В боевой организации, Ивановская Прасковья Семеновна, Год: 1928

Время на прочтение: < 1 минуты

П. С. Ивановская

В боевой организации

Глава I

Снова на Родине

В 1903 г. я решила бежать из Читы, где кончала свой срок поселения после каторги.<[38] Слишком двадцать лет, таких тяжко-длительных, не могли вытравить в душе жгучей, неумолкаемо сверлящей боли и вечно тревожащего вопроса: когда же и как мы вернемся туда? Немного было желаний, осуществление которых было бы так дорого, как вновь увидать родину и все то, от чего мы были насильственно оторваны. Текли годы, сменялось начальство, сторожившее нас, а мы все оставались, как проклятые, за крепкими замками тюрьмы. Разумеется, многие отлично понимали тщету ожидания вернуться на родину, но смотрели на это, как на спасительный самообман людей, отрезанных от жизни.
Отделенные десятками тысяч верст от изгнавшей нас отчизны, от общего дела, от всего там покинутого дорогого, мы были далеки от мира, и Россия, с каждым медленно протекавшим годом, все более уходила от нас, являясь все более в смутном очертании и неясной в своих быстро менявшихся исканиях. Между нашим, старым поколением, с народническим направлением, и новым, молодым, более, как казалось нам, узким, залегла широкая раздельная полоса, мешавшая слиться этим двум течениям в одно русло.
Волнуемая и настороженная неизвестным будущим, я всматривалась туда, откуда с каждым пробегом версты, с каждой убегающей назад станцией, приближалась желанная родина, пугающая своей неясностью, своей, казалось, духовной отдаленностью. Было и радостно и жутко! Сознавалось, что целая большая полоса жизни, большое звено выпало, ушло безвозвратно много молодых, здоровых жизней, и нельзя этого никогда забыть! Тут, в стране сурового холода, оставлено полжизни, потеряны дорогие люди, ушедшие давно в мир другой, где, будто бы, нет ‘ни печали, ни слез’, и все это нельзя ни вернуть, ни исправить, да и сам уже не тот, каким переступал когда-то пограничную черту на Урале, с раздельным столбом.
Одно поколение сменялось другим со своими новыми исканиями иных путей, иной линии поведения, и в этих поисках иногда слышалось прошлое, но чаще всего иные формы жизни выявлялись искавшими. Порой поиски обращались вспять, к старому, давно забытому. Непротивленство в 1880-х гг., проповедь малых дел, пропаганда чистого экономизма в 1890-х гг., хулиганство и черносотенство в последнее время. Некоторые желали выбросить за борт все то, что было хотя и давно, но, по моему мнению, не могло быть забыто. Многое казалось мрачным и безнадежным. Доходили порой вести одна другой печальнее. Один покончил с собой, другой сошел с ума. Но, наконец, после чистого экономизма пришла воинствующая теория или теории, вызвавшие долгий, жестокий спор, который сам по себе вызывал только радость, как все, что возбуждает общественную мысль, и обещал внести — положительно или отрицательно — хотя какое-нибудь прояснение в тогдашнюю путаницу. Стороной, конечно, кое-что и до нас доходило, хотя и с большим опозданием, как от лиц нового направления, так и из литературных новинок. Понятно, это ‘кое-что’ повергало большинство карийских изгнанников в полнейшее изумление. В таких выражениях, как: ‘от старых теорий камня на камне не осталось’, или: ‘Михайловский разбит вдребезги… Не хочется ему уступить нарождающимся великим силам марксизма, как Туган-Барановский, Струве и Бельтов, первенствующее место’.<[39] Отрицание политической борьбы, значения личности в истории, интеллигенции в революции. Низведение деятельности предшественников к нулю! Если во всем этом значительную долю можно было отнести на счет сравнительно юного возраста и соответственной ему восторженности передатчиков и посредников, а также и случайностям, — то за всем этим все же оставалось очень многое непонятное… В этой боевой полемике была и другая сторона — дух, в котором она велась, тон и направление. Фактическая сторона дела казалась многим гораздо важнее, чем теоретическая отчужденность проповедников ‘нового слова’ от деятелей прошлого времени. Кажется, говорили у нас карийцы, немного нужно иметь исторического и личного опыта, чтобы убедиться, что в большинстве общественные теории это только вывески, фирмы, дающие указания только крайне общего и неопределенного вида о том, что за ними предполагается. Массы людей, общества, — не теоретики, они очень мало заботятся о том, чтобы то, что всеми делается, соответствовало тому, что говорится (ибо это только говорится, а не думается!).
Присмотреться и понять этот быстро менявшийся тогда людской поток, эту бегущую жизнь, довольно резко и, казалось нам вдали, поспешно уже отошедшую от старых своих отцов, — ближе подойти к самой жизни и уловить, быть может, связь нового со старым, пройденным — в этом была в то время моя задача.
Ведь это:
Лес шумел, молодой
И зеленый лес.
Попытки многих из нас осуществить безумное желание видеть опять то, от чего нас силой оторвали и скованных по рукам и ногам разбросали по всей холодной, безлюдной пустыне, попытки эти никогда никому не удавались, и расплата за них чересчур дорого стоила каждому из бежавших.
Чтобы понять все эти неудачи, понять наше бездейственное существование или, вернее, прозябание, необходимо соблюсти историческую перспективу и самому понять давно ушедшую историческую полосу жизни. С проведением великого сибирского пути, соединившего гиблые далекие места с Россией, Сибирь пошла быстрыми шагами вперед во всех сферах своей жизни и общественности.
Блуждать и прятаться по разным ‘хоронушкам’, как вынуждены были делать раньше наши беглецы, не было теперь уже никакой, необходимости. Поезда ходили по всей Сибири, хотя и довольно медленно, беспересадочно, было нетрудно пересечь всю огромную страну, затерявшись в массе проезжающих, без риска ареста в дороге.
Я ехала из Читы одна, будучи очень немолодой, с разбитым в значительной степени здоровьем и сильно пораненным сердцем. Было грустно и больно, ведь, в этой жестокой стране оставалась добрая половина жизни. Все довелось испытать, пережить. Годами ждали вестей с родины, перебрасывались ими из тюрьмы в тюрьму, знали голод и особливо холод, сидели под замками. без воздуха, прогулок, переживали порою кое-что страшнее смерти. Но у нас было еще и другое, значительное и большое, что поддерживало и давало силу и упорство жить, почти без надежды на будущее. Это — сознание справедливости своего дела, его общей важности для всей великой нашей родины, оно скрепляло нас в одну спаянную семью с одним исходным путем, с одним неизбежным концом.
Среди общего, по временам наступавшего мрака, индифферентизма и дикости наше поколение одно обречено было вынести на своих плечах святое и важное дело, оно почти одно дерзало смело и открыто на весь мир кричать и грудью защищать действительную свободу своей родины, своего народа, необходимую для нее в такой же мере, как хлеб и солнце для жизни. Сорок лет назад с объявлением войны правительству выступили одни революционеры, от которых позорно отреклась тогда страна, отдавая их на съедение бешеным волкам, и довольно равнодушно смотревшая на казни Перовской<[40] и других. Поезд переносил меня издалека на родину. На родину! Порой кажется, что поезд стоит на одном месте, не двигается дальше. Среди узкой таежной просеки, между могучими стенами темного леса, движение — осторожное и тихое — походило на то, как будто мы скользим в темном туннеле. А кругом, куда только мог глаз видеть, все сопки да вековечная тайга. Это целый неизмеримый океан, конец которого терялся в неведомой дали. Из века в век стоят могучие сосны, красавицы лиственницы и богатыри кедры. Осенью в самую позднюю пору мы приходили в эту тайгу рубить и валить огромные деревья, заготовляя дрова. А лес был такой прекрасно-тихий, тихий, без мелочей мира, целые века никем не ворошимый. Птицы и звери жилиз своих излюбленных густых зарослях, и не было слышно их гомона. В редких случаях проходил тунгус-охотник, или осторожно, чуть слышно пробирался бродяга, и он норовил держаться ближе к опушке, пересекая тайгу по едва заметной, ему только известной, тропке спиртоносов. Для нас тайга не была с отмеченными границами, с указанием определенного района, переступать пределы которого вменялось в преступление. Мы чувствовали в ней себя вольными птицами и могли уходить далеко вглубь, в самую непролазную чащу. Сколько раз случалось теряться среди колоссального царства, кружась, переваливая одну сопку за другой, не видя никаких признаков человеческого существования…
Теперь мы едем в самую студеную пору, лютый мороз все заковал, и тайга кажется пораженной на смерть вместе с населяющими ее застывшими великанами, с нахлобученными белыми папахами на головах. Это опушенные снегом высокие пни. И над этой величавой красавицей куполом опускается суровое черно-синее небо. Там, в Сибири, и люди решительные, суровые, как голые серые сопки, и… простые. — ‘Кабы не простота-то наша… совсем бы в нашей стране жить народу не можно’, — говорят сибиряки. К этим жестоким людям в душе поднималась нежность и глубокая благодарность, и к этой угрюмой тайге. Они приняли нас, изгнанников с родины, и часто поддерживали в борьбе за свои права, за свое существование. Мы, рассеянные во вся языцы, были для них только постояльцами, временными жильцами, пригнанными незнамо откуда и неведомо за что, не сами избравшие для себя новое отечество, но среди них нам удалось сохранить свою идейную независимость и право открыто жить по вере своей. А среди тайги, перед лицом природы, такой спокойной и величавой, власть людей теряла свою силу, чувства и мысли теряли свой болезненный характер. Все до последнего атома переполнялось могучими и целительными дарами природы.
И теперь я прощалась со всем этим! Медленно подвигается наш поезд, подолгу задерживаясь на станциях, по горло увязших в снежных сугробах. И кажется порой, что мы никогда не достигнем желанной цели. А из заволакивающего тумана вдруг жгуче всплывает тревога: что если там за такой долгий срок ничего не изменилось и все старое вновь повторится? Но, ведь, жизнь никогда не стоит на одном месте, она вечно и беспрерывно движется вперед, прокладывая новые и неожиданные пути, — успокаивает меня сознание. Да, жизнь, действительно, несколько изменилась, — это заметно даже здесь, в Забайкалье, и обнаруживается все резче, по мере нашего движения на запад. Уже за Байкалом, на станциях, пассажиры таежники, более осторожные и менее сведущие в политике, не удерживались больше от непосредственного вступления в разговоры на рискованные темы со встречными западниками. Толковали и судили о томских студенческих беспорядках, некоторые тут же громко декламировали появившееся тогда в честь ‘бунтовавших’ стихотворение.
Разговоры переходили в страстные споры, при которых обе стороны не слушали больше друг друга. Однако, все это еще не была Россия, а, ведь, Сибирь с большим основанием могла считаться ‘вольнодумной’. Подлинная Россия была еще очень далеко, и только много дней спустя, в Челябинске, на станции, впервые за все время путешествия почувствовалось, что начинается подлинное русское, то именно, чего так страшился, от чего отбивался все время пути.
На перроне жел. дор. тесно жалась группа крестьян в рваных заплатанных зипунах, в лаптях, с большими грязными сумами на спине, и казались все они такими корявыми… Они волновались, гомонили, размахивая безнадежно руками, а лохмы их рукавов трепыхались, как птичьи крылья. Все тискались друг на друга, лезли без толку, а их отбрасывали слишком грубо. Там, в Сибири, не встречалось такого убожества, такой унизительной бедности, таких грязных людей. Разве когда прибывала длинная цепь вагонов с переселенцами, подолгу стоявших близ станций, жители городка или ближайших сел сбегались смотреть на невиданное и удивительное зрелище, — на людей-лапотников, сборище нищих, с тучей полуодетых, босых и истощенных детей, Сибиряки рассматривали приезжавших с сострадательным любопытством, смешанным со значительной дозой неприязни, сравнивая вытесненных с родины, из родных гнезд переселенцев с мошкой и комарами, которые, отогревшись солнцем и большими просторами, станут больно кусать их, сибиряков.
От Челябинска сразу началось великое наводнение вагонов нищенствующими детьми, калеками, вымаливавшими подаяние.
Это унизительное явление никому не портило настроения, оно было, видимо, для пассажиров таким бытовым явлением, к которому глаз присмотрелся и чувство притупилось давно.
К концу 15 дневной дороги мы добрались, наконец, до Саратова. Ощущение такое, как будто из темной полосы попал в ярко освещенную местность.
Память сохранила из этой продолжительной поездки два эпизода, тесно связанные с дорожными знакомствами. Припоминается один ссыльный ‘павловец’,<[41] по фамилии Фарафонтов, возвращавшийся с какой-то работы домой, в Енисейскую губернию. В 1902 году он судился с двумя своими взрослыми сыновьями за разбитие целым селом церкви и отказ брать оружие в руки. Дела ‘павловцев’ в свое время наделало много шума. В судьбе всех осужденных тогда принимал самое близкое участие Л. Н. Толстой. Фарафонтов-отец был осужден в Енисейскую г. на поселение, старший его сын — в каторжные работы на Сахалин, а младший в Мерв, в арестантские роты или батальон. Выйдя из тюрьмы в вольную команду, павловец-сахалинец нанялся в батраки к ссыльнопоселенцу.<[42]
Второй сын Фарафонтова, и тоже за отказ от воинской службы высланный в Мерв, был там, буквально, забит. К нему отнеслось начальство со всей беспощадностью, наказания были жестоки и беспрерывны, и он вскоре по взятии на службу скончался на гауптвахте при истязании, все время повторяя своим палачам слова: ‘любовь’ и ‘я брат твой’. Фарафонтов, отец этих двух мучеников, теперь возвращался с какой-то работы домой. Он рассказал всю историю своей загубленной семьи с поразительным спокойствием, как будто это не были факты современности, казалось, он нам передавал давно-давно кем-то пережитое, его ничуть не касавшееся. Евангелическое лицо его, задумчивые глаза, без гнева и суровости, выражали такое удивительное спокойствие, какое встречается только у людей, сверх меры перестрадавших. Это была красивая тоска, не нуждавшаяся в поддержке или чужом участии. Весь вагон в глубоком молчании слушал напряженно эту истинно скорбную повесть.
Под самый конец нашего долгого пути, как-то незаметно к нам подсел новый спутник средних лет, баптист. Очень крепкий, живой, интересный собеседник, пока, впрочем, не касались веры. Он был немного суров и аскетичен, но из-под густо нависших бровей глядели такие загадочно-задумчивые глаза, загоравшиеся часто гневным огнем, что это невольно привлекало к нему внимание. В нем было много своего, самодельного и самостоятельного. Исколесивши всю Россию со своими неотступными порывами отыскать праведную веру, он побывал у субботников, проникал в другие секты, но всюду ему казалось у них мало святости, нет настоящей правды. Опять и опять стучался он к цадикам, отшельникам, пока не утомилась его мятущаяся душа в тщетных исканиях чего-то другого, более широкого, что успокоило бы его ум и сердце. Тщетно потратив много энергии и средств на эти поиски, баптист решил еще поехать к Л. Н. Толстому, который принял его очень ласково.
— Он, Л. Н. Толстой, слишком много думает, — сказал с печалью баптист, — другим мало о чем остается размышлять. Притом же среднему человеку не справиться с тяжестью, возлагаемой его вероучением на наши слабые плечи.
Они долго спорили о вере, день и ночь и другой день и ночь, вели упорные схватки, и, наконец, Л.Н. стал сердиться, говоря с раздражением: — ‘Вот я старый, смотрите на меня, и глаза уже ослабли, а читаю много, читайте и вы, учитесь, почерпайте мудрость из хороших книг’. И ушел от баптиста в свой кабинет, гневно хлопнув дверью. Однако, скоро вновь вышел оттуда со смягченным взглядом и, без заметных неприязненных ноток в голосе, возобновил беседу, стараясь приблизить баптиста к своей вере.
— У меня есть свое, — сказал я ему, — с этим своим я едва справлюсь, как же я могу брать еще такое большое твое? Представь, у меня есть бочонок, вмещающий пять ведер воды, можно ли в него еще сверх этого налить воды? — говорил баптист.
— Нельзя, — согласился Л.Н. с заметной печалью в голосе и жестким выражением в глазах.
— Вы сорокаведерная бочка, в вас вмещаться может много, а я наполняюсь пятью, только пятью ведрами.
Рассказы баптиста о своих мытарствах привлекли внимание пассажиров всего нашего вагона. Сидевший через лавочку от нас священник все время настороженно прислушивался к свободной речи сектанта, то одобрительно, то негодующе выражал свои чувства. Внимание его значительно возросло, когда речь коснулась Л. Н. Толстого. Глаза его заискрились злорадством, и он громко заметил: ‘Тоже проповедует, а свое-то богатство, небось, не отдал. Оно, видите ли, неудобно — говорить одно, а жить иначе, и при этом множество людей обращаются к нему за братской помощью.
Вот он и снял ношу сию, тяжелую ношу с плеч своих, передав детям все свое богатство, яко неимущий теперь. Такова очевидная непоследовательность’.
— А вы-то, отец, — ехидно заметил баптист, — разве уж очень последовательны?
— Мы не пророки, не проповедуем людям новые царства на земле, — резко сказал батюшка, — мы не зовем людей в новый храм, сооруженный человеческими руками. Мы обещаем царство божие на небе.
Опасение, что мой побег каждый день может быть обнаружен и с розысками обратятся прежде всего к родным, адрес которых начальству был хорошо известен, побудил меня не задерживаться у родных, а ехать на север, вступить в организацию и в меру небольших оставшихся сил отдаться работе, завещанной нашими погибшими братьями.
Мне дали адреса, совет немного отдохнуть и осмотреться, выждать.

Глава ІІ
В Петербурге

Из путевых впечатлений запало одно событие, немного меня смутившее. На московском вокзале, совершенно пустом, одиноко маячила незаметной точкой в уголке моя фигура.
Было довольно-таки тоскливо ждать поезда, но вдруг в зал выплыла внушительная жандармская фигура, мерно и властно начавшая шагать из конца в конец. Потом жандарм свернул в мою сторону, внимательно всматриваясь в меня, как будто узнавая во мне свою знакомую. У меня уже созревало намерение переменить свое место, когда жандарм круто повернул прямо ко мне.
— Есть билет? — спросил он, меряя меня бычьими глазами.
Не понимая хорошенько, о каком билете идет речь, я пожала в недоумении плечами. Тогда он пояснил:
— Взяла, говорю, проездной билет до Питера?
На отрицательный ответ жандарм скороговоркой сказал:
— Не берите, поедете с моим знакомым служащим железной дороги. У него семейный билет, жену и сестру он нашел, а мамашею будете вы.
Мой отрицательный жест к такому лестному предложению очень его удивил, оскорбил даже, и он старался соблазнить меня теми выгодами, которые проистекут от этой сделки.
— Тебе кроме пользы ничего не будет, вместо 6 рублей заплатишь 5 р., понимаешь? Жди тут, сам приду за тобой.
Конечно, пришлось убраться подальше, и потом видно было, как жандарм тщетно разыскивал ‘мамашу’.
Протекшее время с последнего пребывания в Петербурге было так значительно, внесло столько перемен, что невольно смущала мысль, как наилучше устроиться. Впрочем, на петербургском вокзале быстро нашлось разрешение этого немудрого житейского вопроса. Извозчик отнесся участливо и предложил отвезти в самые дешевые номера, ему хорошо знакомые. Я вручила свою судьбу в его руки.
Номера, действительно, были недорогие, немного странноватые, около самого Николаевского вокзала. Весь огромнейший дом заполнен был одинаковыми, до мелочей во всем похожими друг на друга, номерами.
Типичнейшая хозяйка-меблированных комнат меня встретила и отвела мне самую маленькую комнауку. Это была женщина уже пожилая, с букляшками на лбу, со сбитыми волосами, подбеленная, неряшливо, грязно одетая, и все-таки во всей ее фигуре, в манере держать голову видно было, что она когда-то знавала и другую обстановку и иную среду. Номера имели сходство со своей хозяйкой, жильцы, как потом выяснилось, состояли из самой сборной публики и вполне загадочных личностей. На все номера была одна довольно жалкая прислуга, мыкавшаяся по всем комнатам и часто вступавшая с хозяйкой в настоящие бои с весьма трагическими последствиями для обеих. Но почему-то она стоически выносила все невзгоды и свое тяжелое, бесправное положение.
Быть может, частые вечерние пиршества служили смягчающим обстоятельством в ее неприглядной жизни. Бог весть, откуда являлись на кухню запоздалые гости, в пузырчатых лаковых сапогах, с гармониками под мышкой, с пивом и водкой. У хозяйки тогда головная боль проходила, прислуга торопилась ставить самовар, начинался пир под руководительством самой барыни. Почему-то, между игрой на гармонике и битьем посуды, хозяйка читала по-немецки или говорила фразы на том же языке, а когда это не убеждало гостей в ее превосходстве, она приносила из своей комнаты старые, истлевшие документы, бесповоротно доказывавшие ее родовитость. Так гомонили они в кухне целую ночь.
Ближайшими жильцами двух номеров были батюшки. Один, совсем молодой, с Афона, днем стоял с тарелкой на углу Знаменской и Невского, собирая посильную лепту. Вечером у него собиралась веселая компания пропивать собранные гроши жертвователей, приношение которых часто доходило до ста рублей в день.
Другой поп, занимавшийся тоже сбором, имел угрюмый характер и пил вдвоем с приходившей к нему каждый вечер с гитарой довольно мрачной личностью. Играл он большею частью грустные, заунывные мотивы, и под конец вечера оба горько плакали, кого-то проклиная. Оба эти батюшки никогда не соединялись вместе. Мой молодой сосед говорил, что будто другой завидует ему за большой сбор подаяния.
Жить среди такой компании долго одной было тяжело и опасно. Усугублялось это рискованное положение тем, что каждый вечер хозяйка предупреждала всех своих жильцов о возможности прихода ночью полиции и что в таком случае надо говорить ‘этим подлецам’, как она выражалась. На мою настойчивую просьбу прописать мой паспорт она неизменно отвечала: ‘Зачем деньги тратить, живи, сколько нужно, так, придет ночью полиция — скажи: сейчас с поезда’. По-видимому, у нее были свои, какого-то тайного характера, причины на такое отношение к полиции и к прописке. Впрочем, весь этот многоэтажный дом, как мне стало потом известно, был занят личностями ‘не вполне чтоб’, и порядки в меблированных квартирах были аналогичны с нашими.
Затянувшаяся неопределенность положения, неясность, когда потребуется войти в работу, подсказывали как-нибудь изменить тягостную жизнь. По конспиративным условиям нельзя было никого видеть, тем более посещать знакомых, обстановка же не дозволяла даже читать ни книг, ни газет. И вот я решаюсь поехать в Кронштадт, посмотреть и хоть немного понять широкую популярность, движущую причину толпы, осаждавшей тогда известного Ивана Кронштадтского.<[43] Правда, к тому времени слава его уже начала в народе значительно угасать, часто уже приходилось слышать непочтительные о нем отзывы среди простолюдинов. Так, между прочим, одна ехавшая с нами простая совершенно баба, везшая к нему слепую девочку, наставлялась другою вернуться домой, не тратиться зря.
— Говорят, он помощь оказывает, — возражала ей другая, — авось, даст на обратную дорогу.
— Говорят, — заметила скептически и резко оппонентка, — говорят, кур доят, да сисек нету, мы, дураки, всему верим, поезжай, поезжай с богом, он тебе скажет то же, что нашему безглазому Семену: ступай, говорит, к доктору, я не бог, другие глаза не вставлю.
Ехала нас целая группа простых женщин, некоторые из них там бывали уже помногу раз, все знали, и они направили нас с парохода в общежитие.
В громадных зданиях о. Ивана было все расценено до последней ниточки. По одной и той же лестнице, одинаково для всех вонючей и загаженной, направо — рублевые номера, рядом — пяти, по мере подъема вверх, цена понижалась, и, наконец, на самом верху, в общей комнате, плата за ночевку взималась от 10 до 30 копеек. По дороге в Кронштадт, ко мне присоединилось несколько девушек, потерявших места прислуг и направлявшихся туда просто отдохнуть, поразнообразить свою скучную маяту. Мы все поместились в общежитии, с оплатой 10 к. с койки посуточно. Это была большая квадратная комната, сплошь занятая примыкающими друг к другу кроватями, без прохода между ними, так что в средние ряды приходилось перепрыгивать через лежащих людей. Кровати с соломенными тюфяками, в труху перетертыми боками усердных богомольцев, походили на омерзительное гноище. Ни подушек, ни одеял, вовсе не полагалось. Рано, очень рано утром, когда пароход привозил новых усердствующих, все ночующие женщины, полусонные, плохо одетые, выгонялись надзирательницей на улицу, для ‘порядка’. Происходили баталии с надзирательницей за такую бесцельную жестокость, благодаря чему богомолки вынуждались два-три часа оставаться на холоде в ожидании открытия церкви. Более смелые продолжали лежать на кроватях, отказываясь подчиниться безрассудному требованию.
В том же этаже, на одной площадке, в смежной с нашей комнатой, помещалась сапожная и швейная мастерская. В первой работали все мальчики от восьмилетнего возраста до 16-17 лет, во второй — девочки приблизительно в тех же годах. Мастерскими заведывал немец с женой.
Дело было во время японской войны. В мастерских шла спешная работа для армии. Жена немца ездила сама во дворец за получением материала от самой царицы и, если и не считалась там своим человеком, то все же выражалась: ‘мы с императрицей решили так-то и так-то’ Она громко рассказывала о воровствах, как при вскрытии ящиков находили в них камни вместо полотна, передавала множество дворцовых сплетен.
Часов в 10 вечера мы заходили в мастерские. Дети сидели за сапожными столиками, продолжая своими маленькими детскими ручками выполнять большую и трудную задачу. Значительное большинство между ними казались истощенными и хилыми. Из старших некоторые бегали, под предлогом ‘за утюгом’, на кухню, туда же шмыгали девочки подростки с другой половины мастерской, спешно вместе с мальчиками курили, другие тут же при всех обнимались и целовались.
На вторые сутки, среди ночи, мы были разбужены громким детским плачем, доносившимся из чулана, три стены которого врезались в нашу комнату. Рыдание все усиливалось. — Чей это ребенок плачет? — спрашивали пробудившиеся богомолки. — Чай, опять немец измывается над детьми! — отвечала надзирательница. Мастер-немец, и он же начальник мастерской, очень строго расправлялся со своими учениками, не исполнившими свой урок. Он сажал виновника в пустой и темный чулан на целую ночь, а когда ребенок чересчур громко выражал свой страх и горечь, немец врывался сам туда и жестоко хлестал ремнем плачущего. Это были дети богомольцев, оставленные на попечение батюшки. О. Иван, проходя мимо мужика или бабы с ребенком 7-8 лет, трогательно простирал свою руку над головой деревенского мальчика или девочки со словами: ‘отдай мне его в дети’. Отец или мать, пораженные такой неожиданностью, не верили своему счастью, свалившемуся на долю их ребенка, стать сыном святого отца. Нимало не сомневаясь в истинности слов о. Ивана, что он их Гришутку берет себе в дети, они радостно оставляли ребенка. И что им этот бедный Гришутка, как не лишний рот в голодной семье? Из ребенка, в их нищенской жизни, ничего путного не выйдет. Одет он в лохмотья, обут в лапти, косматый, грязный, лицо зеленое. ‘Батюшка, не оставь парнишку, доведи до толку’, — просят родители, уходя домой, не подозревая, что сынишка их попадает в мастерскую к немцу, ничем не лучшую всякой иной сапожной мастерской. И вся жизнь малыша сведется к сидению около столика, с шилом в руках, весь день до поздней ночи. А для сокращения жажды детских удовольствий его запрут в темный чулан. В этом для него страшном месте он облегчает свое большое горе рыданиями и призывает мать защитить его, взять его домой отсюда.
— Одни безобразия тут и больше ничего не вижу хорошего, — заметила одна из посетительниц при нашем возвращении в Петербург.
По возвращении из Кронштадта, необходимо было занять оседлое положение, определенное место, с пропиской и подготовкой к званию прислуги. Необходимо было стать в самую простую обстановку, изолироваться от всего, не иметь ни с кем связей, а, главное, жить в положении, где бы не падало и тени сомнения, — паспорт у меня был неграмотной прислуги с отметками служебных качеств. С одной девушкой мы пустились на поиски углов или недорогой комнаты. Весь день мы проходили без видимой пользы по грязным и вонючим лестницам, только под вечер, в громадном проходном дворе, поднявшись на 6-й этаж очень населенного дома, наняла я маленькую комнатку без мебели. Хозяйка посулила оставить кровать с голыми досками, на которой при нашем посещении лежала какая-то могучая, мертвецки пьяная фигура. Мы рассчитали так: лучше взять за 8 руб. хотя, и конуру собачью, но отдельную комнату и поселиться вдвоем, чем жить в густо набитом жильцами помещении, тем более, что светлый угол стоил 4-4 1/2 р. Я оставила рублевый задаток вертлявой хозяйке с предупреждением, что переселюсь на утро.
Ранним мглистым утром я поднималась на самый верх, предвкушая удовольствие остаться одной без посторонних глаз и ушей. Но меня ждало тут худшее из худшего. Хозяйка с порога сразу ввела меня в необычную обстановку — в общую комнату. Весело, очень развязно она заявила о совершенной ненужности, даже вреде для одинокой отдельного помещения.
— ‘Вот тут у окна, — трещала эта сорока, — сейчас освободился светлый угол, чего лучше?’ — ‘Да я же наняла у вас комнату, задаток дала, не так ли? Чего же ради вдруг предлагаете угол?’ — ‘Светлый угол самое подходящее для вас место, — настойчиво повторяла она, — как вы есть одинокая, скучливость одолеет, на людях то-ли дело!
Вот тут у окна столик поставлю, матрасик дам, приладишься, умостишься, так-то хорошо. Хотя бы поговорить или спросить о чем… Дело твое бессемейное — тут всякого народу найдется: и бабы, и девки, тоже почтенные торговцы есть. У меня вежливо, благородно, не бойся. Я прямо скажу, тут вот тебе самое подходящее место, лучше не найти, а комната занята’.
Было до очевидности ясно, что никакие резоны, угрозы, ни требование возврата задатка не в состоянии ни чуточки поколебать эту бабу-выжигу. Резониться с этим верченым существом было напрасной и бесполезной тратой сил, а мысль опять с вещами возвращаться в омерзительные номера, снова искать комнату… Бррр… Я взяла угол, светлый угол в общей комнате…
Помещение с углами было небольшое, с очень низким потолком, значительно обвислым, грозившим как-нибудь ночью придавить всех своих жильцов. По всем четырем стенам стояли кровати, т. е. просто-напросто по два ящика, на которые клались две-три доски, сообразуясь с тем, на сколько душ готовилось логовище. Многие вместо кровати пользовались своими сундуками, а случайные ночевщики просто ложились на свободное место на полу. В нашей комнате стояло 8 помостов. От двери на первой кровати муж с женой и крошечным ребенком,.рядом с ними по той же стене горничная, молодая девушка, спала на сундуке, дальше судомойка, лет 20 полька, за нею я. По противоположной стене против нас — кухарка с пятнадцатилетним сыном, почивавшим вместе с матерью, за ними — горничная и затем пряничник 45 лет, с взрослым сыном. Часто в нашу комнату приходил законный муж хозяйки с тремя подростками-детьми. Отец с своими цыплятами все время ютился кое-как и где попало, не имея даже постоянного угла. Все углы и закоулки квартиры имели не менее сгущенное население. В кухне, лишенной совершенно света, жила дряхлая старуха, сапожник, работавший при мерцающем свете копеечной лампочки, иной раз, бросая работу, проклиная собачью конуру, он уходил в кабак. Пропойца-техник являлся по ночам, уходя на рассвете. В нанятой было мною комнате, третьей, помещалась сама хозяйка с двумя спившимися типами, один был ее любовник, другой — ближайший сотрудник и друг любовника. Не было того дня, когда бы число постоянных обитателей спускалось ниже 25 душ обоего пола. Каждый, не будучи даже знаком с угловыми помещениями, может легко себе представить всю обстановку и условия, в каких ютился весь там собранный муравейник.
Так как питание большинства состояло из селедки и черного хлеба, то ночная атмосфера доходила до предельного своего насыщения, вызывая у спящих удушье и головные боли. Приходилось почти каждую ночь нарушать признанное всеми правило общежития не открывать окна, тихонько на один сантиметр отворять раму, и под свежей только струйкой воздуха приходил крепкий предутренний сон.
Для цельности представления постараюсь правдиво описать этих случайно собранных, бесхозяйственных, бессемейных и, в большинстве случаев, безвольных людей. Начну с главы углов.
Муж хозяйки, николаевский солдат, уже старик, служил все еще на железной дороге, он вполне и безраздельно находился во власти жены. Трое анемичных детей знали только отцовскую заботу, когда он, вернувшись со службы, собирал, как наседка, своих ребятишек, кормил их и вместе с ними ложился в одной куче на полу спать. Это было единственное проявление его личности в семье, да еще ежемесячная отдача жене своего жалованья. К жене он относился безучастно, как к предмету чуждому и чужому, детей нежно любил. Очень редко, утаив из жалованья несколько пятаков, он являлся домой в развязно-веселом настроении, созывал своих ребят и оделял их пряниками. Тогда же происходила великая ‘трамбола’ между супругами, с весьма, впрочем, маленькими последствиями. ‘Я твой муж, — дребезжал старческий голос, наступавшего на нее с выпяченной грудью николаевского солдата — не какой-нибудь, живу в законе, зарабатываю, а у нас ни синь пороха, дети без присмотра. Убью! Путаешься в этаких грязных свинствах’. — ‘Ну, завелися, — грубо и зло говорил кто-нибудь из уголовников, — кричите, нам одно только причиняете беспокойство’. Хозяин, почитая себя как бы пассажиром в этой квартире, умолкал, весь виновато съеживаясь. Хозяйка жила в отдельной комнате с ‘Рыжим’ и его другом. Всегда косматая, очумелая, она бегала, суетилась, забывая про детей, пила с любовником водку, как воду в себя лила, потом они дрались, кричали и все без какой-нибудь надобности, по какой-то душевной раздерганности, ‘У нее до нитки все пропито, проедено, — судачили жильцы, — даже последнюю икону, ежели никто не помешает, несет в кабак за бутылку водки’. — ‘Сегодня, — оповещал кто-нибудь, — отнесла тюфяк из-под себя, чтобы опохмелить своего ‘Рыжего’. А ‘Рыжий’, еще молодой, крепкий мужчина, весь отекший, не выходил ни одного дня из чада, не оправлялся от пьяного угара. Или в забытьи, вытянувшись во весь рост, он лежал на голых досках кровати, а на полу около него не менее пьяный покоился его друг и соучастник. Или у них всю ночь шла гульба, крики, ‘нехорошим занимались’, как выражался наш чистоплотный пряничник.
Ночная компания причиняла нам немалые тревоги. Часто слышались истерические взвизгивания, порой хозяйка вылетала в коридор, следом за нею врывался ее ‘Рыжий’, и начиналась в этом узком и темном туннеле потеха молодецкая, да такая, что расцепиться не могли, как разъяренные собаки. — ‘Заволоводились’, — брезгливо и громко замечал, кто раньше всех просыпался. Из нашей комнаты выбегали почти все бабы и скучивались у настежь открытой двери. Насладившись даровым зрелищем, давали окрик: — ‘Да будет вам, кажется бы можно покончить покуда!’ — ‘Шельма баба, — замечал сапожник, — кошачья порода, точило!’ Зрелище скоро наскучивало, а, главное, все это было видено и перевидено, и только однообразие однотонного существования поддерживало интерес к дракам. Одни уходили по своим углам, более активные растаскивали любовников или разливали их попросту водой. Спектакль вызывал между угловиками обмен мнений между собой: ‘Ну, баба, я бы ее!’… — ‘А чего старик-то смотрит? тоже законный муж’. — ‘Поди-ка, нашелся храбрый, он, ‘Рыжий’-то, тебе покажет закон!’
Изредка, на похмельи, этот ‘Рыжий’ являлся к нам в нашу комнату, одетый в одно белье с распахтанным воротом. Японская война тогда только что началась. Интерес и любопытство волной проникали всюду. ‘Рыжий’ приносил с собой чурбан для сидения, засусленную, затрепанную газету. Друг его становился у дверной притолки. Начиналось чтение хриплым, пропитым голосом, сопровождавшееся либеральными мудрствованиями. Все это проделывал он, пожалуй, для отвлечения своей пьяной тоски. Его замечания о войне были и метки, и оригинальны. Однако, видя свои слова падающими на каменистую почву, он снимался и уходил со своим другом… пить. Кто они были? Оба пропойцы, не имевшие ничего, даже пары сапог для четырех ног, рубаха и штаны — вот все их достояние, но водка находилась каждый день, да и то сказать, они так пропитались ею, что незначительная доза этой влаги валила их с ног.
В нашей комнате, как раньше было сказано, жильцов самостоятельных, т. е. имевших свою кровать, свой образ на стене, было 11 человек. Первый по порядку от входной двери налево угол занимала, как я уже упомянула, женщина с маленьким ребенком. Любовник ее, хотя не жил у нас, проводил много времени здесь: ел, спал, длинно рассуждал.
Анна, мать ребенка, была незаурядная женщина, с очень серьезным, почти мужским, некрасивым лицом, высокая, как жердь, прямая, с плоской грудью. Она выделялась из всех угловиков. Большие серые глаза искрились добротой и юмором. Всегда сдержанная, спокойная, она любила захватывающее веселье и даже бешеный разгул. К 30 годам она уже перебывала в различных положениях, перепробовала все прелести многообразной жизни. Особенно увлекал ее непосредственный разгул. Острый, хорошо подвешенный язык, красивая речь, пересыпанная меткими пословицами, стихами, особенно из любимого ею Некрасова, создавали ей выгодное положение в компании гуляк. Она была совсем неграмотна, но собрала и вобрала в себя изрядное богатство. Откуда она все знала? — ‘А где и в каких переделках мне не довелось побывать’, — ответила однажды она. Ее умное молчание и такт поражали, когда пьяный любовник, — что повторялось почти каждый вечер — в тысячный раз ‘облаживал’ ее будущую жизнь. Он служил раньше хорошо, но, катясь вниз, теперь получал всего 25 р., пропиваемые им ранее получки, жалованья. По срывавшимся словечкам можно было догадаться, что он служил в охранке.
Еще молодой, с интеллигентной, красивой наружностью, с большими пытливыми глазами, белым с зализами лбом, он среди нашей кудлатой публики выделялся резким пятном. Сам он рассказывал свою биографию с горькой жалобой на судьбу. Четырнадцатилетним мальчиком он бежал из деревни в Питер, шатался и мыкался по всем углам и баржам, как бездомная собака. Сам учился грамоте, сам доходил до всего с присущей ему любознательностью. Ставши на ноги, служил у больших коммерсантов. Знал весь Петербург, как свои пять пальцев, бывал в палатах, в кабинетах сановников. Им дорожили, как ловким дельцом. — Сейчас я в последней степени деградации’ — заканчивал он. Возвращаясь к Анне семь раз в неделю пьяным, он, сидя на кровати жены, заводил пьяную канитель, тягучую, как зарядивший осенний дождик. — ‘Чего ты, Анна, бездельничаешь целыми днями? Поступай учиться заготовки для сапог делать. С мастером я уже сговорился, три рубля в месяц, ручается в этот срок обучить. Куплю машинку в ломбарде, стану по три рубля на ребенка выдавать ежемесячно, чего же больше? Не хочу больше жить с тобой, надоело, кончено!’
Хотя он очень убедительно старался внедрить в голову Анны красоту трудовой ее будущей жизни, но эти перспективы нимало не соблазняли ее. Не возражая, оставаясь все время молчаливой, она только раз или два ему заметила: ‘а маленький ребенок как?’
Однажды, среди потока этих надоевших речей, я не выдержала роли простой слушательницы и возразила: ‘Однако, ловко! сам получает 25 руб., а жене с ребенком сулит всего три, по какой же это такой правде?’ — ‘А это не ваше дело, почтенная Федосья Егоровна, в наши семейные порядки не путайтесь!’ — отвечал он.
— ‘Не выносите на торжище своих семейных дел, тогда никто не станет и соваться в них’.
— ‘Правильно. Только вы напрасно, уважаемая! У Анны таких, как я, было 25, будет и того больше. Что такое женщина? Воздушный поцелуй, роскошный цветок, через мгновение увядающий. Свободный дух выше всяких привязанностей. Любовь не осуществляется никогда так, как она живет в нашем сердце, а без того семейная жизнь — хомут, ненавистный мне в высокой степени. Любовь к жене, детям — бессознательное самообожание’. И долго еще лился поток его и дельных, и беспутных слов на разные темы.
Ребенок у них рос в забросе, хотя Анна очень любила его. Всегда больной, хилый, с головой вылупившегося индюшонка, он вечно скулил писком брошенного котенка. Под конец он заболел воспалением легких, и, праведное небо! кто только не лечил это бедное крошечное существо! Конечно, средства употреблялись самые героические: обливали с головы мочей и невытертого оставляли голым до полного высыхания, поили смесью перца с водкой.
Казалось, тут ему и аминь, ан выжил, остался докучливо скрипеть.
В этих темных щелях дети родятся неведомо для чего и, как блуждающие в степи огоньки, быстро исчезают…
Голова в голову с Анной спала очень молодая, высокая девушка — полька. Довольно миловидная блондинка, необыкновенно наивная во всем, как дитя, и как дитя привязчивая, еще не стряхнувшая с себя деревенщины. Мать ее, вдова, нищетой вынужденная отправить свою единственную дочь с братом на заработки, теперь с великой тревогой звала ее обратно домой. Адель — так звали эту девушку — служила в Питере судомойкой у каких-то богатых господ, державших повара. Этот повар, имевший уже взрослых внуков, сделал эту наивно-простую девушку беременной.
— Любила ты его, что ли? — Какой там любила. Ты посмотри, вот он придет сюда, ведь ему 83 года, и зову-то я его дедкой.
Сидя на постели и сжав обеими руками голову, она порой так жалобно выла, как ночью собака, долго, безумно, вспоминая мать, которую любила больше всего на свете.
— И кого же, как не ее мне больше любить? Она живет на Литве, далеко, далеко отсюда. У нас свой домишко, свой огород, мать много работает. Ежели узнает мой грех, она проклянет меня и умрет с горя.
Брат уже знал трагическое положение сестры и грозил зарезать Адель. Она сбежала с той квартиры, куда ее поместил, по обнаружении положения, повар, и куда уже в отсутствие Адели приходил брат покончить с нею. Поэтому она тщательно скрывала свой адрес, живя без прописки, угождая во всем пьяной хозяйке, трепеща и волнуясь при всяком намеке об отказе ей от угла.
И смотришь на эти скорби людей, на эту юдоль печали и во всей наготе там, в этих темных щелях, во всем объеме видишь болезненные явления нашей искривленной жизни. Только два раза, говорят, паук хватает свои жертвы — в начале и в конце, а эти несчастные в ожидании сего живут и мечутся в тенетах.
Старик повар приходил изредка, урывками к Адели, принося ей то сэкономленный кусочек масла, то щей крошечный горшочек, оставляя еще 5-10 коп. на хлеб. Жильцы угловые встречали его удивленными взглядами, полными недоверия и нескрываемой гадливости. Старый-престарелый, дряхлый, с пожелтевшими, как мох на дереве, клочьями волос, с нависшими жесткими бровями, он был груб и резко держался с Аделью.
— ‘Как же ты, Адель, сошлась с таким?’ — ‘Да, так, однажды ночью пришел, ну’… Прожив все свои заработки, весь скарб, Адель осталась полуприкрытой. Впрочем, она не составляла большого исключения среди нашего населения, разве было на ней немного больше грязи и вшей, да от этого царства паразитов никому нельзя уберечься, как трубочисту от сажи. По ночам жуткие тени, как лунатики, вскидывались, вставали, трясли свои лохмотья. Особенно была страшна Адель. Высокая, с большим животом, длинными руками, в одной рубахе, она шагала между спящими и через них выходила в коридор, на лестницу, садилась на подоконник, охая, проклиная и стеня. В этой же комнате, на глазах у всех, среди неописуемой грязи, гомона, она разрешилась живым младенцем мужского пола, который вскоре поступил на попечение воспитательного дома. В период послеродового лежания Адели, больше всех внимание проявлял к ней живший в темном углу кухни сапожник. Раньше он заходил к нам во время подвыпития. Тогда у него речь становилась тихой, нежной, какой-то ласкающей, как ветерок в теплую ночь. У него недавно умерла жена в больнице, сильно им любимая, а вслед за ней, через месяц, умерли двое деток. Глубокая пустота и пропасть образовалась вокруг него, пропало то, что было для него выше и дороже его жизни. — ‘Бог, создавший меня мужчиной, по ошибке вложил в меня женскую душу, привязчивую и однолюбскую. Я держался, как ребенок за грудь матери, за жену и детей, а теперь колосом в поле одиноким остался. Если бы не боялся бога, то отверг бы теперешнюю жизнь мою’, — говаривал он. Глубокое горе светилось в его еще молодых глазах, в его голосе, в тихом плаче и во всей его скорбной фигуре.
Среди остальных сереньких жильцов заметной индивидуальностью был ночевщик, которого почти никто не видал, но каждый, хоть раз, ночью слышал. Это был техник с высшим образованием, средних лет, красивый брюнет. Приходил он всегда за полночь, сейчас же валился на сложенную поленницу дров в темной кухне. Одет он был в черный сюртук и брюки изрядного вида, но обувь — на одной ноге обрезок сапога, на другой — дырявая калоша — сильно портила его вид. Уходил он всегда с зарей, почему мы сначала совсем: не знали о его присутствии. Долго спустя, притом довольно своеобразно, он обнаружился. Возвращаясь из своих экскурсий ночами, он с некоторых пор стал находить дверь запертой накрепко. Им давался робкий звонок, на который никто не отзывался, звонок постепенно учащался, переходя в отчаянный непрекращающийся трезвон. Хозяйка или старик, крадучись, подвязывали язык звонка. Наступала непродолжительная тишина. Проснувшиеся жильцы с затаенной тревогой и любопытством ждали конца. Видимая неизбежность остаться на лестнице подбодряла техника. Он начинал дубасить кулаками в дверь, присоединяя потом в помощь и ноги. Грохот шел во всей квартире неописуемый. Кто-нибудь, более милосердный или сильнее спать хотевший, советовал хозяйке впустить. — ‘Да отвори ему, места не проспит’. — ‘Не пущу, — взвизгивала она, — не платит третий месяц, думает, подлец, улестить обещаниями. Не-пу-щу!’, — раздается издалека ее крик. Тогда уже начинался настоящий набат: дверь громыхала, грозя сорваться с петель. Оглушающий шум, наконец, действовал на старика, срывавшегося с своего логовища и быстро открывавшего дверь. Впущенный техник моментально бесшумно валился на дрова, и все затихало. Тянулась эта музыка довольно долго, пока однажды техник не вручил хозяйке полтинника, отдалив на более или менее продолжительное время свои ночные штурмы дверей.
День наш начинался очень рано. Пряничник с сыном всех раньше поднимались. Они становились рядом против чужой иконы и долго усердно молились, шепча тихо молитвы, склоняясь иногда на колени. Сын делал все так, как поступал отец, и чудно было смотреть на эти две здоровые, крепкие фигуры, особенно вечером, при мерцающей лампаде, точно один только двигался, сгибался, а рядом с ним тень его моталась тут же. Бабы поднимались позже, кто шел в трактир, а кто тоже сгибался униженно перед своим богом. Поодиночке и компаниями шли за кипятком, купить кто чего. По утрам большинство пило чай с черным хлебом, в обед питались, исключая имевших работу с хозяйскими харчами, все приблизительно одинаково. В 12 часов заходили в лавку приобрести там на 3 коп. кофе, на 3-5 коп. сливок, в ближайшем трактире получали за 1 коп. огромнейший чайник кипятку, и еще за одну копейку к нашим услугам была плита. Скипятить кофе требовалось не больше пяти минут. Иногда там же обжаривали картофель и даже в масле: это деликатным кушаньем называлось. Дома кофе пили без конца, вновь и вновь кипятя его, а после приходила просить для себя хозяйка оставшуюся гущу.
Кое-кто питался исключительно подаяниями сострадательных жильцов, другие черным хлебом и 3-х копеечной селедкой, делимой на две равные части: с хвостом в первый день, с головой на завтра. На воскресный день Анна варила для своего избалованного ресторанами любовника обед, тогда можно было у нее получить за 10 коп. тарелку супа.
Спать укладывались рано, в надежде — авось, уснешь до событий и нападения врагов. Впрочем, эта общая мечта редко, увы, как редко осуществлялась! То пьяные, то муж Анны, а то слетались тяжкие мысли, у каждого свои…
Под праздники наши довольно-таки циничные и атеистичные жильцы старались соблюсти внешний декорум религиозности, задобрить богов. Каждая женщина зажигала лампаду перед ей только принадлежавшей иконой. Масло, по естественной причине его экономности, воняло, фитили трещали, комната наполнялась густым тяжелым смрадом. Особенно ночью, когда в скупо отпущенной богу порции масла немилосердно чадил сгорающий фитиль.
Угловая жизнь во многом напоминает тюремную, с прибавкой того минуса, что эти вольные обитатели отвратительных гнезд не имеют и того минимума обеспечения, который имеют арестанты в виде арестантского пайка.
Упомяну еще об одной квартире, в которой мне пришлось позже жить, в тот период, когда я торговала семечками и фруктами.
Это помещение на Лиговке, в три комнаты, занимали муж с женой. Хозяйка — совершенно трезвая, пожалуй и домовитая, недурная жена — едва занималась заря, едва брезжил свет, срывалась с постели и бегом неслась на толкучку, скупая там всякую рвань, грязные юбки и пр. Из этих лохмотьев муж стряпал узорчатые одеяла, продававшиеся женой на базаре холостым рабочим по довольно дешевым ценам. Она все утро, без куска хлеба, мыкалась по Лиговке, нагруженная до головы изготовленным товаром. Неудача в купле-продаже настраивала ее очень свирепо. Весь ее гнев выливался тогда на нас довольно грубо: ‘У меня не дристать, не пачкать! Я люблю чистоту, не какая-нибудь, не во рву валяюсь, чтобы тут заводить всякую нечисть!’
Понять эту придирчивость было нетрудно: хлеб ей доставался весьма нелегко!
Муж — кроткий, тихий, даже нежный, забитый мужик, с детским выражением глаз, сгорбленный, кривоногий, целый день ерзал по полу, разбирая куски вонючей дряни, разрывая пыльные клочья хлопка. Его развлекал и сокращал серые, докучливые дни спившийся купец, жилец угла, когда-то, по словам хозяйки, очень богатый, но обобранный до ниточки своим приказчиком. Будучи пьяным, на похмельи и трезвым, купец этот всегда, без перерыва, читал работавшему хозяину, читал все, читал без устали: евангелие, старую газету, все печатное, что попадалось ему под руки. Если его постоянный слушатель отсутствовал, то он предлагал почитать древней старухе, торговке семечками, часто занемогавшей, кучеру какого-то князя, интересовавшемуся одними лошадьми. Мое вселение подвинуло купца дальше и лишило его самых примитивных удобств — спать на кровати. В узком и темном коридоре мы помещались втроем: я и торговка с маленькой девочкой. Через эту темную, сырую дыру проходили посещавшие квартиру гости и пр. Днем с полбеды, так как мы с товаром бродили весь день по городу, ночью же часто проходящие спугивали нередко наш сон.
Густота населения в этой квартире была не менее плотная, но пьяного элемента было несравнимо меньше. А вообще, все угловые общежития мало чем отличаются друг от друга, и по рассказам лиц, работавших тогда на одном и том же революционном деле, живших тоже по углам, исключение составляли жилища извозчиков, сравнить которые безошибочно и без преувеличения можно только с выгребной ямой.

