не забуду, до чего мы были взволнованы, когда весной 1891 года на одном из ужинов у моего брата Альбера мы оказались соседями Альберта Эдельфельта, этого статного, красивого человека, о котором мы знали, что он пользуется большой известностью в Париже и что картины его висят в парижском музее. Войти в непосредственный контакт с такой знаменитостью, беседовать запросто с ним, слышать из его уст рассказы о том, что сейчас творится на свете, что принято любить, что презирать, — это ли не было для нас великим счастьем? При всей нашей блазированности в разных смыслах, в нас было тогда еще много наивности и известного провинциализма, и поэтому мы буквально насели на Эдельфельта, закидывая его вопросами и чуть ли не экзаменуя его. Надо при этом заметить, что этот типичный северянин, в котором было больше шведских элементов, нежели финских, обладал совершенно исключительным шармом, его большие глаза из-под строгих бровей точно светились, в них точно отразилась таинственность белых ночей, гладь студеных озер. И в то же время это был элегантнейший светский человек, превосходно одетый и еще лучше воспитанный. Он, видно, ценил свою принадлежность к лучшему обществу — как у себя на родине, так и во всех странах, где он был прославлен как художник. Это был во всех смыслах изысканный господин, а в наших глазах его голова была еще окружена ореолом ‘парижского признания’.
С тех пор Эдельфельт, встречая радушный прием как в высших русских кругах, так и в лице Александра III и Марии Федоровны (ведь императорская чета питала особую склонность к красотам финляндской природы и каждое лето проводила несколько недель в плавании среди финских шхер), стал довольно частым гостем Петербурга, и в один из этих приездов он при весенней выставке в Академии художеств устроил показ последних своих работ. Говоря откровенно, эта выставка меня разочаровала. Как раз тогда я начал заглазно увлекаться импрессионизмом, я стоял за более свободную манеру, — все же картины и портреты Эдельфельта отличались некоторой сдержанностью и некоторым безразличием к краскам. Однако разочарование это не помешало тому, что мы продолжали любить и почитать художника, и вполне естественно, что именно через него произошло затем наше сближение с его соотечественниками, среди которых нам особенно полюбились тонкий, разносторонний Эрнефельд, более грубоватый здоровяк Бломштедт и, наконец, тот художник, которого сами финны почитали за своего национального гения, за большого эпического поэта в живописи — Аксель Галлен. Кроме того, на нашу первую выставку Дягилев пригласил еще несколько молодых финнов, и среди них Энкеля, про которого тогда говорили, что он зря прожигает свой исключительный талант. Приглашен был и выдающийся скульптор (такой же парижанин, как Эдельфельт) — Вальгрен.
Факт участия на нашей выставке финских художников мог быть рассматриваем как значительная новость и даже как нечто имеющее символико-политическое значение {Самый этот наш ‘союз’ с финнами, за продление которого было произнесено тогда немало речей и банкетных тостов, ограничился на самом деле одним только этим разом. Не без грусти финны, которых мы продолжали приглашать и в последующие годы, отвечали, что они не могут быть с нами, но это единственно по политическим причинам. Те утеснения, которые русское правительство считало тогда нужным применять ‘к финляндскому княжеству’, вызывали в финском обществе слишком большое негодование. Финские же художники были гораздо более солидарны с такими переживаниями общественной совести, нежели были мы. Новая попытка соединения русского и финского художества произошла еще раз — гораздо позже, в связи с мартовским переворотом 1917 г., и тогда, когда обе страны исполнились иллюзии, будто со старым антагонизмом между ними покончено навсегда и будто отныне станет возможным вести всякую культурную работу рука об руку. И опять был устроен банкет, произнесены были речи, однако, кроме одного опыта, дальше дело не пошло и тогда.}, однако не в этом был главный интерес выставки, а в том, что молодое русское искусство выступило в первый раз в каком-то обобщении. Впрочем, если не считать склонности к скандалу нашего лидера Дягилева, сами мы вовсе не собирались бросать какой-либо вызов. Мы просто хотели предстать в качестве известного единодушного целого, а если у нас и была своя творческая программа, то она не выражалась в каких-либо формулах и тем менее являлась объявлением войны. Правда, все участники этой выставки в одинаковой степени ненавидели рутину, и для нас рассадником таковой представлялся академизм, главной цитаделью которого продолжала оставаться императорская Академия художеств (невзирая на ту реформу, которая была в ней только что проведена), — однако это вовсе не значило, чтоб мы порывали со всем прошлым и своим примером приглашали молодое русское художество ступить на совершенно новые революционные пути. Напротив, самое ядро того сочетания умов и дарований, которое через год получило официальное название ‘Мир искусства’, стояло за возобновление многих как технических, так и идейных традиций русского и международного искусства. Мы томились по ‘школе’, мы взывали к воссозданию таковой, мы считали себя в значительной степени представителями тех же исканий и тех же творческих методов, которые ценили и в портретистах XVIII века, и в Кипренском, и в Венецианове, и в Федотове, а также и в выдающихся мастерах непосредственно предшествующего нам поколения — в Крамском, Репине, Сурикове… Впрочем, кроме академизма, мы ненавидели еще и типичное передвижничество, понимая под этим все то, в чем проявлялась известная литературщина, какая-либо политическая или социальная тенденция. Нашим лозунгом было ‘чистое и свободное искусство’.
Но вот чем-то наша уж очень широкая позиция оказалась непонятной русской публике и еще менее — всей тогдашней русской прессе, а потому наше выступление в общем было встречено с определенной и предвзятой враждебностью. Те обвинения, которые бросались тогда молодой русской поэзии, были теперь направлены и против нас — художников. Мы сразу были прозваны декадентами, сразу нашлись и какие-то господа, которые являлись на нашу выставку только для того, чтобы вдоволь на ней посмеяться и повозмущаться {Какой-то почтенный генерал приходил несколько раз на выставку и каждый раз, обходя ее, разражался зычным хохотом перед целым рядом картин. Другой посетитель устроил скандал кассирше, требуя обратно деньги, заплаченные за вход. В моей собственной семье я нашел таких же свирепых поносителей нашей выставки в лице моих братьев и их жен. На семейных сборищах мои родственники не уставали допытываться от меня — неужели я серьезно все это одобряю, не кроется ли под личиной моего увлечения Сомовым, Коровиным, Нестеровым и т. д. какое-то с моей стороны лукавство, а то и мистификация? И тогда меня наградили кличкой ‘декадент’, и ходил я с ней по крайней мере еще лет десять. Лишь успех за пределами России повлиял на какую-то нашу ‘реабилитацию’. Нечто подобное происходило и в семьях моих ближайших друзей. Старики Сомовы были прямо-таки сокрушены тем, что их Костеньку ‘зачислили в декаденты’, Анну Павловну Философову утешало лишь то, что ее племянник Сережа Дягилев и ее сын Дима хоть путем скандала, а все же прославились. Совершенно же напугана была родня и Левушки Бакста, и Валечки Нувеля.}. Да и среди самих участников выставки многие были смущены той бурей негодования, которое она возбудила, и в нашей компании послышались (правда, довольно робкие) упреки организаторам выставки с Дягилевым во главе — зачем-де дразнить гусей, зачем допускать всякие крайности? Напротив, горой стоял за выставку в целом Серов, и больше всего за то, что было в ней особенно смелого и дерзкого.