Глава ІІІ
На конспиративной квартире

Однажды, отлучившись еще из первой квартиры на целый день на дачу П. Ф. Якубовича,<[44] я возвратилась под вечер и сразу заметила в своем муравейнике несколько приподнятое настроение. Перебивая друг друга, женщины передавали: ‘Приходили, Григорьевна, к тебе господа, в услужение нанимать. Барыня такая красивая, роскошная. А барин чудной, не русский, по всему видать, говорит как-то неладно, морда некрасивая. Обещались завтра придтить’. Я тоже почувствовала большую радость, что кончается тягостная и уродливая жизнь, мучительная по условиям, жизнь напряженная, с оглядкой, с боязнью обнаружиться, не попасть в тон окружающих обитателей. Главное — не было уже для нее и принудительной необходимости.
Решаю завтра никуда не отлучаться с квартиры, но устроить, однако, так, чтобы моя встреча с ‘господами’ произошла вне общей комнаты. Муж Манны оставался дома, и его острый глаз мог уловить какие-либо обмолвки в наших разговорах, не соответствующие моему званию и положению. Уже странным могло казаться и то, что богатые господа поднимаются на шестой этаж за прислугой сами, и бабы мне не преминули заметить: ‘Знать ты, Григорьевна, искусная стряпка, сами ишь пришли’.
Утром, к приближению назначенного часа, с большим чайником в руках, как бы идя за кипятком, я вышла на лестницу и стала тихо спускаться вниз. Расчет оказался верен. На третьем спуске подымался навстречу очень изысканно одетый молодой господин, каких, вероятно, эта лестница никогда и не видывала на своих ступенях. Приблизившись, он приподнял красивым жестом свою шляпу, спрашивая у меня обо мне. Переговорив быстро о времени явки к ним на квартиру и взяв у ‘барина’ их адрес, я возвратилась радостная в комнату, спеша поделиться со своими сожительницами приятною неожиданностью: ‘получила-де хорошее доходное место к одиноким господам. Кроме меня у господ будет лакей, жалованье дают достаточное, работа необременительная’. Многие жильцы слушали с затаенной горечью, завидуя счастью, без труда свалившемуся мне. Анна даже предлагала уступить ей, давно и тщетно искавшей именно такое место. Адель обещалась приходить раз в неделю, не чаще, дабы не раздражать барыню более частым посещением.
Положение именинницы обязывало угостить вместе живших женщин кофе внакладку и дать обещание не шибко зазнаваться в положении прислуги богатых господ.
На утро, не беря с собой всех вещей, как это принято у поступающих на место, и поручив присмотреть за ними Адели, я налегке отправилась по врученному адресу.
‘Господа’, которых я раньше не знала, только что переехали из гостиницы в нанятую ими (на Жуковской ул., No 30) хорошую большую квартиру с полной меблировкой и всем готовым хозяйством. Дама-хозяйка хвастливо уверяла, что она в городе имеет еще несколько квартир, обитаемых по преимуществу графами да баронами. В нашей квартире тоже жили раньше генералы, неожиданно уехавшие на войну. При вечернем освещении, правда, наша квартира казалась нарядной, эффектной, но дневной свет обнаруживал все ее убожество и ‘поддельную краску ланит’. Тут были электрические люстры, зеркала и картины, рядом с бумажными цветами и замызганными коврами, на поцарапанных стенах, просвечивались пятна на полинявших обоях.
Равнодушие и холодность ‘барыни’ к болтливой профессионалке по сводничеству прервали поток ее безудержного вранья о своем благородстве. Она перенесла свое благосклонное внимание на меня, давая множество советов по части угождения ‘гостям’ и рисуя заманчивую перспективу возможности, после некоторого искуса, перейти к ней в качестве экономки. Познакомив с своим прошлым, настоящим, со связями и обширным кругом знакомств, она в конце-концов примостилась завтракать со мной. Отвращение и страх, что эта дама-нахалка станет пытаться проникнуть в нашу жизнь, заставила меня просто грубо оставить ее одну в кухне, уйти будто бы помогать моей ‘барыне’.
‘Господа’, как уже упоминалось выше, были мне совсем незнакомые люди, и тут, на нелегальной квартире, мы встретились лицом к лицу впервые, с самой определенной целью, с твердым, непреклонным желанием осуществить эту цель — убийство Плеве, — а это сразу сделало между нами отношения хорошими.
В апреле (1904 г.) — не помню числа — квартиру на Жуковской No 30 занял под видом богатого англичанина Мак Куллох<[45] с содержанкой, бывшей певицей ‘Буффа’. ‘Барин’, действительно, выглядел иностранцем, совсем не русским, и характеристика моих угловых людей была правильной. Это был новый человек нового поколения, яркий, с внешностью изящного джентльмена, с нерусским акцентом речи, в безукоризненном костюме, благожелательный в обращении — все эти качества резко его выделяли и делали заметной величиной во всякой среде. Наружность его не была красива: маленькие карие глаза, голова, слабо покрытая волосами, небольшие усики, выражение аристократической надменности в лице, с немного остро выступавшими вперед плечами над впалой грудью, делали его похожим на ватного дворянчика. И, однако, все эти внешние черты в значительной степени стушевывались. В нем, в глубине, было какое-то тонкое ‘нечто’, вызывавшее большой интерес, глубокую привязанность, любовь к даровитой его природе. Он красиво рассказывал, спорил без претенциозности, умно, с какой-то особенной правдивостью высказывал свои мысли и отношения к людям, что часто рисовало его не совсем выгодно для него самого. Да, это был новый представитель молодого поколения, уже сильно и резко отошедшего от своих предшественников, восьмидесятников, все разложившего, переоценившего ценности, выпукло и резко выдвинувшего свою индивидуальность.
Жена ‘Жоржа’ — так звали Мак Куллоха — или, вернее, будто бы ‘содержанка’, с первого взгляда приковывала внимание своими огромными, миндалевидными, черными, как крыло ворона, глазами.<[46] От этих глаз нелегко было оторваться. Какая-то невыразимо глубокая грусть, будто веками пережитая, отражалась в них, и все лицо тонуло в этих, дымкой подернутых, больших, печальных глазах, а между бровями залегла думная морщинка…

Глава IV
Е. С. Сазонов (‘Афанасий’)

На второй день нашего вселения на квартиру было сделано объявление о найме лакея. На самом же деле по объявлению должно было, конечно, явиться к нанявшим квартиру господам знакомое лицо. Эта публикация указывала только адрес явки. Барин дал мне пароль, точные приметы наружности того, кто придет с черного хода, чтобы занять должность лакея. Почему-то явкой он запоздал на несколько дней, а между тем, по объявлению в газете каждый день валом валил народ с предложением готовности поступить на службу. Один из них так настойчиво просил обмануть господ, сказать барину, что будто бы нанятый лакей отказался, дать возможность стать ему на место, что едва удалось от него избавиться. Прошло несколько дней ожидания, когда рано утром кто-то постучался с черного хода. За эту неделю у меня уже установились весьма добрые отношения со старшим дворником и соседками-кухарками. Думая, не дворник ли стучится, я осторожно приоткрыла кухонную дверь. В небольшой просвет скважины глянули брызжущие каким-то особенным лучистым светом глаза. Живое, радостное лицо, немного искривленный нос убедительно подтверждали, что за дверью стоял наш лакей ‘Афанасий’, без всякого пароля было легко его узнать.
Сдерживая смех, он начал было что-то говорить и тут же, вероятно, заметив встречную дружескую улыбку, прыснул от душившего его смеха и перепрыгнул порог кухни. — ‘Наконец-то я у пристани, на своем посту, какая радость!’ — говорил Афанасий.
Афанасий был выше среднего роста, гибкий, подвижной, с быстро менявшимся выражением лица, с выразительными линиями в очертаниях рта, весь трепетавший молодой, радостной жизнью. Непосредственная, жизнерадостная натура резко выделяла его среди нового типа молодежи с шаткой, порой издерганной, опустошенной душой ‘голеньких’. Цельность Афанасия сказывалась во всем, и в малом, и в значительном, и он входил в дело без сдерживающего раздумья, без разъедающих душевных ковыряний. — ‘Вот этот человек — настоящий, хороший’, — говорила о нем простая девушка Адель, которой он оказывал совсем просто маленькие услуги, а, главное, был с ней ласков и внимателен.
— ‘Хороший парень ваш лакей, — замечали не раз швейцар и дворник, — к каждому норовит подойти он с открытым сердцем, всем поможет’.
От его смеющихся глаз, от веселых слов и готовности оказать помощь делалось окружающим легче, радостнее, как бы весенний луч обогреет и вольет бодрость.
Благожелательность, помощь слабому были у него не столько долгом, сколько безотчетным движением его природы. Несколько раз, завидев дворников или рабочих, поднимавшихся с тяжестью вверх, Афанасий отрывался от обеда или чтения и шел помогать несущим. Непосредственность выявлялась в каждом его жесте, в каждом движении. Афанасий верил и поступал без раздумья, по вере своей. Он не любил обыденщины, легко выходил из себя от житейских мелочей, но в крупном всегда был тверд, решителен. — ‘Что решу, то доведу до конца’, — говорил он, и даже в самом голосе его слышалась эта непоколебимость. С упорством и самоотвержением он весь уходил в нужное большое дело, внимательно обслуживая его, обнаруживая при этом красивую отвагу борца и нежное сердце. — ‘Ходит храбро, ступит — под ногами свистит’, — заметил однажды дворник. При спорах, довольно часто происходивших у нас на квартире, когда высказывался крайне разъедающий скептицизм, подрывавший упование и веру в общество, в интеллигенцию и многомиллионную массу, в черный народный мир, Афанасий весь загорался негодованием. Как ужаленный, вскакивал он со стула, осыпая говорившего упреками: ‘Вы говорите, может, и правду, да не всю, а значит и неправду. Видите низость, легкомыслие, предательство, но забываете, не хотите видеть благородства и самоотвержения. В тех же ‘низах’ были и есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, великих безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя’. Негодование и горькая обида слышались за огульное осуждение без разбора, без внимательного, вдумчивого отношения к огромнейшей стране, к великому народу, не раз выводившему свою родину на путь человечного существования, на путь настоящей правды и добра. Указывая на своих предшественников, оставивших в нем глубокий и неизгладимый след, на партию ‘Народной Воли’, он говорил:
— Мы воскресим героический период этих борцов, мы будем достойными сынами своих славных отцов.
Эту любовь к народовольческому направлению, к мощной борьбе народовольцев с вооруженным во всех пунктах правительством высказывал он с особенной, чарующей нежностью, любовью искренней, горячей. Афанасий был фанатичен во всем, во что верил, что любил. У него было много своего, им самим приобретенного, самодельного, самостоятельного. Это свое было заложено у него с самого раннего детства. Родившись в крепкой семье староверов, он с юности пережил период глубокого до фанатизма религиозного настроения, исполняя все служебные церковные требы, читал псалтыри, углублялся в духовное писание, молитвы, жития.
По-видимому религиозность им была воспринята от матери, женщины нежной, вдумчивой, бесконечно доброй, с разлитым на ее лице оттенком чего-то скорбного, страдальческого. Егор Сергеевич Сазонов (‘Афанасий’) очень любил ее и в самые для него трагические моменты вспоминал мать: — ‘Какая она у меня добрая, хорошая, сколько в ней чуткости!’ — говаривал он.
Жили мы на своей аристократической квартире дружно, занятые каждый своими неотложными обязанностями. Быстро вспыхивавший Афанасий также скоро начинал терзаться, искренне сожалея и порицая свою несдержанность, открыто исправляя сделанный им ‘в сердцах’ поступок. Раз только за все наше общее сожительство у него произошла маленькая ссора с ‘барыней’, о чем он потом глубоко сожалел и раскаивался перед ней.
Пыхнул гневно раз и на меня Афанасий, но эта его вспышка еще ярче осветила его красивую душу.
Случилось это вскоре по основании нашей квартиры, до той поры, когда наше близкое знакомство друг с другом еще не вполне совершилось. Шел разговор о неудаче, затяжке дела по каким-то случайным и непредвиденным обстоятельствам. В самых отдаленных уголках громадной России напряженное ожидание конца вызывало недоуменные вопросы. Афанасий при разговоре волновался, огорчался замедлением, казалось бы, хорошо обдуманного плана действия.
Делу, поставленному уже на рельсы, казалось, оставалось бы только катиться по намеченному пути, но все уже подготовленное внезапно, как кривая лошадь, сбивалось в сторону, останавливалось… Сноба принимались облаживать почти оконченное. Одни работники в неудаче черпали новые силы, лишний опыт, другие слабели, падали духом, теряли терпение, считая дело вообще трудным, едва ли достижимым. При обсуждении происходивших неудач, непредвиденных трагических случаев, у меня вырвалось невольно замечание, что, видно, этому делу конца не будет, по-видимому, нет соответствующего настроения, нет надлежащего желания у работников, или же самое это дело не столь важно, несущественно. Афанасий, как подброшенный шар, вскочил на ноги, сразу лицо его побагровело, а через миг сменилось странной, пугающей, мертвенной бледностью… — ‘Вы жестоки! Мы не хотим! Да как же это могут думать! Если общество не чувствует или рабски переносит оплеухи, унижается, то мы, партия, не можем молчать, оставаясь равнодушными зрителями этого позора страны. Это наше кровное дело, мы доведем его до конца, даже если все до одного погибнем!’…
Наша жизнь как-то вошла сама собой в определенные рамки.
Кухарка вставала раньше всех и шла за провизией. Квартира наша считалась весьма богатой, барин на свою содержанку не жалел денег, сообразно с этим и продукты приходилось закупать не какие-нибудь залежавшиеся, а высокой марки. В первые дни встречались затруднения во многих отделах хозяйственного обихода, незнание разных частей мяса и иных предметов вынуждало меня осторожно выжидать в лавке, прислушиваясь к заказам солидных поварих и поваров, покупавших деликатессы, и к их толкам — у кого лучше найти, дешевле, дороже и т. д. Через неделю весь курс кухарских плутен был пройден мною с успехом. Оказалось, если ежемесячный забор достигал ста рублей, лавочник платил не меньше пяти рублей ежемесячно же забиравшему провизию. Наш суточный забор часто превышал 5-10 р. Вся прислуга нашей лестницы, всегда все знавшая по части объегоривания своих господ, с завистью и с некоторой дозой уважения относилась не ко мне, конечно, а к моему доходному месту. Груня (дверь против двери нашей кухни) — горничная и кухарка двух холостых присяжных поверенных, настойчиво просила передать ей, когда надумаю уйти, такое доходное местечко.
— Мои господа что! Шантрапа! Мяса берут всего по 11/3 ф., которым норовят кормиться два дня. Смотрят, как бы не украла у них, да чего тут украдешь-то? — жаловалась Груня. После утренних закупок из магазинов мы расходились по домам, обогащенные точнейшими сведениями про господ не одной лестницы нашего дома, но и соседних жильцов. Раз как-то в холодный день в мясной лавке обратил общее внимание раньше невиданный там субъект, наружности не весьма порядочной. С этого времени его визиты участились, но к нашему дому его интереса совсем не было заметно. Одна прислуга, жившая по линии улицы Жуковского, выразилась, указывая на незнакомца, совсем просто: — ‘Это сыщик. На панели, вишь, в непогоду стоять-то неудобно, ну, он и норовит переждать в лавке. Он тут за Грунькиными господами следит’. Это случайное обнаружение цели сыщиковских наблюдений успокоило нас.<[47] Довольно часто при возвращении с покупками домой я встречала на черной лестнице Афанасия, чистящего юбки и камзолы спящих еще господ, а в кухне кипел уже им поставленный самовар. В этот ранний час охотно к нам на кухню заглядывал старший дворник со свежими новостями, а главным образом, попить чаю или кофе, в чем, конечно, он почти никогда не ошибался. Афанасий охотно, весело подставлял ему стул и чашку кофе. Шла Японская война. Афанасий накупил множество лубочных патриотических картин, оклеив ими все кухонные стены. Старший дворник, указывая как-то на одну картину, где японца избивал казак нагайкой, заметил: ‘Кого они обманывают этим?’ — ‘Но мы побьем, поколотим, беспременно одолеем!’ — вдруг свирепо выпалил Афанасий. — ‘Оставь фигурять, кому одолевать-то?’ — возразил мрачно дворник.
С двенадцати до обеда квартира пустела, расходились по делам. Кто шел на свидание с другими работниками, кто для показной видимости уходил куда-нибудь. Часто, не дожидаясь опоздавших хозяев наших, вдвоем с Афанасием мы обедали на кухне, и в эти часы он много рассказывал о своей прошлой жизни, о студенческих годах и погибших друзьях. Не помнится, чтобы он дурно отзывался о ком-нибудь из своих товарищей. Особенно радостно вспоминал он о каком-то старом уфимском друге-наставнике (Дело идет, по всей вероятности, о В. В. Леонович<[48].) и о ‘бабушке’ (Брешковская Екатерина Константиновна<[49].).
Из-за последней у него вышла серьезная неприятность с отцом, едва не окончившаяся полным разрывом. Когда уводили арестованного Егора в тюрьму, отец, указывая на висевший портрет ‘бабушки’, сказал: ‘Вот кто виноват, а вы его арестуете’. Воспоминание об этом причиняло Афанасию большие страдания. Он любил пылко и страстно своих родителей: когда он начинал рассказывать о них, то весь изменялся: голос становился таким нежным, приглушенным, без резких нот, музыкальным, глаза подергивались задумчивою грустью, все лицо трепетало и чуть-чуть мягко улыбалось. — ‘А мама моя добрая, добрая и кроткая’. И снова, уже перейдя на другой предмет разговора, он вновь возвращался к матери (Эти чувства ярко выражены в его письмах к матери из Акатуйской тюрьмы, изданных отдельной книжкой Издательством Политкаторжан<[50].).
Все, казалось, в нем было полно большой и горячей привязанности к ней. Для него тогда порвалась уже почти окончательно нить, связывавшая его с ними, и вновь обнять их никакой надежды не было больше. Раньше, будучи в Питере, исполняя роль извозчика, он иногда стаивал у Знаменской гостиницы. — ‘Раз у подъезда жду седока, — рассказывал Афанасий, — вдруг вижу из парадной выходит… мой отец… Удар кнута, и я мчался в другую сторону, сам не зная куда. Не думаю, чтобы отец узнал меня’.
Проводив в театр господ, вечером Афанасий шел к швейцару на разведки с бутылкой пива и уворованными якобы барскими папиросами. Швейцар наш был до фанатичности набожен. Все стены конуры его под лестницей сплошь украшались образами, образочками, крестами, святыми картинами, перед ликами которых лился разноцветный лампадный свет. И говорил швейцар много на религиозные темы, что, однако, нисколько не мешало ему иметь двух жен: одну для города, другую для деревни, с изрядным количеством детворы от каждой, а деревенская, как это полагалось в большинстве случаев, предоставлялась им, при том, своей собственной участи. Из этих экскурсий Афанасий возвращался переполненный ‘всякие скверны’. Он отплевывался и с отвращением мотал головой, отказываясь передавать отзывы и суждения швейцара купно с дворником о жильцах дома. ‘Собственно, порядочные господа во всем доме, можно сказать, одни твои господа, остальное все сволочь, шулера и шантрапа’, — говорили они, не обнаруживая при этом ни малейшего намека на какую-либо подозрительность. После обеда в праздничные дни мы, прислуга, вместе выходили за ворота постоять зеваками. Даже мой возраст не удерживал швейцара или дворника от похабного разговора, что заставляло подальше отходить от их компании, ссылаясь на свои годы и греховность слушать такие скверные речи.
— Никогда, — говорил Афанасий, — я не слыхивал столько похабства, как за время общения с набожным швейцаром.<[51]

Глава V
И. Пл. Каляев (‘Поэт’)

В первые же дни по организации квартиры, ‘барыня’ предложила сходить повидаться с одним из нашей группы, с Иваном Платоновичем Каляевым, известным среди всех работников под кличкой ‘Поэт’. Решительно все относились к нему с самым дружеским расположением и неподдельной, искренней любовью.
Мы шли с Дорой Бриллиант по Владимирской улице в направлении Технологического института. — ‘Вот поэт, — указывая глазами вперед, сказала барыня, — посмотрите на него всего’.
К нам навстречу двигалась фигура торговца-папиросника, с лотком на ремне через плечо. Заметно было, что тяжесть товара сильно давила ему плечи, он несколько горбился, медленно подаваясь к нам. Большой белый фартук закрывал его грудь и опоясывал пиджак, прикрывая, таким образом, его рваную одежду. Вытертый картузишко и стоптанные сапоги дополняли его костюм, как у всех мелких уличных разносных торговцев. Даже набившие руку филеры не могли бы его признать за переодетого интеллигента. И, однако, его молодое, задумчивое, как бы дымкой подернутое, лицо немного разнило ‘поэта’ от заурядного папиросника. Заметив наше приближение и видимое намерение остановиться, он весь выпрямился и засветился такой детски чистой лаской, лучистые серые большие глаза загорелись радостным и приветливым огнем. Но кругом сновали люди. Иван Платонович быстро овладел своим настроением, приняв повадку профессионала-торговца. Послышались приглашения купить самые лучшие папиросы, кошельки и пр., с этими возгласами он приблизился к нам, развернув весь свой красиво уложенный товар. Торгуясь и рекомендуя купить один предмет за другим, он тут же в промежутках сообщал нужные для других работников результаты наблюдений, тщательно им проверенных, или точно замеченных отклонений от раньше виденных.
С этих пор наши встречи в И. П. происходили в большинстве случаев в обстановке сейчас описанной, где-нибудь на улице, но в праздники он решался на свидание в каком-нибудь плохоньком, третьеклассном трактире. Там мы садились в самый укромный, в самый отдаленный уголок, пили чай вприкуску, медленно, с отдыхом. Когда же приходили другие работники, место в трактире занимали более фешенебельное, как настоящие мещане-торговцы. Шумно и весело велись рассказы самого фантастического характера. Народ был все молодой, жизнерадостный, красивый отвагой и беззаветными жертвенными порывами. Иван Платонович тогда в своей компании больше всех острил и смеялся раскатисто, заразительно. У всех у них была одинаковая приблизительно жизнь в углах, одна работа и одинаковый конец. Иван Платонович всегда вносил в общее настроение значительную дозу бодрости, увлекающей красоты подвига.
Однажды, опять мы ‘поэта’ встретили около Исаакиевского собора, на людной и чистой от ‘шантрапы’ улице. Лоток его на этот раз был уже заполнен фруктами. Красивыми ромбами были разложены персики, горевшие издали ярко-красным цветом. Приблизившись близко, он громко выразил радость встречи непредвиденной, такой для него радостной, и как бы желая подкрепить им сказанное, он пригоршнями начал сыпать нам фрукты, сообщая свою полную победу в изысканиях, свою уверенность близкого конца напряженной и трудной для всех жизни. Между тем, городовой уже заприметил остановившегося торговца не в указанном месте и быстро направился с окриком: ‘пошел, пошел’. — ‘Поэт, — предупредила Дора, — на вас устремился блюститель закона, берегитесь’.
— ‘Э, чёрт дери!’ — ругнулся поэт, быстро исчезая за поворотом улицы со своими прекрасными товарами.

Глава VI
Е. Ф. Азеф

Так жили мы до приезда Азефа. В конце мая, но может и позже, помнится, ‘барин’, возвратясь однажды со свидания с наблюдателями, предупредил, чтобы мы укараулили завтра момент прихода к нам Азефа, дабы он проскользнул, никем не замеченный. Роли поделились естественно. Афанасий на ‘стрему’ спустился к швейцару — отвлекать внимание, а черный ход, само собою, стерегся кухаркой.
Наружность Азефа была так необычайна, до такой степени индивидуальна, что раз, всего один только раз встретившись с ним, лицо его, как бы оно потом ни изменялось, не могло уже забыться во всю жизнь, запечатлеваясь властно, навсегда, и нельзя было смешать его с кем-нибудь другим, ошибиться.
Высокого роста, толстая, широкая фигура его опиралась, несоразмерно с туловищем, на тонкие ноги. Длинные руки женской формы, вялые, мягкие, вызывали при прикосновении неприятное ощущение чего-то склизкого, холодного, точно прикоснулся к холодной лягушке или слизняку. Глаза у него были карие, всегда бегающие, всегда как бы что-то высматривающие, но в них искрилось много ума и какой-то лукавой сметки. В особенности характерен был рот с эфиопскими толстыми губами, которые часто складывались трубочкой и вытягивались вперед, выражая презрительное недовольство и неприязнь, какое-то странное и не поддающееся объяснению сочетание было в этом типе: соединение добра и зла, нежной ласки, внимания и поразительной жестокости, соединение заботливой дружбы и предательства. В Вильне и Варшаве, вспоминается, как он не пропускал мимо себя ни одного маленького еврейского малыша, продававшего три коробочки спичек, несколько штук иголок и крошечный мешочек сахарного песку. Это трогало и подкупало, это как бы говорило, что при самых серьезных делах, разговорах, Азеф помнил свои обязанности к человеку, обязанности к нуждающемуся.
В виду заметности наружности, никто не должен был видеть его приход в нашу квартирку, а визит Азефа носил чересчур деловой характер.
Наше положение обязывало с возможно большей заботливостью предохранить от провала квартиру, хотя первоначальная цель устройства барской квартиры значительно изменилась. Кроме безопасности для всей группы Б. О., являвшейся скрепой и рулевым для всех работников в деле — так мы понимали в частности ее роль — еще предполагались две существенные функции квартиры: покупка и держание при квартире автомобиля, с которого, быть может, в конечном счете придется с большей вероятностью делать нападение на министра Плеве, и, в ней же, при полной ее чистоте, нашему технику ‘Павлу’ (М. Швейцеру) было бы лучше всего накануне покушения зарядить бомбы. Предполагавшаяся покупка автомобиля не состоялась, пожалуй, по причине начавших выясняться обстоятельств, что покончить дело удастся при помощи одних метательных ручных бомб. Все возникшие во время хода работ вопросы должны были решиться совместно с Азефом теперь, для чего он должен был бстаться на некоторое время у нас.
Азеф нашел нашу квартиру недурной, удобной в конспиративном отношении, строй нашей жизни им был одобрен, но за невыполнение первоначальных предначертаний касательно автомобиля он жестоко разнес ‘барина’. Несмотря на твердую позицию, занятую жильцами квартиры, он упорно отстаивал необходимость автомобиля. Споры велись по этому предмету с одинаковым упорством и горячностью с обеих сторон. Азеф горячился, негодовал, был груб, выражался чересчур категорично и авторитетно, упрекая ‘барина’ в самовольстве: — ‘Вы не имели права отступать от выработанного плана!.. Как вы смели это сделать?’…
Такие выражения весьма коробили присутствующих, но возражать было нелегко: ведь, каждый отлично понимал, что крупное, большой важности дело требовало при тогдашних условиях строгой дисциплины, подчинения раз выработанному сообща плану действия. После долгих прений и обсуждений Азеф уступил, положась на мнение работавших все это время. По окончании деловых объяснений, Азеф становился простым, сердечным, обнимал ‘барина’, боролся с Афанасием, дурил с ним. К последнему, казалось, у Азефа было какое-то особливое трогательно-нежное отношение. Он больше чем любил Афанасия — он ежился, заискивал перед ним, становясь до некоторой степени в положение побитой собачонки. Велико, говорят, влияние честности в большом характере. Жил Азеф у нас больше недели, ни разу не выходя из дому. Спал он в одной комнате с Афанасием на полу. Еще один раз за то время, пока он у нас оставался, у него произошла жестокая баталия с Жоржем.
В один из дней поездки Плеве в Царское Село барин тоже решил туда отправиться для наблюдения за ним. В тот же день там происходили скачки, облегчавшие эту поездку. Вернувшись из Царского Села, он рассказал о любопытной встрече на вокзале в ожидании поезда с какой-то барыней, ехавшей тоже в Царское Село, якобы на скачки. Болтая о том и о сем, она свела разговор на министра Плеве. Весь город, по ее словам, занят событием в Центральной гостинице, его связывают с готовившимся покушением на Плеве. — ‘Разве он не слыхал?’ — Ее это удивляет, тем более для иностранца — ‘каков вы есть, думаю я, это невероятно’, — говорила она. Она живет на Морской — там-то… ‘Иностранец’ в свою очередь рекомендуется ей и сообщает свой адрес.
Выслушав этот рассказ, Азеф взбесился. Со стороны ‘барина’ это непростительная легкомысленность и неосторожность. До очевидности ясно — дама эта шпионка, квартиру нашу надо считать проваленной. — ‘Немедленно приступить к ее ликвидации, — сердито повторял Азеф, — иначе все дело погибнет, а данный ею свой адрес наверное фиктивный’. Всех жителей квартиры эта оказия очень смутила, хотя и чувствовалось какое-то тут преувеличение со стороны Азефа.
На другой день наш ‘барин’-иностранец отправился на Морскую проверить, действительно ли там живет его случайная знакомка и по обстановке квартиры определить ее профессию. Вернулся он из своей экскурсии радостный и спокойный. Со смехом передавал подробности своего визита к барыне, жившей на Морской, обстановку жилища, наружность кавалеров, ожидавших в передней своей очереди приема. Все сомнения рассеялись. Она была ‘одна из многих’. Тем не менее, Азеф остался непоколебим относительно упразднения нашей квартиры. Ему стали казаться недостаточными наши наблюдения, разрозненными собранные факты о Плеве. Необходимо стать всем в простое положение, усилить слежку, не найдется ли лучший случай, более простой, с меньшими жертвами. В подтверждение нашей неполной осведомленности, он сообщил о Плеве такой факт: — ‘Я слышал, что Плеве ходит каждый день по Морской, пешком, один, к своей любовнице. Конечно, эти визиты обставлены весьма таинственно. Раньше он посещал другую даму, уверенный в незнании ею его особы. Но вот после назначения его министром внутренних дел, когда он уходил после одного из визитов от первой содержанки, она ему заметила: — Теперь вы могли бы быть немного щедрее’.
— Почему? — вспыхнув весь, спросил ее Плеве.
— Вы уже сейчас большая особа, министр…
Плеве прекратил свои посещения к ней. Как стал известен Азефу такой случай? Он бывает у значительных содержанок, когда приходится туго, когда необходимо следы замести, он ловкий.

Глава VII
Ликвидация конспиративной квартиры. — На улице

Азеф уехал, посоветовав нам скорее ликвидировать квартиру. Началось ее упразднение. Афанасий поехал искать себе новый паспорт, решившись опять стать извозчиком. ‘Барин’, якобы по делам коммерческо-агентурным, отметился в Ростов. Кухарка тоже ушла за город и провела там несколько дней. Оставалась на квартире одна Дора, взяв себе прислугу с рынка. Возвратившись в город, я нашла себе угол на Лиговке, в квартире, о которой упоминала раньше, и занялась торговлей семечками — положение, дававшее возможность проникать всюду, без боязни обратить внимание филеров. Со мной в углу жила еще торговка, от которой много пришлось позаимствовать приемов по части искусства торговать. Желая оформить свое положение, я обратилась к старшему дворнику за указанием, где взять разрешение на право уличной торговли, и сколько это право будет стоить. — ‘А на какого лешего тебе тратиться?’ — резонировал толстый, красный, как бурак, старший дворник. — ‘Торгуй себе без бляхи, никто не тронет, для тебя три рубля капитал. Тут все безблящные на нашем дворе’.
На другой день, приобретя корзинку и семечки, мы с жилицей рано утром отправились промышлять. Моему вниманию сугубо рекомендовалось наблюдение: во-первых, пути по Каменноостровскому пр. вплоть до Карповки и дальше, — местности расположения летней резиденции Плеве, во-вторых. Балтийский вокзал и путь к нему в те часы, когда эта часть не обслуживалась другими. День наш начинался рано и кончался с заходом солнца. К вечеру брели без ощущения ног, с одним желанием бухнуться и уснуть. Обедали на скамеечке, в парке или дешевой чайной. В ней за пять копеек была возможность получить чашку щей или супу, конечно, самого прискорбного вкуса. Кое-кто примешивал туда на 1 коп. сметаны, но все без исключения в свою миску выливали из судка уксус, горчицу и перец. Были трактиры, в которых кулинария разнообразилась молочными супами и котлетами, но, праведное небо! что это были за блюда, какой прихотливый вкус они имели! Впоследствии предмет торговли пришлось переменить, сезон требовал этого. Корзина наполнялась фруктами, торговля пошла ходче, зато тяжесть значительно прибавилась. За фруктами чуть свет, когда их привозили со станции жел. дор., ходили на Щукин двор. Туда же, значительно раньше, приходил ‘поэт’ тоже за фруктами. Он покупал целыми ящиками, долго и упорно торгуясь с пафосом и пылкой жестикуляцией, выжимая копейки у оптовщика. Казалось, сознание хорошо разыгранной роли мелкого торговца доставляло ему большое удовольствие. Он откладывал мне фрукты, передавал в то же время свои новые наблюдения проездов Плеве, увлекаясь, забывая о всем окружающем, радуясь удаче, браня неуспех, волнуясь без резких слов. Потом мы расходились в разные стороны. За эти дни — недели, до возвращения еще Афанасия, два раза пришлось иметь возможность встретить фон-Плеве. Трудно было не узнать этого бюрократа, только слепой не заметил бы той помпы, которая сопровождала его проезд. Весь его путь, как по волшебству, принимал какой-то театральный вид. От низшего полицейского чина до полицейского высшего ранга, умноженных во много раз, все в блестящих новеньких мундирах, все вытягивались в струнку, одергивая мундиры, поправляя шашки, точно готовясь к осмотру, охорашиваясь, а главное и самое приметное, все они поворачивали, как по команде, головы в ту сторону, откуда должен был ехать Плеве. Между этими вертящимися чинами полиции, в недалеком расстоянии друг от друга, ходили изящные джентльмены с тросточками и с небрежным, независимым видом, — филеры. Живая изгородь вырастала по обеим сторонам тротуаров, внезапно, живой стеной, обеспечивая путь. В первый раз встреча случилась у Балтийского вокзала. Торговка семечками могла идти тихо, по временам останавливаться, поддаваясь невольно общему настроению, поворачивать голову туда, назад, куда все смотрели. Через пять-десять минут ясно послышался грохот шумно мчащейся кареты. Позади нее, шагах в пяти, на чудном рысаке сидел сыщик еврейской наружности. Сейчас же за мостом, при повороте к Варшавскому вокзалу, карета пролетела так близко мимо меня, что чуть не задела колесами. В окне, подавшись немного вперед, виднелось характерное лицо Плеве. Ошибиться было трудно. Подойдя несколько ближе к каналу, я села, наблюдая копошащихся и шмыгающих филеров, принимавших теперь позы солдат после маневров. Эта встреча и возможность уцелеть среди целой рати шпионов укрепляли и обнадеживали наше решение уличного нападения. Одно войско, революционное, менее многочисленное, станет выбивать более превосходящее по количеству — царское. Возвратившийся Афанасий, одновременно наблюдавший за проездом Плеве в другом пункте и встретивший ту же карету, в свою очередь, без колебания поддерживал уличное выступление. Вполне понятно, что другие встречи и пути изыскивались теперь неохотно. Наблюдение считалось как бы оконченным. Один ‘поэт’ продолжал бродить с лотком в разных направлениях, все думая, авось подвернется случай, более подходящий. Намерения его были ясны: с меньшими жертвами покончить начатое дело. Для его нежной души слишком болезненно было сознание неизбежности гибели не одного его, а и других товарищей.

Глава VIII
Дора Владимировна Бриллиант

В свободные праздничные дни мы навещали ‘барыню’, оставшуюся одинокой на Жуковской квартире. Ей требовалось разыгрывать роль покинутой ‘другом’ и носить на лице следы глубокой печали при посещениях хозяйки. Эта сводница утешала ‘барыню’ тем, что ‘барин’, хотя она его и не знает, не так уж обворожителен и красив, чтобы стоило о нем убиваться и долго думать. Если ‘барыня’ пожелает, то она, хозяйка стольких богатых квартир, бескорыстно сейчас же найдет ей друга позначительнее и поважнее. ‘Барыня’ в самом деле сильно страдала, конечно, не от потери друга, а от вырешенной ненужности квартиры, где она бесцельно продолжала жить. Ее пугала перспектива остаться надолго без всякой работы. Она стремилась отдать свою жизнь в серьезном и значительном деле, с сознанием, что она не напрасно прожита. К повседневному, тихому существованию она не чувствовала себя способной, для другой работы, например, пропаганды, у нее не было склонности, заниматься техникой — казалось, не хватит сил. Начать учиться теперь, когда сердце переполнено ужасами жизни, а душа полна страданий за загубленных братьев, друзей… Глаза у ‘барыни’ большие, огромные, как бы отражали всю переживаемую ею скорбь, они как бы смотрели на то, что позади жизни. В них светилась грусть глубокая, приковывающая к себе даже посторонних. Однажды мы с ней шли по Забалканскому проспекту. Два студента несколько раз обгоняли и останавливались впереди, рассматривая Дору. На замечание о неприличии их поведения, один ответил: ‘Ничего ни позорного, ни бесчестного нет в том, что мы останавливаемся перед красотой’. Она не была солидно образованной, но природный большой ум, способность ориентироваться в различных положениях делали ее очень ценным работником, приятным другом и верным товарищем, неспособный оплошать или малодушно уклониться. — ‘Почему, — с горечью спрашивала она часто, — не хотят пустить меня на выход? У меня хватит мужества не скомпрометировать партию. У меня достаточно гордости, чтобы вот так сложить руки, не дрогнуть, не показать врагу самую крошечную слабость, ничтожную робость’. И она крепко сжимала ладонь в ладонь руки на коленях и казалась олицетворением спокойной гордости. Физически она была слабая, хрупкая, как растение без солнца, которому одно дыханье утренника несет смерть. Тюрьма для Доры была удушливым газом, который не щадит ничьей жизни, в ней она покончила свою полную горечи и печали жизнь. Сидела она сначала в Петропавловской крепости — этой темной, глубокой могиле, мрачной дыре, поглотившей столько молодых сил. В то время там многие в одну ночь лишались рассудка. Одна девушка, после двухмесячного заключения в этой проклятой волчьей яме, с трепетом души рассказывала мне про свою безумную соседку (Дору). Ночью у Доры внезапно потухло электричество — оно должно гореть целую ночь, неслышно, в одно мгновение что-то звякнуло, дверь с шумом распахнулась. С зажженной свечой ворвались к одинокой заключенной какие-то неясные, дикие фигуры. В первый момент появление света частности ускользали из поля зрения, лишь надвигалась какая-то темная чудовищная масса. Неописуемый ужас охватил все существо, и нечеловеческий крик пронесся в угрюмых стенах Петропавловки. С этой ночи соседка не переставала оглашать отчаянными криками крепостные своды, пока не увезли ее в больницу (в 1906 г.).
Дора Владимировна Бриллиант родилась весною 1880 г. в городе Херсоне, в зажиточной купеческой еврейской, очень ортодоксальной семье. В Херсонской гимназии окончила 4 класса. Сильное стремление к образованию, не могшее найти удовлетворение, сказывалось с ранней юности. Мешала этой склонности ортодоксальность семьи, по этой же причине курс наук ее продолжался всего 4 года. В 1898 году, после тяжело перенесенной смерти матери, она с большой настойчивостью и усилием воли добилась права продолжать образование. В 1898-1900 гг. она училась акушерству при Юрьевском университете. Часть 1900 года провела в провинции, где подготовлялась к аттестату семи классов гимназии.
В конце 1900 г. переехала в Киев, продолжая заниматься в период студенческих волнений, особенно сильных в Киеве. Первые встречи, первые соприкосновения с не революционными в собственном смысле, а с прогрессивными студенческими кружками. Участвовала в большой студенческой демонстрации в Киеве, была арестована, просидела недолго в Лукьяновской тюрьме, была выслана в провинцию под надзор.
Она местом ссылки избрала Кишинев, но через несколько дней изменила его на Екатеринодар, в котором оставалась недолго, полтора-два месяца, затем переехала в Полтаву. В Полтаве сильное и исключительное влияние П. Ф. Николаева<[52] (б. каракозовца) и наезжавших в Полтаву ‘бабушки’, Гр. Андр. Гершуни. Эти знакомства окончательно укрепляют ее в эсеровских убеждениях, создают несокрушимую до смерти преданность им и определяют характер всей последующей ее революционной деятельности. В Полтаве Дора принимает очень деятельное участие в местном комитете партии, где архивы и вся техника лежат на ней. Ею же отпечатана была оригинальная прокламация Боевой Организации по поводу убийства Богдановича.<[53] Ею же выполнялась и вся техническая часть издания ‘Крестьянской Газеты’.
Весною 1902 г., после Толстовской демонстрации в Полтаве в городском театре, Дора Вл. была арестована вместе с другими поднадзорными, проживавшими в то время в г. Полтаве, и просидела в арестантских ротах несколько дней.
Осенью 1903 года оканчивается срок надзора, и Дора Вл. перебирается в Киев, продолжая там в местном комитете работу до весны 1904 г., когда она вступает в ряды членов Боевой Организации, и, таким образом, исполняется ее во все время мирной работы заветная мечта.
Дальнейшая ее судьба следующая:
После дела Плеве — поездка за границу (август 1904 г. по январь 1905 г.). Затем она в Москве работает техником в деле убийства вел. кн. Сергея.<[54] Вторая поездка за границу (сентябрь — октябрь 1905 г.). К первому декабря 1905 г. она возвращается в Петербург, и через несколько дней по приезде ее арестовывают. Крепость, голодовка, болезнь и полное истощение. Ее переводят в Литовский замок, в котором она окончательно заболевает до такой степени, что не имеет сил не только встать с койки, но даже и повернуться, собственными силами. В это время ей разрешается свидание в камере е приехавшей сестрой. Затем Д. В. переводят в больницу Николая чудотворца, где она умирает 27 октября 1906 г. Тело было вскрыто. Похоронена она на Преображенском кладбище. Обвинялась она по 101, 102 и 2 ч. 126 ст.
Дора Владимировна, как стало потом известно, в Петропавловской крепости сошла с ума. Эта гордая девушка умоляла в безумии своих врагов дать ей яду для прекращения жгучих страданий.
Впрочем, все это произошло впоследствии. Раньше было сказано, что по расформировании квартиры на Жуковской, там оставалась одна Дора, маячившая одиноко в больших комнатах. Навещать ее без риска была возможность для одной только старой кухарки, приходы которой к тоскующей, брошенной ‘барыне’ не казались ничуть подозрительными. Однажды, в на редкость прекрасную погоду, я заглянула к Доре и, найдя ее грустно-молчаливой, предложила поехать куда-нибудь так, без цели, просто проветриться. Был какой-то праздник. Извозчику было предоставлено самому избрцть маршрут. На углу Б. Морской и Невского образовался невероятный водоворот от скопления пешеходов, карет, извозчиков. Над всем этим гомонящим, ругающимся извозчичьим криком слышались бешеные ругательства городовых и приставов. Затертые этой живой лавиной в центре, мы и не пытались, и не могли двигаться вперед. В этом ожидательном положении наше внимание привлекла к себе одна карета, медленно хотя, но все же пробивавшая себе дорогу. Наши головы как-то сразу повернулись в сторону кареты. Совсем близко мимо нас, бок о бок двигалась та хорошо знакомая карета, с тем же кучером с крестами на груди, окладистой бородой. У обеих нас в тот же миг вырвалось одно восклицание: ‘Плеве’. Из окна кареты, точь-в-точь как раньше, вперялись в толпу колючие суровые глаза, с напряженным выражением ожидания чего-то внезапного, непредвиденного. Этот тяжелый свинцовый взгляд быстро скользил по толпе сидящих в экипажах. Непродолжительное время наш извозчик держался за ним, а мы, в простоте сердечной, рассчитывали проводить Плеве до его конечного пути, быть может, узнать место, им посещаемое. Разумеется, расчеты эти оказались никчемными. Карета катила с быстротой экспресса и через несколько минут утонула вдали. Такую случайную встречу можно было принять за аберрацию, за обман зрения, так необычайна, проста, близка она была. — ‘Вот удивительный, редкостный случай, — досадливо заметила Дора, — мы одни могли бы с ним покончить’. В эту прогулку Дора много вспоминала и рассказывала про Покотилова,<[55] с которым ее связывала давнишняя дружба, полная взаимности, искренней доверчивости, не носившей случайного характера. В этой дружбе, в их отношениях было много трогательного и высоко привлекательного. Они много работали вместе, жили и обменивались своими настроениями, своими едва родившимися мыслями, составляли как бы одну душу. Когда он болел и лежал в лазарете, страдая мучительно от упорной экземы, Дора всегда была около него, не оставляя одного, заботливо ухаживая, поддерживая бодрость, разгоняя мрачное настроение, удерживая от рокового шага.
И Покотилов платил ей трогательной братской привязанностью, бескорыстной заботой.
Простота Покотилова в отношениях к людям, сердечность были присущи ему так же, как прядение шелковичному червю. Рабочие, безработные, выпущенные на волю из тюрьмы, просто нуждающиеся обращались к нему не то что за помощью или с просьбой, а просто брали у него, как в кассе, и, когда уже не было в Полтаве Покотилова, они справедливо говорили: ‘Эх, нашей кассы не стало’.
Лично мне не довелось встретить этого скромного, в высокой степени привлекательного работника нашей организации, но горячая и трогательная привязанность, овеянная чистой, нежной любовью Афанасия и Доры, печаль других товарищей, долго спустя после его трагического конца, создают прекрасный образ человека-друга в самом неприкрашенном, истинном смысле этого слова. Происходя из богатой семьи, он сам жил более, чем скромно, порой и вовсе бедно, голодно, держа всегда кассу открытой для нуждающихся.

Глава IX
15 июля и после него

В начале июля окончательно решили кончить работу слежки и выступить с нападением. ‘Барин’ привез нам, после состоявшегося совещания в Москве, распоряжение: нам с Дорой уезжать вон из города, непосредственным же участникам выбыть на день-два — кому куда, но чтобы утром 8-го вернуться обратно. Пятого или шестого июля утром я зашла на Жуковскую квартиру попрощаться с Дорой. Глаза ее сугубо заволоклись печальной дымкой и ушли глубоко в себя. Она казалась подавленной большим, неисходным горем.
Укладывая свои вещи, она упавшим голосом промолвила: — ‘Жестоко решили там, устранив меня от участия и высылая в самый опасный момент отсюда’. Она делала догадки и предположения, что против ее участия был, наверное, один ‘барин’ (Жорж). Это была правда, но не вся, что и побудило меня передать ей мнение Афанасия, касавшееся участия женщин, дабы смягчить тем ее неприязнь к ‘барину’.
Задолго еще до окончания обследования путей выезда Плеве, за обедом, перебирая различные способы борьбы с наименьшими жертвами, я высказала уверенность о возможности женского участия и даже неизбежности его, Афанасий очень решительно, весь пламенея, проговорил:
— ‘Мы, участники, почли бы за позор пускать женщин, когда в работе есть мужчины’.
‘Поэт’, остававшийся на своем посту торговца вразнос, 6-го должен был ликвидировать свое дело и вечером выехать в Псков, а 8-го утром вернуться обратно и занять назначенную ему позицию.
Помнится, Афанасий передал мне просьбу, не помню чью, — ‘барина’ или самого ‘поэта’, поехать с ним вместе и, пробыв в Пскове до вечера, проводить ‘поэта’ обратно. Предстояла необходимость торопиться на свою квартиру на Лиговке и развести турусы на колесах со своей хозяйкой, дабы не бросился в глаза мой спешный, беспричинный отъезд. Притом же оставался кое-какой товар: немного земляники, семечки, абрикосы. В глазах угловиков, дорожащих каждым грошем, это составляло целое богатство, и бросить его — значило породить толки не только среди квартирантов, но и целого двора. Перепродав свое имущество такой же уличной торговке, я предупредила хозяйку с радостным видом: ‘Сегодня на улице неожиданно встретила лакея своих бывших господ, вернулись из-за границы. Наказывали отыскать меня и привезти в имение к ним. Вот лакей и заедет вечером за мной’. Мои сожители по углам и соседи все радовались моему благополучию, нежданно свалившемуся, поздравляли, точно я выиграла по меньшей мере сто тысяч.
Среди огромной толпы народа, в вокзале III класса виднелась задумчиво ходившая фигура ‘поэта’. По внешности он ничем не отличался от мелкого торговца или приказчика неважного магазина. Одежда не отличалась ни новизной, ни опрятностью: сильно потертый ‘спинджак’, рваный, сплющенный картуз и высокие сапоги. Немного впалые щеки, большие серые глаза, с тихим, задумчивым выражением, и какое-то разлитое во всех чертах поэтическое самоуглубление, по которому нетрудно было угадать с первого же взгляда человека тонкой и хрупкой организации, существо ‘не от мира сего’, пожалуй, немного странное.
Он радостно встретил меня, засуетился со своим узелком, не зная, как и куда его приспособить. В небольшом свертке находился весь оставшийся от торговли товар в виде папирос, спичек и проч. Устроившись на месте, ‘поэт’ со смехом рассказал о своих мытарствах по части ликвидации товара. Он едва не угодил в охранку, заподозренный на толкучке в сбыте воровских вещей. По счастью, привез его свой извозчик, ручательство которого рассеяло подозрение толпы. Ночью ‘поэт’ несколько раз подходил ко мне озабоченный, справлялся, удобно ли, принес свое замызганное одеяло, составлявшее все его богатство.
Рано утром мы приехали в Псков, которого никто из нас ни разу не видал раньше. Город походил на большой грязный сарай, наполненный рухлядью, навозом и всякой живностью. Редкие встречные вяло, нехотя плелись, как будто бесцельно и бездельно. Избегая возбудить провинциальное любопытство, мы, купив хлеба и земляники на базаре, ушли далеко за город и там на лугу отдыхали довольно долго. ‘Поэт’ тщательно обдумывал, в каком виде наилучше нести бомбу завтра, чтобы ловчее бросить ее и чтобы внешняя обвертка как-нибудь не помешала взрыву. Купленная стеклянная банка не казалась ему вполне подходящей формой. Теперь уже не помнится, на чем остановился ‘поэт’, кажется, он решил просто завернуть ее в виде узелка в бельевые тряпки.
Завтра, 8-го, ‘поэту’ приходилось первому идти на приступ и, как ни стремился он бежать от мыслей об этом ‘завтра’, но настроение удержать было нелегко, оно сказывалось в словах, жестах. Глаза, эти милые, большие, кроткие глаза ‘поэта’, особенно вдумчиво, сосредоточенно задерживались подолгу на предметах, не замечая их, будто скользя по ним. Он заглядывал назад на пройденную жизнь, восторженно и с трогательной нежностью говорил о близких ему лицах, с которыми судьба крепко и навсегда связала его недолгую жизнь. Чувства глубочайшего восторга и благодарности, восхищения ‘поэт’ питал к Савинкову, пробудившему в нем мысль и красоту подвига жизни.
Завтра он пойдет на верную смерть, но она не пугает, не страшит того, кто сознательно, без колебания, радостно отдает душу за страждущих и униженных.
— Наше место недолго останется пустым, наша смерть — почки грядущих цветов.
И не слышалось в его голосе ни малейшей натяжки, никакой надуманности. — ‘В последние минуты мои мысли будут принадлежать ‘бабушке’, беспредельно мною любимой, уважаемой’. Часа за три перед тем, как идти на вокзал, мы зашли в чайную, близ станции. В ней не было ни одного посетителя. Попросив письменные принадлежности и заказав порцию чая, ‘поэт’ долго и много писал матери в этом последнем своем прощальном письме. Через его душу, казалось, стремительно неслись разнообразные настроения, вызывавшие то детскую улыбку ребенка при виде матери, то вдруг задумчивую грусть, разливавшуюся по его бледному лицу. Он весь ушел в эти воскресавшие в памяти образы дорогих, самых близких.
‘Поэт’ сам рисовал образ своей матери, как вечной труженицы, всю свою долгую жизнь работавшей (отец рано умер), чтобы вырастить детей, поставить их на ноги. Ей обязан он был своей любовью к прекрасному, и той мечтательностью, о которой он говорит:
Мечтательный ум мне природа дала,
Отвагу и пыл к порыванью.
А ненависть в сердце так жизнь разожгла
И чуткость внушила к страданью…
В терроре он остался тем же нежным, задумчивым, с теми же грезами романтика и символиста, с чуткой детской, без соринки, душой.
Близился вечер, ‘поэт’ прервал письмо, чтобы идти на вокзал, и там все время, посреди толкучки, он был задумчив, молчалив, бессильный оторваться от охвативших его воспоминаний далеких детских лет, носившихся перед его глазами. Иногда, ничего не замечая около себя, он останавливался перед кем-нибудь, глухой ко всему окружающему.
В самый последний момент отхода поезда, увозившего ‘поэта’ в Питер, он подал мне письмо с просьбой задержать пока или бросить в огонь, смотря по последствиям, потом снял с шеи крест, вынул евангелие и передал со словами: ‘Возьмите, это спутники моих тяжких холуйских дней’. Еще минута, и через окно вагона показалось вдохновленное лицо человека, как бы отрешенного от всего житейского, преходящего.<[56]