Из всего выставленного наибольшие возражения в публике вызвало декоративное панно Врубеля. С его искусством мы и сами только теперь познакомились, но слышали мы о нем очень много от наших приятелей-москвичей. Почти все они говорили о Врубеле как о каком-то озадачивающем чуде, но у одних звучали при этом нотки не совсем полного доверия, другие, напротив, верили в него абсолютно и отзывались о нем с энтузиазмом. Все, впрочем, соглашались на том, что Врубель представляет собой нечто совершенно исключительное и такое, равного которому не только в русском искусстве, но и вообще не найти. Сам Врубель, когда-то бывший учеником петербургской Академии, с тех пор уже многие годы в Петербурге не бывал и на петербургских выставках не участвовал. Нельзя было найти здесь ни самих работ его, ни каких-либо воспроизведений с них. Все это углубляло таинственность, окружавшую его имя.
Наше любопытство было теперь удовлетворено: перед нами, занимая центр одной из стен выставки, красовался очень значительный образец кисти Врубеля. И надо сознаться, нас, начиная с Дягилева, постигло разочарование. Ведь нам рассказывали, что Врубель — безупречный мастер рисунка, что он рисует как Энгр, а тут, среди каких-то водорослей барахтались еле различимые, очень приблизительно разработанные и довольно банальные фигуры женщин. Нам превозносили его бесподобные краски, его блестящий колорит, а это панно было точно покрыто одним сплошным мутно-зеленым колером, и не было в нем никаких звучных сочетаний. Повторяю — мы были разочарованы, но когда послышались со всех сторон нападки профанов, то пришлось поневоле кривить душой и защищать это панно. Нападки стали особенно озлобленными, когда стало известно, что наша княгиня под влиянием молвы о гениальности Врубеля приобрела это панно, что и было сочтено прямо за некий вызов. Смешливые посетители выставки избрали теперь именно это панно мишенью для своих излияний веселости. Ежедневно перед панно можно было встретить группы совершенно открыто потешающихся людей. Люди же более серьезные и угрюмые гневались и возмущались, вовсе не стараясь смягчить выражений своих чувств.
Окончательную точку в скандале, вызванном картиной Врубеля, поставила карикатура художника Щербова, известного под псевдонимом Old Judge, напечатанная в красках на двух страницах сатирического журнала ‘Шут’. На ней была изображена сама наша щедрая, благожелательная меценатка Мария Клавдиевна Тенишева в виде омерзительной бабы-торговки, а перед ней стоял Дягилев, представленный каким-то прощелыгой (о нем упорно держался слух, что он промотавшийся авантюрист, ищущий всюду возможности поживиться на чужой счет), и вот этот оборванец предлагал бабе изношенную зеленую тряпку, которая и должна была представлять панно Врубеля… Подпись под картинкой содержала дурацкую игру слов Врубель и рубль.
Наш кружок в целом отнесся к этой грубой и пошловатой шутке с благодушием — мы были подкуплены как-никак талантливостью Щербова, но легко себе представить то впечатление, которое произвел этот пасквиль на княгиню. Того ли она ожидала, когда добровольно бралась за миссию поощрять молодое русское художество? Она была с полным основанием оскорблена в своих лучших чувствах, и нам всем стоило больших усилий, чтоб ее как-то утешить и успокоить…
Честь послужить петербургской публике забавой и оказаться перед ней в чем-то вроде шутовского колпака на голове, эту честь вполне разделял с княгиней К. Сомов. В первый раз люди тогда знакомились с чарующей тонкостью его творчества, с его редким чувством природы и с его удивительным угадыванием настроений прошлых времен. На почетном месте среди ряда его акварелей Дягилев повесил одно из самых ‘душистых’ его произведений — ‘Радугу’, которая тогда же сразу поступила в Гельсингфорский музей. Но за исключением тесного круга более чутких людей, никто не понял всего, что было искреннего и тонкого в этих фантазиях или в этих отражениях простой действительности, зато всяким придиркам к каким-либо погрешностям в рисунке, в перспективе не было конца, и сразу по городу распространилась молва, что этот новоявленный декадент не только не умеет ни писать, ни рисовать, но что он при этом и шарлатан, и обманщик. Напрасно пытался я защищать, где только мог, искусство моего друга. В спорах, доходивших до ссор, которые тогда велись мною повсюду, куда бы я ни попадал, обвиняли меня в лицеприятстве (‘вы так говорите потому, что Сомов ваш друг’) или в участии в каком-то заговоре все того же порочного декадентства против здравого смысла и всех законов красоты. Эти споры, эти обвинения протянулись затем на годы, и именно Сомов долгое время продолжал навлекать на себя особенно яростные обвинения.
Все же наибольшую враждебность публики испытал на себе наш организатор, наш лидер — Сергей Дягилев. Ему ставилось в вину даже то, что выставка получила какой-то слишком нарядный вид. Этой роскошной нарядности много способствовал самый предоставленный под нее зал, уже раз использованный Сережей. На сей раз он казался особенно парадным благодаря невиданному обилию оранжерейных растений и цветов, которые, не жалея затрат, Сережа всюду порасставил. На известную ‘передовую’ и ‘независимую’ часть столичной интеллигенции дурное впечатление произвело еще и то, с какой небывалой еще на выставках помпой произошло открытие, на которое пожаловала почти вся царская фамилия, с обеими императрицами и императором во главе. При вступлении их в зал грянул помещенный на хорах оркестр. Мне довелось в этот раз водить то одного, то другого из царственных посетителей, в частности великую княгиню Елизавету Федоровну, ее супруга великого князя Сергея Александровича, государыню Марию Федоровну и почтенного великого князя Михаила Николаевича. Все они отнеслись к выставке с тем ровным рутинным квазивниманием, которое входит в воспитание высочайших особ, очень редко высказывающих свое действительное одобрение или неодобрение. Один только великий князь Владимир Александрович удивил всех своих августейших родственников тем, что приобрел акварель как раз Сомова, причем это было единственное его приобретение на выставке. Осталось, впрочем, невыясненным, явилась ли эта выходка Владимира Александровича своего рода бравадой (стоившей ему очень незначительной суммы, — а деньги он тратить не любил), чем-то вроде дразнения, или эта прелестная вещь, изображавшая боскет из стриженных деревьев, ему в самом деле понравилась.