Глава Х
В Вильно и Варшаве

Час спустя я ехала в Вильно, где на другой день предстояла условленная встреча с Азефом. В Вильно должна была получиться телеграмма при удаче оконченного дела, или приезд самого Жоржа с неблагоприятными вестями. На утро, выйдя пораньше из гостиницы, я пошла прежде всего отыскать сад, назначенный для встречи с Азефом, и побродить по незнакомому городу. Старый город, с кривыми, узкими улицами, до такой степени узкими, что шедшие по разным сторонам улицы могли бы пожать руки друг другу. В такой узкой, темной щели дома походили на осиные гнезда, с такими же маленькими, как в улье, ячейками, открытыми прямо на улицу, и давали возможность видеть густоту населения каждого гнезда и все, что там совершалось.
Трудно передать впечатление от этого кишащего, копошащегося муравейника. Такую ужасающую нищету, убожество, грязь в таком объеме редко можно было видеть. Отец, еврей, бил молотком по дребезжащему листу жести, среди косматой кучи детей. Здесь же распатланная мать на таганце поджаривала детям ‘фриштек’. Трезвон и запах из каждой конуры наполняли всю узкую улицу. Впрочем, как говорил один остроумный еврей, в каждой семье были свои ценности: перина, сальный лапсердак и талес. Чтобы хорошо согреться, обитатели этих улиц как бы жались ближе друг к другу спинами и таким образом защищали себя от холода.
Возвратившись от этой кошмарной действительности в сад, я скоро заметила идущего мне навстречу Азефа. Он казался сильно взволнованным, его глаза бегали еще больше…
— ‘Условленной телеграммы нет, — сказал он хмуро, опасливо посматривая кругом, — значит, полная неудача или провал. Два раза был на станции, зайду еще раз, — вяло процедил он. — Завтра с приездом ‘барина’ все разъяснится’.
Ночью не спалось, мрачные думы, как черные вороны, отгоняли сон. Утром поскорее хотелось узнать, тянуло в сад, навстречу едущему из Питера.
В широкой аллее ботанического сада, густо набитой публикой к двенадцати часам дня, долго пришлось толкаться, всматриваясь в толпу, и я уже сомневалась в возможности увидеть в этом народном сборище знакомое лицо, когда кто-то вдруг сзади тяжело положил мне руку на плечо. Не ‘барина’, а лицо, залитое горькой улыбкой и смущением, Афанасия увидела я.
— ‘Вы сердитесь?’ — было его первое слово. — ‘Что вижу вас живого?.. За что же?’ — ‘Опять неудача, — глухо выговорил он, — еще оттяжка по моей вине’. — И он, облегчая свою тяжесть, камнем лежавшую у него на сердце, рассказывал подробно, пока мы шли в другой сад, каким образом они перепутали место свидания и упустили Плеве. — ‘Все-таки они нас не проглотили еще, в следующий раз не упустим’, — уверенно и твердо вслух думал Афанасий.
Азеф, слушая доклад Афанасия, серьезничал, крутил головой, нервно передергивал плечами, вытягивал сжатые губы и выражал особливое неудовольствие, что ‘барин’ сам не явился, и опять снова и снова спрашивал: ‘вы надеетесь на 15?’…, входил с расспросами о самых незначительных подробностях.
На другой день в Вильно приехали остальные участники, которые оставались здесь до 14-го. Жили они в разных местах, не зная, кто где живет. Каждый день сходились в очень красивом густом Гедиминовском саду, расположенном по склонам горы. На самой вершине сохранились массивные развалины замка того же названия. Хорошая погода позволяла всем оставаться в этом саду почти целый день, и туда же неизменно являлся и Афанасий, перегруженный покупками на обед, живой бодрый, для всех желанный. Эта временная балаганная жизнь, накануне уже витавшей над головою каждого гибели, дружила всех в одну семью, в крестных братьев.
Обсуждались сообща и порознь все могущие встретиться случайности, желательно было предугадать, предусмотреть прискорбные ошибки, самая точная инструкция вырабатывалась для каждого участника в деле, исправлялось и договаривалось упущенное другим, и не было ни обиды, ни раздражения. Там впервые появился между работавшими уже ранее юный, худенький без признаков растительности на лице, тщательно одетый Сикорский. Присутствие столь юного хлопца в серьезном деле не вполне было натурально. Говорил он очень плохо по-русски, прибавляя почти к каждому слову ‘этта’, видимо, вследствие малого запаса слов в его распоряжении. Это был симпатичный юнец и только. Азеф тщательно осматривал его со всех концов, как обнюхивает торговец доброкачественность товара. Почти половина присутствующих была против участия Сикорского, у которого вряд ли имелось надлежащее представление о всех грядущих последствиях. Азеф, как будто, был сам того же мнения, но, однако, в конце концов, заметил: ‘Его роль второстепенная, наверняка останется цел’.
Там же, на Гедиминовской горе, сообща, в присутствии всех работников, был изменен план выступления. Назначенный первым метальщиком ‘поэт’ передвинулся на место Сазонова (‘Афанасия’). Последний, как более ловкий, сильный и находчивый, становился первым метальщиком и самым серьезным, ответственным лицом этой группы, от удачно брошенного им снаряда спасенными оставались все остальные участники. ‘Афанасий’, по окончательном решении порядка выступления, тотчас же уехал к оставшимся в Петербурге ‘Павлу’ (Швейцеру) и ‘барину’. Там втроем они окончательно должны были, обсудивши все полностью, утвердить виленскую комбинацию.
За день до отъезда участников в Питер, Азеф, знавший отлично все рестораны, сады и окрестности города, предложил на утро собраться подальше от города. В прекрасном большом сосновом лесу сошлись после обеда прибывшие, пришел и Азеф. Обычно неразговорчивый, на этот раз он проявлял преувеличенную речистость, внимание, непритворную сердечность. Подолгу, уклоняясь от компании, в отдельности с каждым он вел беседу, давал указания, спрашивал, нет ли желания кому чего передать, рекомендуя защитника и т. д.
Утомленные к вечеру большой прогулкой и напряженными думами о завтрашнем дне, мы медленно возвращались в город. Азеф посоветовал всем зайти в какой-нибудь ресторан напиться чаю. Но рестораны не встречались, сильно вечерело, и мы вошли в первый встретившийся невзрачный не то трактир, не то кабак, с довольно пакостным видом. Заспанная, вялая прислуга с трудом поняла, чего хотят поздние посетители. В маленькой, тускло освещенной комнате сидели задумчивые обреченные, перекидываясь ничего незначащими словами. Один Азеф казался спокойным, внимательным, преувеличенно ласковым.
Я ушла раньше всех одна, но через пять минут меня нагнал Азеф, говоря, что иду неправильно, и предложил проводить до квартиры. По дороге разговор возобновился о Сикорском, и снова он ответил, как и раньше: ‘Бояться за него нечего, роль его второстепенная, маленькая’.
Недалеко от моей квартиры он указал гостиницу, в которой жил. Мы прошли мимо парадного подъезда, неосвещенного, с плотно запертой дверью, без заметного какого-либо следа жизни, какой-либо человеческой души. Потом Азеф говорил, будто при нашем проходе мимо гостиницы у двери стояла филерская фигура, следившая за ним.
При прощании Азеф сказал, что он возвращается к оставшимся еще посидеть вместе, сократить им эту ночь, а завтра утром он едет в Варшаву, куда и мне было предложено передвинуться. Условившись, в каком месте встретиться в Варшаве, он пошел назад.
Еще из дней ранней юности, по какой-то непонятной причине, моя память сохранила самый восторженный отзыв нашей начальницы и яркие рассказы ее детям о Варшаве, о ее прекрасных садах.
Поэтому, прибыв через день туда, очень захотелось осмотреть весь город. Путь к действительно красивым садам и паркам легко было отыскать, зато самый город представлялся сильно спутанным, измельченным улицами, уличками и мелюзгой-переулками. Поражала уличная, отельная чистота, выдержка обывателя, деликатность прислуги. Сады с раннего утра до позднего вечера переполнялись самой разноклассной публикой, почти сплошь занятой или чтением, или ручной работой. Масса детворы играла, не мешая матери или бонне отдаваться чтению или вышиванию, изредка поднятием глаз убеждавшимся, что ребенок цел и невредим.
14 июля, не припомню сейчас где, произошла встреча с Азефом, в роскошном ресторане, в саду. Занявши столик, я с любопытством осматривалась кругом, как самая настоящая деревенщина. Обстановка, люди, большой оркестр, наполовину состоявший из барышень, давно невиданное разнообразие лиц, пестрота костюмов отвлекали все внимание, незаметно бежало время, и замедление Азефа нимало не тревожило меня. Внезапно он откуда-то вырос и занял место около меня, у стола, начав объяснять свое запоздание. В этом ресторане шпики свили свои гнезда, они, кажется, таки заметили его при входе, и потому он вынужден был прибегнуть к маленькой хитрости: пригласивши трех барышень из оркестра, он с ними немного кутнул, вот там, будучи скрытым, но все видя. Барышни-немки, прекрасные девушки, сильно жаловались на своего хозяина, жестоко их эксплуатировавшего, скверно содержавшего и т. д. Азеф советовал им поднять бунт, бороться с хозяином, а на вопрос, какими средствами, порекомендовал на первый раз, хотя бы путем гласности, путем печати.
— Кажется, — рассказывал он загадочно и хитро улыбаясь, — они приняли меня за литератора, просили помочь им своим знанием, своей умелостью.
Простота eгo передачи, самообладание, ловкость подкупали донельзя, хотя чуть-чуть зерно сомнения закрадывалось, и невольно глаза разыскивали тех многочисленных шпиков, про которых так правдиво говорил Азеф. Куда же они сейчас скрылись? не есть ли эти агенты плод его чрезмерной боязни, опасливости? (По сообщению М. Бакая<[57], за Азефом ‘Виноградовым’ в это время, действительно, следили филеры Варшавского охр. отд.) Мы недолго оставались в ресторане. Перед уходом Азеф спросил, верю ли я в завтрашний успех? Прощаясь, он с тревогой в голосе сказал: — ‘Что-то ждет нас завтра?’.
Весь этот день погода стояла зачаровывающая, не хотелось идти в гостиницу, тянуло в сад, на люди, беспокойная тревога сверлила голову. Да, ‘что день грядущий нам готовит?’… Мысль уперлась на одном пункте, чувствовалось ощущение какой-то жуткости и неизъяснимой печали… Сна не было. На другой день, 15-го утром, на Маршалковской ул. Азеф встретил меня тем же вопросом. Мы пошли с ним все прямо, пока не вышли за город. Идем медленно, тихо, перекидываясь редкими, малозначительными словами. Дорогой Азеф опять со всех сторон, детально разбирает, правильно ли организовано нападение, все ли выдержат свою роль до конца, не оплошает ли кто? — ‘Вот Сикорский беспокоит меня, справится ли он?’ — За городом, на краю широкой шоссейной дороги, затененной огромными, с пышной зеленью, деревьями, мы делаем привал для отдыха, и тут Азеф поинтересовался моим мнением о ‘барине’ (Савинкове) и о новых, иных чем мы — прежние, не похожих на нас работниках. Потом он долго и распространенно стал передавать про съезд в Москве, на котором были он, Савинков, Егор Сазонов и ‘Павло’ (Швейцер). На этом съезде решался вопрос — кому выходить на Плеве, в каком порядке и проч. Савинков внес там предложение Доры, просьбу ее допустить совместно с другими, а, пожалуй, буде найдут ее способной, предоставить ей первое место при выступлении. Большинство присутствующих на съезде ничего против участия Доры, по существу, не имело, — ‘если хочет, почему бы нет’, — заметил Павел. Очень настойчиво и упорно против высказывался Савинков, и это горячее противодействие, видимо, не было приятно ни Азефу, ни Павлу. — Почему же, — в свою очередь спросила я, — Савинков отклонил предложение Доры: он опасается за ее слабость, неловкость, боится, наконец, неудачливости?
— Кто его знает, — с едва заметной презрительной насмешкой в глазах, ответил он, — на Дору можно положиться вполне: она девушка умная, находчивая, быстро соображает. Савинков убедительно для нас ничего не говорил, только под конец, как наисильнейший аргумент против допущения Доры, было высказано им то, что его мать ему никогда бы не простила, если бы мужчины переуступили женщинам те обязанности, какие лежат на них. Вы понимаете, конечно, разве это убедительный довод? ведь Дора же сама просится.
Среди этого разговора Азеф, подавляемый как будто неотвязной мыслью, несколько раз восклицал: как-то там теперь?
К часу кончится проезд Плеве, телеграф разнесет повсюду весть, если удачно: если нет — участники дадут знать о постигшей их неудаче. Мы направляемся в город. На Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, навстречу нам, выкрикивая что-то по-польски звонко, четко, бежали мальчики с телеграммами. Азеф стремительно выхватил у малыша один экземпляр, прочитал вслух: ‘брошена бомба в карету министра’. И только! — ‘Брошена бомба, — как то растерянно, смущенно, повторял Азеф. — Неужели неудача?’. Торопливо двигаемся дальше. Еще несколько домов — опять неслись газетчики с какими-то непонятными новыми словами. Азеф рванул дрожащими руками новую телеграмму ‘Zamordowano Plewego’, громко читал он, и вдруг он осунулся, опустив свои вислые руки вдоль тела. — ‘У меня поясница отнялась’ — объяснил он.
Громче и чаще выкрикивались эти слова, разносимые, подобно пущенным пушинкам по ветру, по всем улицам, закоулкам, поднимались в высь и звучали, как пасхальные колокола в воздухе. Все наполнилось одним этим звуком, вытеснившим всякие другие. Люди торопились куда-то, другие спешили в рестораны, в кафе с телеграммами в руках, или с этими черными словами на языке, с выражением неудержимой радости на лицах. Во всех витринах магазинов через пять минут, вместо товара, разостлались большие белые листы бумаги с одной черной, крупной, режущей глаза строчкой из двух слов: ‘Zamordowano Plewego’.
Азеф внезапно остановился и, обращаясь ко мне, спросил: — ‘Что же значит zamordowano? убит или только ранен?’
Какое-то затмение притупило способность понять смысл этого слова. На предложение зайти в любой магазин, спросить точный перевод этого слова, он запротестовал, настоятельно требуя не обращаться ни к кому. — ‘Сейчас я поеду в какое-нибудь правительственное учреждение, хоть в ‘Варшавский Дневник’ и там узнаю все подробности. Подождите меня вот здесь’. Он уехал. Со стороны Азефа такая излишняя осторожность казалась уже ничем необъяснимым пересолом, это граничило с простой трусостью.
Я зашла в магазин обуви, хозяин которого, к счастью, мало и дурно говорил по-русски. На мой вопрос, что значат выкрикиваемые на улице слова и по какому случаю такое торопливое движение? — он, приняв меня за самую простую провинциалку, совсем просто ответил: — ‘Это убили министра Плеве, zamordowano — значит убит. А убили его социалисты… такие люди есть. Вы верно не знаете, что значит министр?’ — и он начал сложно, беспорядочно определять это звание, сам не находя подходящих слов. Я делаю утвердительные кивки головой, что, мол все поняла. Простой вид, мещанский костюм действует располагающе, не возбуждая ни малейшего подозрения.
Часа полтора спустя вернулся Азеф… Он ходил в банк, потом в одну редакцию. — ‘Дело сделано чисто, завтра приедет сюда Савинков, — быстро, на ходу передавал он, — явка назначена до 12 часов в ресторане, а в 2 часа на Уяздовской аллее. Запомните, пожалуйста. К 12 часам я буду в ресторане, необходимо купить вам подходящий костюм, ресторан первоклассный’. Передавая разные поручения, просьбы повидать Павла, сказать тому то-то и то-то, он странно торопился, точно собравшись в дорогу.
На другой день к 12 часам мои ожидания были напрасны: Азеф не пришел. Необходимо было торопиться в Уяздовскую аллею встретить Савинкова. Проблуждавши без толку по аллее изрядное время, я уже решила вернуться домой, когда неожиданно заметила издали знакомую фигуру. Совсем уже близко глянул на меня человек странный, почти незнакомый. Охваченная сомнением, не ошибаюсь ли, я запнулась, боясь сделать непоправимую ошибку.
Лицо это было и то и не то, как местность после наводнения, оно отражало непережитый еще ужас, наполнявший душу Савинкова. Нужно было внимательно и напряженно всмотреться в мертвенно-бледные черты, чтобы всякое сомнение исчезло.
Мы стояли с Савинковым, как бы на краю засыпавшейся могилы, и он прерывающимся голосом рассказывал конец нашего дела, последние, как мы думали тогда, минуты жизни нашего брата ‘Афанасия’…
Тут же Савинков сообщил, что Азеф спешно уехал за границу, заметив за собою явную слежку.

Глава ХІ
Румыния. — Потемкинцы

В l904 г., по окончании дела Плеве, все участники ‘Б.О.’ временно были распущены. Большинство из них, утомленное напряженной и нервной работой, уехали за границу на непродолжительный отдых, на свидание с товарищами-центровиками, чтобы там, при более свободных условиях, сообща наметить и обсудить ряд дальнейших работ. Представлялась возможность и мне съездить за границу к брату-эмигранту,<[58] с которым я не видалась более 30 лет. Убежав из тюрьмы, он жил теперь постоянно в качестве доктора в Румынии. Большая, продолжительная оторванность от вольной жизни вызывала естественную потребность повидать старых друзей, разбросанных по разным чужим странам. Хотелось познакомиться с молодым поколением, формировавшимся, как казалось, главным образом в свободных условиях Запада.
При посредстве проживавшего в Одессе Панкеева,<[59] редактора ‘Южных Записок’, и брата Вл. Гал. Короленко, Иллариона Галактионовича,<[60] у которого с Панкеевым были наилучшие отношения, поездка моя быстро наладилась.
Панкеев был ‘Освобожденец’.<[61] Свой партийный орган, издававшийся в Штутгарте П. Струве, он и получал при посредстве моего брата Василия Семеновича, эмигранта-доктора, жившего в Румынии, в Тульче.
Брат сам получал нелегальные издания из-за границы, а в Россию переправлял их через капитана болгарского пароходства по Дунаю, совершавшего рейсы от Одессы до Варны, кажется. Только на обратном пути, т. е. из Варны, пароход мог заходить в Тульчу, и тогда капитан получал от брата тючки с ‘Освобождением’, которые по прибытии в Одессу он и относил к Панкееву.
Капитан находился с русским доктором в самых дружеских отношениях.
Поздно вечером капитан (фамилии и имени его не помню) принял меня на свое судно. Поместив в каюту 1-го класса, он убедительно просил меня не выходить из нее, не показываться на палубе, пока мы не минуем черты русских владений, о чем он сам тогда предупредит. Никому бы и не пришло в голову нарушать этот договор: ведь до Галаца, конечного пункта моего пути, был всего 8-ми часовой переход, хотя широкая даль морская, звездное небо неудержимо манили на палубу. Была поздняя осень, на море виднелись белые барашки. Глядя из-под руки вдаль, опытные пассажиры, знакомые с морскими причудами, многозначительно качали головой. И, действительно, едва пароход очутился в открытом море, как очень быстро все почувствовали силу могучей стихии. Судно наше сразу же начало качать, оно, как дельфин, опускалось и поднималось по гребням волн, горами набегавших на наш небольшой пароход. Все пришли в неописуемое волнение. Соленая пена, пробивавшаяся сквозь иллюминаторы, врывалась в каюты.
Сквозь этот неумолкаемый визг и треск, в короткие интервалы наступавшего затишья, доносились звуки стройной музыки. Это капитан, большой любитель музыки, музицировал с какими-то бродячими артистами.
В самый разгар бури голова капитана просунулась в дверь нашей каюты, и он громко сказал:
— Вы теперь вне какой-либо опасности, поднимайтесь наверх к нам послушать музыку.
Но до музыки ли было в такой непривычно грозный час?..
Так сильно конспирировавший в начале пути, капитан под конец, на румынской территории, отбросил уже все предосторожности, разбахвалился во всю, и когда мы причалили к пристани Галаца, агенты и еще какие-то молодые джентльмены знали уже о подвиге неустрашимого капитана. По-видимому, он рассказал им, со значительными прибавлениями, небывальщины о своей пассажирке. Румынские ‘человеки’ подходили открыто ко мне с разными предложениями, рекомендуясь почитателями ‘русского доктора’, очень ими уважаемого. Они немедленно вызвали его в Галац.
Брат мой эмигрировал еще в 1877 году, после побега из московской тюрьмы, много лет жил и работал в Добрудже, в Тульче, с населением сплошь почти русским. Он знал превосходно всю страну с ее невероятно испорченным правительством, с темным и гибнущим в нищете народом.
Это маленькое государство после русско-турецкой войны получило очень широкую конституцию, но гарантий приобретенных свобод у населения не было и не могло быть. Народ не имел прав и не умел защищать эти права, дарованные конституцией: он был слишком темен и чересчур забит. Во всем мире, кажется, не существовало более ужасных противоречий, чем в укладе румынской жизни.
С одной стороны — широчайшая конституция, карающая за вскрытие частного письма почтовым чиновником или просто любопытствующим 12 годами каторги, с другой — полная, ничем не прикрытая разнузданность, взяточничество, воровство, как ни в какой другой стране, правительственных чиновников и лиц высокого ранга.
Голодное, нищенское существование, полная неграмотность, земельное закабаление народа у помещиков, отсутствие самой примитивной культуры и малейшего признака сознания своих прав, своего достоинства… ‘Вол и румын — одно и то же, только вол дороже’, — гласила поговорка, определявшая отношение культурной части к народу. Праздные тунеядцы-помещики выжимали из нищего румына решительно все, оставляя ему кусок мамалыги да привычку полуживотного существования.
Вскоре после турецкой войны, в конце 70 гг., в Румынии при участии русских эмигрантов было положено начало социалистическому движению. В деревнях основывались клубы, школы, читальни. Организация распространялась быстро и со значительным успехом. Правительство всполошилось. Начались аресты, высылки, тюрьмы переполнились. Среди селян наступила паника. Движение было разбито вдребезги и задавлено жестокими мерами надолго.
В эту-то убогую крепостническую страну влилась в 1905 г. ‘Потемкинская армия’, многочисленная (восемьсот человек), хорошо дисциплинированная, тесно сплоченная товарищескими узами.
Со сдавшимися в Констанце потемкинцами я познакомилась в 1907 году, во вторичный приезд к брату в Румынию, который вместе с другими румынскими революционерами, присутствовал при сдаче броненосца в Констанце.
Восставший броненосец ‘Князь Потемкин Таврический’, после недолгого блуждания по Черному морю, сдался 25 июня в Констанце, в Румынии, и матросы впоследствии расселились буквально по всей стране. Все это был народ молодой, здоровый, красивый. Они резко выделялись среди приниженного и бедного румынского населения. Значительная часть матросов, зная какое-либо ремесло — портняжное, сапожное, электротехническое, — быстро находили себе места. Кое-кто из них нанимался в плавни — рыбачить. Правда, из них выделилась небольшая кучка ‘вольнодумцев’, которая взяла на себя труд совершать круговые путешествия через всю Румынию, в уверенности, что на их жизнь ‘дураков хватит’, а сами они меньше всего были склонны работать и быть этими дураками. Начинали они свою экскурсию с юга, поднимались на север, спускаясь потом снова на юг. В год они совершали два-три тура по небольшой стране, каждый раз заходя к ‘дяде’, русскому доктору, поделиться с ним своими сказочными приключениями.
Между потемкинцами выделялись очень интересные и самобытные личности, большие умницы, маленькие поэты-мечтатели, художественные натуры и прекрасные рассказчики. Свою революционную эпопею на ‘Потемкине’ некоторые из них передавали так живо, образно, ярко, увлекательно, что у слушателей замирал дух. Самым захватывающим моментом был тот, когда ‘Потемкин’ очутился в окружении черноморской эскадры, и потемкинцы, как один человек, приготовились пробиться или умереть — момент, поистине, полный высокого порыва и энтузиазма.
14 июня, в 10 часов вечера, из Тендровского залива в Одесский порт пришел броненосец ‘Потемкин Таврический’, а 18 числа того же 1905 года появилась эскадра близ Одессы. Вот какой обмен сигналов произошел между ними:
Адмирал Кригер: ‘Требую, чтобы вы присоединились к эскадре’.
Потемкин: ‘Просим адмирала на борт’.
А.: ‘Сдайтесь, безумные потемкинцы, или примите бой’.
П.: ‘Мы готовы к бою’.
А.: ‘Я не могу его здесь принять, так как при перелете снарядов может пострадать город’.
П.: ‘Иду к вам!’.
И стальной гигант-бунтовщик, подняв красный флаг, понесся в разрез эскадре в косом положении, среди шпалер военных судов. На нем все было готово: пушки наведены жерлами на противников, притаившиеся у пушек с протянутыми руками матросы ждали сигнала, чтобы мгновенно нажать электрическую кнопку. Зорко следя за неприятелем, они все были начеку. Единый со стороны эскадры выстрел — так было решено — вызвал бы со стороны ‘Потемкина’ громовой ответ всех орудий такой страшной силы, которая смела бы всю эскадру дочиста, но и сам ‘Потемкин’ со всей своей командой шел на верную, неминучую смерть… Без захватывающего трепета нельзя было слушать рассказ об этом эпизоде героической борьбы ‘Потемкина’ против целой черноморской эскадры. Сами рассказчики и участники бунта чувствовали, что это самое огромное, важное, величавее чего дальше в их жизни не будет, не повторится никогда.
Главный их организатор, ближайший руководитель, Афанасий Матюшенко,<[62] бывший командир революционного броненосца, сдавшийся вместе со своей командой в Констанце, поехал отсюда в Швейцарию и, побыв в других центрах рабочего движения, вновь вернулся в Женеву, склонившись к анархизму. Его я встретила один только раз в 1907 г. в Женеве.
Придя однажды в малознакомую мне семью, я застала хозяйку за работой в кухне и, не желая стеснять ее своим присутствием, направилась в другую комнату, всегда наполненную детским шумом и возней. На этот раз в ней стояла полная тишина и спокойствие. Перешагнув порог, я остановилась в удивлении. На диване у стены сидел немолодой уже мужчина с темно-русыми волосами, скромно одетый в дешевую пиджачную пару, немного сутуловатый. Неправильное скуластое лицо не красило его, но большие, серые глаза с выражением нежной грусти и большой скорби сразу останавливали внимание. На его коленях сидела трехлетняя девочка, дочь хозяйки, прелестная малютка с личиком херувима, обрамленным волнами чудных золотистых кудрей, спадавших на плечики. Она, как виноградная лоза, обвила своими рученками шею мужчины и прильнула своей пухленькой щечкой к этому полному лицу. Он же тихонько, словно опасаясь спугнуть чудное видение, гладил девочку по золотистой головке, а она лепетала ему едва уловимые, ласковые, ею самой выдуманные полуслова, и целовала, целовала его лоб, глаза, щеки…
‘Кого так любит эта чудная девочка, — подумалось мне, — тот должен быть очень хорошим человеком’.
Вскоре мы разговорились с незнакомцем. Это был Матюшенко, глава всех потемкинцев, их брат, неотделимая душа их. Не все они сознательно относились к делу, не все считали его своим кровным, многие из них имели очень смутное представление о социализме, — они просто шли за правое дело, вот и все. Но все без исключения относились к Матюшенко с большим искренним уважением, все любили его и признавали его превосходство, дорожили им и каждый раз, принимая какое-либо решение, уже за границей, не обходились без совещания с ним. ‘Он смелый, ничего не боится, ничто его не испугает’, — говорили о нем в один голос все, даже и те, кто не вполне соглашался с егр мнением, и за его всегдашнюю внимательность, бескорыстие и искренность все платили ему самозабвенной дружбой.
Его тронули привезенные мною поклоны от румынских товарищей, а вопросы, как он думает жить дальше, заставили его глубоко задуматься. Среди потемкинцев в ту пору бродили разные смелые, подчас серьезные и полусерьезные планы. Рождались они, конечно, у меньшинства, так сказать, у ядра всей массы живших в Румынии, но нет никакого сомнения, что, если бы навернулось что-нибудь значительное, большое и стоящее, никто из них не отказался бы окунуться в него с головой.
А Матюшенко, побывавший за границей в положении пустой ладьи на волнах, перебрасываемой то туда, то сюда, успел получить чувствительные пробоины в своем прежнем, устойчивом и цельном миросозерцании. Теперь в его лице и голосе чувствовалось что-то скорбное, что связывалось с утратой его веры в главное дело жизни, с недоверием к интеллигенции, с упреками в сторону ‘генералов’, где правда переплеталась с излишними преувеличениями и ложными обвинениями. ‘Армия, — говорил он, — брала окопы, лезла на редуты, а генералы были далеко от солдат’. В его голосе слышалась душевная мука, надорванность, пожалуй, даже отчаяние.
Это душевное состояние Матюшенко закончилось тем, что он вернулся на недружелюбную родину, в Николаеве скоро был арестован с бомбами, судился военным судом и был казнен.
Потемкинцы, чувствуя себя вышибленными из родных мест, инстинктивно держались друг к другу, чему помогала их молодость и прошлая суровая дисциплина. Матросы, жившие в одном каком-либо месте, по субботам, после работы, собирались у кого-нибудь из своих товарищей. В Тульче сходились к ‘дяде’ (так звали они брата). Немного чтения, немного воспоминаний, — а порой на собрании поднимались вопросы иного характера, связанные с прошлой деятельностью. От участия в общественной работе они не хотели отказаться, напротив, им казалось, что они еще не выполнили своего дела, не довели его до надлежащего конца, и теперь, оглядываясь назад, ясно видели, в чем была их непростительная ошибка: гордый, хотя и одинокий, ‘Потемкин’ не должен был сдаваться.
Потемкинцев очень охотно брали на работы на фабрики, нефтяные промыслы. Они были молоды, ловки, ориентировались быстро во всех положениях, исполняя работы прекрасно. Через три-четыре месяца большинство из них усвоило настолько хорошо язык, что свободно могло объясняться по-румынски.
Крестьянское движение в Румынии в 1907 г., как много раз и ранее, было вызвано страшной нищетой и закабаленностью безземельных крестьян помещикам, но правительство желало объяснить движение исключительным влиянием революционных элементов, в категорию которых, разумеется, были охотно включены бунтовщики — русские матросы. Значительную часть их тогда арестовали и потом выслали за пределы Румынии. Понятно, что потемкинцы, выбившиеся из-под одной неволи — русского самодержавия, тем более не желали допускать над собой произвола румынских властей. Кое у кого из них происходили резкие стычки со своими непосредственными начальствующими лицами, привыкшими к молчаливой покорности темного, ничем и никем не огражденного от насилия румына. Были ‘дружеские’ предупреждения потемкинцам не вести пропаганды среди невежественного и грубого рабочего класса с которым матросы стояли бок о бок целыми днями в мастерских и на фабриках, за станками. К такой деликатности, по словам администрации, матросов ‘обязывает’-де оказанное им правительством гостеприимство.
— Что мы, клятву дали, что ли? Вы знали, кого принимаете: если мы там, у себя на родине, бунтовались, то здесь нам фальшить тем паче нет основания, — возражали потемкинцы.
Случались и другого рода ‘любезные’ разговоры — с молоканами,<[63] давно перекочевавшими из России от преследования за свою веру. Эта секта, когда-то боровшаяся с правительством, теперь часто, в пылу религиозного спора, упрекала потемкинцев за измену белому царю.
— А что же вы, с. с., сюда утекли от этого белого царя? Идите к нему на помощь, чего же не пособляли бить японца, когда он так вам мил? Небось, раньше нас сюда убегли! — отвечали им потемкинцы.
С беспримерной жестокостью расправилось румынское правительство со своими крестьянами, еще раз поднявшимися новой волной в 1910 г., и тогда же не постеснялось оно удалить из своей страны потемкинцев, радостно принятых и обласканных им же в первый момент по их сдаче. Тогда говорили, и не без основания, будто в деле изгнания матросов-потемкинцев роковую роль сыграло русское правительство, приложив к сему делу свою тяжелую лапу.
Впрочем, все эти события развивались постепенно, по мере развития общей реакции в период 1905-1914 г. г.
В 1904 г., как и во все предыдущие годы со времени русско-турецкой войны, жизнь всего якобы культурного, а на самом деле разбойного румынского общества сводилась к неизменно повторявшейся борьбе либеральной партии с партией консервативной: едва у власти появлялось либеральное министерство, как тотчас же начиналась агитация против него, и все и вся были заняты этим, покуда не удавалось свалить либеральную власть. В свою очередь, консервативная партия подвергалась той же самой участи, и с тем же упорством и последовательностью велась кампания до свержения ее. Воздвигнутая статуя свободы на прекрасной площади против парламента, при избрании министерства консервативного, неизменно каждый раз поворачивалась задом к этому учреждению.
Вся страна, как бы замороженная, лежала в оцепенении, нигде, и тем более по деревням, не чувствовалось ни малейшего признака жизни. Задавленный народ, казалось, перешел ту черту рабства, когда еще давимый имеет некоторое мужество отстаивать свою спину от слишком тяжелой ноши. Румын был только тем фруктом, из которого можно выжимать сок для небольшой извращенной культурной шайки, получавшей в Париже свое образование и возвращавшейся оттуда с излишне преувеличенными аппетитами. Для удовлетворения своих изысканных вкусов кончившие курс наук жертвовали интересами своего народа и забывали свое достоинство. Борьба велась с откровенным цинизмом и беззастенчивостью. За 30 лет существования свободной конституции для народа не было сделано ничего, лаже простой грамотности не насадили. Народ бил задавлен экономической нуждой и принижен постоянным, произволом.

Глава XII
В Женеве

Сосредоточение довольно значительных русских революционных сил в 1904 г. в демократической маленькой, чистенькой Швейцарии, естественно, создало в ней тот центр, куда беспрерывно вливался все расширявшийся революционный круг нелегальных работников. Но главным родником, откуда стекались все эти весенние струйки, была Сибирь. Количество бежавших из тюрем, а еще больше с поселения, с каждым годом, с каждым месяцем весьма заметно возрастало. У каждого из беглецов был свой расчет, свои побуждения бежать за границу. Одни полагали установить утерянные связи. В далекой северной ссылке и глубоких снегах Сибири ссыльные, хотя и не были окончательно отрезаны от родины, где шла отчаянная борьба направлений, но все же эти молодые силы, заброшенные часто среди глухих улусов и тайги, постепенно утрачивали ясное понимание и тесную связь с общим делом. И казалось им, что именно в этом центре, в Женеве, они найдут утерянную связь с вечно бегущим и никогда не останавливающимся людским потоком. Тянуло всех в этот водоворот яркой жизни после скучной и бесконечно бедной впечатлениями, далекой и безлюдной пустыни. Некоторые, как это часто бывает после побега, как бы начинали строить свою жизнь по-новому, сами хотели искать свою дорогу, свободно, без всяких обязательств к кому или чему бы то ни было, взять то, что отвечает их искренним потребностям и их совести. Других манила туда перспектива просто вздохнуть свободно, выпрямиться, уйти от неизбежной опасности на родине — снова попасть в капкан. Молодые, сами еще не видавшие радостей бытия, оторванные, жадно стремились подойти ближе к своему командному составу, к путеводным звездам ‘первой величины’, как тогда выражались. Все стремилось в этот центр неудержимо, как магометане идут в Мекку. За границей думали они присмотреться и понять то новое, которое входило тогда в жизнь. Им всем думалось, что вот там-то именно они найдут все настоящее, необходимо нужное, революционное.
В культурной и спокойной Женеве было тогда (1904 г.) два главных течения, две сильные и большие партии: социал-демократов и социалистов-революционеров, с их ЦК и лицами, к Комитету близко стоявшими. Партия с.-р. имела там свою типографию, экспедиционную контору и др. технические учреждения. Партийный орган ‘Революционная Россия’ выходил довольно исправно. Там же печаталось много и др. изданий для быстро возраставшего в России круга читателей. Партии тогда больше всего расходились по вопросу о терроре, но спор велся так резко, так азартно, как будто было одно желание — во что бы то ни стало сокрушить своего противника. Неприязнь порой доходила до высокого напряжения и страстности. Людям, мало привычным и не видавшим таких взаимных обвинений на публичных собраниях, эти полемические выступления и взаимные поклепы причиняли боль и вызывали непритворное изумление.
Уже в 1903 г. отчаянная полемика велась на страницах соц. — дем. газеты ‘Искра’. Этот орган проникал довольно регулярно в наши таежные уголки, рассекая ссылку на две резко отличные между собой группировки. И там у нас вызывались каждым новым номером горячие, а порой и бурные споры по поводу статей, но до такой остроты, неприязни друг к другу дело никогда не доходило. Характерно было то, что предметом тогдашних бурных схваток чаще всего был вновь начавшийся террор, много раз потухавший как бы навсегда и бесповоротно. Пауза, однако, длилась уж не слишком долго, ибо причины возникновения его и нарастания оставались неизбытыми. Революционеры много раз строили баррикады и призывали на них борцов, но они, эти сооружения, оставались пока всегда пустыми. Революционеры прыгали, как кто-то выразился, по России, а она сама ни разу тогда еще не прыгнула, не отзывалась на горячие призывы. Не ясно ли, что вызывавшийся террор имел свои чрезвычайные причины?
Живо вспоминается, кстати, как еще в 1899 г., во время пути на поселение в Баргузинскую тайгу, мы остановились на передышку в большом, богатом серным источником, селе Горячинском, летом преображавшемся в значительный лечебный курорт. Наш проезд совпал с происходившими тогда студенческими волнениями. Они начались в Петербурге 8 февраля 1899 г., вслед за избиением студентов, и перешли во всеобщее движение, охватившее 30 учебных заведений, в числе которых был и Томский университет. Семья доктора В. М. Муратова, у которого мы остановились отдохнуть, уже хорошо знала все подробности происходивших в Томске студенческих беспорядков и охотно знакомила нас с ними, тем более, что уже прошли в ссылку партии томских студентов. В конце концов и здесь, за тысячи верст от места борьбы, возник пылкий спор о терроре. Одни, стоявшие как будто ближе к новым течениям русской жизни, соприкасавшиеся непосредственно с участниками массового движения, решительно утверждали, что террор отжил свое время, в данный же момент, при изменившихся условиях, назревают новые пути, и борьба с правительством принимает характер массовый. Оппоненты же возражали на это указанием на исключительную реакцию, массовые избиения и аресты, говоря, что при таком характере борьбы неминуемо и неизбежно снова возникает террор, пока ничего не изменилось в общественных отношениях, пока одна сторона пользуется правом бить, а другая только быть битым, являются люди или организации, защищающие попранные права.
И, действительно, в ответ на ‘временные’ правила 29 июня 1899 г., на основании чего сданы были в солдаты 183 киевских и питерских студента, из которых многие покончили жизнь в казармах самоубийством, явился выстрел П. В. Карповича.<[64]
Этот террористический акт был такой же внезапный и непредвиденный для огромного большинства людей, каким был когда-то выстрел В. И. Засулич<[65] после долгого мрачного застоя, нависшего над Россией. Он заставил встряхнуться и почувствовать, что не оскудела земля русская и нельзя безнаказанно глумиться над совестью и честью страны.
В 1904 г., в период общественного подъема, общественного возбуждения и террористической деятельности, уже существовала инициативная группа, называвшаяся ‘Боевой Организацией’ партии соц. — революционеров. Все знали о ее существовании, хотя она жила замкнуто и обособленно. За границей же работа проходила тогда в приготовлении взрывчатых веществ и бомб, в переправе их в Россию, там же поднимался вопрос о вооружении масс для общего восстания.
В конце 1904 г. в Женеве организовались кружки лиц для работы среди крестьян, аграрный террор намечался в этих кружках как орудие борьбы в деревне. Во главе этой группы стояли молодые, энергичные и решительные люди, как Каин<[66] — других запамятовала, теоретиком их был Евгений Лозинский (псевдоним — Устинов).<[67] Это течение, разрастаясь и втягивая в свои ряды молодые силы, поднимало острые конфликты между стариками и новыми. Партийные руководители М. Гоц, Шишко,<[68] Чернов<[69] и особенно Феликс Волховской<[70] противились такой постановке дела, выдвигая для того момента задачу организации масс и выступления строго организованной силы. У Ф. Волховского происходили несколько раз собрания с вновь народившейся молодой группой. Волховской со всей силой своей диалектики и захватывающего юмора обрушивался на Лозинского. И в его словах к молодежи было много искреннего желания помочь ей нащупать путь, менее болезненный, с менее резкими сдвигами. Он советовал больше всего и прежде всего направить работу на пробуждение массовых выступлений и не только одних рабочих, но и всей крестьянской массы. На собраниях Волховской являлся решительным противником аграрного террора.
На этот раз распри кончились взаимными уступками. Впрочем, хотя ехавшие потом в Россию и давали слово не проводить в жизнь аграрного террора, однако, иные поступки сильнее действуют и увлекают, чем все теории. При тогдашнем общем повышенном настроении скоро нашлись адепты применения аграрного террора: проведение его в жизнь, — говорили они, — откроет глаза народу и покажет ему, кто защищает его интересы..
В конце, помнится, декабря в Женеве ко мне зашел на квартиру Азеф с предложением взять на себя большое и весьма значительное для партии эсеров дело. Для выполнения и оборудования его уже намечены были люди, согласные в любой момент вернуться в Россию, а план тщательно обдуман и принят. Я охотно согласилась.
Всякая удача окрыляет, подымает силы как отдельного человека, так и целых групп, партий. Удача с Плеве усилила желание принимать активное участие во всякого рода партийной работе. Чувствовалось пробуждение широких слоев отечества, признание победы большинством общества выражалось громко и радостно. Как было не увлечься этой сознательной отзывчивостью запуганного до сего времени российского обывателя, впервые рискнувшего проявить громко свои симпатии делу революционеров, признать их работу своим кровным делом? Бездействию и гробовому молчанию наступил конец, даже опасная работа, казалось не страшила больше.
Предложение Азефа заключалось в следующем: для партии было очень существенно снять или перекупить большие, хорошо обставленные номера или меблированные комнаты, не стесняясь расходами на их содержание. При номерах весь персонал служащих — конторщик, горничные и вся прислуга — должен был состоять из своих людей. Для конторы рекомендовалось выбрать сугубо расторопного, ловкого, умелого человека, так как ему придется иметь сношения с полицией. Свой экипаж или автомобиль должен будет обслуживать пассажиров, приезжающих с вокзала. В номерах останавливаться будут не только свои партийные работники, но и вообще пассажиры, паспортами которых легко будет пользоваться, снимая дубликаты с более подходящих. Таким образом, при номерах организуется паспортный стол. Равно отпадала тогда опасность при перевозке партийной литературы, оружия, динамита, — все это под видом багажа гостей доставлялось бы куда угодно. Устроив такую гостиницу, партия обеспечит себя самыми необходимыми и самыми существенными предметами, на добывание которых уходит масса сил и средств, и часто непроизводительно, ибо все это зависит от случайных и ненадежных обещаний, от изменчивой обстановки. Дав чисто практические указания, Азеф предоставил нам самим выбрать лиц из наличного безработного круга, переговорить с ними и тогда же сообща решить окончательно время отъезда в Россию. На дорогу и оборудование номеров средства им вскоре будут предоставлены. Торопиться очень не было необходимости.
В эту зиму в Женеве русские встречали новый 1905 год вместе — в большом общественном помещении. Огромный зал, ярко освещенный, красиво декорированный, наполненный шумной молодежью, гудел, как могучий рой пчел. Сразу ничего нельзя было ни понять, ни разобрать, меня, ослепленную давно невиданным, все поражало. Собралась здесь молодежь со всей почти обширной страны, с ее разновидностями национальными, индивидуальными и классовыми. Конечно, среди этой кипучей, жертвенно настроенной массы много было и таких людей, которым народные интересы были чужды, которые только в силу страха и ошибок напуганного правительства вынуждены были приближаться к социалистам, сами не будучи социалистами. Эта собравшаяся многосотенная свежая молодежь бурлила и клокотала здесь, как грозный весенний поток, приносивший с чистыми хрустальными струями и мутную накипь и залежавшуюся гниль. Благодаря долгой оторванности от живой жизни, этот праздник казался мне каким-то маревом, чудным сном, — так ярко и свободно было все, так много было огня и движения. Говорились пламенные, дерзкие речи, с вдохновенными лицами, молодежь пела и кружилась в обширном зале. Она еще не израсходовала сил, суровая действительность не коснулась смрадным дыханием этих юных сердец.
В середине вечера ко мне подошел хорошо одетый молодой господин и молча подал живые свежие цветы. Чье это было внимание — не знаю, но оно меня сильно взволновало — ведь это внимание символизировало, что нить, связывающая старое с молодым, не окончательно еще порвана…
Азеф, очень скромно одетый, в самый разгар вечера, подойдя ко мне, стал ходить рядом. Он жаловался на то, что его больно ругают за недавно происходившую конференцию, кончившуюся соглашением с ‘Освобожденцами’, ‘Дашнаками’ и другими партиями. Очевидно, на вечер он пришел уже давно, потерся среди разнонастроенных людей и схватил их настроение. Его изрядно поносили, как видно, за узы с ‘Освобожденцами’, ‘либералишками’ и открыто и громко бросали ему ругательные упреки.<[71]
Объединение это тогда вызывало много толков и пересудов не только за границей: споры и суждения об этом перебросились и в Россию, велись со всем пылом и горячностью в тюрьмах. Около этого вопроса образовалась горсть молодежи, ведшая агитацию за разрыв с Ц. К. Азеф вынул из кармана и прочел только-что им полученное письмо-записку (игра в почту) от лица, ему неизвестного, в которой называли его подлецом, негодяем — и иными столь же милыми эпитетами, — продавшим партию. Но в его голосе, в выражении лица ничуть не было заметно смущения или гнева, и отношение его к этому казусу было какое-то самоуверенно-снисходительное: ничего, мол, вы не понимаете, совершенно напрасный пыл. Вероятно, ему был известен автор или, по крайней мере, он догадывался, откуда несутся эти ругательные эпитеты и словесные оплеухи: на вопрос, чем и как он думает отвечать авторам, Азеф, вытянув губы трубочкой, произнес с несколько раздражительными нотами в голосе: ‘Что же и кому отвечать?’ Такое равнодушие казалось тогда очень странным, непостижимым, ибо его определенно и персонально обвиняли в продаже партии. Еще можно было понять обвинение в предательстве партии, но в продажности — это было выше всякого понимания.
— Они воображают, — все тем же тоном и, помедлив немного, продолжал Азеф, — будто одна партия в состоянии сделать революцию, добиться чего-нибудь существенного исключительно своими силами. Наша партия, да и никакая из существующих в данное время в России, не так сильна, чтобы без союза, без общих усилий могла свалить могучую организацию самодержавного правительства. Все эти кричащие люди, якобы дорожащие честью партии, меньше всего надежны в смысле твердости воззрений. Через пять, много — десять лет, они будут самыми исполнительными и надежными чиновниками, людьми ‘двадцатого числа’, лучшей опорой нашего деспотического строя. Я мало или почти вовсе не считаюсь с этими крикунами, еще меньше дорожу мнением подобных революционеров.

Глава XIII
Париж — Е. Азеф

Не помню точно, в новый ли год на балу или же потом, когда Азеф заходил ко мне на квартиру, узнав о моем желании побывать в Париже, он настойчиво рекомендовал поехать туда с одним молодым эмигрантом, вполне своим человеком. Для большей безопасности и лучшей ориентировки в непривычных, чуждых условиях, он советовал на первое время остановиться у его жены, чтобы после, при ее содействии, поыскать комнату в каком-нибудь небольшом пансионе. В назначенный день мой спутник явился совсем готовым, с двумя билетами на проезд до Парижа. Солидный и приятный с виду, он оказался, моим земляком, писателем, поэтом и прекрасным товарищем.
Очень рано утром, едва пробились первые робкие лучи солнца, мы уже сходили с поезда на перрон Парижского Лионского вокзала. Город лишь только что стал пробуждаться. Огромнейшие фуры, везомые крупными с чепцами на голове лошадьми, с грохотом катились в туманной, предрассветной мгле. И эта туманность делала все предметы значительнее: точно в кинематографе, выдвигались из мглистого воздуха головы животных в увеличенном размере и затем мгновенно исчезали из поля зрения.
Мы зашли в первый невзрачный кабачок или ресторанчик около вокзала, чтобы выпить там чашку кофе и немного отогреться. Хозяин тотчас же угадал нашу национальность и принес порядочную кипу русских газет, среди которых первое место занимало ‘Новое Время’.
При любезном внимании Любови Григорьевны, жены Азефа, мне быстро удалось найти комнату во французском пансионе, весьма приятном и недорогом. Само собой понятно, как все было интересно в этом суетном мировом городе. Целыми днями бродили мы по разным уголкам города, плацам, музеям и садам, богатым памятниками великих событий прошлого. Мы представляли собой того лесного человека, которому неудержимо хочется все ощупать, до всего дотронуться, и часто широко и пугливо открывались наши глаза от разного рода неожиданностей. В конце экскурсии к нам присоединилась прелестная девушка, по происхождению русская, по воспитанию же — вполне француженка. Она весело и охотно водила нас по самым интересным, ей отлично знакомым, частям города, останавливая наше внимание на самом значительном, важном, исторически замечательном. Однажды, насмотревшись до переутомления на изумительные богатства Парижа, мы зашли отдохнуть на квартиру жены Азефа. У нее мы застали компанию молодых людей, обсуждавших вопрос о возвращении в ближайшие дни на родину, в Россию. Квартира была тесная, маленькая, гости все сгрудились в крохотной гостиной, около небольшого круглого стола, тут же у противоположной стены сидел одиноко Азеф. Он никакого участия в разговоре не принимал, казалось, даже не вникал в его содержание, но как-то особенно пытливо следил за тем, кто говорил и как говорил. Насколько помнится, речь свелась потом на новейшую литературу, на Пшибышевского, Арцыбашева<[72] и др. писателей того же направления. Азеф был ярым противником новой литературы, ее последователей и восторженных поклонников ‘живого слова’. Как бы вызывая его на откровенный разговор, один из собеседников резко и определенно поносил ‘заплесневелую’, всем опротивевшую старую ‘канитель’, скучную и никому теперь не нужную, какую по привычке тянут ‘оставшиеся старички’ (так же выразительно в то время проводилась эта мысль новыми певцами). Некоторые из сидевших вызывающе смотрели на Азефа, но он до самого конца не обмолвился ни одним словом.
Многие считали этого ловкого предателя необычайным честолюбцем, адски самолюбивым чудовищем, с душой, всеми дьяволами наполненной, хотевшим совместить в своих руках всю власть, все могущество, быть ‘наибольшим’ и тут и там, никого не щадя, никого не любя. Быть может, историки, отодвинутые дальше от современности, правильнее понимают мотивы изучаемых личностей, но нам, вместе работавшим с Азефом, кажется, не без основания, что самым сильным дьяволом в его душе была подлая его трусость, ну, и… корысть. Первая, конечно, играла крупнейшую роль, — ведь ни одна страсть не доводит до той степени падения, как трусость: ‘начнет, как бог, а кончит, как свинья’, — сказал наш поэт<[73] об одном из персонажей своего произведения.
История предателей, ренегатов дает яркие примеры того, до какой степени это подлое чувство помрачает разум человека, доводя его до чудовищного падения и низости. Один штрих, одно мимолетно замеченное обстоятельство часто помогает правильнее и лучше понять побуждения человека, чем продолжительные разговоры и споры.
Таким случаем, пожалуй, является следующее обстоятельство.
По какому-то неотложному делу я однажды зашла на квартиру жены Азефа. Толкнувшись в первую комнату и не найдя там никого, я заглянула в полуоткрытую дверь второй комнаты, рассчитывая там встретить хозяйку. Мелькнувшая перед глазами картина заставила меня быстро попятиться назад, но и в этот краткий момент память успела зафиксировать слишком многое.
На широчайшей кровати, полуодетый, с расстегнутым воротом фуфайки, лежал откуда-то вернувшийся Азеф, хотя было еще не поздно. Все его горой вздувшееся жирное тело тряслось, как зыбкое болото, а потное дряблое лицо с быстро бегавшими глазами втянулось в плечи и выражало страх избиваемой собаки в вверх поднятыми лапами. Это большое, грузное существо дрожало, словно осиновый лист (как я узнала это впоследствии), только при мысли о необходимости скорой поездки в Россию. Это происходило после дела Плеве. Ситуация, им самим созданная, приводила все к большему падению, большей лжи, выпутаться из которых становилось все труднее. Предстоящая перспектива быть открытым становилась для него яснее, а предотвратить это — труднее, невозможнее.
Жена его оправдывала проявленную им тогда подленькую слабость тем, что он очень нервно расстроен, между тем предстоит неотложная необходимость ехать в Россию. Если там его арестуют, то в тюрьме он не выдержит, сойдет с ума, он сам это чувствует, переживая даже здесь мучительное настроение. Он устал, утомлен, за ним гоняются постоянно, беспрерывно, поездка равносильна смертному приговору.
— Его обязанность отойти от дел, — заметили мы ей на эти ламентации. — Если вы не преувеличиваете действительности, вы должны, хотя бы на время, отстранить его от работы.
Тогда думалось, что жена представляет все в несравненно большем размере, чем оно есть в действительности. Но виденная мною жалкая, чего-то молящая фигура, трусливо пакостная, впоследствии объяснилась: он тогда умолял жену уехать с ним в Америку, бросить все, предвидя свое неминуемое разоблачение, свою скорую гибель.
Последующие встречи с Азефом ограничивались разговорами, исключительно до дела относящимися. В боевых работах он видел недостаточную последовательность, планомерность. Все силы Б.О., все внимание необходимо сосредоточить на министрах внутр. дел, снимать их одного за другим, не считаясь ни с характером деятельности занимавшего этот пост, ни с его личными качествами. Бить в этот пункт упорно, настойчиво, раз за разом, доколе не изменится существующее положение, ибо министр вн. дел ответственен за весь строй жизни страны, он поддерживает и охраняет этот строй в России. Об убийствах Азеф говорил как-то слишком упрощенно, как о самой простой, заурядной вещи. Раз кто-то рассказывал при нем о только-что происшедшем случае, когда матрос стрелял в девушку-пропагандистку в организации среди моряков. По счастью, револьвер оказался игрушечный, серьезного поранения не причинил. Вся опасность заключалась в нелегальном положении девушки, что могло бы обнаружиться, если бы началось следствие, да могли пострадать хозяева квартиры, куда пришел матрос. Азеф, не задумываясь, выпалил: ‘убить сейчас же матроса!’. Все присутствовавшие при этом ‘полевом суде’ опротестовали скорое и жестокое решение Азефа.
Хотелось бы уже кончить с этим гаденьким, и потому я забегу несколько вперед. В 1905 г., по освобождении из тюрьмы после ‘дарованной’ свободы, кое у кого из сидевших по делу 17-ти, арестованных 16-17 марта, мелькало неясное, не вполне еще оформленное подозрение, что в выдаче этой группы Б. О. участвовали лица, совсем близко стоявшие к центру. В обвинительном акте, врученном всем членам группы, весь материал, все данные для предания суду были построены на показаниях одних шпиков и филеров. Фамилии их всех были зафиксированы в конце показаний каждого из них. Эту гармонию нарушали два агента (тайных), фамилии которых совсем замалчивались, а между тем их показаниям придавалось особливое значение. Теми, кто сидел в Д. П. 3., за время производства следствия было с воли получено уведомление, уже подтвержденное полностью, об агенте Татарове,<[74] прибывшем из Иркутска политическом ссыльном. ‘А кто же другой?’ — пытливо искал ответа каждый из нас. Ни один из сопроцессников не возбуждал ни малейшего подозрения. Военный суд, куда недели за две до 17 октября было направлено наше дело, нашел нужным, за недостаточностью обвинительного материала, прекратить дело по отношению большинства арестованных, кроме пяти. У них при аресте были взяты взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Сами судьи выразились, что они не разбойники, чтобы судить и осуждать только на основании показаний филеров.
Однако, обвинительный акт все же вручили каждому из причастных к делу Трепова.<[75] На другой день по выходе из тюрьмы, в самом конце октября, я случайно встретилась в столовой с Азефом. Он с большим интересом стал расспрашивать, в каком объеме нам предъявляли обвинение и почему из всех 17 обвиняемых оставлены трое в тюрьме. — ‘Вот обвинительный акт’ — сказала я ему, протягивая небольшого формата тетрадь. Он с особенной быстротой выхватил у меня акт, но когда мне захотелось получить его обратно, Азеф промямлил, что обвинительный акт у него украден был кем-то в столовой тогда же. Все эти странности после, когда произошло полное раскрытие его преступной работы, получили иной смысл, тогда же было совестно копаться в подозрениях.
А теперь снова вернемся за границу. Залпы 9 января, расстрелы мирно шедшего к ‘батюшке-царю’ народа громом ударили по голове всей эмиграции и всей русской учащейся молодежи. Без преувеличения можно утверждать, что ‘кровавое воскресенье’ пронеслось призывным набатным звуком для всех организаций за рубежом. Все вдруг ощутили, что Россия поднимается на ноги с преклоненных колен, что ее нужно, необходимо поддержать вооруженной силой. Шумным потоком понеслись на родину одни, другие торопились укладывать свои скудные пожитки. А тем временем вслед за 9 января начались забастовки, широко разлившиеся и быстро охватившие всю Россию, разом перекинувшись в Сибирь и Польшу. 11-12 января с паспортом, врученным мне вместе с маршрутом и многими поручениями к Б.О., возвращалась я обратно на родину.

Глава XIV
Снова в России

Рано утром 14 числа наш поезд подошел к Венскому вокзалу в Варшаве. Когда он остановился у платформы, перед глазами пассажиров открылось странное и ошеломляющее зрелище: дебаркадер почти сплошь, все проходы и багажное отделение были заняты вооруженными солдатами, из публики же ни души, ни одного носильщика также, никакого начальства нигде… Выгрузив свои вещи, мы растерянно искали кого-нибудь, кто-бы отнес вещи до извозчика или хотя бы в багажное отделение. Торопливо бегавшие мимо нас мелкие чиновники, чем-то перепуганные, решительно отмахивались от наших вопросов и приставаний, указывая рукой на другой путь: там начальство, там могут содействовать… Бросаем без присмотра вещи и направляемся туда, но солдаты берут ружья на перевес и преграждают нам путь. Трогательные речи, просьбы и, наконец, женские истерики смягчают суровость солдат, и они позволяют идти к начальнику. Издали уже было видно, как чрезмерно трудно подступиться к нему. Окруженный крепкими стенами блестящих офицеров, он, как муха в тенетах, бросался во все стороны, намереваясь прорвать кольцо, его замкнувшее. Все кричали, чего-то требовали, лезли друг на друга с выпученными глазами, красные, потные, точно желали проглотить друг друга или, по меньшей мере, перерезать горло кому-то, может быть, даже нам, так как объекта их свирепой злобы тут не находилось… Пассажирам оставалось своими силами выходить из создавшегося тягостного положения. Часа через два, когда приехавшая публика мало-помалу отхлынула и вокзал опустел даже от солдат, крадучись, подошел откуда-то вынырнувший очень бедно одетый мастеровой, обстоятельно и толково объяснивший, что в Варшаве идет грев (стачка), да такая, что среди улицы сбрасывают с извозчиков с багажом, если какой дурак найдется и повезет кого. Он дал слово отнести вещи на другой вокзал, когда станет окончательно безлюдно здесь. Около часа дня он, действительно, пришел, и мы двинулись по безлюдным улицам. На Маршалковской в больших магазинах были разбиты вдребезги зеркальные стекла, и эти зияющие дыры и засыпанные осколками стекол тротуары ясно говорили о совсем недавней схватке старого с надвигавшимся молодым, новым, грозным и неведомым до сего времени. Свернув с Маршалковской в маленькую, узенькую улицу, мы заметили впереди нас группы рабочих, необыкновенно быстро пересекавших улицу и прятавшихся за углом от нагонявших их выстрелов. Дзинь-дзинь-дзинь! — трещит то тут, то там, потом выскакивает взвод обезумевших солдат, бросающихся за рабочими. Около улицы Злато навстречу двигался экипаж с жандармами по обеим сторонам, а все замыкалось конными жандармами с шашками наголо. Внутри экипажа виднелось очень бледное лицо, с беспорядочно всклоченными волосами на голове. ‘Матка боска, матка боска’, — крестясь и шепча молитву, проходит старушка, напуганная этой дикой кавалькадой.
Ждать поезда приходилось долго. Решаюсь отыскать свою старую знакомую, — когда-то вместе шли по Сибири. Она давно вернулась с поселения и жила с семьей в Варшаве.
Всюду накрепко заперты ворота, никого из незнакомых не пускают во двор. На мой стук в форточке калитки показалось суровое лицо дворника, замотавшего было отрицательно головой и уже намеревавшегося перед носом захлопнуть форточку, но не по-русски заданный вопрос заставил его открыть калитку. Он сам проводил меня до двери квартиры знакомых и все время недоверчиво осматривал мою наружность.
У знакомых настроение приподнятое, несколько тревожное, разговор, само собой разумеется, сосредоточивается на движении. Через полчаса вбегает с улицы шумная ватага детей с раскрасневшимися щечками, с ярко поблескивавшими глазками, возбужденные, они с завидным порывом радости, спеша и перебивая друг дружку, передают матери, как сняли одну, другую школу, потом еще одну, теперь идут снимать самую упорную. И они улетели, как мотыльки, весело, радостно, вслух обдумывая свой стратегический план подхода к упорным. На эту же квартиру пришел один п.п. с, муж сестры Ф. К., с просьбой передать в Москве членам партии настойчивое желание получить оттуда незамедлительный ответ, может ли п.п.с. рассчитывать на поддержку со стороны п.с.-р., последует ли еще раз общее согласованное действие, или же на это сейчас рассчитывать невозможно и им следует немедленно приступить к ликвидации своего забастовочного движения, забастовка у них шла прекрасно, чрезвычайно дружно, подъем охватил всех рабочих, всю промышленность и все горные округа. Если со стороны русской революционной партии, со стороны рабочих последует новое выступление и косвенная поддержка забастовочного движеция, то можно будет задержать подъем на той высоте, на какую он поднялся сейчас, на самом высшем гребне волны, в противном случае необходимо, не истощая понапрасну сил, прекратить немедленно забастовку, удержать или прекратить можно будет в любой момент.
Требовался ответ точный и ясный. Они предлагали и настаивали на приезде двух партийных представителей для выяснения общего положения, выработки сообща согласованных действий в дальнейшем.
Таким образом, мой путь обозначился на Москву, да и зарубежники поручали скорее повидать Савинкова и передать ему настойчивое желание и просьбу стягивать все силы и средства на случай дальнейшей борьбы, начатой массовым выступлением 9 января. Не только заграничники, но и в Варшаве и в самом Петербурге некоторые группы рассчитывали, что подъем рабочих не остановится на этом, возбуждение было заметно общее. Савинков, занятый своим делом, московским,<[76] выслушав все поручения, наказы и просьбы, затруднялся их исполнением, и находил наилучшим отвезти их питерцам, — ‘Павлу’ (Швейцеру), работавшему там с вновь организованной группой террористов, — как наиболее знакомым с польскими делами и располагавшим свободными, незанятыми силами.
Выраженное лично Савинкову неудовольствие за его малую активность, малое внимание к уже совершившемуся тогда событию — 9 января — было принято им с должным вниманием, но он жаловался на трудность своего положения, на скудость, недостаточность средств и материалов.
Он сам отлично понимал мизерность оказанной помощи на многочисленные обращения, но события развернулись так быстро, так неожиданно, что технические партийные организации не в состоянии были удовлетворить все эти требования, опять же в силу внезапности движения. Он жаловался на усталость, выглядел сильно изнемогшим. Работа в Москве с Сергеем шла не очень удачно, и со слов его можно было даже заключить, что навряд ли она кончится быстро и успешно.
Хотя ‘поэт’ И. П. Каляев был в это время в Москве, но нам с ним не удалось свидеться. Как когда-то, в деле Плеве, он здесь наблюдал выезды Сергея, как когда-то, на Фонтанке, он и теперь простаивал часами в холодные морозные вечера, бледный, задумчивый, настойчиво поджидая проезда наместника Москвы.
Не больше двух-трех дней назад, по рассказам Савинкова, проехал через Москву Гапон,<[77] отправленный им за границу, а в данное время им отправляется туда же другой участник народного шествия к царю, бок о бок стоявший с Гапоном за все время работы и народного выступления, П. М. Рутенберг.<[78] Торопливое исчезновение этих крупных деятелей за пределы, казалось несколько… странным, — ведь движение, начатое ими, вызвало движение из-за границы сюда, умножение сил, но объяснялся отъезд тем, что им желательно было, особливо Гапону, ознакомиться и примкнуть к с.-р., обмозговать и построить совместно новые пути подхода к широким трудовым массам, дать новые зажигающие лозунги, вместо убитой окончательно и бесповоротно легенды и веры в царя.
Рутенберг был уже не в первой поре молодости. Он казался серьезным и вдумчивым человеком. Он ярко передавал происшедшее и ознакомил со всеми бывшими перипетиями ‘Кровавого воскресенья’, с подробностями расстрелов. Идея шествия ко дворцу появилась внезапно и овладела массами. От мирной петиции надеялись быстро перейти к революционной борьбе.
По приезде в Петербург, прежде всего, необходимо было повидаться с ‘Павлом’, руководителем группы работников Б. О. Раньше ни разу мне не приходилось встречаться с этим суровым и крайне сдержанным революционером, о котором приходилось много и часто слышать от других. Имя его вызывало у говорившего какое-то выражение восторга и гордости, какое создается в семье к красивому ребенку или большого мужества брату.
‘Павел’ занимал видное место в организации. На квартире нашей в Питере (на Жуковской ул.) очень часто и подолгу велись беседы о нем. Его имя всегда сопровождалось каким-нибудь лестным отзывом, упоминанием характерного случая из его работы, рисующим эту молодую, очень смелую, ни перед чем не пасующую, спокойную фигуру. Он в ту пору был совсем молод, красив и не по летам солиден.