Памятна мне еще эта выставка 1898 года тем, что я, часто бывая на ней, каждый раз встречал здесь милого Серова, что и способствовало нашему сближению. Надо при этом заметить, что Серов имел в этом году совершенно исключительный успех, и действительно, что могли вызывать, кроме самого искреннего восторга, такие его шедевры, как портрет великого князя Павла в латах Конного полка, как портрет Александра III в красном датском мундире, как два чудесных пейзажа? Хороши были и выставленные портреты Малявина — его сестры и И. Е. Репина. Несколько слабее обыкновенного был представлен Левитан, приберегший более значительные свои работы для Передвижной выставки, с которой он не собирался порывать, тогда как Серов почти не скрывал того, что передвижники ему надоели и что его тянет к какой-то иной группировке, подальше от всего, что слишком выдает торговые интересы или социальную пропаганду. Этой тяге особенно способствовало то, что Серов тогда переживал эпоху особого увлечения личностью Дягилева. Ему нравились в нем не только его размах, его смелость и энергия, но даже и некоторое его безрассудство.
Не надо забывать, что в Серове таился весьма своеобразный романтизм (вспомним хотя бы его увлечение Вагнером). Наконец, он любовался в Сереже тем, что было в нем типично барского и немного шалого. То была любопытная черта в таком несколько угрюмом, медведем глядевшем и очень ко всем строгом Серове. Впрочем, его часто пленяли явления, как раз никак не вязавшиеся с тем, что было его собственной натурой. Не отказываясь от своей привычной иронии, он, однако, не скрывал, что вообще пленен некоторыми чертами аристократизма. Его тянуло к изысканным туалетам светских дам, ему нравилось все, что носило характер праздничности, что отличалось от серой будничности, от тоскливой мещанской порядочности. Дягилев, несомненно, олицетворял какой-то идеал Серова в этом отношении.
Еще до открытия выставки, но когда уже часть картин была развешана, ее стали посещать разные лица, заслуживавшие такой привилегии своим явно выраженным интересом к искусству вообще и своей явной симпатией к нашей группе. Из них надо выделить чету Боткиных, с которой я тогда как раз познакомился и с которой затем у нас завязались самые дружеские отношения. При первой встрече я принял эту высокую, дородную даму и этого очень белокурого господина за юных молодоженов, я даже принял Сергея Сергеевича, благодаря его полувоенной форме, за студента-медика. На самом деле этот сын одного из самых знаменитых светил русской науки был уже сам известным врачом и профессором Военно-медицинской академии. Жена же его, Александра Павловна, была дочерью особенно мной чтимого Павла Михайловича Третьякова… Мне понравилась как ее несколько монументальная наружность, так и его сразу сказывавшаяся склонность к хорошему настроению, к шуткам — черта, особенно меня всегда пленявшая в людях. Сергей Сергеевич часто разражался весьма заразительным смехом. Он, что называется, ржал, причем его маленькие светлые глаза под сильными стеклами очков начинали как-то особенно блестеть, а лицо становилось удивительно детским. Но, вдоволь отсмеявшись, Боткин сразу возвращался к своей обычной серьезности, в которой таился оттенок печали.
При всех своих знаниях он был искренне и глубоко верующим христианином, а в смысле политическом — убежденным монархистом. Это не мешало тому, чтобы в его присутствии подчас развивались взгляды и на религию, и на правительство, очень несхожие с его взглядами {Очень характерно для благородства Сергея Сергеевича было то, что он никогда не отказывался хлопотать за смягчение участи каких-либо политических осужденных. Мне особенно памятен случай, когда он специально отправился по моей просьбе в Царское Село, в качестве лейб-медика получил царскую аудиенцию и добился у государя приказа о досрочном освобождении художника Гржебина, больного туберкулезом и попавшего в ‘Кресты’ во время той реакции, которая началась вслед за первой революционной вспышкой 1905-1906 годов.}. Даже самые крайние из них не вызывали в нем каких-либо протестов, если в них слышалось серьезное убеждение, а не проявлялось нечто недозрелое, взятое напрокат, в угоду моде, из тех учений, которые периодически становились на время общеобязательными. Мы, впрочем, и я, и моя Анна Карловна, особенно скоро сошлись с Боткиными на чисто художественной почве. Оба супруга искренне и пламенно любили и чувствовали искусство, в обоих жила та коллекционерская жилка, которую в Александре Павловне можно было считать наследственной. Возможно, что или жена в данном случае увлекла мужа, или что благодаря ей эта страсть, уже заложенная в Сергее Сергеевиче, развилась в чрезвычайной степени. В первые годы нашей дружбы он коллекционировал совершенно по-любительски, покупая все, что случайно его пленило у антикваров и не задаваясь какой-либо особой программой.
В тесной связи с этим нашим первым групповым выступлением находится и начало реализации нашей давнишней мечты о создании своего собственного органа. Уже я упомянул, как мы ходили вокруг да около этой идеи, не находя в себе самих ни сил, ни средств эти проекты осуществить. Одно время мой двоюродный брат Е. Ц. Кавос взялся было за создание такого художественного журнала, но из этого ничего не вышло. Лишь начиная с 1896 года идея журнала стала приобретать более конкретные очертания. У Владимира Аргутинского сохранилось воспоминание, как, встретившись случайно с Сережей на музыкальном торжестве в Байрете, они заговорили о таком нашем собственном органе, считая, что момент настал, чтобы в России возникло нечто подобное английскому ‘Studio’. Вопрос о характере журнала, о его аспекте и содержании, обсуждался тогда со мной во время летнего визита Дягилева в Бретани, а осенью того же 1897 года я получил от него письмо, в котором он опять и еще более определенно возвращается к этой же идее журнала. Вот несколько строчек из этого письма: ‘Я весь в проектах — один грандиознее другого. Теперь проектирую этот журнал, в котором думаю объединить всю нашу художественную жизнь, т. е. в иллюстрациях помещать истинную живопись, в статьях говорить откровенно, что думаю, наконец, примкнуть к журналу новую, развивающуюся в Москве и в Финляндии отрасль художественной промышленности. Словом, я вижу будущее через увеличительное стекло. Но для этого мне нужна помощь и, конечно, к кому же мне обратиться, как не к тебе? Впрочем, в тебе я уверен, как в себе, не правда ли?.. Костя уже обещал помощь обложкой и афишей’.