Глава XV
В Боевой организации

Природа расщедрилась, наделив ‘Павла’ удивительным бесстрашием, никогда ему не изменявшим, при самых опасных положениях, выдержанность и характером точного, аккуратного работника. Эти редкие качества внушали к нему чувство почтительного удивления и нежной бережливости. При изготовлении снарядов для нападения на Плеве он должен был поселиться в нашей квартире на Жуковской, но почему-то предпочел всю работу выполнить в номерах гостиницы, при обстановке крайне рискованной. Накануне выхода он явился в Питер весь опаленный, с обожженными руками, как рассказывал тогда, сильно волнуясь и восторгаясь, Егор Сазонов. У ‘Павла’ при сушке гремучей ртути несколько раз происходили взрывы, причинившие ему ожоги лица и рук, а однажды чуть не кончилось совсем скверно: только быстрая сообразительность спасла его от неминуемой смерти. ‘Вот какой у нас Павел бесстрашный’, — говорил Егор, горделиво поблескивая глазами.
Встреча с ‘Павлом’ произошла в кофейне. Красивая, английского типа наружность, чистое безусое лицо, ясные синие детской чистоты глаза, сильно молодившие его лицо, разлитая интеллигентность во всех чертах его наружности резко выделяли его везде. Но в его движениях, словах, в манере передавать свою мысль, в обсуждении исполнения работы сразу чувствовался человек большой деловитости и характера. Твердая походка, твердое пожатие руки, спокойная, неторопливая речь, без многословия, глубокая обдуманность в мыслях старили его на много лет. Порывистость, так свойственная всему молодому, у него сдерживалась внешней холодностью и даже сухостью. Из немногих слов становилось ясным, что слабость, слюнтяйство он выносил с трудом. К работникам-новичкам отношения его были полны бережности и внимания, но пощады от него было трудно ждать. Как-то раз ‘Павел’ довольно сурово порицал закисавших, безвольных, самих себя не познавших, при чем заметил о Т. А. Леонтьевой: ‘Вот удивительно хорошая девушка, даже редкое существо среди сейчас жаждущих работы. Не так давно я, изолировав ее от всех и всего, от общения с людьми, предложил ждать без указания срока, точно не определяя этот искус затворничества. Ни одно существо, даже мужчины спокойного темперамента не выдерживают двух-трех недель без напоминания о себе, без жалоб на свое, разумеется тяжелое, тоскливое положение. Леонтьева же полгода так жила, ни разу не прося амнистии, не бунтуя против заточения, стоически выдержала свой искус. Она, по-видимому, из тех кремневых натур, которые легче ломаются, чем гнутся’.
По словам же других, сам ‘Павел’ несравненно более суровую изоляцию выносил безропотно, без протеста, сидя, как сурок, за своей опасной и ответственной работой, требовавшей великого внимания и огромного напряжения нервов.
В двух-трех свиданиях с ‘Леопольдом’, — так звали теперь ‘Павла’, — переговорено было о самом существенном, переданы желания варшавян (кажется, в этом направлении ничего сделано не было), причем выяснилось, что ‘Леопольд’ слишком был занят расширением техники и подготовкой к новым ударам на правительственных лиц, в ряду которых в первую очередь стояли в. кн. Владимир,<[79] Трепов, Дурново<[80] и Булыгин.<[81]
Оставалось выполнить еще одно и последнее поручение — Михаила Рафаиловича Гоца, который при прощании настойчиво советовал и горячо просил, по приезде на родину, побывать в Одессе, повидаться с вновь прибывшими из Сибири и ожидавшими указаний от Ц. К., куда и к чему им приложить свои силы, свести этих опытных работников с организационными руководителями. С своей стороны, и ‘Леопольд’ поручал разыскать в Киеве Дору Бриллиант(Д. Бриллиант снаряжала бомбы для И. П. Каляева и др., а в Киеве была уже после 4 февр. 1905 г. (убийство в. кн. Сергея), поэтому она не могла жаловаться на бездеятельное существование, а вероятно, как и раньше, сетовала, что ее не берут в метальщицы. Она жаждала, спасая других, погибнуть первой. Н. Тютчев.<[82]) и сообщить ей твердое его желание приезда ее в Питер для какой-то спешной технической работы, ею за границей изученной.
Случайно встретив Дору через час по приезде в Киев на улице, я передала ей желание Леопольда. Мы вместе направились на вокзал. Она хотела побыть до отхода поезда в Одессу со мной, а днем позже сама направилась в Петербург.
Мы долго не видались, и у нее горечи душевной значительно прибавилось за этот срок. Она, по возвращении из-за границы, жила, сколько помнится, сравнительно долго без определенной работы, к которой тянулась всеми своими помыслами.<[83] Откровенно и с горечью высказывала она свое возмущение праздным положением, тяготившим ее до боли, бездельное утомление настойчиво требовало выхода из создавшегося никчемного нелегального ее существования. Активная, действенная природа ее искала выхода из создавшегося принудительного заточения, и она строила рискованные планы самостоятельной работы, лишь бы не оставаться праздной в одиночестве. Категорически отклонять вполне понятное ее желание было на этот раз как-то больно, приходилось отвечать довольно-таки уклончиво и утешать ее тем, что ‘Леопольд’ (Павел) зовет ее теперь на совсем определенную и ответственную работу, которая проглотит целиком ее всю и безраздельно. И все же, садясь в вагон, я видела эти большие печальные глаза на матово-бледном лице тоскливо смотрящими вдаль, и вся маленькая хрупкая ее фигурка одиноко сжалась в суетившейся толпе.
Возвращаясь из Одессы в Петербург и рассчитывая там осесть на продолжительный срок, хотелось иметь свое постоянное жилище, избавляющее от вечной заботы, тягостной зависимости от тысячи непредвиденных обстоятельств, от искания ночевок для отдыха после дневного утомления. Измучившись за день большими переходами, несколькими свиданиями в противоположных концах города, — вечером, как бездомный бродяга, с тревожной болью обдумываешь, куда идти и где безбоязненно примут и пригреют всю уставшую, обессиленную. И весьма нередко, запоздавши из-за дальности расстояния, рискуешь остаться на улице в студеную зимнюю ночь. Многим довелось переживать такое положение. Конечно, для нелегального кочевой образ существования был наиболее безопасен, но, к сожалению, он чересчур выматывал силы, нервировал: всегда на людях, среди незнакомых, к тому же порой боязливых. Одна бежавшая из тюрьмы с.-д. рассказывала мне такой случай: ‘Прихожу в знакомую семью. Вечерело. Дома одна хозяйка. Она знала, что я нелегальная, я объясняю безвыходность своего положения, выражая категорическое намерение у них ночевать. Хозяйка заявляет столь же решительно свое желание, чтобы я ушла. Как вы полагаете, что я сделала? С твердым видом сажусь на кушетку и объявляю, что идти мне некуда, и я ночь проведу у них. С хозяйкой начинается истерика, но и это меня мало убеждает в том, чтобы следовало из-за дуры угодить опять в тюрьму. И до утра остаюсь у нее’…
19 февраля с Николаевского вокзала извозчик завез меня в прескверные номера на Малой Садовой, а с двадцатого числа, со дня прописки, как потом из обвинительного акта можно было понять, завертелось колесо, заработала охранка, началась слежка, хотя и ‘тщательная’, но вместе с тем поверхностная. Предательство последовало, очевидно, двустороннее — Татарова и Азефа. Татаров, сейчас же по возвращении из Иркутска осведомленный своим приятелем Г. М. Фриденсоном<[84] о всех и обо всем, торопился использовать доверенные ему ценные сведения. Данный мне еще за границей паспорт, рекомендованный Азефом, как чистый, на самом деле имел весьма испорченную репутацию: он принадлежал умершей женщине, дочь которой сидела уже тогда в Петропавловской крепости по с.-д. делу. Очевидно, вид на жительство матери при обыске был взят у дочери жандармами и оттуда перешел к Азефу. Достаточно было прописать его, и обнаружение лица, пользовавшегося им, совершалось просто, безо всякого труда. До поездки в Одессу, вернее, до прописки, ни свидания с ‘Леопольдом’, ни встречи с нашими извозчиками, ни ночевочные квартиры, — ничто не было обнаружено вовсе.
В номерном коридоре, по прописке на М. Садовой, под видом владельца комнат неотлучно сидела ‘вполне независимая’ подозрительная особа лакейского вида. Приписывая ее присутствие дурному тону номеров, я решила перебраться в более скромное и спокойное место. Это было на второй или третий день после взрыва в гостинице ‘Бристоль’, когда я перебралась в Столярный переулок. Приблизительно за пять-шесть дней до переезда, на свидании с Н. С. Тютчевым, рассказав ему подробно свою номерную обстановку, я получила от него настойчивый совет немедленно покинуть эти номера: ‘Поселяйтесь в номерах в Столярном переулке, там свой управляющий, он предупредит заранее, если бы вздумали арестовать’.
В это время приехала из провинции Ф. Л. Кап, согласившаяся взять на себя обязанности квартирной хозяйки для редких, исключительных свиданий с членами Б.О. и приезжающими центровиками. На свидания убивалась масса времени, а квартиры хорошей, вполне безопасной в нашем распоряжении не было еще. Приехавшей Кац рекомендовали остановиться в тех же ‘столярных’ номерах, а через несколько дней обнаружился там же и мой хороший знакомый — сибиряк, правда, человек вполне легальный, не принадлежавший ни к какой из существовавших партий, но сочувствовавший с.-р. Мы трое, сталкиваясь в номерах иногда на лестнице или около уборной, никогда не обнаруживали ничем своего знакомства, жили в приятном самообмане на счет своего вполне прочного незаподозренного положения, хотя вскоре стали появляться кое-какие неуловимые и неосязаемые признаки, как тончайшие паучьи ткани… что-то липкое, смрадное. Отнестись внимательно ко всему неясному в окружающей обстановке не хватало досуга и достаточного спокойствия, да и жили мы там всего около двух недель, в конце которых все было разбито вдребезги. Но ненадолго вернусь еще назад.
Успешно оконченное дело Плеве вызвало общий подъем, сразу принесший много новых работников, вошедших и желавших вступить в Боевую Организацию. Эти малоизвестные искренние люди, девушки и юноши, в огромном строительстве будущего желали быть, в лучшем случае, простыми каменотесами для возведения свободного и нового царства, царства любви и братства. Они стремились по силе своих способностей ускорить выход на вольный, правдой и любовью обвеянный свет, сдвинуть общими дружными усилиями давящую каменную глыбу, так долго и беспощадно приглушавшую в стране все яркое.
Правительство, как желтая лихорадка или чума, сотни лет опустошало нашу скорчившуюся страну. При виде этого чудовищного людоедства, глумления над совестью, чье сердце не дрожало мстительной злобой против этой шайки убийц, законом и глупостью человеческой укрепленных?
Казалось, еще небольшое усилие, еще удар, сильный, громовой, — и народ проснется и выпрямится, как растение в лучах солнца.
Вместе с вновь вошедшими в Б. О. оставались кое-кто из старых уцелевших работников: из них Петруха, ‘извозчик’, как звали его ласково товарищи (Агапов), продолжал самозабвенно тянуть лямку извозчика. Он был еще молод, силен физически, смел и упрямо-настойчив в принятой на себя обязанности. Не раз он замечал о ком-нибудь из своих соработниках по одному делу: ‘Торопится окончанием, ждёт не дождется конца — невеста ждет, сказывает. А на мой взгляд — какая у нас может быть невеста? Пустое он задумал’. Коренастый, плотно сбитый, со ‘смекалистым’ лицом крестьянина, добрыми голубыми глазами, прямой и бесхитростный. Петруха не переносил перебежек с одного поля на другое. Он как-то особенно болезненно переживал потерю старых друзей-братьев, спаянных верой и единой опасностью.
Жил он, подобно всем нелегальным извозчикам того времени, тревожно, часто просил выйти на свидание в какое-нибудь указанное им место. Завидя издалека идущего к нему товарища, если кругом было безлюдье, Петруха оживлялся весь, широчайшая улыбка расплывалась по его доброму, милому лицу. На виду других извозчиков — он долго торговался. Потом быстро отдергивал фартук и жестом руки приглашал сесть. Мы ехали куда-нибудь далеко на окраину города, в пустынное место, он оборачивался ко мне и делился своими переживаниями, всеми сомнениями своими, наблюдениями, успехами, конфликтами с полицейскими, указывал чересчур ‘шпиковские’ районы. ‘Вот тут, — говорил он, — как будто черт их тащил в решете, да и рассыпал в изобилии’.
Петр работал дольше других, но никогда не жаловался на действительно пакостную, прямо собачью жизнь, полную скверноты. Непостижимой тайной кажется, как могут люди много лет жить в подобных смердящих извозщичьих квартирах. Квартиры грязные, тесные, за много десятков лет отложившие на полу и стенах всю нечисть, вносимую ногами, одеждой и потными телами. Жилища эти неописуемы, их надо видеть, чтобы понять частые и справедливые жалобы извозчиков на свое скотское, воистину каторжное положение. Спя на голом полу вповалку, нераздетые, они вынуждены порой тут же просушивать мокрые принадлежности своего туалета. Ночные, находя дневных еще спящими, одолеваемые сном, усталостью, валятся без разбору на спящих, сдавливая их, как поленья дров, толкая, давя. ‘Возвращаешься с одной думкой, одним желанием — застать дома порожнее место для спанья’, — слышала я от извозчиков.
Дневной поднимается, ночной торопится во всем своем одеянии втиснуться в освобожденную трещину. ‘Господь знает, как мы одюживаем этакую каторгу’, — говорил один из обитателей подобной квартиры. Быть может, теперь жилища эти несколько изменились, но в наше время, по словам извозчиков, хозяйские помещения были все на одно лицо, все одного типа, качественно не различались. Для полноты этой ‘проклятущей жизни’ надо прибавить еще неумолкаемый гомон, сутолоку, ругань раздраженных теснотой, ночные вставанья, чтобы задать корм лошадям, и другие прелести бытия.
Совершенно в таких же условиях жили и наши извозчики, с прибавлением еще тревоги выдать себя невзначай высказанным мнением или поступком, несвойственным этой среде. Под конец стало заметно, что силы крепкого Петра падают. Несколько раз, проездивши с заряженными бомбами в экипаже, при любом толчке могшими взорваться, Петр возвращался неузнаваем, с осунувшимся лицом, с глубоко запавшими глазами.
Совсем накануне ареста он сказал: ‘Мы в кольце шпиков, нас, видимо, выследили, нужно как можно скорее кончать, или же я один со всем этим управлюсь’. Арестованный 16-17 марта, он сидел в Петропавловской крепости и там сошел с ума, и в больнице св. Николая потухла эта молодая, хорошая, на редкость чистая жизнь.<[85]
При посредстве ‘Леопольда’ тогда же произошло мое знакомство с Т. Леонтьевой, по внешности казавшейся очень изящной барышней, чрезвычайно сдержанной в проявлении своих чувств и скупой на разговоры, можно даже сказать — строго молчаливой. Даже ее красивая внешность замечалась не сразу. Она была среднего роста, стройная, как молодая белая березка, блондинкалс большим лбом и чистыми, детскими синими глазами. Узнавши ее хорошо, мало было сказать, что она хорошая девушка, это был превосходный человек, полный внутреннего содержания, красоты, глубокая натура. На другой день после ее ареста в газетах писали: ‘Вчера при выходе из парикмахерской арестована молодая, очень красивая женщина’.
С нею мы видались часто в саду, на улице, и каждый раз наши встречу определялись неотложной надобностью: то она сообщала нужное для ‘Леопольда’ сведение, или работающие поручали ей собрать необходимые информации (поручения всегда исполнялись ею радостно и безукоризненно). Шла тогда подготовительная работа под руководством и при непосредственном участии ‘Леопольда’. 1 марта решено было убить Владимира, Трепова, а если удастся, то одновременно и Дурново и Булыгина.
Определенно стало известно о выезде на первомартовскую панихиду этих особ в Петропавловскую крепость. На Троицком мосту, между прочим, становились два метальщика с бомбами.

Глава XVI
Взрыв в меблированных комнатах ‘Бристоль’

За два дня до 1 марта Леопольд пришел в последний раз на свидание в Летний сад. Со мной и Тютчевым туда же пришла Леонтьева, взявшая от Леопольда к себе на хранение небольшой сверточек. Она скоро ушла. Мы, оставшись втроем, сидели в отдаленном уголку сада, безлюдного в этот час. Погода стояла тихая, полная величавой торжественности, никем не нарушаемой. Медленно падали крупные пушистые хлопья снега, покрывая все вокруг и нас легчайшим тюлевым саваном. В этой безлюдной тишине, однако, чьи-то глаза уже зорко наблюдали за всей нашей компанией.<[86] Решение первомартовского выступления казалось нам несколько преждевременным, торопливым, недостаточно обслеженным, но Леопольд считал момент наиболее подходящим, сулившим несомненный успех, — другой Факой случай вряд ли представился бы. Его не волновали наши возражения, но и не раздражали ничуть, он оставался твердо спокоен, стоял на неизбежной необходимости использовать завтрашний выезд в Петропавловскую крепость этих лиц, о чем он был предуведомлен раньше из самого достоверного источника. В решительном его тоне, в непререкаемых словах все же чуялось едва уловимое колебание, да и говорил он из сознания долга и печальной необходимости не затягивать дела. Наконец, он поднялся уходить и еще раз повторил: ‘Завтра успех несомненен! Это будут лучшие поминки первомартовцам!’ Голос его задрожал, в нем послышалось что-то совсем новое, точно говорил не суровый Леопольд… Отойдя недалеко, он повернул назад к нам и, подойдя, опустился опять на лавочку. ‘Еще с вами немного побуду’, — сказал он. Все приумолкли. Промелькнули минуты, Леопольд снова поднялся и пригласил проводить его немного ‘вон до того поворота’. На повороте аллеи к выходным воротам он в последний раз с особенно трогательной нежностью пожал нам руки, и синие чистые глаза его на мгновение подернулись дымкой, но он быстро овладел собой и направился к выходу из сада. Мы долго следили за медленно удалявшимся товарищем. Он шел твердо к своей цели, — и к своему, в сущности, неизбежному концу. Нами овладело тяжелое и беспокойное чувство, хотелось вернуть Леопольда, еще и еще пересмотреть, передумать вместе жуткий и болезненный вопрос, — ведь ночью 26 февраля для 1 марта он станет заряжать бомбы… 26 февраля — праздничный был день — мы с Тютчевым поехали к литератору В. A.M.,<[87] жившему на Каменноостровском пр., в уверенности скорее всего там узнать какие-либо новости. Погода стояла мрачная, неприятно снежная. Едва переступили порог в прихожей, как следом за нами быстро вошел В.А., откуда-то вернувшись к себе. Он со всей точностью стал передавать нам свежий, циркулировавший уже по всему городу, чудовищный слух о взрыве в каких-то номерах и о человеке, разорванном при этом взрыве на мельчайшие куски. Слух быстро разошелся, весь Петербург, оторвавшись от своих маленьких дел, занялся этим происшествием, собирая и перенося во все концы подробности взрыва. Через час называли уже гостиницу ‘Бристоль’ (там жил Леопольд), говорили, что в ней потревожены все заезжие гости, три номера разрушены, окна выбиты и т. д.
В большом деле — что на войне. Всякая операция, действие строго подчиняется ранее выработанному определенному плану, и взявшие на себя обязательства в точности должны выполнять намеченный план работы, часто даже не все резоны ясны для второстепенных работников, один руководитель знает их, а у нас так внезапно, так неожиданно выбыл из строя режиссер. Явилась значительная растерянность, неясность — как же и что же дальше?..
Чрезмерное внимание нужно для большого общественного дела, в котором жизнь работников, их судьба поставлены в тесную связь с этим вниманием, а часто упускается мелочь, частность, и эти недосмотры порой ведут к значительным прорухам, к катастрофическим провалам, к гибели дела и людей… Сделаны были совсем маленькие, самые незначительные упущения: первое — большая часть работников могла быть снята с своих постов перед выступлением, второе — совмещение в одном лице и руководительства, и серьезного технического исполнителя — весьма опасно.
Но все эти соображения явились после, когда ошибки эти были уже позади. Впоследствии успокаивающим совесть и оправдывающим промахи обстоятельством явилась уверенность, что все же надо считать главной причиной дальнейшего нашего провала (16 марта) появление в Петербурге Татарова, так внезапно узнавшего (неведомо для всей организации — каким путем) работу ближайшей очереди и мой адрес.<[88]
В последние предарестные дни темной, подавляющей тучей опустилась над нами какая-то сила, обволакивающая паутина, и невидимый, смутно ощущаемый туман замыкал нас вокруг, а из всего этого выдвигались порой скользкие, неясные типы, про которых покойный Щедрин говорил: ‘Скажи, скажи, гадина, сколько тебе дадено?’ Образовалось тягостное окружение, вырваться из которого не представлялось возможности. Бросить все и кинуться всем врассыпную — мы не могли и не имели права, мы ждали, должны были ждать, а кое-кто из нас продолжал надеяться окончить то, на что было ухлопано изрядно сил и средств. ‘Мы обязаны довести до конца начатое, кончить игру’, — говорили одни. ‘Наше бегство вызовет крупную катастрофу’, — замечали другие. Накануне ареста Петр, с которым мы в привычном месте встретились, заметил, указывая на тротуар: ‘Садитесь скорее, едем за город! Видите, сколько здесь шпиков набралось?’… Он был сильно встревожен этим обстоятельством, предчувствуя недоброе. Он отверг предложение переменить место встреч, свиданий, этим мы нарушали дисциплину, подвергали возможности провала каждый день могшего приехать Савинкова или другого кого-либо из заграничников. Оставалось ждать…
В составе Б. О. того времени были старые участники террористической работы, вернувшиеся из-за границы, и много новых: Леонтьева, Басов, Шиллеров, Трофимов, Подвицкий, Марков, Загородный, Барыков и др. За Владимиром, Треповым, Дурново, Муравьевым<[89] велись наблюдения с января. Вскоре Муравьев вышел в отставку, и с ним работа кончилась.
Между тем, каким-то самым неожиданным путем появился в Питере приехавший из Иркутска Н. Ю. Татаров. Это был испытанный работник иркутской организации.
Н. С. Тютчев как-то в начале января сообщил мне о приезде Татарова и его желании повидаться со мной.
‘А для какой это надобности ему нужно? Не вижу никакой необходимости с ним встречаться, ведь он, надеюсь, к Б.О. никакого отношения не имеет’, — заметила я. Татаров в Сибири не пользовался симпатиями со стороны некоторых ссыльных. И. Ф. Волошенко<[90] раза два встречался с ним в Иркутске и составил о нем мнение самое определенное, для Татарова не вполне выгодное. Конечно, мы в Сибири все знали заочно друг друга, но меня он видел два раза, кроме того, лично, когда из Читы была необходимость нелегально побывать в Иркутске, он знал мою фамилию. Вот почему на другой день наших арестов в газете была пропечатана полностью моя фамилия, хотя я арестована была с чужим, настоящим паспортом. ‘Кто мог сообщить эти подробности?’ — сверлил неумолчно вопрос. Из работавших со мною молодых никто не знал моего прошлого.
11-го января в Сестрорецке произошел арест члена Б. О. Маркова, повлекший за собою арест С. А. Басова, а в ночь на 26 февраля, за два дня до назначенного покушения, произошел взрыв при заряжении снарядов для выступления против в. кн. Владимира и других лиц. Удар этот для Б. О. был слишком чувствителен. Б. О. осталась без испытанного кормчего, терялась сплоченность, единство действия, столькими жертвами приобретенное. Надо было ждать: каждый день ожидали возвращения уехавших за границу Савинкова, Азефа. Первый поехал туда всего на одну неделю, а взрыв в ‘Бристоле’ и смерть Леопольда, казалось, должны были ускорить приезд кого-нибудь из них.
Совершенно естественно и просто все сношения с наблюдателями и разносчиками перешли, главным образом, к старым работникам. Вопрос о ликвидации, помнится, поднимался всеми, но опять же большинство высказывалось в том смысле, что сами мы его решить не можем, не имеем права снять с мест наблюдателей.
К тому же, без сомнения, Савинков поспешит своим возвращением. А в общем, более твердые настаивали на более быстром окончании с выслеженными уже Треповым и Булыгиным. С особенной горячностью высказывался за такой способ Шиллеров. Было и в самом деле жаль бросить доведенную почти до конца работу, а главное — не было полномочий на ликвидацию.
Самую, пожалуй, большую дезорганизацию внесло то, что начал прибывать из разных мест народ, предлагавший свои силы на активную борьбу. Приходилось иметь со всеми свидания, объясняться, давать советы. Откуда-то приехала целая группа (кажется, из Киева), следившая за Клейгельсом.<[91] Один из них прямо требовал принять на работу каких-то мужчину и женщину. ‘Если не примете, то им хоть в петлю’, — заявил он.
‘А кто же их приглашал сюда? Откуда пришли — туда пусть уходят!’ — довольно резко заметил Петруха.
Сохранение всей организации стало трудной задачей.
Татаров через Фриденсона знал мой (и других) адрес в Столярном переулке, с тем же Фриденсоном он приходил на свидание к Новомейскому,<[92] сибиряку, не принадлежавшему к партии, о котором упоминалось раньше. С ним Фриденсон вел конспиративного характера разговоры в присутствии Татарова о доставке динамита партии. Новомейский, будучи горным инженером, мог довольно свободно получать динамит для золотых приисков. И это обстоятельство, т. е. присутствие Татарова при переговорах, обнаружилось по выходе нашем из тюрьмы.
С 15 на 16 марта поздно вечером, может быть за полночь, к жившей со мной в одном этаже акушерке Ф. Л. Кац, намеревавшейся стать хозяйкой конспиративной квартиры для свидания, явилась незнакомая дама и торопливо передала ей, что по телефону получено предупреждение о повальном ‘заражении’ ‘Столярных номеров’. Когда приходившая вестница возвращалась от Кац, сыщики хотели ее задержать и препроводить в охранку, но барыня была в ‘положении’, и ей удалось убедить шпиков, что она забежала к первой попавшейся акушерке, почувствовав себя очень дурно. Шпики удовлетворились одним тщательным обыском и отпустили ее. Предупреждение это мне стало известно только на другой день, 16 марта. Оно для Б. О. по запоздалости не имело уже никакого значения. Всюду уже появились юркие типы, и доносился едкий запах охранки. Даже при некотором шансе я вряд ли могла бы уйти, хотя слабую попытку сделала (я была больна). Подойдя рано утром к черному ходу, которым иногда пользовалась, я столкнулась на первых ступеньках лестницы с незнакомой личностью в свитке, с развязными ухватками. Преградив дорогу, незнакомый предупредительно заявил: ‘Тут нет выхода, и к тому же темно, опасно’. Других возможностей я не пыталась искать вовсе. Слабость, полное равнодушие, какие бывают при серьезных заболеваниях, окутали меня всю. Целый день 16 числа лежала я пластом, без желания и мыслей. Горничная неотлучно сидела около меня, объясняя свое усердие нежностью сердца к больным…

Глава XVII
В доме предварительного заключения

16-17 марта 1905 г. весь наличный состав Б. О. в Петербурге был арестован, и даже взяты были лица, нисколько не причастные к Б.О., как Новомейский, Шергов и др. Дулебов (‘Петруха’), Подвицкий взяты были ‘извозчиками’, Трофимов — в виде посыльного. У Леонтьевой при аресте найдены были гремучая ртуть и динамит или пироксилин и др. принадлежности для взрывчатых снарядов, но в количестве весьма незначительном.
Трофимов признал себя сознательным членом Б.О. партии с.-р., Леонтьева — членом Б.О.
В 4 часа, когда Петербург окутывается мраком, в незапертую дверь ко мне постучались, и в один миг комната наполнилась шумной ордой, начавшей беспорядочно метаться по моей маленькой комнате, подобно спущенным голодным псам, все нюхавшей, всюду совавшей свои грязные лапы. И как вся эта. картина остается на всю жизнь запечатленной в памяти! В жизни мне не приходилось встречать людей, которые бы к обыску относились безразлично и кто бы не ощущал к процессу обшаривания и к выполнителям этой гнуснейшей работы неимоверной гадливости. Агенты, видимо, были неприятно удивлены отсутствием того, что они наперед надеялись обнаружить в этом помещении. В результате, ничего преступного не оказалось. Часа через два меня везли уже в карете, в сопровождении старика-офицера, в узилище. Какое мне дело, в какой мешок меня опустят и завяжут ли этот мешок надолго? Такое чувство я тогда переживала. Неизвестность, страшная своим мраком, тогда не пугала ничуть, да и ничто не пугало, не было ни тревоги, ни любопытства, одно полное равнодушие, страшное бессилие овладело мною.
Вот и опять, — мелькало в голове, — через столько лет страннической жизни, в ту самую тюрьму, которая когда-то замкнула нас молодыми, когда холод еще не касался наших сердец, много любивших без раздумья и практических расчетов. Все наши тогдашние стремления были направлены к одному — к созданию, завоеванию справедливых форм жизни — политических и экономических. Мы желали одного — скорейшего пробуждения своей отчизны, своего гибнущего во тьме народа.
Я вернулась из страны могил, растерявши там все дорогое, близкое, уже повидавши раннюю гибель юных, прекрасных, и могла с сердечной болью сказать:
‘Мой бедный домик разорен —
Почти с землею он сравнен’.
За долгое время моего отсутствия тюрьмы еще приумножились, и густота населения их возросла до высшего предела, и эта насыщенность тюрем определила мою дальнейшую судьбу. Карета, по указанию офицера, направилась на Шпалерную.
‘О, здравствуй, гроб и вместе храм
И колыбель родной свободы!
Живой укор ее врагам’…
вырвалось приветствие при входе во двор знакомой, когда-то прославленной, нового образца тюрьмы, впрочем, изрядно состарившейся теперь. Она, как и наше поколение, сидевшее в ней давно, за этот продолжительный срок сильно потускнела, одряхлела. Значительно попортившись, покрывшись цвелью и грязью, она потеряла свою выгодную сторону перед другими тюрьмами.
Глубокие морщины, ложбины и впадины попортили когда-то как зеркало гладкий ее пол. Даже на ступеньках железной винтовой лестницы, как на щеках старухи, образовались от бесчисленных шагов выбоины и лунки. Вспоминается не одна погибшая здесь жизнь. Вот в этой и той камере сидели совершенно юные и даже дети… И потом сколько перебывало за этими серыми стенами, в этих тесных клетках узниц, для которых весь мир так-таки и ограничился только этими стенами… Кажется, что по ночам порой тут раздаются подавленные рыдания и жуткие стоны, отзвуки мук многих поколений…
Редкий заключенный в первые дни не походит на пойманную птицу в клетке, он мечется туда-сюда, взад-вперед, пока не найдет точку относительного покоя и утомления. Он подобен слепцу, потерявшему дорогу и нащупывающему все вокруг себя. Чувство тревожное и неугомонное побуждает его, искать что-то утерянное, неясно осознанное, но самое дорогое и важное для него. Мечется по камере арестованный до тех пор, пока не явится горькое сознание постигшей его неизбежности. Далее — томление изо дня в день, да воздушные планы, мечты о свободе. Самая мрачная действительность не в состоянии поколебать надежды на разные перспективы. А многим ли суждено было увидать свободу? Рассеянным во вся языцы, многим ли из них пришлось услышать ‘высокие песни и собраться в стенах Нового Иерусалима?’…
Для меня в этом ‘курорте’, как называли теперь тюрьму, все было знакомо: старые знакомки-надзирательницы, сильно одряхлевшие, те же, что и раньше, порядки, хотя новшество небольшое вошло в камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь, сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством, кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи. ‘Курорт’ — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. 3.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.
Около двух недель я вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…
Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир не мало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:
‘Отойдите, мудрые, что вам до меня?
Я, ведь, только звездочка, полная огня…
Я зову мечтателей, вас я не зову’…
Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…
Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..
Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление. В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.
Арестованная в 1882 г. в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину<[93] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на ‘ученость’, касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…
Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда ‘круги’.
Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: ‘От жандарма не хотите брать?’… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. ‘Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны’…
Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — ‘жандармы’.
После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: ‘Вот вы кто’. И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн,<[94] как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: ‘Камеру приготовить и обыскать!’ Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: ‘Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека’.
Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и выкладывая до позорной наготы свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.
При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.
Вниманием доктора вскоре переведенная в больницу, я прикоснулась ко всей тюремной сумятице, подошла вплотную к мало мне знакомой тогдашней работавшей молодежи. Мы, люди старого поколения, выкинутые за черту жизни более чем двадцать лет назад, пребывали вдали целыми годами в неизвестности, жили мыслью — авось кончатся эти болезненные конвульсии… Но из России получались вести об одних трагических событиях.
После 1 марта 1881 г. движение, видимо, затихло. Перед правительством широко распахнулись ворота, и оно вошло грузное, мрачное, жестокое, довольное и беспощадное ко всему, чуждому ему. Кое-кто ожидал проведения им в жизнь новых начал, однако, при общем гробовом молчании, оно ничего не пыталось делать в этом смысле, и вновь начались подземные струи, работа подпольных шахтеров, что порой непредвиденно выявлялось наружу. Новые люди, со старыми и новыми идеями о вопросах строительства общественной жизни, о фундаментальных основах, прибывали и множились, сыщики, как бакланы, высматривали рыбу и рыбешку.
Теперь, когда работа стала ясна для всех, правительственные бакланы усилили только свою работу, работу катящегося в пропасть и хватающегося за каждый камешек, за былинку. Все остроги переполнились до чрезвычайности, до полной насыщенности. В продолжение моего 8-месячного сидения сменилось никак не меньше 5-6 очередей арестованных. Большинство засиживалось не больше трех месяцев. Одних выпускали на поруки, других — ‘за недостатком данных’ — освобождали, через две-три недели ввергая вновь в узилище. Дом предв. заключения именовался тогда не без основания ‘курортом Де-Пе-Зе’. Состав пленниц был самый пестрый, причудливый, по меткому выражению одной — ‘всякого жита по лопате’. Сидели иногда лица, такие далекие от нас, столь чуждые, что невозможно было понять, в чем и чем, собственно, они провинились. Одна совершенно простая еврейка, схваченная в никому неведомом местечке, ввергнутая в одиночку, ни слова не говорившая по-русски, едва одетая, целыми днями выла по волчьи и молилась богу без притворства. Она нагоняла на своих соседок невыразимую жуть. Другая — русская женщина, очень смелая, с неугомонным исканием чего-то для нее самой не вполне ясного. Началось, как это часто происходит с простыми людьми, с религии. По монастырям она домыкалась до полного презрения к монахам и святыням. Сейчас она как будто мстила всем и каждому за свою душевную пустоту. Грубо дерзкая во всем, она до исступления ненавидела Л. Н. Толстого (но читала его внимательно!), главным образом, за проповедь ‘непротивления’. Полицию ненавидела за надругательства, за обиды. Не было возможности понять причины ее ареста, так далека она была от нас всех. На своих однокамерниц она смотрела, как на девчонок, у которых ‘ветер в голове’. Она имела легальную типографию и, кажется, печатала в ней с корыстной целью нелегальщину. Сидели барышни ‘союзницы’, ‘освобожденки’, анархистки, бундистки, но главный, подавляющий элемент составляли с.-д. — большевички и меньшевички. Среди нас и раньше были товарищи этого для меня нового направления, но в таком ярко выраженном виде мне их еще не доводилось встречать. С захватывающим любопытством всматривалась я в это молодое, новое, выросшее в других условиях, с иными несколько потребностями, с новыми песнями. Много было в этом гомонящем улье молодой нетерпимости, отваги, энтузиазма, всегда свойственных юности. Нередко проявлялись ими и смешные штрихи, без всякой надобности резкие, без нужды грубые. Привезут, например, новую партию арестованных, — даже в позднее ночное время, сейчас же из какого-нибудь окна задается вопрос:
— Новенькая, кто вы?
— С.-д.,— ответят прибывшие.
— Большевички или меньшевички?
— Большевички.
— Ну, слава богу, — утешается меньшевичка, — не наши…
Происходили и более печальные случаи, когда вопрос касался отношения к людям несколько иных воззрений, не ‘нашего кутка’.
Праздновалось у нас 1 мая.
С утра на решетках у одних развевались красные флажки, у других, за нехваткой материала, красные ленты, цветы. На прогулку из общей камеры вышли с флагом — по красному с белой надписью: ‘Да здравствует Р.С.Д.Р.П.’, на другой стороне: ‘Да здравствует демократическая республика!’, пели революционные песни.
Мы стояли у большого окна, выходившего в прогулочный дворик-садик, вместе с с.д., которые провозглашали здравицу своей партии, причем кое-кто выкрикивал: ‘Долой с. — ров, долой серых!’ Аналогичные случаи изредка повторялись кое-кем и после, но при спокойном отношении к ним, эти демонстрации не имели серьезных последствий, и самые занозистые потом даже совестились этих выпадов. ‘В тюрьме, — соглашались они — мы все одинаковы перед начальством, нашим общим врагом’.
В общем, разница между людьми прошлого и представителями современного движения (это относится исключительно к побывавшим в одной купели со мной) была и в теоретических взглядах, но еще более она выражалась в психологии. Они были более ‘индивидуальны, более узки, по большей части неосердечены’. Про значительную часть населявших тюрьму — их прогастролировало за 8 месяцев едва ли не более 400 — надзирательницы говорили: ‘Какие это социалистки? Им бы для себя побольше удобств, загребистые все’. В этом была не вся, но значительная доля правды. Два-три месяца считались почти всеми предельным сроком заключения, после чего наши невольницы изнемогали, начинали ныть, хлопотать о поруках, подстегивая родных обивать пороги со слезницами…
— Вы давно сидите? — задается обычно на прогулке вопрос, заменивший ‘здравствуйте’.
— Давно, ох, как давно! Три месяца.
Или с утра в окно идет обсуждение — длинное, нудное, — почему затянулось освобождение и можно ли ждать скоро выпуска на волю… В голосе, в настроении звенит повышенное, нервное раздражение, не допускающее и мысли о том, чтобы оставаться дольше здесь. На чье-нибудь замечание — ‘другие сидели годами’, отвечали: ‘то толстокожие были’. Думалось, что в некоторые исторические моменты эти характерные психологические черты были бы не минусами, а, пожалуй, плюсами.
Крепко вросшая в юные сердца нетерпимость, по счастью, не препятствовала нам всем спаяться воедино в тюрьме. Объединяло нас всего сильнее сознание одного общего врага, один склеп, сомкнувший над нами свои серые стены, и один даже длинный деревянный стол, мозаично испещренный вырезками имен и фамилий прошлых и настоящих узниц, за которым смешивались с. — д., анархистки, с.-р., ‘союзницы’ и многие иные прочие. Мы жили в положении зерна между жерновами на мельнице. Все одинаково ощущали тяжесть, и эта однородность положения принудительно диктовала забыть все наши несогласия и разномыслия. Но таилось и еще что-то глубокое, важное, всех объединяющее, — может быть, это была любовь к родине, к несчастному народу… И все-таки… все-таки всегда при наших беседах сохранялась между нами перегородка, расстояние, смягчаемое культурностью, совестливостью. Нужно было предоставить каждому идти своей дорогой, говоря иначе — следовать тысячам причин, толкавшим каждого из нас по тому или иному пути.
Новое помещение, куда перевел меня доктор, называлось больницей лишь по недоразумению. Оно носило характер большой проезжей дороги, покоторой от зари до ночи двигались пешеходы разного чина и ранга. В освобождавшемся же кабинете доктора, сейчас же примыкавшем к комнате больных, в послеобеденное время арестованные нередко предъявлялись филерам, или велись допросы политическим. Это совмещение в приемной доктора столь противоположных функций внедрялось и нашу больничную обстановку раздражающим элементом, от которого сильно нарушался наш покой и еще больше наши занятия. И порой какая-нибудь из больных, приведенная в ярость присутствием шпиков или жандармов вот тут, рядом, совсем около нас, стуком в дверь и криком выгоняла из кабинета охранников. Некоторые, уходя, грозили расправиться с ‘больными’ по-настоящему…
В первые дни по переводе в больницу там из политических никого не было, и со мной находилась неотлучно уголовная сиделка Домна, чуть ли не в десятый раз отбывавшая наказание за мелкое воровство. Немолодая, корявая, непригожая с виду, имевшая двух взрослых, хорошо воспитанных дочерей, женщина эта была натурой сложной, интересной, необычайно щепетильной, до мелочности честной в период сиденья в тюрьме, чувствительной к малейшему проявлению участия, внимания. В тюрьме она глубоко и сильно страдала. За два года до моего знакомства с Домной она так же и в том же звании сиделки находилась при политической в лазарете. Однажды утром, после уборки камеры, заключенная, не найдя снятых ею вечером двух дорогих колец, обвинила в покраже Домну. Выметенный утром при уборке палаты сор был уже отнесен на мужское отделение, в общую свальную яму. Домна клялась в невиновности, но кто же поверит ‘воровке’? Стоя на коленях перед начальником тюрьмы, Домна призывала все небесные кары на голову свою и своих детей, если это ее грех, просила пустить на двор мужского отделения перетрясти сор, — все тщетно! ‘Тогда у меня душа окаменела, сердце застыло, как будто все погибло и сама я пропала навсегда. Но тогда нашелся-таки человек, пожалевший меня. Этого человека я до самого последнего-вздоха моего буду вспоминать, призывать на него господнюю милость’, — рассказывала мне эту историю Домна.
То был один из помощников начальника тюрьмы, действительно добрый и душевный Василий Иванович, — простота среди постоянной суровости, заглядывавшая иногда в человеческое сердце ласковым лучом. Он, испросив у начальника разрешение, взял двух уголовных, которые, пропустив сор через большое решето, нашли кольца в присутствии помощника. (На этом месте моя Домна смолкала, подавленная чем-то страшным, ужас и мучительная скорбь заполняли все ее существо). После обнаружения невиновности, Домна лежала долго на постели в полусознательном состоянии, и ей теперь было все равно, все безразлично, одна только мучительная безысходная тоска охватила ее. всю… Потом пришла к ней заключенная и, став на колени, просила простить, забыть. ‘Пошла от меня, ничего мне от тебя не нужно’, — бросила ей Домна.
Эта же Домна знакомила меня с сидевшими раньше нас, с дочерью профессора Мержеевского и с Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, убившей впоследствии генерала Мина. Она говорила в особенности о ней часто и много, с какой-то трогательной нежностью, и возвращалась опять и опять к воспоминанию о ней каждый раз с новыми деталями.
— Я видела-таки на своем веку много всяких, но такие редко встречаются, — каким-то тихим, взволнованным голосом рассказывала Домна, — все в ней пригнано, складно, ничего не забыто, наипаче любви и справедливости, внимания к простому народу.
Тюремное начальство, как рецидивистку, не любило Домну, пыталось не раз отправить ее, как уже осужденную, в Литовский замок. Литовский замок… Уже самое название этого старого мешка способно было родить смутное беспокойство, тревогу. Там режим стоял суровее, чем в других тюрьмах.
‘Отбывающие’ были отягощены продолжительными работами, свидания давались реже, чем в других местах заточения, добыть копейку было очень нелегко. Естественно, что Домна, очень дорожившая свиданиями со своими дочерями, отбивалась всеми правдами и неправдами, работала не покладая рук, лишь бы избежать отправки в Литовский. Нам, политическим, она не оказывала каких-либо нелегальных услуг, ничего выходящего из ряда своих обязанностей. Она просто с нами была хороша, душевна, много расспрашивала, интересовалась сущностью тогдашних направлений, довольно хорошо разбиралась не в одних людях, но и в вопросах жизни. Между тем, начальство женского отделения непритворно было убеждено в Домниной черной неблагодарности и измене, во всяких противозаконных услугах нам.
Когда-то Домна страдала трахомой, заразительный период, по определению доктора, давно миновал. Но не считаясь с мнением доктора и охраняя якобы Мержеевскую и Коноплянникову, заботливые сторожа решили экспортировать Домну в Литовский замок. Эту предупредительную меру Мержеевская и Коноплянникова находили ненужной для себя, по отношению же к сиделке чрезмерно жестокой, и даже зараза нимало их не пугала. В этот раз им удалось защитить горемычную женщину. В душе Домны сохранилась глубокая, неиссякаемая признательность к скромной и простой Коноплянниковой: — ‘Она меня, голубушка, отстояла, ведь, ссылку-то отменили. На своем веку я много видела бесчеловечья, но тут она меня, как птица свое дитя, укрыла. Никогда не давала она мне почувствовать мою греховность. Пила, ела вместе со мной, одним полотенцем утиралась’, — вспоминала Домна.
Зинаида Васильевна Коноплянникова тогда была освобождена, в 1905 г. она приезжала в Женеву на короткий срок по серьезным делам. 13 августа 1906 г. в деревне Луизино, близ Нового Петергофа, на вокзале тремя выстрелами она убила генерала Мина за беспощадные расстрелы в Москве и на станциях жел. — дор. рабочих.
26 августа того же года, в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости происходил военно-полевой суд над З. В. Коноплянниковой. Свою речь на суде она закончила так: ‘Вы меня приговорите к смертной казни. Где бы мне ни пришлось умирать — на виселице ли, в каторге ли, в застенках ли, я умру с одной мыслью: прости, мой народ! Я так мало могла тебе дать — только одну свою жизнь. Умру же с полной верой в то, что наступят те дни недалекие,
Когда трон, пошатнувшись, падет,
И над русской равниной широкою
Ярко солнце свободы взойдет.
В ночь с 28 на 29 августа Коноплянникова перевезена была из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, где утром над ней была совершена казнь. Бодро взошла она на эшафот и сама надела на себя петлю.
Решение не ездить на допросы вызвало сначала со стороны властей самые нелепые и несуразные меры и приемы: то схватят возвращающуюся со свидания к себе в камеру, то вышедшую из бани, едва одетую, подхватят под руки. Выведенная за дверь женского отделения, похищенная вручалась поджидавшим там жандармам. Ничего не достигнув этим, потому что уволоченная таким образом не проронила ни одного звука допрашивающему, они стали тогда лгать, обманывать, а надзирательницы усердствовали вовсю. Особенным старанием отличалась помощница старшей смотрительницы, прескверное, злобное существо (немка), рыжая, со ртом жабы, речь ее походила на чавканье, слова она жевала и как-то злобно таращила глаза. Тюрьма, или еще что иное, навсегда заморозили ее душу, и она с готовностью старалась превзойти меру жестокости к каждой заключенной и даже к своим сослуживицам. Вскоре после моего ареста она вбежала, запыхавшись, ко мне: ‘Собирайтесь скорее, собирайтесь, берите все вещи, не забудьте чего… вас выпускают’. В тюрьме часто верится в большую нелепость, а в то неустойчивое время и подавно хотелось верить: а и взаправду не на свободу ли?… Но сейчас же пришло колебание, раздумье. Заметив эту нерешительность, надзирательница стала креститься на икону: ‘Клянусь вам, клянусь, то правда: выпускают’. Набросив быстро принесенную верхнюю одежду, медленно, неполными шагами спускаюсь вниз. В канцелярии меня окружили незнакомые бабы, прокурор — это оказалось простое предъявление свидетелям, шпикам.
Бывали случаи много подлее. Является смотритель с бумагой, сопутствуемый товарищем прокурора, читается громогласно распоряжение об освобождении такой-то. Какой неверный Фома мог заподозрить обман? Товарищ прокурора важно читал бумагу, смотритель выражал на своем лице благожелательное расположение, надзирательницы помогали укладывать вещи освобождаемой, стягивали корзину. ‘Все готово. С богом!’ — напутствует товарищ прокурора. Заключенную торжественно ведут и втискивают с двумя жандармами в карету, вещи громоздят на козлы. Из окон женского отделения сотни настороженных глаз внимательно следят, дивясь необычному случаю, посылая для верности прощальные возгласы. Час-два проходит, когда медленно въезжает обратно карета с вещами уехавшей на козлах. С удвоенным вниманием из окон смотрят и ждут. Кто-нибудь из более экспансивных не выдерживает характера, кричит: ‘Товарищи, это вещи освобожденной вернулись!’. Из остановившейся кареты выскакивает печальная, возмущенная, два часа назад ‘выпущенная’. Ее вместе с ее потрохами возили всего только на допрос, хотя она ничего не говорила там и давно отказалась от показаний. Жандармы вели эту игру долго, упорно, вплоть до манифеста, до самого дня его объявления. К этой упорной борьбе с обеих сторон придется вернуться еще потом.
Свобода, как волна от камешка, брошенного в воду, распространяется кругом и дальше, шире, начавшись в одной точке, перебрасывается даже через стены тюрьмы. Нигде, кажется, чувствительность к переменам правн тельственной системы так резко не обозначается, как у стерегущих тюремщиков — от высшего до низшего ранга. Подобно магнитной стрелке, совсем ничтожное движение правительственного ветерка отклоняет их вправо, влево, и безошибочно по тюремной администрации заключенные могли определять веяние и настроение ‘верхов’.
В свободный период жизнь Д.П.З. представляла нечто замечательное. Было ли всюду в тюрьмах тогда такое же положение, не могу сказать. И хотя это образцовое учреждение никогда почти не было излишне жестокой тюрьмой, как, например, Крепость, но грубость в нравах была, делались заключенным ненужные неприятности. В описываемое время эта тюрьма была всецело завоевана сидевшими явочным порядком. Приемы борьбы были по существу революционными приемами, принявшими в конце концов форму тюремной конституции. Главная роль в этой неустанной борьбе, инициатива, думается, принадлежала Зине Дешевой, единой почти тогда революционерке по характеру и всему складу своего темперамента, очень умной, твердой воли девушке.
В отношениях начальства к нам заметно проявлялась двойственность, колебание: оно теряло под ногами почву, не так уж было уверено в своей правоте. Что-то треснуло, сломалось, но привычное, долгими годами прижитое, вклинившееся глубоко внутрь еще сохранилось, да и страх еще держался крепко в их душах. Один жандарм как-то выразился в то время: ‘Дорого бы я дал тому, кто бы мне сказал наверное: есть бог или нет его’. Такой же вопрос возникал тогда и по отношению к начальству. Наша ближайшая, непосредственная власть то ослабляла обычный режим, то вдруг вновь начинала подтягивать, серьезничать.
Сидел у нас прелестный мальчик (еврей), крошечное, нежное, как светлячок, существо, мать его была русская уголовная женщина. Она его привела с собою в тюрьму в лохмотьях и буквально покрытого язвами, коростой. Политические, и особенно Таня и Зина, выпестовали его на славу. Не жалеючи сил, они оскабливали его долго и упорно, пока он стал совсем чудесным, здоровым и веселым ребенком.
Вся тюрьма тогда свергала (словесно, конечно) ежеминутно, ежечасно самодержавие, а с ним весь его служебный штаб. Привозимые вновь арестованные, вызываемые и возвращаемые со свидания, встречаемое начальство, возвращение с прогулки — все вызывало своеобразное приветствие возгласом — ‘долой самодержавие’. И заключенные из более решительных заставляли даже рыжую немку произносить эти страшные слова.
— А, вот, не скажете этих слов, боитесь! — подступали они к ней.
— И сказу, и нишего не боюсь!
Она, действительно, шепотком произносила одно только слово: ‘долой’.
Понятно и естественно, что наш умненький, живой мальчик тоже научился ‘свергать’. Как-то однажды, когда по галерее вместе со смотрителем шли прокурор с жандармским генералом, Петя понесся вприпрыжку им навстречу. Подпустив их близко к себе, он звонко начал выкрикивать: ‘Долой самодержавие, долой жандармов, прокурора, долой! долой!..’
— Кто его научил? — обратились те к помертвевшей и лязгавшей зубами надзирательнице, которая не была в состоянии ответить им от сильнейшего страха. (‘Все у меня захолонуло’, — рассказывала она потом).
— Кто тебя научил так кричать, мальчик? — вкрадчиво спросил прокурор.
— Зиночка и Таничка всегда это кричат, — отвечал со смехом Петя.
Разумеется, переходившего раньше свободно из камеры в камеру по политическим и жившего всегда с нами Петю унесли тотчас же в уголовное отделение к матери, и долго раздавался его отчаянный крик по всему женскому отделению. Заключенные волновались, некоторые плакали, обсуждая, чем ответить этим негодяям. Вся администрация купно с начальником тюрьмы раньше слушала не один раз выкрики ребенка с улыбкой, кое-кто даже с поощрением, теперь же ими были приняты строгие меры: Петю не выпускали ни на прогулку к нам, ни в коридоры.
Разумеется, разлившаяся широкой рекой вольность претворялась в возгласы, пение революционных песен хором, нарушение прогулочной дисциплины и т. д. Все эти попустительства объяснялись общей правительственной растерянностью, а у маленьких людей, пешек, страхом перед чем-то непонятным, большим. Из предусмотрительности кое-кто из них, препятствуя кричать, тем не менее пугаясь этих непривычных звуков, говорил: ‘Как вам не надоест все одно и то же кричать, переменили бы на другое’.
Всего сильнее подвергались этим словесным обстрелам, вылетавшим целыми залпами, дружно, из всех окон, жандармы, злоба которых не унималась до самого конца. Ни один пеший, ни одна карета жандармская, въезжавшая в тюремный двор, не избегали самой шумной встречи, самых лестных эпитетов: ‘Долой палачей-жандармов, шпионов, долой!’. Были отдельные случаи попыток бросить в них через окна общей камеры чем-либо, что подвертывалось под руку, но эта мера была отвергнута огромным большинством сидевших, в ней не было необходимости, а опасность угодить в голову игравшим детям во дворе была.
Жандармы приняли манеру пробираться наподобие кошки, крадущейся за птицей. Тихо отворялись тюремные ворота, бесшумно, прижимаясь вплотную к стене, отделявшей нас от общего двора, двигалась карета. Лошади, точно слепые, шмыгали ногами, кучер опускал вожжи, сидел вольно, как полагается, когда едет без седока. Но была еще одна общая камера, с окнами на двор, откуда производились наблюдения с большими удобствами, и в надлежащий момент подавался сигнал. Для ошеломляющего эффекта, все окна тюрьмы оставались пустыми, безмолвными, не видно было ни души, ни единой фигуры, полное молчание. Дверцы кареты чуть-чуть приоткрывались, чтобы окинуть беглым взглядом наши окна. Убедившись в безлюдии, вытягивалась уже голова, после чего пробкой выбрасывался жандарм. Подхватив свою шашку и полы, шинели, он опрометью бросался в дверь канцелярии. И все же, как бы он быстро ни улепетывал туда, звонкое многоголосое приветствие настигало его в пору. Картина менялась сообразно характеру действующих лиц. Более злобные, вместо головы, высовывали из кареты здоровенный кулак, с угрожающим жестом в направлении наших окон, и уже вслед за этим стратегическим маневром вылезал и сам жандарм. Нетрудно представить, какие чувства вызывал этот кулак. В такие-то моменты и являлись попытки ответить чем-нибудь посущественнее. С тою же экспрессивной внимательностью принимались офицеры и все чины крупного ранга. Простые рядовые жандармы, возившие на допросы арестованных, не принявших партийных постановлений, с некоторой робостью не то говорили, не то просили: ‘Само собой, барышни, вы самодержавие-то кричите, ну, а насчет нас — напрасно: себя беспокоите, и нам слушать обидно’.
Неукротимая злоба нарастала против всего женского отделения политиков, и один из офицеров-жандармов, поляк по национальности (фамилию запамятовала), без толку явившийся в Д. П.З. для допросов, сказал однажды: ‘Подождите, мы вас со временем начнем пытать и драть, тогда посмотрим, откажетесь ли вы давать показания’. При передаче вернувшейся с допроса этих угроз, мы все смеялись, не допуская ни на один миг, что подобное может когда-нибудь случиться…
В августе к прежнему решению — ничего на допросе не говорить, уподобляясь бесчувственной статуе, состоялось маленькое добавление, принятое подавляющим большинством, и это новое дополнение считалось обязательным для всех, даже вновь прибывающих. Не давать показаний еще не значит противодействовать жандармскому сыску это не лишало их возможности обнаружить при помощи шпиков и добровольцев связи, причастность и т. п. Находили более последовательным и целесообразным решительно уклоняться от всяких поездрк в жандармское управление, а буде силой начнут брать, — производить оставшимися обструкции во все время, пока увезенную не вернут обратно к нам в Д. П. З. Случай такой не заставил себя долго ждать.
Была суббота, день бани. Мы, сидевшие в общих камерах, ходили в баню партиями в 5-6 человек, одиночки не смешивались с общими. Уход из бани обратно в камеру допускался частичный — кто раньше кончал свое дело. Одну из двух ходивших, перехватив по дороге, поволокли на допрос. Мигом облетевшая всю тюрьму весть вызвала общее негодование и поставила на ноги все камеры. Кто с чем, все бросились к дверям, окнам, производя неописуемый грохот, крик, визг. Кто бил железной тарелкой в решетку, кто — жестяным тазом, кружкой, ножом, другие ухали чем попало в дверь. Смешавшись в общую какофонию, в общий оглушительный рев, звуки эти разносились по галереям, заглушая все и всех. Бегавшее через двор начальство встречалось исступленным визгом, прорезавшим на далекое расстояние воздух и разносившим даже за стены эти отчаянные вопли. Начальство металось во все места, закрывая наглухо двери галерей: надзирательницы, затыкая пальцами уши, носились с этажа на этаж, упрашивая кончить, наконец, эту музыку. Продолжалась обструкция ровно до того времени, когда возвратили с допроса воровски увезенную. Разбитые, измученные заключенные все молчаливо бродили по камерам, ожидая второго действия. Никто, понятно, не рассчитывал на безнаказанность, ожидалось, что сейчас явятся надзиратели или солдаты, и начнется подлинная бомбардировка.
— Только бы не били по лицу, — закрываясь ладонями, говорила молоденькая, хорошенькая девочка.
Вечером, уже вернувшись из бани, мы, больничные, собрались около крошечного столика, одни лежали, другие сидели, слушая общее чтение. Резкий свет небольшой электрической лампочки освещал усталые лица, с синевой под глазами. У свеженькой, юной Шурочки до неузнаваемости изменилось кругленькое личико, точно она перенесла тяжкую хворь. Было тихо, казалось, все мускулы ослабели и нервы упали. Вдруг дверь прилегавшего докторского кабинета быстро распахнулась, на пороге появился начальник тюрьмы во всех своих регалиях, а позади него, едва вмещаясь в кабинете, сгрудились во множестве надзиратели ‘при оружии’.
— Собирайтесь! — грубо крикнул начальник.
— Куда? — спросила одна из нас.
— Куда надо! Увидите.
Зачем привели столько вооруженных надзирателей — осталось недоуменным вопросом. Нас всего только развели по общим камерам, без сопротивления и насилия. Нас, больничных, винили в том, будто мы кричали в окна — на двор Окружного Суда, о котором мы тогда не помнили и не думали. Говорили, что болезнь и обструкция — несовместимы. Дней через десять, по настоянию доктора, меня возвратили в лазарет, но уже одну, без милой молодежи, которая так много спорила и горячилась по вопросам дня, — ‘Бечки’ с ‘Мечками’, как звались тогда большевики и меньшевики.
Население общей камеры, куда я была втиснута на короткий срок, почти все состояло из с.-д. меньшевичек, очень молодых, детски наивных, ‘необстрелянных’, которые были весьма неосведомлены о том, что было до них, но с уверенностью отрицали. Кажется, у Пирогова говорится, что молодость даровитая больше, чем посредственная, — заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна. Для наших новых сожительниц это сидение в тюрьме было первым крещением. Под руководством одной нелегальной, старше их по возрасту и опыту, очень способной женщины, был выработан режим для систематических занятий, целиком, безоговорочно подчинивший всех сокамерниц, никаких отступлений не допускавший. День был разбит на ‘упряжки’, никаких нарушений они не позволяли ни себе, ни с ними случайной судьбой сведенным. Среди них находилась единственная с.-р., нежная, хрупкая, совершенное дитя, смотревшая мечтательно своими большими синими глазами, по-детски чистыми, обрамленными длинными-ресницами, вся худенькая, еще несложившаяся, гибкая, с узкими острыми плечиками, вытянутой шейкой и длинными-предлинными двумя косами, с гладкой прической.
Это была Лидия Стуре, повешенная потом в числе семи в 1908 г. (В 1906 году подготовлялось ‘Летучим боевым отрядом Северной области’ покушение на в. кн. Николая Николаевич<[95] и на министра юстиции Щегловитова<[96]. Руководителем, после ареста в ноябре предыдущего года ‘Карла’. ‘Летуч. боев. отр. Северн. обл.’ стал Марио-Кальвино-Лебединцев. В отряд входили: Анна Распутина. Сергей Баранов, Александр Смирнов. Вера Янчевская. Афанасий Николаев, Петр Константинов и революционерка Катя. К ликвидации отряда послужило указание Азефа. На Михайловской улице были задержаны Стуре и Лев Синегуб, у которых к поясу крючками были прикреплены разрывные снаряды. Из браунинга Стуре успела выстрелить в агента. ‘Север. отр.’ покончил свое существование. 7 человек были повешены.). Она спала рядом со мною бок о бок, близ выходной двери. Ворочаясь по-ребячьи беспокойно во все стороны, вздыхая, часто шепча чье-то имя, она проводила ночи тревожно, без сна. Лидия Стуре никому не жаловалась на свое положение, не выражала раскаяния или сожаления по утраченной вольной жизни, но ей, как птичке, не хватало воздуха, вольной стихии. Чтобы не быть схваченной из коридора на допрос, она отказалась от прогулок, при появлении во дворе кареты быстро сбрасывала с себя одежду и ложилась в постель. ‘Пусть несут меня, сама не пойду, из кареты не выйду, в жандармской не встану’, — говорила она. И никто не сомневался, что вызови ее жандарм на допрос, она бы именно так и сделала.
Регулярный образ жизни, распределенный на ‘упряжки’, хорош, если счастливая судьба собрала в камере людей схожих и с одинаковыми склонностями, тогда свободно вырабатывается обязательный модус для совместной жизни, своего рода конституция. Иное дело в то время: хлынувший поток движения, а еще больше — растерявшиеся власти смешали чистое и мутное, крупное и мелкое и ссыпали все в один закром. К этому надо добавить еще, что тогда мало кто рассчитывал засидеться долго в тюрьме, все считали себя гастролерами, перелетными птицами: сегодня в Д. П. З., а завтра на воле. Как тут спокойно заниматься, изучать Маркса… В нашей камере занимавшиеся ложились спать ‘с курами’, а вставали ‘с петухами’. С утра до обеда задалбивали Маркса, Плеханова, Каутского. После обеда полагалось легкое общее чтение. С таким распорядком дня Стуре и еще однородная по характеру с Лидией с.-д. заявили свое несогласие и потребовали отмены общего чтения. Бессонные ночи пополнялись для них, хотя отчасти, утренним подкрепляющим сном, и они были не в состоянии подниматься рано вместе с остальными. Для личных занятий Стуре оставался короткий вечер, к тому же общее чтение ее не удовлетворяло, — надо заметить, что в выработке порядка дня участвовали не все. Все говорило за пересмотр устава о внутреннем распорядке жизни в камере. Выраженное этими двумя членами общежития желание большинством было отвергнуто. Тогда Стуре со своей единомышленницей объявили голодовку, до удовлетворения их требований, но, однако, они объявили об этом исключительно в своей камере, с твердым желанием камерной тайны, и в этом смысле взяли слово не разглашать их решение в других камерах и среди публики вообще. Но как же замолчать такую ошеломляющую новость? Противная сторона сначала уступок делать не желала, разрешился этот печальный конфликт чуть ли не на четвертый день голодовки, после вмешательства части заключенных, уступкой большинства. Незадолго до освобождения Стуре, мы с ней повстречались на прогулке. Она стояла по другую сторону забора, делившего наш крошечный прогулочный дворик на четвертушки. В пробитую значительную скважину в заборе хорошо виднелась эта стройная, как фарфоровая колонка, вся светлая, красивая девушка. С грустной улыбкой и омраченным выражением чистых глаз, она рассказывала и оправдывалась в своем необдуманном поступке. Ее волновало и мучило всего сильнее небрежное отношение к сокамерницам. ‘Вы такая больная, не спите, а они не понимают’, — смущенно добавила Стуре под конец нашего разговора.
Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…
О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.
Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни ‘свобод’, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы ‘свободу’. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: ‘Долой самодержавие, долой бюрократию!’. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на ‘свободный курорт’. ‘Кричите здесь, сколько хотите’, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. ‘Стыдно, дурака сыграла’, — ответила она кому-то на вызовы.
В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.
Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к ‘черному брату’. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования ‘черной сотни’. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить~в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с ‘хоругвями и крестами’. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.
Упрекаемые в эксплуатации труда арестанток, мы прекратили отдавать в стирку белье, требовали назначить нам день в прачечной, чтобы самим мыть белье. Понятно, начальство отказало в этом, не стесняясь в то же время указывать уголовным на наше барское положение, всею тяжестью ложившееся на их плечи, на скудно оплачиваемый нами их труд. Помимо всей этой лжи, оно сулило в ближайший праздник накормить их пирогами и наградить каждую по 50 коп.
Поход против нас дошел до крайнего напряжения. Однажды в гулявших и певших марсельезу уголовные покушались бросать бутылки с кипятком. Было похоже на то, что им, как казакам, идущим в бой, выдавали по чарке водки. Ничем другим нельзя было объяснить их лютости.
Тянулось это прескверное положение, сколько помнится, не меньше месяца, постепенно стихая, и, наконец, кое-какие из них стали забегать к нашим, особенно к вновь привозимым. ‘Чего вы сердитесь?’ — говорили уборщицы, — поругались, и вся сказка. В сердцах-то и камень выругается, за глаза и царя бранят’. Постепенно черная сотня растаяла, отношения приняли более нормальный характер.
Война с жандармами далеко не кончилась первыми обструкциями. Наши враги начали применять новый метод. Помощник смотрителя, совсем недурной человек, с оравой надзирателей врывался в камеру, хватали требуемого на допрос за руки и волокли в охранку, впрочем, без боя и грубого насилия. Если этот дикий набег происходил в общей камере, то остальные оказывали по мере своих сил противодействие — забаррикадированием двери, заключением в круг ‘умыкаемой’, отбиванием наладающих всеми в камере находящимися предметами. В нашей общей камере один раз только случилась подобная битва. Вслед за уводом захваченной вся тюрьма стоном стонала. Во вторую, помнится, обструкцию кому-то из наших говорили потом, что талантливому прокурору Вуичу,<[97] часто тершемуся в Д. П. З. для пополнения недостававших ему сведений, пришла счастливая мысль — применить воду, как средство умерить пыл обструкционисток…
В самый разгар обструкции на отделявшую наш дворик стену взбирался с водяной кишкой в руках здоровенный парень и, наводя кишку прямехонько на окна камер, пускал сильную широкую струю.
До одиночек вода не достигала, но камеры общие, ближе расположенные к стене, накачивались чудесно. Стоявшие у окон и бившие чем попало в решетку окачивались водяной струей с головы до ног, но они не оставляли своего поста, не прерывая ни на миг адской стукотни и только поворачивая лицо от резкой струи. Скоро, разлившись по камере, вода быстрым потоком уносила вещи, затем падала через галерею пятого этажа вниз водопадом. Этот непредвиденный пассаж вызвал среди администрации неописуемый переполох. Полетели эстафеты о неудаче придуманной и казавшейся такой остроумной атаки. Усмиритель с кишкой, оставляя стену, злобно плевался в нашу сторону.
Хватания силой повторялись и дальше, то ослабевая, то вспыхивая с новой яростью. Нам они дорого обходились: каждая обструкция лишала нас свиданий, писем, передач, из больницы нас загоняли снова в общую и т. д. Прошла последняя обструкция с насилиями, с баррикадами при вызове на допрос. Потом наступила полоса сравнительного покоя. Стали получаться все чаще радостные вести.