О журнале в течение всего подготовительного к выставке периода и особенно после ее открытия было тоже много разговоров. Кроме княгини Тенишевой, стремившейся заслужить благородную славу меценатки, на нашем горизонте появился теперь и знаменитый московский деятель — промышленник по профессии, но художник в душе, знаменитый, безудержный, неустрашимый Савва Мамонтов. Он горячо поддержал намерение княгини субсидировать журнал и изъявил готовность взять половину расходов на себя. Соединение этих двух лиц было отпраздновано роскошным обедом в тенишевском особняке на Английской набережной. На нем особенно блестящую и пламенную речь произнес экспромтом Ян Ционглинский. Ему отвечал в не менее патетических тонах Савва Иванович, и вслед за ним, с бокалом в руках, очень бойко произнесла нечто короткое, но вполне соответствующее моменту, Мария Клавдиевна. Из-за стола, за которым было выпито очень много шампанского, все встали в сильно приподнятом настроении, после чего состоялось музыкальное послесловие, в котором под большим портретом Чайковского княгиня спела несколько романсов, а тот же Ционглинский с мастерством сыграл на великолепном ‘Блютнере’ ‘Смерть Изольды’.
Это чрезвычайное сборище для большей торжественности происходило на парадной половине тенишевского особняка, вообще Мария Клавдиевна принимала тогда своих друзей и более близких знакомых в особой квартире, которую она снимала в большом соседнем доме, на той же Английской набережной, несколько ближе к Сенату. Квартира эта помещалась в нижнем этаже, с окнами на Неву, и была ею прозвана ‘Эрмитажем’. Туда князь Вячеслав Николаевич вообще не допускался, зато почти каждый вечер, а то и днем, здесь происходили сборища, состоявшие из художников, музыкантов и некоторых особенно привилегированных приятелей княгини. Тут часто бывал красивый, статный преображенец — князь Оболенский, приходившийся, если я не ошибаюсь, каким-то родственником Тенишевым, тут бывал и другой офицер, тоже очень статный и красивый — Шипов. Оба в своих с иголочки мундирах представляли собой скорее декоративный элемент и активного участия в прениях не принимали, тогда как настоящими действующими лицами являлись мы — ‘слуги Аполлона’, в том числе сам Илья Ефимович Репин {В этом ‘Эрмитаже’ можно было наблюдать за первыми шагами романа Репина с той, которая стала вскоре затем его хозяйкой в знаменитых ‘Пенатах’. Наталья Борисовна Нордман находилась в родстве с княгиней Тенишевой и состояла тогда при ней на положении компаньонки. В ‘Эрмитаже’ она заведовала всей хозяйственной частью, разливала чай, руководила прислугой, потчевала гостей лакомствами, занимала разговорами тех, кто оказывался как-то в стороне. Наружность ее была скорее тусклая, стертая, манеры — характерные для ‘бедной родственницы’. Но это была неглупая особа, довольно образованная и начитанная. Я иногда вел с ней долгие и содержательные беседы, и мне кажется, что Н.Б. именно этой склонностью к умным разговорам должна была импонировать Илье Ефимовичу. Одной из частых тем этих ее бесед был Толстой, и уже тогда она обнаруживала свою приверженность к некоторым из его учений. Впоследствии, когда она стала самостоятельной хозяйкой, она с чрезвычайной последовательностью проводила толстовские наставления, особенно что касается еды, и посетители ‘Пенатов’ обязаны были за обедом (при котором отсутствовала прислуга) насыщаться разными, далеко не вкусными вегетарианскими блюдами, среди которых особенно дурной славой пользовался ‘суп из сена’.}. Он уже тогда взялся руководить той учрежденной княгиней свободной художественной школой, что помещалась в ее особняке, во флигеле с выходом на Галерную.
Кроме того, можно было часто встретить в Эрмитаже Адриана Викторовича Прахова, поведшего с какими-то непонятными для нас целями атаку на княгиню. Рядом с Репиным он являлся представителем более старого, нежели мы, поколения — ведь еще в 70-х годах Прахов занял в художественном мире Петербурга видное положение, главным образом благодаря изданию иллюстрированного журнала ‘Пчела’, считавшегося для того времени образцовым. В сравнении с нами, людьми только начинающими, это был в полном смысле деятель маститый, успевший прославиться своими учеными трудами. Однако сам Прахов вовсе еще не собирался переходить в разряд почтенных, отсевших в сторону старцев, напротив, он был полон прыти и молодцеватости, и это сказывалось хотя бы в такой подробности, как то, что он красил свою длинную седеющую бороду. Бывало, вечерами веселье в Эрмитаже принимало шумный характер, и в таких случаях именно Прахов предавался ему с особым рвением, дурачась на все лады и даже пускаясь в пляс. Помнится, как мне однажды было поручено привести с собой на такое сборище Нестерова. Стоило больших трудов убедить Михаила Васильевича, так как занятый непрерывно картинами ‘божественными’, церковными, он и в жизни старался выказать особую строгость, соответствующую его духовной миссии. Однако не успели мы с ним переступить порог тенишевского ‘Эрмитажа’, как он в ужасе отшатнулся и пустился в бегство — до того его испугал тот шум, смех, визги, топот, что доносился из соседней гостиной, и особенно ему показалось отвратительным зрелище отплясывавшего наподобие античного силена Прахова — того самого почтенного Адриана Викторовича, которого Нестеров привык видеть в ином свете, в качестве руководителя росписью киевского Владимирского собора.
Нельзя себе представить более разительного контраста с этим резвящимся профессором, как вид Константина Петровича Победоносцева, однако и сего государственного мужа можно было иногда встретить в Эрмитаже. Российский Великий Инквизитор, впрочем, не посещал тех вечеринок, а являлся к пятичасовому чаю, причем не принимал участия в общих со всеми беседах, а уединялся с княгиней в уголке у окна. Бледный как покойник, с потухшим взором прикрытых очками глаз, он своим видом вполне соответствовал тому образу, который русские люди себе создавали о нем, судя по его мероприятиям и по той роли, считавшейся роковой, которую он со времен Александра III играл в русской государственной жизни.
Это было какое-то олицетворение мертвенного и мертвящего бюрократизма, олицетворение, наводившее жуть и создававшее вокруг себя леденящую атмосферу. Тем удивительнее было то, что Победоносцев умел очень любезно, мало того — очень уютно беседовать, затрагивая всевозможные темы и не выказывая при этом своих политических убеждений. Что могло притягивать этого казавшегося бездушным и закостенелым человека к княгине? Ведь умной собеседницей ее нельзя было назвать, и едва ли у них находились какие-либо общие интересы. Остается предположить, что Победоносцеву княгиня нравилась как женщина, что он просто находил известное удовольствие и известное освежение в бесхитростной болтовне с ней. А может быть, его пленило и то, что все, что говорила Мария Клавдиевна, отличалось если не глубокомыслием, то искренностью и той чисто женской логикой, над которой так легко праздновать победы. И потом, Марию Клавдиевну нельзя было зачислить в категорию скучных светских дам или претенциозных синих чулок. В ней не было и тени жеманства или того, что тогда еще не называлось снобизмом.
В заключение рассказа о тенишевском Эрмитаже я приведу еще один случай, относящийся все к тем же вечерам.
Было вообще принято покидать Эрмитаж в довольно поздние часы — то в два, а то и в три часа ночи. Княгиня при этом никогда не заботилась о том, как мы доберемся до дому. Однако покидая как-то вместе с Валечкой Нувелем Эрмитаж, мы были чрезвычайно изумлены и тронуты, когда Мария Клавдиевна при прощании объявила, что нас ждут ее сани. И, действительно, таковые оказались у подъезда. Но вид незнакомого, очень молодого кучера, почти мальчика, который с трудом сдерживал огромного белого в яблоках рысака, не произвел на нас особенно благоприятного впечатления, и Нувель уже заговорил о том, что ему проще дойти до себя пешком, благо он жил тут же рядом — за углом, на Галерной, но швейцар и выбежавший лакей как-то очень решительно и ловко подсадили нас, одного за другим, на довольно узкое сиденье саней, туго застегнули медвежью полость, и опомниться мы не успели, как рысак уже рванул и полетел вдоль по набережной. Несся конь вихрем, мальчишка же кучер его еще подгонял то вожжами, то чмоканием. Дух захватывало, а на взлетах по горбатым мостам у Зимнего дворца и у Летнего сада казалось, вот-вот мы перекувырнемся и разобьемся о какую-нибудь тумбу. При этом никакие убеждения на кучера не действовали, — было ясно, что он исполняет какой-то наказ, что это шутка, придуманная княгиней. Тут, всматриваясь в кучера, мне почудилось в его затылке, в ухе с напяленной бобровой шапкой что-то знакомое. Странно мне показалось и то, что кучер молчит и не поворачивает к нам лица. Постепенно убедившись, что мы вверены в руки хоть и молодого, но очень сильного и ловкого специалиста, я стал забавляться авантюрой, Валечка же все больше и больше раздражался и, наконец, стал браниться по-французски: ‘Это нелепо, это гадко, он нас опрокинет, это сумасшедший…’ и т. п. И тут, когда парень неожиданно в ответ на это негодование прыснул, стало ясно, кого мы имеем перед собой. В кучерском армяке сидела на облучке сама княгиня Четвертинская, это она так мужественно управляла неистовым рысаком. Смилостивившись наконец, Киту, доехав до Литейного моста, повернула обратно и довезла сначала Нувеля до его дома на Галерной, а затем доставила и меня и улицу Глинки. И столько затем было смеху при воспоминаниях об этой безумной поездке и об удавшейся мистификации.
Как потешалась княгиня Мария Клавдиевна, как хитренько и не без гордости усмехалась сама княгиня Екатерина Константиновна! И какой это был типично русский случай, годный для повести из помещичьего быта, а теперь — для фильма. Жаль только, что и я, ни Валечка не подходили для ролей влюбленных героев…

ГЛАВА 25
Открытие Музея императора Александра III

Главной причиной моего пребывания в Петербурге в течение первых месяцев 1898 года было устройство дара княгини Тенишевой в новоучрежденном Музее императора Александра III. К сожалению, пожертвование коллекции оказалось сопряженным для дарительницы с глубоким разочарованием. Согласно ее первоначальному намерению, дар ее должен был оставаться нераздельным, и обе части собрания, русская и иностранная, помещаться в одном хранилище. Пожалуй, это было не так уж логично, но то была выраженная воля пожертвователя, мало того, — главным условием принятия дара, и это условие было принято государем, поставившим на прошении княгини, поданном на высочайшее имя, свое ‘быть по сему’.
Увы, в дни царствования Николая II и самые категорические утверждения уже не много значили. Почему-то данное условие не пришлось по вкусу Михаилу Петровичу Боткину {Художник-любитель и знаменитый коллекционер всяких редкостей, М. П. Боткин приходился родным дядей нашему Сергею Сергеевичу, однако находился с ним не в особенно приязненных отношениях. Состоял он во всевозможных художественных комиссиях и комитетах, но всюду пользовался, несмотря на свои ласковые манеры, репутацией коварного интригана.}, и он повел свою интригу, воздействуя на вице-президента императорской Академии художеств графа И. И. Толстого, и на августейшего управляющего музеем великого князя Георгия Михайловича. В конце концов он добился того, что в последний момент княгине Тенишевой было официально объявлено, что она имеет доставить в Музей Александра III одни лишь русские вещи. Будь я в это время в Петербурге, я постарался бы обернуть дело таким образом, чтобы все же как-то спасти идею образования доступного для публики хранилища европейского искусства, выраженного в рисунках и акварелях. Можно было бы сделать предложение — разместить иностранную часть даже в верхнем этаже Михайловского дворца (места было довольно) или, в крайнем случае, — при музее Академии художеств, где тенишевское собрание иностранных мастеров явилось бы добавлением или продолжением к уже существовавшей там галерее графа Кушелева-Безбородко. Наконец, княгиня могла бы, ввиду несоблюдения поставленного условия, просто отказаться от представления своего дара. Но вот меня, особенно заинтересованного в том, чтобы обе части собрания княгини Тенишевой стали бы общественной собственностью, тогда в Петербурге не было, а все, что я писал об этом и Марии Клавдиевне, и Екатерине Константиновне, и Альберу (выражавшему полное согласие с моей точкой зрения), — все это не могло возыметь того действия, которое оно имело бы при моем личном и энергичном вмешательстве.
Пытался я еще и позже поправить дело, но все напрасно. Постигшее разочарование сыграло в деятельности княгини значительную роль. Между тем Мария Клавдиевна была не из тех натур, которых неудачи и обиды только подбивают на новые усилия. Она довольно скоро примирилась со случившимся, смирилась, покорилась. Русские вещи были свезены в Михайловский дворец, все же осиротелые иностранцы остались у нее на дому. Кое-что княгиня приобрела и после этой катастрофы, однако, в общем, она до такой степени была деморализована случившимся, что через пять лет, в 1903 году, в ее петербургском особняке был устроен аукцион, и иностранное ее собрание разбрелось по рукам. Сама же княгиня в то время уже целиком обратилась к новой затее — создания в своем имении художественного центра, долженствовавшего помочь образованию пресловутого русского национального стиля. Как все подобные любительские затеи, и эта была обречена на неудачу. Стиль, да еще такой, который выражал бы самую народную душу, не зависит от благих намерений отдельных лиц, а образуется сам собой по каким-то таинственным органическим законам.
Несколько слов теперь о Михайловском дворце, построенном архитектором К. И. Росси для Михаила, молодого брата императора Александра, и превратившемся в те дни в Музей имени Александра III. В момент приобретения дворца у наследников великой княгини Екатерины Михайловны я имел случай в подробности его обозреть, когда вся его обстановка еще стояла на своих местах и весь гигантский дворец имел жилой вид. В огромном большом зале еще не снята была сцена домашнего театра, на которой всего года три до того давались спектакли, великосветские участники их долгое время вспоминали о них как об особенно блестящих и удавшихся празднествах. В большой угловой красной гостиной нижнего этажа еще стоял рояль, на котором сам А. Г. Рубинштейн услаждал слух своей царственной поклонницы великой княгини Елены Павловны и ее приглашенных. Но особенно сильное впечатление произвели на меня две комнаты нижнего этажа, выходившие в сад и служившие когда-то кабинетом и библиотекой великого князя Михаила Павловича. Можно только пожалеть, что эти бытовые ансамбли не сохранились в том виде, в котором они, будучи созданы в 20-х и 30-х годах, такими же и оставались. Все в этих обширных комнатах со сводчатыми потолками говорило о николаевском веке, и говорило в тонах если и несколько суровых, то все же не лишенных художественности и живописности. Целый арсенал касок, киверов, треуголок, целые полчища небольших, удивительно тщательно обмундированных и вооруженных статуэток под стеклянными колпаками стояли на верхних полках книжных шкафов, стены были завешаны трофеями, состоявшими из саблей, шпаг, знамен, а также картинами военного содержания и портретами, в образцовой симметрии была расставлена мебель красного дерева, крытая темно-зеленой кожей, средину комнаты занимали огромные столы, на которых можно было разложить планы большого формата. В углу помещалась целая пирамида разнообразных трубок. Книги идеальной сохранности в красивых черно-зеленых и красных переплетах наполняли шкафы, а в нижних отделениях шкафов помещались гравюры и литографии. Михаил Павлович вошел в историю в качестве педантичного до изуверства фрунтовика-солдафона, тем удивительнее было встретить в его библиотеке множество роскошных изданий по искусству, которые он выписывал из Германии и из Парижа, и в частности серии литографий Домье, Гаварни, Девериа и т. д. — все в изумительной сохранности {Все это досталось герцогу Мекленбург-Стрелицкому, и в позднейшее время я проводил приятнейшие часы, разглядывая эти листы, бережно хранившиеся в библиотеке герцога в его маленьком дворце на Фонтанке. Это единственное по полноте собрание подверглось незадолго до революции разрознению, и это потому, что графине Н. Ф. Карловой (вдове герцога) вздумалось эти серии отдельных листов отдать переплетчику. В момент бегства владельцев из Петербурга в 1917 году эти уже переплетенные серии все еще находились у переплетчика, но затем последний, потеряв надежду увидеть возвращение своих заказчиков, уступил их художнику Вл. Лебедеву.}.
Вообще же внутренность Михайловского дворца, этого шедевра Карла Росси, поражала своим великолепием и выдержанностью стиля не менее, нежели его внешность. Особенной красотой отличалась парадная лестница — одна из самых величественных и торжественных на свете, но не уступала ей так называемая Колонная гостиная бельэтажа, в которой в целости сохранились не только отливающие блеском искусственного мрамора стены, но и одна из самых изящных гарнитур густо золоченной мебели стиля ампир. Вообще нужно отдать справедливость, что новые хозяева грандиозного здания поставили себе задачей сохранить в целости все существенное архитектурного убранства. За этим со всей строгостью следили назначенный с самого начала хранителем музея — мой брат Альбер и его коллега П. А. Брюллов. Лишь в нескольких местах пришлось уступить требованиям чисто музейного характера. Так, в некоторых залах произведена заклейка обоями глянцевитых стен, более тяжелые вандализмы произведены там, где закрашена роспись потолков и сводов, а также удаление некоторых скульптурных украшений, самым же тяжелым вандализмом приходится считать упразднение-разгром кабинета и библиотеки Михаила Павловича.
Когда я прибыл в Петербург в начале 1898 года, то работы по устройству музея шли полным ходом. По паркетам лежали доски, а на высоких стремянках живописцы оканчивали окраску стен и реставрировали живопись плафонов. Большинство музейных картин (и как раз самые большие среди них) еще не были повешены, а стояли прислоненные к стенам. Казалось, что работы тут по крайней мере на год. Однако все было готово к назначенному дню открытия, и таковое состоялось без опоздания с обычной торжественностью. Некоторое участие в этих лихорадочно-спешных работах принял и я, и не только в тех двух залах, которые были отданы тенишевскому собранию, но и повсюду.
Большинство тех художественных произведений, которые составили ядро музея и которые при открытии уже находились в его стенах, были переданы из Эрмитажа, Академии художеств и царских резиденций, но, кроме того, сюда вошли и высочайшие приобретения, сделанные за последние пятнадцать — двадцать лет с нарочитой целью их помещения в имеющем образоваться хранилище национального искусства. К ним принадлежали исполинские картины: ‘Фрина’ Семирадского, ‘Грешница’ Поленова, ‘Ермак’ Сурикова, ‘Русалка’ и ‘Поцелуйный обряд’ К. Маковского. Эти картины заняли три четверти стен наибольшего просветного зала (того, где прежде был театр), и в той же зале пришлось разместить несколько исключительных по своему значению или по своей привлекательности для публики произведений: картины Репина ‘Садко’, ‘Св. Николай’ и ‘Запорожцы’, Васнецова — ‘Парижские балаганы’, К. Маковского — ‘Перенесение ковра’ и т. д. Все это составляло очень внушительное целое, и наши патриоты уже считали, что преимущество русской школы живописи здесь безусловно доказано. На самом же деле многие из этих картин вредили друг дружке, и все вместе производило впечатление чего-то пестрого и не очень утешительного.
Куда выдержаннее был соседний, тоже просветный зал, куда встали одна рядом с другой (так же, как они были выставлены в Эрмитаже) исполинские картины ‘Помпея’ К. Брюллова и ‘Медный змий’ Бруни. Туда же вошли и другие крупные и знаменитые произведения, как то: ‘Явление Христа Магдалине’ А. Иванова, ‘Мученики’ Флавицкого и ‘Камилла’ Бруни, ‘Тайная вечеря’ Ге и две или три картины Айвазовского. К сожалению, туда же, по настоянию П. А. Брюллова, была водворена самая неудачная из картин К. Брюллова ‘Осада Пскова’, чем племянник знаменитого художника оказал дяде дурную услугу.
Совсем неудовлетворительно был представлен XVIII век, и в частности, меня огорчало отсутствие главной гордости русской школы живописи. Раз устраивался национальный музей, было бы естественно, чтобы на самых почетных местах красовались ‘Смолянки’ Левицкого, тогда еще продолжавшие украшать Петергофский дворец, а также несколько шедевров Боровиковского, находившихся в Гатчине и в Романовской галерее. Комиссия по устройству музея была того же мнения, и даже в предвидении изъятия из петергофского Большого дворца этих картин распорядилась сделать с них копии, которые и должны были занять их места в Петергофе. Но тут комиссия наткнулась на решительный отказ государя, придерживающегося той точки зрения, что во дворцах все должно оставаться в том виде, в каком оно было при его отце, и никакие изъятия не должны нарушать ансамбли такого исключительного значения. К сожалению, как и всякое другое принципиальное решение, и это требовало для данного случая корректива. Будь ‘Смолянки’ как-то исторически связаны с тем местом, куда они попали случайно, будь они написаны для Петергофа, естественно было бы их не перемещать, однако именно с Петергофом эти шедевры русской живописи не имели ничего общего, а попали туда случайно.
Что же касается до собрания княгини Тенишевой, то под него были отведены две залы в нижнем этаже, с окнами в сад. В угловой более крупные акварели были просто развешаны по стенам, а рисунки разложены в витринах и размещены на двух турникетах. Соседнему же длинному залу в три или четыре окна Мария Клавдиевна пожелала придать более нарядный вид. Тут были установлены щиты столярной работы, обитые серым бархатом, а на них повешены избранные или особенно ценимые княгиней вещи. На одном из этих панно красовался и ее акварельный портрет, писанный Репиным. Общее впечатление получалось очень изящное, а среди самих произведений, вставленных в однообразные дубовые рамы, было немало отличных или интересных вещей. Перед тем, чтобы их окончательно водворить на места, я произвел всему еще раз особенно строгий выбор, и если уже и после того осталось все же кое-что недостойное красоваться в музее, то это не по моей вине, а потому, что Мария Клавдиевна никак не соглашалась с браковкой вещей, особенно ей когда-то нравившихся. Все же и после чистки друзья меня поругивали за снисходительность и уступчивость, — особенно бранил Левушка Бакст, устроивший мне даже род сцены за то, что я положил в одну из витрин его рисунок ‘Младший дворник’, когда-то в его академические годы отражавший его увлечение жанровыми сюжетами в духе Владимира Маковского. К сожалению, я не мог остаться в Петербурге до дня открытия музея — Анна Карловна в середине марта ожидала второго ребенка, и к этому моменту я должен был быть при ней. Нелегко мне было противостоять убеждениям отложить свой отъезд еще на несколько дней, особенно того желали обе княгини, Альбер и все мои друзья. Да и самому мне, склонному ко всякого рода спектаклям, очень соблазнительно было присутствовать при подобном торжестве, на которое должна была явиться в полном составе вся царская фамилия и все главнейшие представители искусства и науки. Но риск прибыть в Париж с опозданием был слишком велик, и потому я все же пересилил себя.
Все же при чем-то вроде генеральной репетиции, инаугурации музея, произошедшей дней за пять до официального торжества, мне было дано присутствовать и даже принять в этом участие. Эта репетиция была ознаменована прибытием самого государя, пожелавшего обозреть музей имени своего отца с особой тщательностью и вне обычной сутолоки церемониальных сборищ. Для княгини это был особенно важный день. Она в первый раз должна была встретиться лицом к лицу с царем, и Бог знает, какие иллюзии и надежды зароились у нее по этому поводу в голове. Во всяком случае, она была в чрезвычайно приподнятом настроении в этот день, хоть и пыталась его скрыть под оболочкой какой-то даже шаловливой фривольности. У меня и у Альбера даже возникли опасения, как бы она не совершила какой-либо бестактности, не сболтнула по своей обычной привычке что-либо, что ей пришло бы вдруг на ум. Однако все сошло благополучно, если и не совсем так, как бедной Марии Клавдиевне хотелось.
Нам — княгине и мне — надлежало встретить государя у дверей первой из тенишевских зал. Ожидать пришлось долго. Уже давно раздались сигнальные звонки, означавшие, что государь выехал из Зимнего дворца, что он в пути, что он приехал, а все еще ничего не доносилось из тех помещений, что лежали между нами и вестибюлем Михайловского дворца. Но это так было потому, что государь по прибытии стал осматривать подробно тот ряд зал, что открывался по левую руку от входа, и продвигался он медленно, выслушивая объяснения, иногда довольно пространные, которые давали ему Альбер, М. П. Боткин и П. А. Брюллов. Наконец раздались довольно близкие шаги, послышались голоса, дежурившие сторожа (все бывшие солдаты) вытянулись во фрунт {Несколько музейных служащих вперемешку с целым отрядом тайной полиции стояли тогда на страже как снаружи, в занесенном снегом саду (мы их видали из окон), так и по всем залам музея. Опасались, как и всегда в России тех дней, какого-либо покушения. Как раз накануне Альбер, засидевшийся в своем хранительском кабинете, выходившем на парадную лестницу, был перепуган внезапно зазвеневшим электрическим сигналом. Безумный трезвон насилу уняли, причем так и не доискались причины этой тревоги. Многие были готовы даже увидать в этом какое-то предупреждение свыше. Заношу эту пустяковую подробность как нечто очень характерное для тогдашних настроений.}, княгиня поспешно схватила тот огромный букет, который она считала нужным вручить императору, у всех появилась та специфическая улыбка, которой полагается быть при встречах с владыками мира сего, и Николай II со своими сопровождающими появился в соседней зале, мы его увидали…
Читатель знает, что я уже не раз имел случай оказываться в непосредственном контакте с императором (тогда еще наследником) на акварельных выставках, да еще совсем недавно — на открытии нашей выставки русских и финляндских художников, но там среди массы людей трудно было его вполне осознать, здесь же я его получил на добрые двадцать минут. Надлежало ему все рассказать про состав собрания, про его характер и значение, я отвечал на его вопросы, а перед некоторыми произведениями происходила более долгая остановка, и между мной и самодержцем всероссийским завязывался настоящий обмен мнений. К последнему располагало полное отсутствие в Николае II величия, крайняя его простота, а также нечто в тоне его замечаний, что, при всем их благодушии, как-то вызывало возражение. Я же был неисправим. Мне хотелось использовать до конца представившийся случай и хоть несколько просветить нашего властелина, от которого все зависело. Спрашивается, могло ли что-либо послужить темой для такого обмена мнений во всем том, в сущности, очень скромном и совершенно безобидном, что здесь было выставлено, однако нашлись эти темы и здесь. Особенно долгие остановки произошли перед недавно приобретенными эскизами Нестерова к образам в Храме 1 марта, а теперь перед прекрасной акварелью Репина ‘Читающая дама’, перед портретом Нувеля работы Бакста и перед чудесными кавказскими акварелями Альбера.
Нужно еще прибавить, что вся манера держаться государя была теперь иная, нежели та, которая была ему свойственна в бытность его наследником. Тогда он не без аффектации показывал всем своим видом, что ему убийственно скучно и что ему до всего, что ему показывают, нет никакого дела. Теперь же его манеры были проще, естественнее, и чем уж он грешил, так это чрезмерной доступностью и приветливостью. Тенишевскую коллекцию он осмотрел во всех подробностях, но нельзя сказать, чтобы та совсем короткая фраза, которой он ответил на глубокий реверанс (и на букет) Марии Клавдиевны, отличалась теплотой. Видимо, он был предубежден против нее и не считал нужным скрывать свое личное отношение к ней. Не могла скрыть и княгиня своего огорчения и даже досады после того, что государь, еще раз кивнув ей, прошел в соседнее помещение, никак не изъявив своего монаршего благоволения. Вернувшись сразу к себе в Эрмитаж, Мария Клавдиевна велела подать к чаю ром, и заявив, что она ‘хочет сегодня напиться’, влила себе в чашку чуть ли не полграфинчика. Когда же Киту попробовала ее поздравить, она резко ее оборвала и объявила, что ‘поздравить не с чем’, и тут же всплакнула. Мне стало ее ужасно жалко…

ГЛАВА 26
Мадонна да Винчи. Рождение дочери. Коровин

Дня через три после посещения государем музея Александра III я уже сидел в вагоне и мчался обратно в Париж. Приятно было сознание, что у меня в бумажнике достаточно денег (полученных за проданные на выставке картины), потребных ввиду предстоящих чрезвычайных расходов. Только бы поспеть, только бы быть на месте, когда начнутся те ужасающие страдания, которые всегда предшествуют появлению на свет нового человеческого существа!
Несмотря, однако, на то, что я всем существом рвался в Париж, мне пришлось, внемля настойчивым просьбам брата Леонтия и его жены, еще на целый день остановиться в Берлине. Дело в том, что они мне поручили показать принадлежащую им картину — знаменитому Боде. Эта картина представляла собой исключительную ценность. То была та самая ‘Мадонна с гвоздикой’, которая в собрании Сапожниковых в Астрахани считалась за произведение Леонардо да Винчи и которая ныне всеми авторитетами за таковое и признана, войдя в историю искусства под названием ‘Мадонны Бенуа’ {В сущности, это название ‘Мадонна Бенуа’ нельзя считать обоснованным, оно не заслужено нашей фамилией, но так ее окрестил Э. К. Липгардт, который через несколько лет добился того, чтобы картина была уступлена Эрмитажу. Я же предлагал тогда в Берлине другое наименование, а именно ‘Мадонна из дома Сапожниковых’, и действительно, в астраханском доме родителей моей belle-soeur эта картина находилась в течение почти целого века, после того, как она (так гласит предание) была куплена дедом Марии Александровны у какой-то труппы странствующих актеров. Далее в глубину времени ее происхождение, к сожалению, нельзя проследить, документальный ее след теряется с самого момента ее создания в 80-х годах XV века во Флоренции. Лишь существование нескольких копий с нее конца XV и начала XVI века показывает, что она пользовалась исключительной славой в свое время.}. Я лично тогда не совсем верил в авторство знаменитейшего художника, но этого признания мне нечего сейчас особенно стыдиться, раз такой же скепсис я встретил в лице всех тех немецких и французских светил, которым я эту картину показал.
Имея перед собой всего один день, я должен был так распорядиться временем, чтобы за эти несколько часов повидать всех тех, мнение которых было интересно узнать. Переночевав в отеле, я и отправился с самого утра в хорошо мне знакомый Старый музей к самому Боде, но его я там не застал. Очередное воспаление ножных вен заставляло знаменитого ученого не покидать своего ложа. Достаточно, однако, было, чтобы я освободил картину от бумаги, в которую она была завернута, чтобы сразу возбудить живейший интерес во всем персонале музейных хранителей и чтобы один из них (кажется, Маковский) тотчас же протелефонировал Боде с просьбой меня принять. Особенно же страстный интерес вызвала наша картина в профессоре Muller Walde, оказавшемся случайно тогда в музее. Он буквально вцепился в нее, потащил ее в музейную фотографическую мастерскую для произведения с нее нескольких снимков, после чего он же понес ее в гравюрный кабинет, желая ее демонстрировать и Максу Фридлендеру.
Когда же подошел час, назначенный мне Боде в его особняке, я отправился к нему, не сомневаясь, что он разрешит все сомнения. Лежа в постели, мучимый сильными болями знаменитый тайный советник взял картину в руки, добрых четверть часа вертел ее перед собой на все лады, то поднося ее к самому носу, то отдаляя ее на всю длину руки, и наконец изрек свой приговор, который гласил буквально так: ‘Нет! Это не Леонардо, но возможно, что это произведение кого-нибудь из соучеников Леонардо по мастерской Вероккио!’ Этот пифический ответ я сообщил затем Мюллеру Вальде, и тогда последний предложил мне картину тотчас же продать, — у него-де имеется кто-то в виду для этой покупки. Я ответил, что мой брат с картиной не желает расстаться, чем беспредельно огорчил почтенного профессора, уже замечтавшего о том, что Мадонна останется за Берлином {Приведу тут же два других мнения о ‘Мадонне Бенуа’ парижских ученых — Лафнестра и Эжена Мюнца. Первый объявил, что картина — XVI века и на Леонардо просто не похожа, второй высказал мнение, что ее писал какой-либо нидерландский подражатель Леонардо. Через восемь лет, а именно осенью 1906 года, получилось нечто вроде последствия моей встречи с Мюллером Вальде в Берлине 1898 г. Я был как раз занят, вместе с Дягилевым и Бакстом, устройством большой Русской выставки в Grand Palais, и вокруг шла неистовая стукотня обойщиков и плотников, когда мне подали карточку, на которой стояло, ‘Professor Doktor Muller Walde’, и не успел я согласиться его принять, как на меня налетела его собственная персона с криком: ‘Теперь я твердо убежден: ваша Мадонна — Леонардо!’ Тут же, не присев, не давая мне опомниться, красный от волнения, он стал вытаскивать из огромного, туго набитого портфеля кипу фотографий тех несомненных рисунков Леонардо, которые являлись в его глазах (и на самом деле) подтверждением его уверенности в авторстве великого мастера.}.
Так ничего положительного и не добившись, я повез Леонардо в Париж, где это бесценное произведение и пребывало затем целый год частью у меня в моей более чем скромной квартирке на rue Delambre, частью у старичка реставратора de Nizrad’a, которого мне горячо рекомендовал Camille Benoit, кстати сказать, тоже с авторством Леонардо не соглашавшийся. Реставрация ограничилась снятием старого пожелтевшего лака и некоторых грубоватых записей, вообще же картина была в отличной сохранности после того, что еще в 1820-х годах она была переведена с дерева на холст искусным русским реставратором Митрохиным.
Разлука, продолжавшаяся более двух месяцев, была для нас, супругов, по-прежнему влюбленных друг в друга и ощущавших потребность в постоянном общении, в высшей степени мучительной. Правда, мы обменивались письмами ежедневно, а иной раз и по два раза