Глава XVIII
Амнистия

В дни свиданий — пасхальные дни, — полные ликования и торжества, кое-кто из надзирательниц таинственным шепотом сообщал:
— Амнистия, слышно, готовится, всех выпустят.
— А вы-то откуда это знаете? — задавался им вопрос.
— К нашему жильцу приходил писарь канцелярский, сказывал — от верного человека слышал.
Возвращавшиеся со свидания кричали полным тоном: ‘Амнистия, общая амнистия готовится’.
По нашей конституции допускалось и раньше и всегда, что в экстренных случаях кто-либо звонко кричал в окно:
— Товарищи, к окнам! Собирайтесь, товарищи! Десяток голосов повторял этот призыв, и скоро все окна заполнялись головами прислушивавшихся или к чтению газеты, или к свежим новостям. Сообщение об амнистии вызвало обсуждение, общее, через окна — принимать ли ее, если она будет неполная. Большинство высказывалось за принятие только полной, без изъятия, иную отринуть, совсем не принимать. Пускалась в обращение целая кипа писем, прокламаций, объяснения по этому остро царапнувшему всех сидящих вопросу, ставившему для некоторых решительно вопрос выхода или невыхода из тюрьмы.
‘Господа, — писали из одной камеры совсем ‘свеженькие’, на рассвете доставленные в тюрьму, — господа, на воле революция, нужны люди, а вы отвергаете амнистию. Мы не можем оставаться здесь, может быть, конец борьбы зависит от нас’.
‘Так ежели мы очень нужны там, нас освободят, не торопитесь!’ — отвечали на это обращение другие.
Горячие дебаты кончились принятием общей резолюции: не принимать амнистии, если она обойдет хоть кого-нибудь, хоть одного сидящего здесь.
Как ни старались сдерживать горячность и громкие выкрики отдельных камер указанием на близость всегда раскрытых в канцелярии окон, своевременно позволявших начальству знать наши решения, все же резолюция стала отлично известна всей администрации.
В ближайшую субботу, поведенные в баню, мы увидели все полки, лавки, подоконники, часть пола занятыми посудой с водой. — В чем дело? — началась забастовка. После обеда имевшие свидание бурей неслись по крутым лестницам, крича оглашенным криком: ‘забастовка, забастовка, товарищи! Всеобщая забастовка!’.
— Долой самодержавие! Долой! — подхватывали из камер десятки голосов, повторяясь эхом и сливаясь в общий крик, звучавший неизъяснимым восторгом. Все пело, ликовало. На утро мы не получили молока. ‘Почему?’ — хитро приставали к надзирательницам. По всему Д.П.З. шел звон, гудел набат о забастовке, начальство корчилось, как береста на огне. Оно отговаривалось полным незнанием. Одна правдивая надзирательница выразилась о них так: ‘Слушайте их, дураков. Забастовка идет! И какой в том вред сказать правду!’.
Мы и сами знали эту правду, но нам хотелось услышать ее от наших врагов.
Наше тогдашнее настроение напоминало настроение живущих на колеблющейся почве — надежда и страх смущали сердце: осилит ли родная страна, выйдет ли на свет и волю, или потянется опять все прежнее?
На третий день забастовки, вечером, электричество в наших камерах стало притухать и, подобно усталым глазам, стало ‘моргать’ все чаще, а интервалы темноты удлинялись… Мигнет и наступает мрак, опять блеснет, и вновь — мрак еще гуще, темней.
— Смотрите в канцелярию, — кричит какая-нибудь из боковых камер, — светится там?
— Что это? — спрашивают голоса в жуткой темноте.
— Это умирает самодержавие! — весело отвечает радостный голос откуда-то издалека.
— Да, самодержавие умирает! — подхватывает целый хор, — смерть ему, смерть навсегда!
Дни менялись тогда быстро, все неслось ускоренным темпом, сбрасывалось быстро и смело, как ветхая одежда, все приобретенное годами, прежние мысли, убеждения у многих колебались, рушились. Заведомо не интересовавшиеся ничем раньше, с митингов приходили к нам новыми людьми, заявлявшими себя сторонниками демократической республики. Удивляло это быстрое нарастание республиканских групп, целых кругов с этим направлением. Наши до глупости трусливые надзирательницы, весь мир которых ограничивался острожным двором, у которых при одном хотя бы шутливом намеке принести газету или письмо отправить по заячьи прижимались уши к спине, сделались до неузнаваемости другими, на себя непохожими. Вся эта задавленная, третируемая мелкота внезапно ощутила свое право на какое-то иное, не собачье существование. Теперь они бегали вперегонки на митинги, оживленные возвращались на службу, не стесняясь, громко рассказывали там слышанное, волнуясь и радуясь своему приобщению к общему великому и яркому, делясь на галереях ощущениями, ими испытанными: ‘Ах, Машенька, все у меня в голове точно перевернулось, хожу и земли под ногами не слышу’, — говорила одна. Другие, как бы вдруг прозревшие, грозили уйти, бросить постыдную и подлую службу. Все бывало тогда…
Промелькнуло быстро немного дней, когда на заре наш настороженный сон прерван был неясным, глухим шумом, бряцанием оружия, движением чего-то большого.
Разумеется, мы все стояли у окон. Через наш двор в канцелярию, в комнаты свиданий вливались спешно, толкаясь, значительным током, как гурты овец в загон, вооруженные солдаты. Кажется, это были семеновцы, с белыми околышами, потом пущенные в дело усмирения в Москве. Офицеры, точно взявши сильную крепость, имели вид орлов. Они высокомерно, победителями расхаживали по двору, волоча и гремя по камням саблями. Вслед за их вторжением не замедлило появиться и объяснение этого чрезвычайного явления. Кое-где народ в России сам освободил заключенных. Боялись за нас… Солдаты, спрятанные по комнатам, недолго оставались там. Они, как стрижи, стали выскакивать из своих нор. Выйдет во двор один, закурит папироску и с видом фланера принимается осматривать всю обстановку двора, наши окна. Минуту позже выходят еще и еще много солдат. Их, видимо, интересует наша стена, наши решетчатые окна, откуда смотрят на них напряженно, с тревогой сотни глаз.
Когда солдат скоплялось много, кто-нибудь из окна обращался к ним: ‘Товарищи солдаты! Не слушайтесь начальства, не убивайте своих братьев-рабочих, не обагряйте руки отцовской кровью’… — ‘Вы дети рабочих, — опять доносился голос, — когда мы устраивали стачку, мы хотели улучшить положение ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Вот почему, когда офицеры прикажут вам палить в нас, не делайте этого, не слушайте их. Нам и вам нужна свобода!’.
Произносились и говорились слова самые простые, обыкновенные, но тон и выражение производили потрясающее действие.
Солдаты напряженно вслушиваются в непривычные для их уха слова, они ближе подвигаются к стене, нас отделявшей. Выбегает фельдфебель или сам офицер, машет руками и загоняет солдат внутрь. Проходит пятьдесят минут — снова группа во дворе. Громко, отчетливо звучат слова, проникнутые нежной мольбой, любовью, горячим призывом: ‘Братья солдаты! Не пятнайте свою совесть, не берите великий непрощаемый грех на душу, не проливайте крови ваших отцов, братьев, матерей… Каждому из вас приходилось видеть на пашне волов, впряженных в ярмо, много пар волов. Управляемые одним погонщиком-подростком, они послушно пахали землю, не смея свернуть в сторону или заупрямиться, самим дорогу выбирать для себя. Со стороны было смотреть как-то чудно и непонятно: огромные здоровые волы послушно, безропотно работали весь день не для себя, и погонщик-мальчик, направлял их куда хотел. Ваши отцы-крестьяне, откуда вы сами вышли, и братья-рабочие долго жили в положении этих послушных волов, слепо повинуясь одному погонщику. Но вот они прозрели, ярмо, надетое на них, им опостылело, им захотелось быть вольными людьми, не дохнуть с голоду, учить детей, как учат господа своих, работать на себя и для себя. Вас, товарищи, братья-солдаты, ослепленных и оглушенных вашим начальством, посылают ограждать это рабство, вас заставляют убивать отцов, братьев. Откройте глаза, прислушайтесь, за что бунтуют крестьяне, чего хотят братья-рабочие. Жизнь их и ваша одинакова, она подобна жизни скота неразумного, диких зверей. Не уподобляйтесь, не походите на Каина, убившего брата!!!’.
Вечером, после поверки, когда шум и движение прекращались, устанавливалось непрерывное обращение к солдатам.
На другой день из окна комнаты свиданий, выходившего на наш прогулочный дворик, через небольшую пробитую в стекле дырку, солдаты выбросили записку и устно передали общую их просьбу написать им то, что говорилось из окон, не все ими слышанное им понятно, не все долетает ясно до них. Еще просили они им растолковать, в чем дело, чего хотят рабочие и чего желаем мы, обращающиеся к ним. Одной заключенной, кажется, меньшевичкой, немедленно была написана прокламация, вслух прочитанная и одобренная всеми, прокламация с разъяснением сути и изложением требований, кончавшаяся так: ‘Надо, чтобы бедность ни из кого не делала холопа с холопской душой!’.
В этот же день, когда солдаты искренно желали понять смысл и значение общественного движения, группа офицеров, выйдя во двор, со смехом и циничным глумлением, держа на отлете фуражки, расшаркиваясь, бросала в направлении наших окон: ‘Да здравствует демократическая республика!.. Ха-ха-ха! Де-мо-кра-тиче-ская рес-пуб-ли-ка!!!’. Это повторялось много раз. Из камер, в свою очередь, посылали этим нахалам возгласы глубокого возмущения — шумно, страстно.
Утомленные, измученные в этот нервный день мы рано легли спать. Конечно, большинство, тревожимое неизвестностью, не в состоянии было уснуть, но было приятно, вытянувшись, лежать в бездумьи. На всю тюрьму надвинулась тишина, как будто сошла глубокая задумчивость на всех, не слышалось ни шагов, ни слабого шороха от вечно шмыгавших надзирательниц. А, между тем, в этом общем покое, в этом нависшем мраке все чувства тонко обострились, все чего-то ждали, во что-то вслушивались. За полночь, внезапно, чей-то резкий голос прорезал густую тишину: ‘Слышите, товарищи? Это они’…
— Тише… — сказал другой голос, водворяя снова тишину. Мы напрягали слух, и казалось нам — он проникал за стены тюрьмы, и мы видели шедших к нам избавителей, но мы также видели подстерегающую их опасность и знали эту дикую силу: становилось жутко и стыло сердце…
Издалека, едва-едва уловимо, доносились звуки чего-то большого, чего-то могучего, как землетрясение в ночи, они росли, приближаясь, различались уже слова, разливавшиеся плавно — широким потоком, к этим звукам примешивались звуки движения огромной лавины, все сокрушающей на своем пути. Ближе, ближе подходит огромное, уже слышатся переливы стройных голосов: ‘То наша кровь горит огнем’… разносился целый океан звуков могучей толпы. — ‘Ответить им?’ — спрашивает еще раз одинокий голос. — ‘Нет’ — строго и твердо отвечает одна за всех. Все напряженно ждут… Солдаты во дворе, но их не видно и не слышно. В интервалах между пением долетают тревожные умоляющие голоса, ведутся, ясно, переговоры, и потом пришедшие медленно удаляются.
Это происходило за день, за два до издания приказа о частичной амнистии по политическим преступлениям. Стотысячная демонстрация подошла к Дому предварительного заключения, требуя амнистии.
На другой день мы узнали то, что и сами думали ночью, что солдатам был отдан приказ стрелять в толпу, если она попытается ломать ворота или разрушать бомбами стены. Весь персонал служащих Д.П.З. был также вооружен, к дверям квартир их были поставлены часовые, и, несмотря на все эти предосторожности, наше начальство при звуках гимна почти все уползло в темные подвалы или спряталось за стоявшую охрану. На следующую ночь мы снова пробудились от долетавшего издалека шума — раз-раз-раз… едва слышного пения. ‘Они идут, слышите?’, — тихо, чтобы не тревожить мирный сон, спросила соседка. — ‘Слышим’, — ответили мы в тон ее голоса, хотя сон сбежал уже у всех. Насторожились, ожидая на этот раз освобождения. Хотя со свидания постоянно приносились твердые уверения о готовящейся общей амнистии, но у некоторых не было веры в возможность получить свободу легальным путем. Старшее же поколение достаточно жило и видело, чтобы верить лживому правительству, искренности его обещаний.
17 числа, ранним утром, какие-то дамы-республиканки принесли нам известие о выходе манифеста, тщательно от нас скрытого начальством. Добрая половина заключенных полагала и высказывалась в том смысле, что манифест — ‘одна словесность’, ничего не изменится. Благожелательная надзирательница буркнула: ‘Дураки-то наши скрывают от вас манифест, а уголовным вычитали давно в церкви’.
Протекало еще три дня в кипении, 21 числа стало известно, что издан приказ о частной амнистии по политическим преступлениям. Поздно вечером, проверенные и запертые окончательно, мы сидели за длинным деревянным столом, делясь впечатлениями и обсуждая свежие новости дневной почты. В такой неурочный ночной час к нам зашла неожиданно надзирательница. Она отобрала у всех тетради для выписки из существовавшей при Д. П. 3. лавки продуктов. Немедленно полетели во все камеры телеграммы за справками, отобраны ли и у них тетради. Узнали больше того: все взятые заборные книжки отнесены в канцелярию, где идет спешный подсчет заборов. — ‘Что, теперь верите?’ — обратилась к скептикам одна из самых молодых верующих.
— Да, пожалуй, некоторая есть вероятность, но… амнистия частичная.
Возникли опять разговоры, обмен мнений: что делать, если амнистию применят не ко всем? что тогда? За отказ высказываются все в самой категорической форме, если хотя одна останется не освобождена. Выходит слишком красиво, дружно, как один человек, хочется этому настроению верить! Долго еще наш птичник волновался и гомонил, с вечера уже собирая свои необременительные пожитки.
Мы почти эту ночь не спали, она казалась нам необыкновенно долгой. Все в этом бессонном положении рисовали себе фантастические картины в обстановке свободной будущей России, строили планы своих работ, возводили здание чудесных дворцов. Но, прежде всего, примем, в момент объявления амнистии, только общую амнистию и уйдем из тюрьмы все вместе, ни один заключенный не должен остаться в этих стенах. Пойдем с пением свободных песен. От Дома предварительного заключения мы направимся к большой тюрьме — в ‘Кресты’ и, соединившись с тамошними узниками, двинемся к Петропавловской крепости, встречать наших шлиссельбургских братьев-отцов. Мы рассчитывали встретить их на пороге первыми, предвкушая тот счастливый миг, когда отцы и дети сольются в одном возгласе:’Свобода!’. Тогда это слово было для нас самым дорогим и столь же необходимым, как кусок хлеба для голодного. Выдвигался мир новый, неведомый, пути иные, перегородки между народом и социалистами рушились, и мы станем к нему вплотную. Так мы мечтали в эту памятную ночь…
Стоял утренний полусвет в тюрьме, когда в неурочное время защелкали замки, захлопали двери камер. Обомлевшие, точно ошеломленные надзирательницы, просовываясь в дверь, выкрикивали: ‘Одевайтесь все, скорей, скорей, собирайтесь!’. Началась горячая, пожарная спешка, каждый быстрее хотел уйти из этих могил, забывая обо всем на свете, забыв резолюции, сговоры, общие решения. Вызывали поодиночке, ряд за рядом, быстро, безостановочно спуская по лестнице одну за другой, не давая передышки. Никому даже не пришло в голову требовать алфавитную очередь. Тюрьма мигом опустела, стихла. Даже в уголовном отделении царило глухое молчание, — будто каким-то внезапным шквалом вымело всю жизнь, всех обитателей. Я сидела, готовая к выходу, в большой камере, только что покинутой шумным молодым роем, ожидая очереди. Наступило затишье и безлюдность, начали всплывать нерадостные мысли. Часы проходили, и становилось очевидным, что меня оставят. Нигде ни шороха, ни звука. Но вот послышались чьи-то быстрые шаги, замок громыхнул, и в мою камеру вошел с бумагой в руках главный начальник тюрьмы. Кося немного в сторону глазами, объявил:
— Вы не освобождаетесь.
— Зачем же вы обманули меня?
— Без обмана нельзя, — не то оправдываясь, не то признавая неизбежность лжи в их положении, твердо ответил он. И тотчас же обратился с удивительной развязностью: — а я к вам с большой просьбой, дайте слово исполнить.
Эта простота, жестокая простота, игнорированье зла вызвали у меня резкий ответ, смотритель удалился. Час спустя он вновь явился с ‘покорнейшей просьбой’ спуститься в канцелярию с ним. Там остаются три амнистированные, не пожелавшие принять эту милость и отказывающиеся выходить из тюрьмы, пока не выпустят последнюю оставшуюся.
— Нам очень больно и нет желания омрачать этот радостный день прискорбными последствиями, которые могут быть вызваны отказом амнистированных добровольно удалиться из тюрьмы. Придется прибегнуть к силе — позвать солдат… Мало ли что может случиться… От вас зависит предотвратить это несчастье. Мы вас не можем, выпустить без распоряжения свыше…
Спускаясь в канцелярию с начальником, я смутно, как через густую дымку, замечала солдат с ружьями в коридорах внизу, незнакомых фешенебельных дам, бегающих джентльменов. В самой канцелярии, полной чиновной мелкотой, в одном из углов, тесно прижавшись друг к другу, стояли мои однокамерницы, дорогие девочки, облитые слезами, с выражением такого отчаяния, что нельзя было не понять всей терзавшей их муки. Мы дошли до выходной двери на вольный двор, обнялись крепко, навсегда, и я вернулась в уже просторную для меня одной камеру.
Наступил тюремный покой, полный неизвестности. Чуть ли не на второй день по освобождении политических, уголовные женщины подняли знамя бунта. Они потребовали помощника начальника и заявили требование освобождения и их, применения и к ним амнистии.
— В церкви читали — всем свобода, для чего же нас держите?
На попытку смотрителя вразумить, растолковать манифест шумевшим женщинам, они бросились на него с кулаками. Вечером сидевшие в одиночках выбили стекла в окнах, порезав себе руки, раскровянив лица, пели революционные песни, поддерживаемые общими камерами, и снова требовали своего освобождения. Конечно, они мало понимали значение манифеста, по которому для них все оставалось по-старому. Их, разумеется, скоро угомонили размещением по карцерам, предоставив им подлинную русскую свободу. Первопричину этого женского бунта начальство отыскало все в тех же зловредных ‘политиках’: будто бы амнистированные, уходя на волю, обещали освободить всех арестантов. ‘Подождите, — будто бы кричали освобождаемые, — мы вас выпустим’. Сомнительно, чтобы подобное могло говориться, хотя отдельное какое-либо лицо могло, конечно, сказать при прощании эти приятные слова, — отчего же не порадовать убитого судьбой…
Тюрьма эту ночь, кажется, только эту ночь, оставалась пустой от политических. Ночь стояла темная, кое-где на небе проглядывали минутами одинокие звездочки. За полночь я открыла свое окно, из которого хорошо были видны, как по ту, так и по другую сторону окна пустых камер. При легком звездном свете эти черные дыры казались открытыми могилами, из которых вышли, воскреснувшие. ‘Действительное ли это воскресение, — думалось, — и навсегда ли останется пустым этот склеп, не вернется ли старое?’…
Как бы в подтверждение моему пессимистическому настроению, в следующую же ночь послышалось привычное отпирание ворот и грохот вкатывавшихся карет. Эти звуки, как барабан солдата, будят всегда заключенного, вызывая в душе какую-то непонятную тревогу, жуткий страх.
‘Раз, два, три’, — считала я, стоя у окна, всматриваясь напряженно в непривычную пустоту и с бьющимся сердцем решала вопрос: ‘что это — конец свободе, всему конец? Снова опустошение страны?’ Утром доктор, зашедший осведомиться о здоровьи, объяснил, что то перевозили из ‘Крестов’ тех, кого собирались судить. Между ними не было ни одной женщины.
В тюрьме много раньше прозорливцы, видевшие на три сажени под землей, предсказывали оправдание пословицы — ‘Свято место не бывает пусто’ и что ничто не изменится. Раздались страшные слова, но вреда от того никому не произошло, и тюремщики продолжали сидеть на своих местах, они крепко держали ключи в руках, поджидая новых или даже прежних пленников. Потом стал циркулировать настойчивый слух, будто манифест взят обратно. Слухи эти упреждали только развернувшиеся потом события и подтвердили верное чутье предсказателей.

Глава XIX
Судьба арестованных 16-17 марта

По нашему делу, по делу арестованных 16-17 марта 17-ти человек, состоялось постановление суда о прекращении дела за недостаточностью обвинительного материала. ‘Что мы, разбойники, что ли, станем судить на основании одних показаний филеров?’ — говорил секретарь суда родным арестованных. И, тем не менее, амнистия пятерых обошла. Меня выпустили полторы недели спустя, по настоянию ‘Союза Союзов’, Леонтьеву — вследствие психического расстройства, выразившегося в покушении два раза на самоубийство — в Литовском замке и в Петропавловке. Троих — Боришанского, Сидоренко (Трофимова) и Маркова — судили 21 ноября 1905 г. в военно-окружном суде, по обвинению в покушении на жизнь Трепова. У них при аресте были обнаружены взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Суд отнесся к ним не в меру сурово, приговорив всех к долгосрочной каторге.
Леонтьеву выпустили на поруки родителей, которые вскоре повезли ее за границу. Перед отъездом туда она писала своей сопроцесснице:
‘Родители мои, извлекшие меня из тюрьмы долгими и усиленными хлопотами, везут за границу. Можете сами представить, в каком настроении и с каким душевным отчаянием я туда отправляюсь. Предвижу ясно, до поразительности верно, скучную, монотонную, бездеятельную жизнь, полную пустоты и одиночества. Я испытала уже эту маяту. Еду, покоряясь принудительной необходимости и подчиняясь сознанию не слишком причинять своим отказом страданий старикам-родителям, которые так заботливо относятся ко мне. Однако, покидая родину в такое время, когда начинается самая нужная, самая напряженная работа, не могу там вдали оставаться спокойно. Это выше моих сил и понимания’.
И, действительно, не усидела она и там спокойно: она примкнула к партии соц. — револ. — максималистов. В августе 1906 г., в Швейцарии, в Интерлакене, выстрелом из револьвера она убила богатого старика Миллера, приняв его за П. Н. Дурново, бывш. министра внутр. дел. Кстати упомяну, что это, как потом передавали, не было личным делом Т. Леонтьевой. Оно организовано было максималистами, и ответственность не падает на нее одну. В марте 1907 г. Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом, приговорили к 4 годам одиночного заточения с обязательным трудом и абсолютным молчанием. На суде она держала себя с большим достоинством и немного вызывающе. Состав судей был для Леонтьевой скорее благожелательным, была склонность ее оправдать, если бы не одна брошенная ею дерзко судьям фраза, вызванная затемненной уже психикой Леонтьевой. На вопрос председателя, не раскаивается ли подсудимая, что убила невинного иностранца, она ответила: ‘Не считаю преступлением убить одного буржуа’. Почтенные судьи и не менее почтенное буржуазное общество издали вопль ужаса, и подсудимую не только приговорили, но одна часть прессы крикливо жалела, что в Швейцарии отменена смертная казнь.
Женевские газеты разделились на две резко противоположные партии. Вторая, меньшая часть, во главе и в согласии с защитником, называла Леонтьеву героиней, необыкновенной душевной красоты девушкой, перед которой невольно хочется стать на колени. Политический азарт, обнаружившийся в прессе, захватил глубоко и широко все группы общества, всю молодежь. Злоба, слепая ненависть ко всему русскому дошли до уродства, вся грязь, все сплетни бросались для посрамления русских.
Выдумывались и приводились факты один другого пошлее, и, наконец, повелась агитация за бойкот всех живших в Швейцарии русских. Стыд заливал лицо при чтении этих позорящих строк, возникала горькая обида за весь культурный слой Швейцарии, утерявший чувство чести и человечности, подчинившись одному из стадных чувств — зверству и ненавистничеству.
Татьяна Николаевна Леонтьева недолго оставалась в условиях тюремного режима. Она окончательно заболела психически и, отданная родителям, вскоре умерла.

Примечания:

3 Гусев К. В. Рыцари террора. М… 1992. С. 34.
4 Geifman Anna. Thou Shalt Kill/Revolutionary Terrorism in Russia, 1894-1917. Princeton Univ. Press. 1993. P. 21.
5 Knight Amy. Female Terrorists in the Russian Socialist Revolutionary Party//The Russian Review. 1979. Vol. 38. No 2. P. 144. 147.
6 Knight Amy. Op. cit. Р. 144-145.
7 См. Schapiro Leonard. Jews in the Russian Revolutionary Movement/ /The Slavonic and East European Review. 1961. December. Vol. 40. P. 148-167, Knight Amy. Op. cit. P 145. 146.
8 См., напр. Пантин И. К., Плимак Е. Г., Хорос В. Г. Революционная традиция в России. М… 1986. С. 226-236.
9 Боевая организация партии социалистов-революционеров: ‘По делам вашим воздастся вам’//’Кровь по совести’: Терроризм в России/Документы и биографии. С. 124.
38 П. С. Ивановская была приговорена по процессу ’17-ти’ народовольцев в 1883 г. к смертной казни, замененной пожизненной каторгой. Отбывала ее сначала в Карийской каторжной тюрьме Забайкальской области, затем была переведена в Акатуй. В 1898 г. вышла на поселение в Баргузинский округ. Б 1902 г. переведена в Читу.
39 Н. К. Михайловский — один из крупнейших идеологов русского народничества, М. И. Туган-Барановский и П. Б. Струве в 1890-х годах — идейные лидеры русских марксистов (так наз. ‘легальные марксисты’), Бельтов — литературный псевдоним Г. В. Плеханова. В 1890-х годах на страницах как легальной, так и нелегальной печати шли ожесточенные споры между марксистами и народниками, преимущество в которых первоначально принадлежало марксистам.
40 Перовская Софья Львовна (1853-1881) — член Исполнительного комитета ‘Народной воли’, непосредственный руководитель покушения на Александра II 1 марта 1881 г. Была повешена 3 апреля 1881 г. вместе с другими ‘первомартовцами’, став первой женщиной в России, казненной за политическое преступление.
41 ‘Павловцы’ — сектанты, сторонники учения Василия Гурьевича Павлова. За отказ от службы в армии подвергались судебным преследованиям и высылке в отдаленные районы России.
42 Судьба этого сына, как я узнала потом, была такова. Когда Сахалин был взят японцами, жителям острова всем без исключения приказали сдать имеющееся у них оружие. Не сдавших, не выполнивших этого приказа, если будет оно у кого найдено, будут подвергать высшей мере наказания. Фарафонтов — павловещ, будучи без того противником оружия смерти, несколько раз уговаривал своего хозяина отнести в управление имевшееся у него ружье и револьвер, но, очевидно, расстаться с такой ценной вещью, да еще на Сахалине, было нелегко. Хозяин зарыл его во дворе, поближе к своему соседу. У кого-то одновременно случилась кража, и японцы, делая обыск, обнаружили спрятанное оружие. Все в том доме жившие, не исключая женщин и детей, были обезглавлены, и с ними казнен и Павел Семенович Фарафонтов, осужденный в каторгу за проповедь и отказ держать в руках ружье, за признание заповеди ‘ни убий’.
43 Иоанн Кронштадтский, в миру Иоанн Ильич Сергиев (1828-1909) — протоиерей и настоятель Андреевского собора в Кронштадте, популярный проповедник.
44 Якубович Петр Филиппович (наиболее известный лит. псевдоним — Л. Мельшин) (1860-1911) — революционер-народник, лидер ‘Молодой партии ‘Народной воли», поэт и публицист. По ‘процессу 21-го’ приговорен к смертной казни, замененной 18-летней каторгой. Вышел на поселение до окончания срока каторги, в 1899 вернулся в Европейскую Россию. Входил в редакцию народнического журнала ‘Русское богатство’. Большую известность приобрели его очерки о каторге ‘В мире отверженных’ (СПб., 1896-1899. Т. 1-2). Принимал активное участие в общественном движении начала XX в.
45 Б. В. Савинков (‘Жорж’).
46 Дора Влад. Бриллиант.
47 По доносу (ложному) Азефа на жившего в этой квартире пом. прис. пов. Трандафилова за домом No 35 по Жуковской ул. было поставлено секретное наблюдение. Это один из трюков Азефа, о цели которого можно лишь догадываться. Он или хотел спугнуть конспиративную квартиру или, в случае ее провала, иметь в руках козырь, что он уже указал на этот дом.
48 Леонович Василий Викторович (1875 — после 1928) — видный деятель партии социалистов-революционеров, одно время член ее ЦК.
49 Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844-1934) — участница народнического движения 1870-х годов, судилась на ‘процессе 193-х’ (1877-1878), один из лидеров ПСР, страстная пропагандистка террора. Получила прознище ‘бабушка русской ренолюции’.
50 Имеется в виду книга ‘Письма Егора Соэонова к родным (1895-1910)’. М., 1925.
51 Для полноты прекрасного духовного образа, нежной любви к товарищам нашего ‘Афанасия’ я привожу письмо его, написанное им мне в 1906 г., когда его, после суда а Шлиссельбурга, пересылали в далекий Акатуй.
‘Дорогая, незабвенная наша тетушка!
Я так счастлив, что могу приветствовать Вас. Мне все время, еще в нашей могиле, хотелось обнять Вас крепко и выразить Вам, хотя задним числом, чувства любви и глубокого уважения к Вам, волновавшие меня.
Мне было всегда тяжело вспоминать, что Вы, на основании некоторых эксцессов с моей стороны или, лучше, со стороны моего дурного нрава, быть может, остались при неверном представлении относительно моих чувств к Вам. Мне хотелось целовать Ваши руки, поклониться Вам, что я теперь и делаю… Но будет об этом. Я так рад, что могу писать Вам с уверенностью, что мое письмо дойдет по назначению.
Дорогая! Когда я оглядываюсь назад, на это бранное поле, усеянное головами тех, кто был дорог бесконечно, за кого тысячу раз готов был бы умереть, с кем неразрывно и тесно связывали самые святые чувства, ах, я не могу назвать этого подходящим именем, — тоска гнетет меня, мне кажется тогда, что я жил какою-то особенною, прекрасною жизнью, среди людей, которые странно непохожи на других людей: озаренные сиянием, они в моих глазах вырастают в гигантов. Хочется преклоняться перед ними. Странно, что я жил с ними, видел и осязал их и, хотя любил их, но о моих чувствах и отношениях к ним, этим людям, было слишком много человеческого, низкого. И когда я вспоминаю об этих прекрасных образах — увы! уже образах — меня охватывает смертная тоска, сам я начинаю казаться выходцем с того света, чуждым действительности, и завидую мертвецам.
Дорогая, простите за эти строки, я уверен, что Ваше сердце поймет, какими чувствами они продиктованы. Я хорошо помню: ‘умереть за убеждения — значит звать на борьбу’, и моя тоска по погибшим претворяется в жгучее чувство мести их палачам и в жажду борьбы, — борьбы против ужасных условий, которые обрекают на гибель прекрасное, доброе, борьбы за идеалы, во имя которых они сложили головы, озаренные сиянием этих идеалов.
Дорогая, глубокоуважаемая! Я теперь узнал, кто Вы, знаю Ваше прошлое и с тем большим чувством уважения преклоняюсь перед Вашим прекрасным образом. Буду верить, что когда настанет же ланное время свободы, я окажусь достойным Вашего объятия и до стойно назовусь Вашим сыном. Желаю Вам сил и здоровья с тем, чтоб Вы дожили до победы тех идеалов, на служение которым от дана была вся Ваша жизнь.
Победа близка! До свиданья же, дорогая, незабвенная тетушка
— глубоко уважающий и любящий Вас Афанасий’
52 Николаев Петр Федорович (1844-1910) — участник кружка ‘ишутинцев’, к которому принадлежал Д. В. Каракоэов, стрелявший в Александра II 4 апреля 1886 г. Будучи осужден в связи с покушением Каракозова на 20 лет каторги, Николаев почти всю жизнь провел в заключении или в ссылках.
53 Богданович Н.М. — уфимский губернатор, убит 6 мая 1903 г. членом БО Е. О. Дулебовым в ответ на расстрел рабочих-забастовщиков в Златоусте 13 марта того же года.
54 Сергей Александрович, великий князь (1857-1905) — дядя Николая II, имевший на него значительное влияние, особенно в первые годы правления молодого царя. Генерал-адъютант, член Государственного Совета, Московский генерал-губернатор. Считался одним из столпов реакции.
55 Алексей Покотилов, чл. Б. О… погиб при снаряжении, для покушения на Плеве, снарядов в Северной гостинице, в Петербурге, в ночь на 31 марта 1904 г.
56 Дальнейшая судьба Ив. Плат. такова. В 1905 г., в Москве, выследив вместе с Куликовским выезды Сергея, 2-го февраля И. П. Каляев один вышел на тот путь, по которому ездил генерал-губернатор Москвы. Был сильный мороз, поднималась вьюга, в 9 часов показалась карета, и Каляев узнал знакомую ему карету, кучера и бросился наперерез экипажу. Он поднял уж руку, чтобы бросить снаряд, но внутри кареты заметил вдруг, кроме князя, его жену Елизавету Феодоровну и двух детей Павла — Марию и Дмитрия. И.П. опустил поднятую с бомбой руку и отошел. Карета остановилась у подъезда Большого Театра. Каляев сказал товарищу: ‘Разве можно убивать детей?’ Он предложил на общее решение Б.О. вопрос: вправе ли организация, убивая кн. Сергея, убить также жену и детей? Организация высказалась, что она не считает себя вправе поступить иначе, чем поступил Каляев.
4го февраля И. П. Каляев один вышел на тот путь, по которому ездил Сергей. Определенный час проезда прошел, и И. П. направился было уже домой, когда заслышал топот мчавшихся лошадей — то была карета Сергея.
У здания Суда, на расстоянии четырех шагов, с разбегу Каляев бросил бомбу в карету. Раненый сам, он без сопротивления отдался в руки полиции. Когда его вели, он кричал: ‘Долой проклятого царя, долой правительство, да здравствует партия с. р.’. Его посадили в Якиманскую часть, но вскоре перевезли в Пугачевскую башню, куда через несколько дней явилась к И. П. жена убитого Сергея.
Об этой встрече Каляев писал: ‘Мы смотрели друг на друга с некоторым мистическим чувством, как двое смертных, которые остались в живых. Я — случайно, она по воле организации, по моей воле, так как организация и я обдуманно стремились избегать излишнего кровопролития. И я глядел на вел. княгиню, но не мог не видеть на ее лице благодарности, если не ко мне, то, во всяком случае, к судьбе за то, что она не погибла’.
Это убийство было обвинительным актом против царствующего дома. ‘Я исполнил только свой долг перед родиной, — говорил Каляев на суде, — и вижу пробуждение и возрождение к новой жизни трудовой России’.
10 мая Иван Платонович был казнен в Шлиссельбург-крепости.
57 Бакай Михаил Ефимович — участник революционного движения, после ареста раскаявшийся и поступивший на службу в полицию. В период, о котором пишет Ивановская, служил в Варшавском охранном отделении. Затем стал сотрудничать с одним из редакторов журнала ‘Былое’ В. Л. Бурцевым. Передавал ему секретную информацию. Был сослан, бежал за границу. Сообщения Бакая способствовали разоблачению Азефа Бурцевым.
58 Ивановский Василий Семенович (1846-1911), был известен также по прозвищу ‘Василий Великий’ — врач, революционер-народник, неоднократно арестовывался, с 1877 г. — в эмиграции. С 1878 г. постоянно жил в Румынии.
59 Панкеев Константин Матвеевич (ок. 1860-1908) — публицист.
60 Короленко Владимир Галактионович (1853-1921) — писатель, был женат на сестре П. С. Ивановской — Евдокии Семеновне (1855-1940), участнице народнического движения. Илларион Галактионович Короленко (1854-1915) — младший брат писателя.
61 ‘Освобождение’ — журнал, орган русских либералов, издававшийся с 1902 по 1905 год в Штутгарте и Париже под редакцией экономиста, публициста и общественного деятеля, одного из лидеров либералов Петра Бернгардовича Струве (1870-1944).
62 Матюшенко Афанасий Николаевич (1879-1907) — минный машинист на броненосце ‘Князь Потемкин-Таврический’, руководитель восстания, вспыхнувшего на корабле 14 июня 1905 г. В эмиграции сблизился с анархистами-коммунистами. Вернулся в Россию для продолжения революционной работы, был арестован и повешен.
63 Молокане — религиозная секта протестантского толка. Ее члены отказались от священников и церквей, не почитали иконы, мощи и кресты. Молокане преследовались русским правительством, значительная их часть вынуждена была эмигрировать в Канаду и другие страны.
64 Бывший студент П. В. Карпович, не входивший в какую-либо партийную организацию, но называвший себя социалистом-революционером, 14 февраля 1901 г. смертельно ранил министра народного просвещения Н. П. Боголепова. Выстрел Карповича знаменовал собой возобновление революционного терроризма после почти 20-летнего перерыва.
65 Засулич Вера Ивановна (1849-1919) — революционерка-народница, впоследствии одна из основоположниц русской социал-демократии. В январе 1878 г. тяжело ранила петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова в ответ на незаконное применение телесного наказания к политзаключенному. Была оправдана судом присяжных.
66 Каин — Михаил Иванович Соколов (1881-1906), более известный по кличке ‘Медведь’ — сторонник аграрного террора, впоследствии лидер ‘эсеров-максималистов’, организатор взрыва дачи П. А. Столыпина 12 августа 1906 г., ставшего одним из самых кровавых терактов в истории русской революции. Повешен по приговору военно-окружного суда.
67 Лозинский Евгений И. (Устинов) — публицист, идеолог ‘аграрных террористов’, один из основоположников ‘максимализма’. Однако он разошелся с ‘максималистами’ еще до официального конституирования их группы, так как пришел к отрицанию политической борьбы.
68 Шишко Леонид Эммануилович (1852-1910) — революционер-народник, с начала XX в. — эсер. Публицист и историк.
69 Чернов Виктор Михайлович (1873-1952) — один из основоположников ПСР, ее многолетний лидер и теоретик.
70 Волховский Феликс Вадимович (1864-1914) — революционер народник, затем член ПСР. Публицист.
71 Имеется в виду конференция революционных и оппозиционных партий, состоявшаяся в Париже в сентябре-октябре 1904 г. Целью конференции была координация действий в борьбе против самодержавия. ПСР на конференции представляли Азеф и Чернов.
72 Ст. Пшибышевский, М. Арцыбашев — популярные в начале века писатели-‘декаденты’.
73 А. К. Толстой.
74 Татаров Николай Юрьевич, член ПСР, революционер ‘со стажем’, ставший полицейским агентом. Убит по указанию Савинкова членом БО Ф. А. Назаровым в Варшаве, на глазах у родителей.
75 ‘Дело Трепова’ — дело о подготовке покушения на Д. Ф. Трепова (1855-1906) — петербургского генерал-губернатора и товарища министра внутренних дел.
76 Подготовлялось убийство вел. князя Сергея.
77 Гапон Георгий Алоллонович (1870-1906) — священник, руководитель ‘Собрания русских фабрично-заводских рабочих С.-Петербурга’, был связан с полицией. Возглавлял шествие рабочих к Зимнему дворцу 9 января 1905 г. После расстрела манифестации бежал за границу и перешел на крайне революционные позиции. Впоследствии вернулся в Россию, вновь вступил в не вполне ясную игру с полицией и революционерами, закончившуюся его убийством по обвинению в провокации.
78 Рутенберг Петр Моисеевич (1879-1942) — инженер, член ПСР. 9 января вытащил Талона из-под пуль и помог скрыться за границу. Он же организовал убийство Гапона 28 марта 1906 г., получив от последнего предложение выдать Боевую организацию за 25 тыс. руб.
79 Владимир Александрович, вел. князь (1847-1909) — дядя Николая II, генерал-адъютант, командующий гвардией и Петербургским военным округом, по его распоряжению была расстреляна манифестация 9 января 1905 г.
80 Дурново Петр Николаевич (1845-1915) — товарищ министра (1900-1905), министр внутренних дел (октябрь 1905-апрель 1906), член Государственного Совета.
81 Булыгин Александр Григорьевич (1851-1919) — министр внутренних дел с января по октябрь 1905 г.
82 Тютчев Николай Сергеевич (1856-1924) — революционер-народник, член ‘Земли и воли’, затем ПСР. С его предисловием был напечатан фрагмент из воспоминаний П. С. Ивановской в журнале ‘Былое’ (1924, No 23), это же предисловие, а также некоторые примечания были воспроизведены в отдельном издании воспоминаний 1928 года, уже после смерти Тютчева.
83 И я склоняюсь к такому же мнению с прибавлением, что Дора слишком тяготилась одиночеством. П. И.
84 Фриденсон Григорий Михайлович (1854-1912) — народоволец, затем член ПСР. После каторги, на которую был осужден по народовольческому ‘процессу 20-ти’, жил в Иркутске. Знал Татарова по совместной работе в Иркутской организации ПСР.
85 Настоящая фамилия ‘Агапова’ — Дулебов, он убил уфимского губернатора Н. М. Богдановича 13 марта 1903 г. Умер в 1908 г. — Н. Т.
86 По наблюдениям филеров за П. С. Ивановской и Н. С. Тютчевым видно, что это свидание не было ими прослежено — И.Т
87 Мякотин Венедикт Александрович (1867-1937) — историк и публицист. Член редакции ‘Русского богатства’. Один из организаторов партии народных социалистов.
88 Татарову не было известно о готовившемся покушении на в. кн. Владимира. Он догадался лишь о покушении на Трепова. Руководство Б. О. после смерти М. П. Швейцера перешло к Моисеенко.
89 Муравьев Николай Валерианович (1850-1908) — министр юстиции в 1894-1905 гг., был прокурором на процессе по делу о цареубийстве 1 марта 1881 г.
90 Волошенко Иннокентий Федорович (1848-1908) — революционер-народник, политкаторжанин, муж П. С. Ивановской.
91 Клейгельс Николай Васильевич — генерал-адъютант, киевский генерал губернатор в 1905 г.
92 Новомейский Моисей Абрамович (1873-1861) — инженер, деятель еврейского национального движения, оказывал содействие БО.
93 Судейкин Георгий Порфирьевич — инспектор тайной полиции, один из зачинателей системы провокации, убит народовольцами при помощи ‘соблазненного’ Судейкиным С.П. Дегаева, ‘предшественника’ Азефа в русском революционном движении.
94 Волкенштейн Людмила Александровна (1857-1906) — член ‘Народной воли’, по ‘процесу 14-ти’ (1884) приговорена к 15 годам каторги.
95 Николай Николаевич (младший), вел. князь (1856-1929) — командующий войсками гвардии и Петербургского военного округа (1905-1914).
96 Щегловитов Иван Григорьевич (1861-1918) — министр юстиции в 1906-1915.
97 Вуич Эммануил Иванович — прокурор Петербургской судебной палаты (1902-1905), директор Департамента полиции (1905-1906), сенатор.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека