Посмертные записки, Берг Николай Васильевич, Год: 1884

Время на прочтение: 110 минут(ы)

Николай Васильевич Берг

(1823—1884)

Записки

Русские мемуары. Избранные страницы (1826—1856).
Сост., биогр. очерки и прим. И. И. Подольской.
Сокращения восстановлены по первой публикации.
М.: Правда, 1990.
Николай Васильевич Берг был девятым сыном Василия Владимировича Берга. Восемь братьев его умерли в младенчестве, он был последним, а потому особенно нежно любимым. Родился он в Москве накануне больших перемен в жизни своей семьи. Крестным отцом его был замечательный архитектор Александр Лаврентьевич Витберг, с печальной судьбой которого неожиданно переплелась судьба семьи Бергов. А. И. Герцен посвятил Витбергу проникновенную главу в ‘Былом и думах’. Поэтому скажем лишь несколько слов о том, что непосредственно касается Василия Владимировича Берга.
После того как был высочайше утвержден проект храма Христа Спасителя, представленный на конкурс А. Л. Витбергом, В. В. Берг поступил казначеем в комиссию по сооружению этого храма. ‘Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того, чтобы он, упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других’ {Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. 8. С. 283.}. Дело, возбужденное против Витберга еще в царствование Александра I, тянулось много лет и завершилось при Николае I ссылкой архитектора в Вятку. Пострадали многие из тех, кто был связан с Витбергом. Казначей комиссии Василий Владимирович Берг был человеком кристально честным, но, как известно, честность в России не была гарантией благоденствия: от сумы и от тюрьмы не зарекайся, говорит русская пословица. Тем не менее, по странной прихоти судьбы, именно казначей, через руки которого прошли огромные суммы денег, непостижимым образом уцелел. Сознавая нависшую над головой опасность, он все же почел за лучшее удалиться из Москвы и, получив какое-то место в г. Бронницы, отправился туда с семьей. Потом, когда гроза пронеслась, перевелся в Москву, но прожил там недолго и в 1830 г. уехал в Сибирь, получив место председателя Томского губернского правления — пост по тем временам немалый.
Как человек трудолюбивый, щепетильно честный и неуклонно каравший взяточников, Василий Владимирович пользовался доверием начальства и постоянно замещал губернатора Евграфа Петровича Ковалевского, предпочитавшего жить не в Томске, а в Барнауле.
Несмотря на большой круг обязанностей, Василий Владимирович неизменно проводил с сыном часы досуга, приохочивая его между прочим и к русской литературе. Николай Васильевич вспоминал впоследствии с мягким юмором об архаических вкусах отца: ‘Предметом его восторженного поклонения был Державин, которого лучшие оды он знал наизусть и поминутно читал из них отрывки. Затем любил Крылова, Дмитриева, Ломоносова. Пушкин и Жуковский были, по его мнению, писатели неважные, мода на которых должна пройти, тогда как Державин вечен’ {Берг Н. В. Посмертные записки // Русская старина, 1890. No 2. С 309. Далее ссылки на это издание будут приведены о тексте очерка.}.
Начав сочинять стихи, Николай Васильевич подражал то Крылову, то Державину и после признавался в том, что нередко смешивал ямб с хореем. Добавим здесь же, что оригинальные стихотворения Берга и в дальнейшем не отличались ни самобытностью, ни значительностью, несмотря на то, что уже в гимназические годы он перестал путать ямб с хореем и свободно владел всеми размерами русского стихосложения.
В 1831 г. отец отдал мальчика в томское уездное училище, из которого он не вынес ни знаний, ни приятных впечатлений. Томское училище сменилось в 1834 г. тамбовской гимназией, так как семья Бергов переселилась к тому времени из Сибири в Тамбовскую губернию. Там провел Николай Васильевич еще четыре года и, вероятно, так и остался бы недоучкой, если бы отец не определил его наконец в Первую московскую гимназию, считавшуюся в ту пору одной из лучших (она обладала даже правом выпускать последний 7-й класс без экзамена в университет). В стенах этой гимназии, а затем в университете, под руководством М. П. Погодина и С. П. Шевырева развились и определились способности и литературные вкусы молодого Берга. Через своих учителей Николай Васильевич познакомился с московскими литературными кругами, но ближе всех сошелся в ту пору с так называемой молодой редакцией журнала ‘Москвитянин’, куда входили Аполлон Григорьев, Е. Эдельсон, А. Н. Островский.
Университета Берг так и не закончил, но уже в 1845 г. начал печатать в ‘Москвитянине’ свои оригинальные стихотворения и переводы. По-видимому, связи cо славянофильской редакцией были у Николая Васильевича формально-приятельскими, сам он впоследствии отзывался о славянофилах весьма сдержанно, и, судя по его образу мыслей, славянофильство и в самом деле было чуждо ему. Правда, профессор С. А. Венгеров, ученый с обширными знаниями и тонкой интуицией, утверждал, что Берг ‘просто был человек без всякого определенного миросозерцания, к тому же весьма плохо разбиравшийся в вопросах направлений, партий и т. д.’ {Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. Спб., 1892. Т. III. С. 26.}. Думается все же, что это не совсем так. Берг был человеком широких взглядов, равно далекий и от западничества, и от славянофильства. Он горячо любил Россию, но это ничуть не мешало ему, объехавшему полмира, открыто говорить о несовершенстве ее политического и хозяйственного устройства, которое претило ему после пребывания в Европе.
Вернувшись в 1859 г. из Италии, Берг писал: ‘Странное впечатление производит Россия и ее порядки, когда воротишься из-за границы. Такой хаос, так кипит и надрывается сердце, а надрывается потому, что, окинув мысленным взглядом нашу удивительную землю, этот ‘лучший кусок вселенной’, как выражаются о ней даже чужие, припомнив и сообразив эти силы, которые прут сами собою, сколько ни хлопочут их удерживать, эти никому хорошо ке ведомые и неизмеримые богатства, чувствуешь, что и нам можно бы жить, как живут другие, и даже во многом остановить их внимание, как они теперь останавливают наше’ {Берг Н. В. На обратном пути // Русский вестник, 1859. No 10. С. 236.}.
Николай Васильевич Берг был человеком непоседливым. Было ли это свойство врожденным, унаследованным от лифляндских и русских предков, перебиравшихся с места на место в поисках земли обетованной, или возникло в нем от случайного стечения жизненных обстоятельств, сказать трудно. Но так или иначе, можно утверждать, что никто или почти никто из русских литераторов прошлого столетия не путешествовал так много, как Берг, что бесчисленные поездки его по городам и весям России, по странам Европы и Азии дали ему необычную по тем временам профессию корреспондента.
Между тем об этом главном деле его жизни, которому Берг отдавался азартно и страстно, не сказано ни в одной из посвященных ему энциклопедических статей — ни в прошлом веке, ни в нынешнем. В этих статьях он именуется поэтом и переводчиком, хотя сам Николай Васильевич, вероятно, не слишком удивился бы, узнав, что его окрестили корреспондентом. Рассказывая о том, как уезжал он в Польшу по заданию ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, Берг словно между прочим обмолвился: ‘Корреспонденты были делом очень новым, в России незнакомым’ (1891, No 3, с. 599).
Как почти все люди, много путешествующие, Николай Васильевич имел широкий и разнообразный круг знакомств и был, по-видимому, отличным рассказчиком. Он был знаком с Гоголем (и оставил о нем воспоминания), посещал известный салон графини Ростопчиной, был вхож к Каролине Павловой и состоял в приятельских отношениях с ее мужем, писателем Н. Ф. Павловым. ‘Берг был обаятельно милый, всегда веселый и оживленный собеседник, вносивший с собою такой жизнерадостный луч, что появление его всегда было праздником для всех’ {Соколова А. И. Встречи и знакомства // Исторический вестник, 1911. No 1. С. 111.}. Притом он был мастером стихотворного экспромта и этим тоже немало забавлял своих многочисленных знакомых.
Рассказывают, что однажды, приехав в Москву, он должен был выступить на каком-то студенческом концерте. Берг попросил одного из приятелей одолжить ему жилет, послав к нему рано утром записку в стихах:
Я пришел к тебе с рассветом,
Ты снабди меня жилетом!..
Возвращая жилет владельцу, он написал:
О, трехбунчужный властелин,
Друг бедного поэта…
В Москве лишь понял ты один
Все тайны туалета…
Внимай всегда мольбе поэтов,
Объятья дружбы им открой,
И… сохрани в своих жилетах
Ты тот же щегольской покрой.
Энциклопедии не вводят нас в заблуждение: Берг и в самом деле всю жизнь писал стихи и занимался переводами, свидетельство чему его книги: ‘Краледворская рукопись. Собрание древних чешских эпических и лирических песен’ (1846), сборник ‘Песни разных народов’ (1854) — стихотворения, переведенные с 28-ми языков,— и еще один: ‘Библиотека иностранной поэзии. Выпуск 1 — Переводы и подражания Н. В. Берга’ (1860). С особой, можно сказать, какой-то трепетной любовью он с юности переводил Адама Мицкевича и позднее вспоминал: ‘Поэзия Мицкевича сильно увлекала меня. Я учился по-польски страстно, как ни одному предмету в гимназии’ (1891, No 2, с. 235).
В течение многих лет Берг переводил знаменитую поэму Мицкевича ‘Пан Тадеуш’ и опубликовал ее полностью только в 1875 г. Чтение отрывков из поэмы в литературных кружках Москвы и Петербурга, в Обществе любителей российской словесности, по словам Николая Васильевича, ‘производило эффект чрезвычайный’ (1891, No 3, с. 589).
Впрочем, мирные занятия поэзией совершались в периоды оседлой жизни, а таковых было не так уж много в биографии Берга. Кажется, будто этот человек, снедаемый вечной ‘охотой к перемене мест’, даже сидя за письменным столом чутко прислушивался к тому, что происходит в самых отдаленных уголках мира и, едва заслышав ропот войн, восстаний, надвигающихся перемен, срывался с места и летел в неведомую даль, чтобы увидеть происходящее собственными глазами. Бурная, переменчивая жизнь манила его куда больше, чем тихий кабинетный труд литератора, и он, как истинный журналист, журналист по призванию, включался в нее сразу, по первому требованию.
Первый раз его литературная деятельность была внезапно прервана началом Крымской войны. Уже в августе 1854 г. Берг, запасшись рекомендательными письмами, уехал в действующую армию. Он был переводчиком в главном штабе Южной армии, участвовал в обороне Севастополя, во многих других боевых действиях. В ту пору он впервые начал вести записки, но они сгорели во время пожара на одном из кораблей Черноморского флота. Вернувшись в Москву после заключения мира, Берг начал восстанавливать записи по памяти, но, не доверяя себе и желая дать как можно более объективную картину военных действий, он постоянно обращался за дополнительными сведениями к участникам событий. Так возникла книга ‘Записки об осаде Севастополя’ (т. 1—2, 1858), одна из первых попыток объективного осмысления недавнего прошлого.
Впрочем, прошлое недолго занимало его. В 1859 г., когда началась революция в Италии, Берг опять не усидел на месте: он отправился — сначала во Францию — корреспондентом журнала ‘Русский вестник’. Его отъезд, такой необычный по тем временам, обсуждали в литературных кружках и салонах. Да и не только в литературных. По случаю отъезда Николай Васильевич был приглашен на обед самим А. П. Ермоловым, который все еще живо интересовался происходящими в мире событиями. Ермолов давно уже был не у дел, но считался московской достопримечательностью. Наблюдательный Берг оставил нам портрет Ермолова тех времен — живой, хотя и несколько поверхностный: ‘В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном <...>, осталось очень мало напоминаний об его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и тоже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец, сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе в иные минуты необычайно напоминало льва…’ (1891, No 3, с. 584).
Получив благословение генерала-патриарха, Берг уехал. Его корреспонденции из Италии — это и последовательное описание событий, и мгновенные зарисовки с натуры (кстати, Николай Васильевич был неплохим рисовальщиком), всегда отличающиеся точностью взгляда и характерностью деталей. Берг-репортер неизмеримо интереснее Берга-поэта, и, как ни странно, в его корреспонденциях больше истинного лиризма и непосредственности, чем в его стихотворениях. Репортажи Берга окрашены тем мягким юмором, который сообщает им особую живость и непринужденность. И можно лишь пожалеть о том, что они никогда не были напечатаны отдельным изданием. Не входя в истинную, глубинную суть событий, Берг схватывает самое характерное во всем, что он видит, в том числе и в психологии человека.
Попав в штаб Гарибальди, он близко познакомился с этим легендарным генералом. Берг вспоминал об одном из своих разговоров с Гарибальди: ‘Раз, когда генерал был болен и должен был лежать, я сидел у его постели, и мы беседовали долго о наших крестьянах, которых правительство тогда освобождало. Гарибальди удивился, как это такая важная перемена в государстве совершается тихо, без пролития капли крови…’ (1891, No 3, с. 588). Какой точный штрих для военного политического деятеля!
Объехав почти всю Европу, полный впечатлений, Берг вернулся в Россию, но, как всегда, ненадолго. Н. Ф. Павлов, в ту пору редактировавший газету ‘Наше время’, предложил Николаю Васильевичу поехать корреспондентом газеты на Восток. Предложение было заманчивым — Берг согласился почти не раздумывая. Так побывал он в Турции, Сирии, Палестине, Египте.
По естественной человеческой привычке и по свойству живого и гибкого ума, мгновенно отмечавшего явления, достойные наблюдения и внимания, Берг всегда сравнивал то, что видел, со своим домом, с Россией. Относительный либерализм эпохи конца 50-х — начала 60-х годов возбуждал некоторые надежды на политические преобразования в России и позволял высказывать мысли, считавшиеся крамольными при Николае I. Как многие люди той поры, Николай Васильевич видел в печатном слове первый шаг на пути к делу. И совершенно справедливо утверждение С. А. Венгерова, заметившего, что во всех записках Берга (к ним примыкают, конечно, и его корреспонденции) ‘виден человек порядочный, искренний и довольно независимый — что в особенности было качеством незаурядным в последние 20 лет его жизни…’ {Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. Т. III. С. 28.} Кроме того, Николай Васильевич был человеком ответственным и как патриот неуклонно стремился к благу своего отечества, постоянно указывая в своих корреспонденциях на отрицательные стороны российской действительности. Как и многие другие его соотечественники, Берг задыхался от отсутствия гласности в России и в последней корреспонденции из Италии писал, что не завидует ничему в Европе: ни прекрасным дорогам, ни ирригации, ни блеску и красоте городов,— ничему, кроме того, ‘чего у нас нет вообще <...>: я завидовал быстроте, с какою передается там публике всякая живая, свежая мысль, покамест не зачерствела…’ {Русский вестник. 1859. No 10. С. 237.}
Берг видел российскую бесхозяйственность и об этом тоже заявлял прямо и открыто. Он не искал причин зла: подчас они были слишком очевидны для всех, не исследовал сущность явления. Своим долгом и своей задачей он считал назвать болезнь, а коли болезнь названа, то дело лишь за лекарством. Он сравнивал древние постройки Иерусалима с тем, что было у него на родине: ‘Памятники, оставленные там древностию, изумительны: эти чудесные гранитные водопроводы, не знающие никакой починки тысячи три лет сряду, эти цистерны, питающие город и окрестности, эти так называемые ‘пруды Соломона’ — три водные большие равнины, заключенные в каменные резервуары,— живые, свежие, точно сделанные только вчера… стоишь и думаешь, отчего это мы не можем сделать ничего такого, чтобы через месяц не перестраивать, не переправлять, мы — снабженные всею мудростью новейших открытий науки?..’ (1891, No 3, с. 598).
Жадный до новых впечатлений, Берг собрался было в Сахару поохотиться на африканских львов, но тут пришли вести из России о восстании в Польше, и он немедленно отправился домой. Из России, не теряя времени, он уехал в Польшу корреспондентом ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ и остался в Польше навсегда.
Сначала он был чиновником при наместнике края, потом, с 1868 г., читал лекции по истории русской литературы в Варшавском университете.
Еще в 1864 г. наместник предложил Николаю Васильевичу составить исторические записки о последних событиях в Польше. Книга, которую Берг писал почти десять лет, вышла далеко за пределы ‘последних событий’. Это была история волнений в Польше на протяжении тридцати лет. Он назвал ее ‘Записки о польских заговорах и восстаниях 1831—1862 годов’ и опубликовал ее в 1873 г. Годы спустя он писал об этой книге: ‘Совесть моя спокойна: я нигде, ни в одной строке не покривил душою. Я смело выставил недостатки правительственных распоряжений и ошибки частных лиц — кто бы это ни был и как бы высоко ни стоял! Я руководствовался единственно пользою, какую может принести такая честная смелость и откровенность моим соотечественникам, если не теперь, то после… когда-нибудь. Я могу сказать, положа руку на сердце, что я писал как русский патриот, и полагаю, нигде не сбился с дороги’ (1892, No 3, с. 652).
Почти никто из современников Берга не оставил о нем ни свидетельств, ни даже упоминаний. Разве что Л. Толстой записал в дневнике 29 августа 1856 г.: ‘Ездил на охоту, затравил двух <зайцев>, вечером ничего не делал, читал Берга. Как ни презренно comme il faut, a без него мне противен писатель, р<усский> л<итератор>‘ {Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1985. Т. 21. С. 162.}. В литературной манере Берга в самом деле не было аристократизма и это, видимо, раздражало графа. И, можно, полагать, не только его. Вот и профессор С. А. Венгеров, всегда соблюдавший предельную корректность и стремившийся к объективности, все-таки явно недолюбливал Берга, упрекая его в том, что ему, как литератору, может быть, было вовсе не дано, и при этом умалчивая о наиболее сильных сторонах его дарования — живости изложения, наблюдательности и т. д. ‘Самые крупные люди, самые грандиозные события как-то необыкновенно суживаются в его передаче. И вдобавок полное отсутствие восторга и какой-то сплошной серый колорит, царящий во всех писаниях Берга’ {Венгеров С. А. Критико-биографический словарь… С. 29.}.
Отношение современников к Бергу не вполне справедливо, хотя и объяснимо: память людей чаще задерживается на известном, значительном, по крайней мере модном. Берг не подходил ни под одну из этих категорий. Сам же Николай Васильевич считал (и время подтвердило его несомненную прозорливость), что в жизни важно и значимо не только великое, важно каждое свидетельство, которое несет в себе правду о времени, интересна неповторимая индивидуальность каждого человека и его — уникальный в своем роде — жизненный опыт.
‘Мы, конечно, только вкладчики будущего,— писал Берг,— но также должно помнить и то, что для составления в будущем полной и верной истории настоящих событий необходимы ‘наши’ отрывочные труды, ‘наше’ слово. Кто знает, может быть, если вы не скажете ‘вашего’ слова, его уже никто не скажет, и в этом месте останется навсегда пустая страница. И потому должно записывать все, что знаешь, откинув всякую робость и не боясь, что напишешь мало’ {Берг Н. В. Записки об осаде Севастополя. М., 1858. Т. 1. С. 3.}.
Читая записки Н. В. Берга, необходимо помнить об этом твердом убеждении мемуариста.

Литература

Венгеров С. А. Н. В. Берг // Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. Т. III.
Соколова А. И. Встречи и знакомства // Исторический вестник, No 1.

ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ НИКОЛАЯ ВАСИЛЬЕВИЧА БЕРГА

Род. 24-го марта 1823 г., ум. 16-го июня 1884 г.

Высокодаровитый русский писатель, поэт и переводчик — Николай Васильевич Берг, он же преподаватель отечественной русской словесности в Варшавском университете, незадолго до своей преждевременной кончины, по нашему приглашению, написал записки о своей жизни.
Записки эти оказались предсмертным трудом талантливого писателя.
Вдова покойного, после его кончины, поспешила доставить нам эти мемуары, Эта рукопись писана карандашом, на 108 страницах, в половину листа, с помарками и зачеркнутыми автором некоторыми целыми страницами. Недостаток места в ‘Русской Старине’ не позволил нам, в течение пяти лет, воспользоваться этими записками, приступаем к их изданию в настоящей книге. Некрологические и автобиографические сведение о H. B. Берге см. в ‘Русской Старине’ изд. 1884 г., т. LIV, стр. 72.

I.

Мой дед и отец.— День смерти императрицы Екатерины.— Служба отца в Сибири.— Постройка Оленска.— Ромадин, строитель Оленска.— Нравы города.— Женитьба отца.— Переезд в Москву.— Женитьба Майкова.

Наша фамилия происходит из Лифляндии, где имела поместья и замок. Дед мой по отцу, Валтер, впоследствии Владимир, Берг, был человек военный, артиллерист, и совершил с Суворовым несколько кампаний. В одну из них, под крепостью Синстрией, он был ранен и умер, в чине штык-юнкера. На память о нем ничего не осталось, кроме краткого послужного списка на одном листе синей бумаги и грамоты на чин штык-юнкера, подписанный государыней Екатериной. Никакого письма, ни клочка бумаги, ничего ровно. Даже неизвестно, что это был за человек. Бабушка моя по отце, Марья Петровна, рожденная Астафьева, рассказывала сыну, т. е. отцу моему, что муж ее был человек страстный ж картежник.
Вот и все воспоминание о нем!
Когда его не стало, отцу моему, Василию Владимировичу, было только два года. Он рос в Москве при матери, в Немецкой слободе, в весьма стесненном состоянии. Ливонские поместья его и замок были захвачены разной отдаленной родней и вырывать их оттуда, тягаться с ними бабушке моей, за неимением средств, было очень трудно. О поездке в Лифляндию с ребенком нечего было и мечтать. У нее была тогда одна забота: это — ребенок, ей хотелось воспитать его в строгих правилах церкви и отправить, как только подрастет, в Петербург, в какое-нибудь ученье. Первое было достигнуто: мальчик вырос, что называется, в страхе Божием. Сам рассказывал мне, что раз, глотнув нечаянно молока в пост, когда ему было уж 12 лет, он целый день не знал что делать со страха. Не пойти к обедне в праздник или воскресенье было для него делом немыслимым. Так как около него не было никого, кроме русских, никакой немецкой родни, и мать его не умела нынче говорить, как только по-русски, он вырос, естественно, русским ребенком и ему никогда и в голову не приходно, что в нем есть что-нибудь немецкое.
И вот, когда первая половина плана была достигнута, ребенок вырос тихим, богобоязненным мальчиком, Марья Петровна начала помышлять об исполнении второй половины своих предначертаний: об отправлении его в Петербург в какую-нибудь школу. Почему именно в Петербург? Почему нельзя было отдать его учиться в какое либо из московских учебных заведений? На эти вопросы отвечать не умею. Не были ли тогда московские учебные заведения чересчур плохие?… Поездка в Петербург тоже не устраивалась долго, вследствие недостатка средств. Отец мой сделался уже довольно большим мальчиком, таким, каких редко отдают в ученье — и все не мог уехать. Наконец, мать его собрала кое-какие деньжонки и отправила сына самым дешевым способом, при какой-то оказии в Петербург, с письмом к одному отдаленному родственнику, который отдал его в юнкерское училище, где он был положительно больше всех, так что мелочь, его окружавшая, над ним смеялась. Во что именно обошлась ему переправа из Москвы в Петербург — я не помню (кажется, рублей в десять), но помню хорошо, что по приезде он тратил на первых порах не более пятака в день и был сыт, и никогда не роптал.
По окончании курса в юнкерском училище отец мой попал каким-то образом в чиновники для переписывание бумаг к кабинет-секретарю государыни Екатерины, Василью Степановичу Попову,— человеку, в то время очень сильному. Он чрезвычайно полюбил моего отца, приказал ему переехать к себе в дом, и, конечно, сделал бы ему впоследствии много добра, но времена вдруг изменились: государыня умерла, а новый государь разослал по разным концам России ее любимцев. Попов уехал в свою малороссийскую деревню, присоветовав моему отцу воспользоваться приглашением правительства, только что объявленным тогда в газетах: ехать на службу в Сибирь, в открывавшиеся новые города, на выгодных условиях.
Отец мой рассказывал много любопытного о временах Екатерины, много такого, чего я не слыхал от других ж не читал нигде, но все это, к сожалению, рассказывалось тогда, когда я был очень молод, не умел надлежащим образом слушать, а куда уж там записывать! Из всего этого уцелел в моей памяти только один рассказ о дне смерти государыни Екатерины.
Попов, как только узнал об этом, сейчас же поехал с отцом моим по всем дворцам, где мог предположить какие-либо компрометирующие государыню бумаги и письма, начиная, кажется, с Таврического, а также и Аничковского дворца, приказывал затапливать печь, садился за стол, читал, рассматривал и подавал отцу моему пачки и свертки для бросание в растопленную печь. Однажды отец мой не выдержал, выхватил из огня обгоревшую пачку бумаг и спрятал в карман, чтобы сохранить что-нибудь на память о великой государыне, которую обожал не менее того, кто так заботился о ее добром имени. Кроме этого, отец мой взял в одном из ее дворцов со стола несколько перьев, починенных самою государынею, немного иначе, чем перья чинятся обыкновенно: срез их был больше, вероятно, для того, чтобы рука была дальше от чернил. Все эти перья отец мой растерял в странствиях, которых было много, а пачка обгорелых бумаг, свидетельница любопытного исторического момента, уцелела и дошла до моих рук. Многие пакеты слиплись один с другим от растопившегося сургуча. Все надписаны разным лицам (более всего Потемкину-Таврическому), рукою самой государыни. Есть листок с распределением разных праздников во дворце, писанный весь рукою государыни, и полуобгоревшее письмо Потемкина, где подпись его сохранилась вполне.
Кроме этих воспоминаний из того времени, отец мой сохранил несколько писем В. С. Попова, одно письмо Суворова и игральные карты, пятерки, восьмерки, девятки, изрисованные Костюшкой, который содержался тогда в Петропавловской крепости {В Литовском замке, ныне Тюремный замок в Спб. Ред.}. От скуки, он беспрестанно рисовал на картах разные фигуры, пригоняя искусно масть к лицу, к рукам, к ногам, к коленям. Отец мой рассказывал, что в особенности искусно был нарисован на бубновой пятерке бандурист. Ни одной из этих карт мне не досталось, их растаскали при жизни моего отца, равно пропало письмо Суворова. Я имею только письма Попова.
Отец мой послушался совета, поехал в Сибирь, именно в город Томск, ему, как человеку солидному и крайне воздержному (которому придавало много значение и то обстоятельство, что он был y Попова, как его домашний секретарь), была поручена доставка в Томск целого десятка мелких чиновников, людей добродушных, но страшных кутил, которые всю дорогу сочиняли разного рода спектакли, как, напр., в какой-то деревне посадили в полуботы одного из своих товарищей и везши на дрогах, крича: ‘не хотите ли тюленюшку посмотреть?’ — подобно тому, как матросы возили тогда, временами, по Петербургу настоящих тюленюшек и собирали с любопытных дань. Прибежали они, с большим шумом и криком, и к моему отцу:
— Василий Владимирович, Василий Владимирович! не хотите ли тюленюшку посмотреть?
Почти на каждой станции какая-нибудь новая история, новое изобретение или отчаянная попойка. Отец мой не знал, когда настанет всей этой муки конец и он привезет праведных судий, тогдашних ‘Ташкентцев’, в новую девственную страну. Он вел записки всех этих странствований от Петербурга до Томска, я имел когда-то в руках эту тетрадку, но где она теперь — решительно не знаю.
В Сибири прослужил отец мой довольно долго, около 20 лет, преимущественно в Томске, в Иркутске, в Нерчинске, Тобольске, Березове. Из рассказов его от этого времени у меня осталось в памяти пребывание в Березове: великолепное северное сияние, езда и охота в зимнее время на собаках, при чем отец мне рассказывал, что собаки, содержимые на почтовом дворе в большом количестве, всегда предчувствовали прибытие почты и начинали выть. ‘Почта не далеко: собаки начинают выть’, говорили чиновники, и это неизбежно оправдывалось.
Еще помню рассказ моего отца о плавании с генерал-губернатором по Енисею, на расстоянии двух-трех тысяч верст, когда ему удалось, между прочим, освободить из острога нескольких тунгусов, которых упекли туда казаки, собиравшие с них пеню соболиными шкурами. И об этом плавании отец мои составил записку, лет 30 тому назад, я ее видел.
Еще уцелел у меня в памяти рассказ моего отца о том, как чиновники города Тобольска хотели, во время наших войн с Наполеоном II-м в 1812 году, арестовать губернатора Трескина, заподозрев его в каких-то сношениях с императором французов, но, по счастью, не хватило духу. Помню еще несколько страшных его рассказов о генерал-губернаторе Сибири Пестеле…
Немного раньше того времени, когда отец мой отправился из Петербурга в Томск с чиновниками, отправился точно также один чиновник из Малороссии, Ефрем Федорович Ромадин, в Якутскую область. Ему, как имевшему понятие о стройке изб, делании телег и т. п., и даже лично владевшему топором и рубанком, было поручено, по повелению государыни, выстроить в тысячи верстах от Якутска на севере, среди дремучих лесов, кедровых и других хвойных (по-сибирски: в тайге), где жили одни только якуты, — город Оленск, руками сосланных в те страны уральских казаков и башкир Пугачева. Под их топорами, и отчасти под топором самого начальника Ромадина, очень скоро вырос небольшой городок в 15 богатых изб, названный Оленском. Ефрем Федорович принадлежал к таким личностям, которых нельзя было не слушать: богатырь телосложением, с голосом, как труба, он был деспотом в доме, где все перед ним дрожали, и деспотом в завоеванном им, в глухой сибирской тайге, пространстве. Ефрем Федорович ходил по нем, пока он строился и после, не иначе как в халате (сюртук надевался только в праздничные дни), в шапке и без шапки, как случится, с топором в одной и с нагайкой в другой руке — и порол ею беспощадно всякого, кто был с какой-либо стороны неисправен.
По окончании стройки жилых я нежилых строений, часть их назначена под присутственные места: уездный суд, полицию, врачебную управу и т. д., часть на житье чиновникам. В окна вставили слюду, а где ее не хватило, там окна залепили бумагой, а зимой вставлялись в такие окошки льдины, которых заготавливалось у каждого дома достаточное количество на всю зиму. Как растает льдина (что происходит не так скоро, как, может быть, думает читатель,— не чаще, как в неделю раз), вставляли другую. Разумеется, в этих домах, да и во всех домах города Оленска, было зимою очень холодно. Сидели и спали в шубах. Зимы были суровые, но лето почти тропическое. Все росло быстро: хлеб, травы чрезвычайные… Леса и луга, тянувшиеся на необъятное пространство и принадлежавшие жителям города настолько, насколько кто мог захватить, дышали девственною, дикою поэзиею и были полны зверей и птиц, никогда еще не пуганных человеком. Они смотрели на смелую горсть русских, между ними неожиданно появившихся, почти также, как звери и птицы времен Адама и Евы смотрели на этих первых обитателей земли: никто никого не трогал. Охотников в городе не было. Дикие гуси и утки прилетали на городской пруд, вырытый строителем. Чернобурые лисицы грелись на солнце, растянувшись по соломенным крышам домов. Медведь ходил в один двор из лесу пить молоко, опрокидывал всякий раз несколько горшков и опять уходил в лес, никогда никого не трогая, даже не рыча, как будто не был настоящим медведем. Его не боялись и не беспокоили. При необычайном изобилии молока (так как каждый чиновник имел у себя большое количество коров, которых содержание стоило немного), никто не смущался шалостями Мишки, их даже поощряли, подставляя горшок-другой на опрокидывание лесному гостю. Это был какой-то общий друг и знакомец,— исчезни он, стали бы скучать. А убить его не поднялась бы ни одна рука в Оленске. Проказы этого гостя составляли даже развлечение для жителей. Нужно было чем-нибудь развлечься. Лето представляло еще для этого средства: ездили всею гурьбою, всем населением города, в лес, верхами, на диких конях, при чем женщины садились в седло по мужски, имея для этого особую, приспособленную к верховой езде, якутскую одежду. В лесах — сбирание ягод, грибов, игры, песни, волокитство. Ефрем Федорович, создатель города, отец-командир, судья, все что хотите, никогда не отставал в таких экскурсиях от прочих и также мчался на диком коне, то в степи, то в леса, вместе с своими подчиненными. Он был тогда человек еще довольно молодой, необычайно крепкий и сильный. В нем играли еще все молодые страсти. Он не отставал от молодых и по разным лескам, трущобам, кустам, густой, высокой траве… Все было просто, как природа, как вся невероятная жизнь Оленска. В одну из этих поездок в тайгу Ефрему Федоровичу приглянулась дочь Сынбоярского, Ирина Родионовна. После краткого ухаживание он сделал ей предложение и обвенчался в ближайшем городке, где была церковь. Судьба подшутила над ним что до имени супруги: он говаривал обыкновенно, что ни за что не женится на Арине, Фекле, Федоре, Акулине и тому подобных глупых и неблагозвучных именах — и вдруг повел к венцу Арину! Но, как деспот и самодур, решился немедля поправить эту ошибку, эту иронию фатума: приказал строго на строго всем в доме и в городе звать его жену не иначе, как Катерина Ивановна, и она стала Катерина Ивановна, позабыв свое настоящее, при святом крещении данное, имя.
Какое имел официальное положение в Оленске Ефрем Федорович — это мне в точности неизвестно. Знаю только то, что его все боялись и все слушались. Высшее начальство губернского города Якутска знало о жестких, своеобычных ж резких свойствах строителя Оленска и потому решилось поручить ему в окрестностях нового города на довольно большое пространство, в районе нескольких сот верст, что по-сибирски вовсе не много,— вводить в употребление картофель, тогда еще очень мало известный в Сибири. Ефрем Федорович, названный заседателем (по-якутски ‘от’), сел в телегу, в. другую посадил двух казаков с хорошими нагайками и начал скакать по разным окрестным селам, деревням и городкам, заглядывая в печи простых обывателей, мещан и крестьян, русских и якутов. ‘От скачет!’ говорили, дрожа всем телом.
— Что, картофель есть в печи?— спрашивал он где по-якутски, где по-русски, переступая через порог избы, либо юрты..
— ‘Есть, батюшка!’ говорила перепуганная баба.
— ‘Показывай’!
Горшок вытаскивался, горячий картофель высыпали на стол.
— ‘Ешь сейчас при мне’! кричал неистово от.
Баба ела. Если же горшка не находили или, найдя, замечали в бабе и в других обитателях захваченного врасплох жилища отвращение к этой пище, сейчас же происходила расправа: клали и пороли, один казак держал, сидя на голове жертвы, а другой порол ‘сколько влезет’. Так был введен, или, точнее сказать, вбит в жителей тех стран нагайками картофель!
Вероятно, по другим направлениям скакали другие заседатели. Несколько позже, точно таким же образом, тот же самый от вводил в Оленске и окрестностях употребление телег, лично показывал как их делать, иногда оставлял во дворе пугачевского башкира, знавшего тележное ремесло, чтоб он учил жителей делать телеги, а потом в известные сроки от объезжал селение и производил ревизии. Лет через 15 у Ефрема Федоровича явилась довольно большая семья: несколько сыновей и дочерей, крепких, рослых, красивых. Все это, еще малыми детьми, любило летом уноситься на диких конях в тайгу, делить с другими отважное, патриархальное развлечение. Девочки нисколько не отставали от мальчиков. Лошади иногда били их. Иногда являлись домой все в синяках, ранах и царапинах — полутруп вместо человека. Все это было в нравах города Оленска. Больших несчастий не случалось. Труп оправлялся, молодость и крепость все выносила. И опять скакали в тайгу, и опять падали и разбивались, и опять — ничего!…
Само собою разумеется, что, при таких условиях существование баснословного городка, было невозможно никакое учение мальчиков и девочек, детей чиновников. Они умели только ухарски скакать на конях по тайге, петь песни, целоваться. А что такое русская или другая какая грамота, это было им неизвестно, по крайней мере большинству. Дети ота, главного начальника, патриарха, не умели ни читать, ни писать. Ему самому учить их было некогда: он был с утра до ночи в занятиях, в разъездах. А жена его, рожденная и воспитанная в таких же условиях, как и их дети, тоже не знала грамоты. Кому было учить целый десяток ухарей, только и смотревших, чтобы удрать в тайгу, была ли то зима, было ли лето….
Вскоре затем правительство нашло невыгодным иметь город в таких лесных трущобах, чиновникам предписано, по выдаче известной суммы на подъем каждому, оставить Оленск и отправиться на службу или на житье кому куда угодно. Все двинулись, распродав в ближайшие города и деревни все чересчур громоздкие вещи и скот. Корова шла по полтиннику за штуку. Лошадь немного более.
Так мудреный городок, какая-то прихотливая фата-моргана,— явившаяся по мановению волшебного жезла среди непроходимой тайги и тундр, перестал вдруг существовать, имев в 15 лет жизни, всего на всего, только 8 дел {Сведение от моего отца, которому сказывал об этом сам Ефрем Федорович. Прочее — большею частью составлено но рассказам моей матери, которая родилась в Оленске и прожила там все годы его существования.}.
Что теперь на его месте? Поселились ли якуты или опять засели прежние тайги, поросли травы — и ревут там только медведи, волки да лисицы — сказать трудно.
Создатель городка, человек с большими душевными силами,— перенесся с семьею в Иркутск и стал искать себе новой службы. Но дело как-то не улаживалось.
В это время с ним познакомился мой отец, тогда советник иркутского губернского правления. Кажется, это случилось потому, что одна из дочерей Ефрема Федоровича, Анна, чрезвычайно красивая девушка, встречаемая отцом моим у разных знакомых на дружеских вечеринках, стала с некоторых пор ему нравиться больше и больше. Чтобы победить ее сердце, отец мой явился на одном общественном маскараде, где рассчитывал ее увидеть, наряженный казаком. Подействовал или не подействовал маскарад на сердце девушки, уж этого я не знаю, только она стала вскоре после этого госпожою Берг.
После рождение первых трех детей (девочек, которые умерли в Сибири), отец мой отправился в Москву с женою и с матерью ее, Катериной Ивановной. Отца ее, Ефрема Федоровича, уже не было тогда на свете: еще нестарый дуб, надломленный какими-то налетевшими бурями, рухнул… Дети его, мужеского пола, определились в военную службу: двое в местный иркутский гарнизон, третий в какой-то из полков, стоявших в Москве. Все в непродолжительном времени дослужились до офицеров. Старший, Василий, достал себе место городничего в Якутске. Второй, Павел, вел однажды партию ссыльных в страшный мороз, велел их расковать, вследствие чего они разбежались и был отдан в солдаты.
Отец мой, по прибытии в Москву, также поступил на службу в только что образованную комиссию по сооружению храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, согласно грандиозному и мистическому плану Витберга, гениального юноши, едва успевшего окончить курс наук в академии художеств. История этого плана и самого Витберга чересчур известна, чтоб ее здесь рассказывать. Другой великий художник, Герцен, (встретившийся с Витбергом в Вятке), лучше и ярче всех обрисовал это высоко поэтическое лицо… Мистик император не чаял, что называется, души в мистике-архитекторе. Невозможное казалось возможным. Никакие наветы бесчисленных врагов несколько зазнавшегося артиста не могли поколебать восторженного доверие монарха к его любимцу. Но по смерти его все изменилось: Витберг и многие из чиновников комиссии попали под суд. Отец мой, казначей, через руки которого прошли многие миллионы, каким-то чудом уцелел и получил, по протекции своего приятеля, барона Штейнгеля, правителя дел генерал-губернатора Тормасова, какое-то место в городе Бронницах, а потом переведен в Москву. В это тревожное для нашей семьи время — я произошел на свет в доме Насонова, на Варварке. Крестным отцом моим был Витберг, матерью одна богатая купчиха Гусятникова — бабушка поэта А. Н. Майкова, близ этого времени родившегося, кажется, в том же самом доме.
О женитьбе отца Аполлона Николаевича, Николая Аполлоновича Майкова, самоучки-академика, в наших семейных преданиях сохранялось следующее: Николай Аполлонович, сын директора московских театров, Аполлона Николаевича, жившего открыто, весело, был в самом начале столетие очень красивый, но… бедный гусарик. Он часто ходил к нам и чуть ли не через нас познакомился с домом Гусятниковых, одна из дочерей последних, весьма богатая невеста, нравилась ему, но он не смел питать никаких надежд… Однажды (как кажется, весною 1819 года) пришел он к нам грустный и задумчивый. Отца моего не было дома. Матушка спросила у него: ‘что вы все такой грустный, Николай Аполлонович?’ — и тут же взялась угадать причину. Он сознался, что так и так.
‘Хотите, я вам погадаю на картах’, сказала матушка, ‘мне известно одно особенное гадание ‘по месяцам’, если чему случиться, я назову вам прямо месяц, когда это будет, только вот какое условие: если я угадаю и мое предсказание сбудется, вы должны написать мой портрет’.
— ‘Извольте, с большим удовольствием! я и так давно собираюсь написать ваш портрет’.
Матушка разложила карты и сказала гостю, что свадьба будет в сентябре. Карты иногда играют с людьми странные шутки: сыграли они шутку и с Николаем Аполлоновичем. Он, действительно, женился в сентябре месяце на Марье Петровне Гусятниковой и сдержал слово: нарисовал портрет моей матери на слоновой кости, который хранится в нашем семействе до сих пор, принадлежа моей сестре, Елизавете Васильевне Михиной.
Старый Майков, директор московских театров, вышел в скором времени после этого в отставку и перебрался на жизнь в Петербург, где продолжал туже веселую жизнь. Вечером, всякое воскресенье, сходилась у него куча добрых знакомых, играли в карты, вкусно ужинали. Знаменитое 14-е декабря (1825 г.) приходилось, как известно, в понедельник, это был день имянин Аполлона Николаевича. Собравшиеся накануне в воскресенье гости решили досидеть до утра, чтобы встретить имянины доброго приятеля с бокалами в руках, разъехаться на короткое время и опять съехаться и кутить. В числе гостей был закадычный друг Майкова, граф Милорадович, тогдашний генерал-губернатор Петербурга. Он заигрался с несколькими ближайшими к Аполлону Николаевичу лицами до девятого часа 14 декабря. Вдруг прибежали к нему и доложили, что на сенатской площади неблагополучно. Он велел дать сани и уехал. Известно, что его ранили смертельно.
Государь спросил: ‘чего ты хочешь? выскажи свое последнее желание, оно будет непременно исполнено!’
— Ничего не прошу для себя, я и без того получил много… не оставьте только моего друга, из дома которого я выехал на площадь, чтобы служить вашему величеству: это честный, но весьма небогатый человек.
А. Н. Майков получил 3,000 добавочных к пенсиону. Государь никогда не забывал этой фамилии. Николай Аполлонович, художник, писал местные образа для свадьбы любимой дочери государя, Марии Николаевны, с герцогом Лейхтенбергским. Сыну его Аполлону было предложено впоследствии место преподавателя русского языка и словесности государю наследнику Николаю Александровичу.

II.

Назначение отца в Томск. — Новые лица. — Геденштром. — Поездки на острова.— Томское уездное училище.— Своеобразные экзамены.— Увеселительные поездки.— Ефремов.— Взяточник Васька.— Быт сибирских крестьян.— Заимки.— Городской сад.

1830—1834.

Близь 1830 г. отец мой получил место председателя томского губернского правления. В России председатель губернского правления — губернатор. В Сибири по множеству занятий губернатора, а главное — разъездов по губернии, которая величиною в полторы Франции, председатель губернского правления — особое лицо. Он выше вице-губернатора (который также есть) и в отсутствие губернатора правит его должность, а не вице-губернатор. Об этом назначении сохранилась в нашем семействе такая легенда: матушка моя, женщина чрезвычайно религиозная, пошла пешком к Троице в то время, когда мой отец, (весьма нуждавшийся тогда в службе), поехал искать места в Петербург. Он получил сказанное место тогда же, министр внутренних дел Закревский, встретясь с ним на крыльце, где ‘как живые, стоят два льва сторожевые’, объявил ему об этом в ту самую минуту, когда матушка моя, достигшая до монастыря, пала перед ракой Сергия в слезных молитвах, так после оказалось по расчету времени. Отец мой был также человек верующий и составил о своей поездке в Петербург, ухаживаниях там за разными министрами и другими высокими лицами и о пилигримстве матушки к Сергию-Троице подробную записку.
Мы двинулись в Сибирь, столько знакомую и желанную для обоих моих родителей, особенно для матушки, которая никогда не могла достаточно об ней наговориться и считала время, проведенное ею в Омске и в Иркутске, за лучшее в жизни.
Поехали мы в большой английской карете, которую отцу моему случилось выгодно приобресть на каком-то аукционе. Карета была снабжена множеством баулов, чемоданов, наверху, спереди, сзади и представляла сущий дом. Сидеть нам в ней всего пятерым (отцу моему, матушке, мне, горничной девушке Татьяне, которая правила тогда временную должность няньки при маленькой сестре моей), было удобно.
Жившая в нашем семействе моя бабушка по матери, Катерина Ивановна, не вынесла российского климата, хотя он был гораздо умереннее Сибирского, и умерла очень скоро по приезде из Сибири. Матушка с отцем моим, хороня ее на лазаревском кладбище подле нескольких внучат ее, моих братьев, должна была сказать священнику, что настоящее ее имя Ирина, а не Катерина,— так ее и поминали и так написали на каменном кресте. Мне было при выезде из Москвы семь лет, я несколько помню наше длинное путешествие: переправу на пароме через Волгу, под Нижним Новгородом, Нижний Новгород и ярмарку, где мы остановились в доме старого друга моего отца, откупщика Смолина, паяцов на площади, зрительную трубу на окне хозяина, наведенную на ярмарку. Я то и дело в нее смотрел и дивовался разным чудесам. Когда мы стали подъезжать к Сибири, миновав знаменитую своими легионами мошек Барабинскую степь, попросту Барабу, отец показал мне валяющиеся под ногами красные и разные сердолики, и тут я, вследствие детской впечатлительности, стал отличать эту породу камней от обыкновенных горных и очень скоро, на одной почтовой станции, спускаясь пешком под гору к перевозу через реку, нашел первый сердолик.
Живо также представляется моему воображению прибытие в Томск: большая река Томь, (имеющая под городом версту в ширину), переезд через нее на пароме и другой городской берег, темнеющий у пристани народом: чиновниками в мундирах и простыми жителями разного звания, затем высокий правильный холм, в виде огромного конуса, покрытого кедрами от подошвы до вершины, и наверху его беседка. Это начало городского сада. Потом пошли немудрые строение города, тогда еще немощеного: деревянные домики, в роде сельских помещичьих обиталищ, в один, два и три этажа. Кое-где мелькали и каменные, тоже не очень большие строения.
Отцу моему была отведена казенная квартира при доме приказа общественного призрения, где мы прожили неделю или две, а потом переехали за реку Ушайку (особый неширокий рукав Томи), в дом купца Борковского, деревянный, в два этажа. Мы занимали вверху одну его половину налево, а другую, правую, занимали хозяева, внизу помещалась прислуга состоявшая на первых порах из дворового нашего человека Василья и из горничной девушки Татьяны, нанятой в Москве. В кухне, стоявшей у ворот на дворе, поселились повар — поляк из сосланных, кучер — калмык, по имени Осип, тоже из сосланных, и два казака. В числе первых лиц, которые стали мелькать у нас в доме, были две дамы в черном, мать с дочерью, по фамилии госпожи Берх, навязавшиеся нам в родню. Дочь преподнесла мне, при первом же свидании, несколько книг, с изображением цветов. В конце было объяснение на двух языках: русском и французском. Это были книги из остатков библиотеки покойного отца подносившей, француза Берха, который попал каким-то образом в Сибирь довольно давно, ходил постоянно в башмаках, отчего жители Томска (где этот Берх встретился с моим отцом, еще холостым) стали говорить, что у них два Берга: ‘Берг в сапогах и Берг в башмаках’.
Тогда отец мой занимал немудрое место в губернском правлении и был ‘Берху в башмаках’ не нужен, оттого никто из его фамилии к нам никогда не заглядывал. А когда отец мой получил чин повыше, вдова ‘Берга в башмаках’ оказалась нам вдруг родней…
Вслед затем явилась и настоящая наша родня: брат матушки, Павел Ефремович, разжалованный, как выше было сказано, в солдаты. Отец мой скоро уладил, что он был произведен в унтер-офицеры и записан в томский гарнизон.
Четвертым памятным для меня лицом, вскоре показавшимся в нашем доме, был человек довольно замечательный, некто Матвей Матвеевич Геденштром. Прошедшее его мне неизвестно. В молодости он, живя в Петербурге, в чем-то провинился и был сослан в глубокую Сибирь, в каторжную работу. В видах облегчения ему тяжкой участи, местные власти (а может и из Петербурга) предложили ему совершить поездку на север от Новой Земли, в страны, еще никем непосещенные. Он промахал на собаках верст 300—400, пока хватало пищи и дров, и потом описал это путешествие. Конечно, это довольно редкая, отважная и трудная поездка Геденштрома поставлена ему в заслугу: его подвинули поближе к России, в Иркутск (уже как обыкновенного посельщика) и тут отец мой встретился с ним в первую службу свою в Сибири, в 1820-х годах, и дал ему в займы, в очень трудных обстоятельствах, 1,000 рублей, без всякой надежды получить их когда-либо обратно. При встрече с отцом моим в Томске, в 1830 году, Геденштром принес взятые у отца моего, Бог весть когда, 1,000 рублей и отдал. Отец мой указывал на этот факт, как знаменательный, свидетельствующий ‘о массе особых честных крепышей, которых поглотили снега Сибири и помогли изъесть мошки да букашки’. Довольно скоро (может к осени того же 1830 г.) отец мой завел почти ежедневные поездки на острова реки Томи ‘камушки сбирать’: сердолики, халцедоны, топазы, которых было там необычайное множество. Так как я этому делу был обучен еще дорогой, то собирание камушков пошло сейчас же у меня очень успешно. Через неделю с небольшим из меня образовался опытный собиратель. Выше наслаждения, как ехать с отцом на острова в большой лодке, причем гребли всегда казаки, а на руле сидел мой отец, для меня тогда не существовало. Это были первые мои путешествие куда-то в неопределенный край, далеко от дому. Что ни день, была какая-нибудь новость: иной остров, иной на нем лесок, а порой может и старый, казавшийся новым… В отдалении, по ту сторону реки, синели бесконечные кедровые и сосновые леса, как темная рама у большой картины, леса, никому не принадлежащие, куда мог тогда ходить всякий, рубить дрова, валить деревья и увозить домой, сколько душе угодно. Эти же самые бесконечные леса я видел и с балкона нашего дома. Однажды хозяин Борковский сказал моему отцу:
— Для чего это вы покупаете дрова, послали бы в лес моего батрака — и конец.
— Но, ведь, батраку надо дать что-нибудь за труды, отвечал мой отец,— а тут, без всяких хлопот, я плачу по 25 коп. ассигнациями за трехполенную сажень лучших березовых дров.
Хозяин все-таки упорствовал и уверял, что с батраком это можно уладить гораздо дешевле. Рябчики были тогда в Томске на базаре 10 коп. ассигн. десяток!.. Может быть, посредством батрака можно было уладить это еще дешевле.
Поездки наши на острова не имели, конечно, никакой практической цели. Это была прогулка — и больше ничего. Камня, которых мы привозили ежедневно целые мешки, были невысокого достоинства: все они белого или медно-желтого цвета, изредка с красноватым оттенком, небольшие, а если и попадется большой, то непременно в трещинах. Сердолик кровавик, темный сердолик, голубой халцедон — дети других стран, других местностей Сибири или даже Индии (как напр. зеленый сердолик). Мне случалось находить сердолики приятного красного цвета, но всегда очень маленькие и обыкновенно не крупнее, как горох. Только однажды найден был мною малиновый, полосатый халцедон, величиною с кулак. Голубых халцедонов ни я, ни отец мой не находили решительно никогда. Топазы, находимые нами, были постоянно не велики, в голубиное яйцо и меньше. Случалось иногда подымать и небольшие аэролиты.
Дома отец мой (любивший меня без памяти, так как из девяти сыновей я, последний по рождению, один остался в живых) не спускал с меня глаз. Я, можно сказать, жил в его кабинете, находясь, большею частью, подле его библиотеки, привезенной из России и состоявшей из редких книг. Там были все наши тогдашние классики, все знаменитое русское. Иностранных книг отец мой не имел, так как не знал ни одного иностранного языка. Предметом его восторженного поклонение был Державин, которого лучшие оды он знал наизусть и поминутно читал из них отрывки. Затем любил Крылова, Дмитриева, Ломоносова. Пушкин и Жуковский были, по его мнепию, писатели неважные, мода на которых должна была пройти, тогда как Державин вечен. У Пушкина и Жуковского он замечал каждую небольшую ошибку: не то ударение, отступление от иного синтаксического правила. У Державина не видел никаких ошибок: ему все прощалось, как лицу исключительному, как гению, это было солнце без пятен… Таких восторженных поклонников Державина между тогдашними стариками можно было встретить довольно.
Позднее таких же поклонников имел Жуковский. Очень естественно, я стал, как попугай, повторять за отцом: ‘О, ты, в пространстве бесконечный’, ‘С белыми Борей власами’, ‘Лицо скрывает день’ и т. п., и до сих пор знаю все эти пьесы наизусть. А через год стал сочинять стихи и сам, подражая то Крылову, то Державину, а иногда писал и оригинальные стихотворения, где ямб нередко мешался с хореем. Никаких других размеров я не знал. Когда мне пошел десятый год, я перестал мешать хореи и ямбы — и рассказал однажды историю Войнаровского, своими словами, в таких же четырехстопных ямбах, как она рассказана у Рылеева. Кроме того, сделал подобные же переложения некоторых его ‘Дум’.
В это время я уже был учеником томского уездного училища, единственного тогда казенного учебного заведения в городе, где соединялись все классы и сословия: дворяне, купцы, мещане, солдатские дети и дети крестьян. Дворянское сословие представлялось детьми чиновников, которые ходили в училище для проформы, чтобы только не повесничать и не баловаться дома, но учиться, как учились мещане, солдатские дети и крестьяне, никто из чиновничьих детей и не думал, учителя их никогда ни о чем не спрашивали, смотрели на них, как на сословие привилегированное, имевшее право ничего не делать. Сидели они все на первой и второй лавке во всех трех классах училища, а плебеи держались на задних скамейках.
Учителей во всех трех классах (приготовиительном, первом и втором) было только трое: в первом приготовительном классе учил всем предметам Виноградов (имени его не помню). В первом классе учил тоже всем предметам Александр Алексеевич Глаголев. В последнем, втором, классе был учителем всего Павлин Алексеевич Попов. Директор училища, Новотроицкий, находясь постоянно во время ученья во втором классе, сидел за особым столом, в углу, со своим секретарем.
Надзирателей никаких не существовало, наблюдение за приходящими в училище с разных концов города учениками предоставлялось до прихода учителей двум сторожам, добродушнейшего свойства отставным солдатам, которые жили в особой каморке при училище и ни о каком наблюдении за учениками не думали. Оба они занимались в свободные часы, т. е. все послеобеденное время (когда училище было заперто), ловлей соловьев и других певчих птиц, которых потом продавали охотникам и любителям. Вся сторожка была увешана поэтому множеством нитяных и деревянных клеток, с певчими птицами, и страшно прокурена махоркой. Не смотря, однако же, на крепкий и едкий запах этой сторожки, где, сверх махорки, носились в спертом воздухе и другие спиртуозные вещества, распределить которые по сортам не взялась бы никакая химия,— ученики училища любили там толочься в дурную погоду. В хорошую погоду, преимущественно зимой, устраивались на дворе училища кулачные бои, стена на стену, где участвовали одни плебеи без детей чиновников, только сын одного из советников губернского правления, Кротова, родом сибиряка и сам сибиряк, крепкий и здоровый парень, решался биться с плебеями на кулаки. Когда происходили бои, кто-нибудь из учеников становился за калиткой и давал знать товарищам, что учитель подходит, тогда бой прекращался, раскрасневшиеся, с разбитыми носами и украшенные синяками, бойцы усаживались на лавки. Учитель всегда знал что происходило перед его приходом, знал это и директор, но ни тот, ни другой не мешались в это дело. Довольно было того, что ученики аккуратно ходили на лекции и учились сносно.
Когда приближалась пора экзамену, который производился публично на акте училища, в присутствие его властей и высших городских сановников: губернатора, вице-губернатора председателя губернского правления, казенной палаты и т. п.,— детей солдат, мещан, купцов и прочих низших сословий экзаменовали как следует, правильно и выдавали каждому, по степени его знания, свидетельство: похвальный лист, а иных награждали и книгами. С детьми чиновников дело было иначе: каждого из них учитель того класса, в котором он находился, приглашал к себе в дом и там проходил с ним ту часть предмета, которую намерен был спросить,— ученик вызубривал ответ и очень исправно отвечал на экзамене.
Я попал прямо в первый класс, минуя приготовительный (1831 г.), и стал ходить в училище аккуратно, сопровождаемый сначала казаком, либо кучером. А когда явился в нашем доме дядя мой, Павел Ефремович, проводы меня в училище поручались обыкновенно ему. Назад, домой, возвращался я один, не то с двумя товарищами, Кротовым и Деевым, которые жили от нас недалеко. С казаком и кучером ходил я обыкновенно длинной улицей, налево из ворот, потом базарной площадью и затем через мост на речке Ушайке, мимо всем известного дома золотопромышленника и богача Шумилова. Дядя мой изобрел путешествие покороче: через базарную площадь, прямо к Ушайке, минуя мост, так что он едва-едва виднелся влево. На берегу Ушайки мой провожатый вырывал из земли один из столбов, на котором прикреплялись цепями и запирались на замок рыбачьи лодки, сажал меня в лодку и, раскачавшись, пихал ее так сильно, что она с шумом бороздила воду и врезывалась в другой берег, я выходил, подымался в гору и шел к училищу, которое было оттуда уже недалеко, а дядя мой, постояв немного на берегу, возвращался домой. Лодку, конечно, уносило потом волнами по течению Бог знает куда. Что думали рыбаки об этих регулярных выворачиваниях столбов и об исчезновении их лодок — уж я не знаю, только никогда не караулили похитителя и никаких историй не происходило. Сколько было всего выворочено столбов и спущено по течению Ушайки лодок во время нахождения моего в училище — сказать трудно… Дядюшка мой считал такое поведение правильным, а я не понимал, хорошо ли это или дурно, всегда с удовольствием соглашался на сокращение путешествие и в выворачивании столбов видел только силу и находчивость дядюшки, а во всем — забавную и оригинальную переправу…. Иногда, проходя базарною площадью, видели мы сплошную темную массу народа, собравшегося поглядеть на наказание кнутом. Кнут взлетал на воздух, как черная палка, и падал. Изредка слышались из середины крики. Наказываемые мужчины кричали не всегда, но женщины постоянно. Мы подходили иной раз близко. Я смотрел на жестокую казнь, как на самый обыкновенный спектакль, без всякого смущения и жалости. Об этом так часто говорили… Но если бы мой отец знал на каких зрелищах бывает почти ежедневно его десятилетний сын, если бы знал, что он почти крадет у бедных рыбаков по лодке в день, ради не очень нужного сокращения пути в училище,— дядюшке моему сильно бы досталось… Но узнать моему отцу о подробностях наших путешествий с дядюшкой было не от кого. Отношение учителей училища ко мне и к детям других чиновников были для отца моего тоже тайной. Он думал постоянно, что нас хоть немного, но все-таки чему-нибудь да учат, что мы отвечали публично на акте естественно, без приготовлений в домах учителей. Ему и в голову не приходило, что я исключительный баловень и шалопай училища, которому извинялись всякие беспорядки. Как-то раз зимою я забыл надеть сюртук и накинул шубу прямо на рубашку. Недостаток необходимого для училища костюма оказался на месте, когда я пришел и сбросил с себя шубу. Ученики все захохотали, а начальство (учитель Павлин Алексеевич и директор), тоже засмеявшись, сказали: ‘ну оставайтесь так, что ж делать!’ — и я просидел весь класс в рубашке.
Другой раз, во время урока, влетел в наш класс воробей и стал биться о стекла в одном окне. Позабыв все на свете, я бросился ловить этого воробья, но он никак не давался в руки и, перелетев на другое окошко, бился в стекла и там. Я туда, точно та же история. Весь класс, учитель, директор и его секретарь гомерически хохотали, лекция прекратилась. Наконец, Павлин Алексеевич воскликнул: ‘да поймайте ему этого воробья!’ Несколько учеников бросились к окошкам и воробей был пойман — и выпущен на волю. Порядок восстановился. Все уселись по местам. Преподавание пошло своим чередом.
Подошли последние экзамены,— выпуск учеников в свет. Павлин Алексеевич сказал мне, чтобы я побывал у него и, когда я пришел, объявил мне, что ‘необходимо приготовить несколько ответов, что из географии он спросит у меня главные города в Европе и реки, чтобы я это хорошенько выучил. Из русского языка вопроса особого не будет, но я должен выучить басню ‘Метафизик’ Хемницера и сказать ее наизусть. Кроме того представить какой-нибудь рисунок горным карандашом. Причем дал мне голову какого-то римлянина и просил ее нарисовать на большом веленевом листе, наклеив его лично на свою доску. Я нарисовал дня в три, в четыре, выучил наизусть басню Хемницера ‘Метафизик’, главные города и реки в Европе и опять отправился к Павлину Алексеевичу. Он спросил у меня весь этот урок. В ‘Метафизике’ поправил чтение некоторых мест, голову римлянина, нарисованную мною весьма немудро, оставил у себя и превратил ее во что-то такое, чего я и никто из учеников ни за что бы не сделали. Таких подготовок было произведено несколько. Всем детям чиновников были заданы уроки. Только Павлин Алексеевич не рисовал им никаких голов.
Первым лицом на акте, когда я выходил из училища, был мой отец, правивший должность губернатора, что случалось нередко, потому что губернатор, горный инженер, Евграф Петрович Ковалевский, впоследствии министр народного просвещения, любил жить в Барнауле, центре золотых промыслов Томской губернии. Перед отцом моим и несколькими другими чиновниками высших рангов, я пробормотал очень бойко билет из географии, прочел ‘Метафизика’, представил рисунок головы римлянина — и удостоился получить из рук моего отца похвальный лист, после чего важно раскланялся и сел да место. (Этот похвальный лист цел у меня до сих пор).
Расставаясь теперь с училищем, о котором больше говорить не буду, я считаю нелишним заметить, к чести учеников дворянского происхождения, что они держали себя относительно всех других сословий очень правильно, по дружески и просто, и все вместе, куча ребят от восьмилетнего возраста, представляли одно целое — веселый и живой кружок, где никаких крупных беспорядков и бесчинств не происходило решительно никогда. Я не помню даже ни одной ссоры, формально ни одной, во все два года пребывания моего в училище.
Поездки на острова ‘собирать камушки’ продолжались для меня точно также после поступления в училище, как и до поступления. Однажды мы поехали на острова большим обществом, в нескольких лодках, где участвовали и дамы, жены и дочери чиновников, наиболее знакомых и близких нашему семейству. Мы проездили целый день с утра до поздней ночи, были где-то далеко и посетили острова, вовсе мне неизвестные, это было для меня сущим праздником, я бегал, как шальной, рассматривая незнакомые заливы и кусты. Отыскивание камушков было уже делом второстепенным, лучше сказать — его не было вовсе. Я поднял около десятка сердоликов и положил их в карман — и снова бегал. Дамы ловили удочками рыбу. Мы с отцом присоединились потом к ним же. Я поймал не менее десятка отличных, больших карасей и еще какой-то рыбы. Лов был, вообще, как бывает в тех местах, удачный, сибирский. Наловленных нами и нашими людьми самых разнообразных рыб некуда было девать. Среди дня был устроен на берегу под кустами импровизированный обед, который всем показался очень вкусным. Вечером чаи и опять что-то ели. Конечно, рыба являлась на каждом блюде. Долго мне снилась эта поэтическая прогулка. Таких веселых, полных приятными впечатлениями, дней я помню в жизни моей немного.
Другие мои развлечения состояли из посещений вместе с родителями домов разных знакомых чиновников и купцов, по большей части золотопромышленников, имевших в Томске богатые каменные дома и при них сады, где они всячески силились развести фруктовые деревья на воздухе, но все их усилия не приводили ни к чему. Помню, как один рассказывал нам, что добился на одной яблони яблока, но и то сорока склевала. Разводить тепличные растения не было у жителей в обычае. Ни один из богачей не имел даже крохотного зимнего сада. О персиках, сливах и других плодах, воспитанных оранжереями, не было и помина. Единственный плод, какой нам случилось съесть во всю нашу жизнь в Томске, была четвертая доля яблока, привезенного из России одним унтер-офицером приказа общественного призрения, Ефремовым, который командировался в Петербург ежегодно при различных казенных транспортах, что именно он возил — не знаю. Это меня нисколько не занимало. Помню только, что Ефремов захватывал с собой всякий раз довольно значительное количество редкой и ценной рыбы, большею частию стерлядей, пудовых и тяжелее, и преподносил их в Петербурге разным высоким лицам, за что получал хорошие подарки. Он был очень видный собою и примерного поведения солдат, оттого и назначался всякий раз в начальники оказии, что зависело от моего отца. Вследствие этого он временами показывался в нашем доме и имел счастие или несчастие влюбиться в горничную моей матери, Татьяну, просил ее руки и получил согласие, только с условием ехать в Россию, когда отправятся туда господа. Тяжело было этому, не очень уже молодому сибиряку, оставить свою родину, конечно на всегда, но он решился для своей Татьяны Ивановны и впоследствии действительно уехал. Крепостной лакей наш Василий, из тамбовской деревни, о котором упомянул я выше, победил сердце молодой и красивой служанки наших хозяев. Стала тоже устраиваться свадьба…, как вдруг отец мой узнает, что Васька (как его обыкновенно звали) пропускает к нему просителей, получая от них всякий раз солидное вознаграждение. Явились какие-то крестьяне, которые нашли возможность пробраться к моему отцу без доклада и спросили: ‘доходит ли до вас батюшка, ваше превосходительство, наша благодарность, которую мы препровождаем через вашего лакея? Взяло нас сумнение: говорят, вы не берете,— куда же идут наши денежки? Вот мы и осмелились утруждать вашу милость, простите нас за простоту и смелость!’
Отец мой, в высшей степени строго относившийся ко взяткам, остолбенел, услышав, что эта язва подобралась к нему так близко. Спрошенный им, в присутствии челобитчиков, Васька туже минуту признался, что брал взятки с просителей, являвшихся в наш дом, и не считал это за большой грех, так как все лакеи берут. Отец мой объявил ему, что он пойдет в солдаты. Сколько ни просили его чужие и домашние, между прочим и матушка, уменьшить меру наказания, (говоря, что если отдавать за такие пустяки в солдаты, то надо всех тамбовских лакеев отдать) — ничего не помогло, и мы скоро увидели Ваську в солдатской шинели, которая была ему очень к лицу. Как-то сразу он стал настоящим бравым солдатом. Детина он был рослый, стройный и красивый, с небольшими черными усами. В особенности было поразительно для меня то, что он ни на волос не изменил своего характера и чувства к нашему дому: был постоянно весел, ходил к нам (живя уже в казармах) как добрый знакомый, относился к отцу моему и к матери так, как будто бы они продолжали быть его господами. Его суженой было сейчас же объявлено об участи, его ожидавшей. Предполагали, что она не решится идти замуж за солдата. Куда там! она сказала, что ‘ничто на свете не изменит ее чувств к Василию Ерофеевичу, что она пойдет всюду, куда бы ни понесла его судьба, хоть бы на каторгу. А солдатское звание еще не великое несчастье’. И свадьба была сыграна. Служанка, о которой я говорю, была женщина самого простого звания, дочь крестьянина одной из окрестных деревень. Здесь кстати скажу я несколько слов о сибирских крестьянах: они гораздо выше и развитее наших русских крестьян и живут несравненно чище и богаче, в богатых белых избах, местами двухэтажных и трехэтажных, все до одного пьют чай и одеваются, как горожане. Города сибирские хуже российских, но деревни лучше наших деревень несравненно. Это как бы маленькие города, местечки, а не деревни. По крайней мере, есть такие, и не мало. Жить богаче, чище, просторнее наших крестьян помогает им, сверх свободы, еще и то обстоятельство, что они имели постоянно под рукою, сколько угодно, прекраснейшего хвойного лесу, никому не принадлежавшего, и точно также сколько угодно земли. Лес они брали в дремучих тайгах, но как они брали землю — это мне неизвестно. Соблюдались или не соблюдались при этом какие либо формальности, делались или не делались заявления правительству?.. Что касается получение во владение земли чиновниками и купцами в окрестностях какого-либо города или села, где получающий жил, это делалось так: надо было подать заявление, как кажется в губернское правление, что вот де такой-то желает занять для своих надобностей такое-то количество земли, тем-то, причем описывается подробно местность с приложением плана. Правительство всегда разрешало. Составлялся акт и просимая земля становилась собственностью того или другого лица, называясь его ‘заимкой’. У редкого жителя Томска, мало-мальски зажиточного, не было под городом своей земли, с домиком и службами. Иные домики были довольно древнего происхождения, смотрели деревенскими, куда совершались временами поездки знакомых хозяина, давались там вечера с музыкой и танцами, на иные заимки совершались из города, в известные годовые праздники, процессии с образами вследствие какого-нибудь предания по старому обычаю. Часто целый город подымался и шел за такой процессией. На заимке закусывали, отдыхали, к вечеру вся гурьба отправлялась в город обратно. Я по любви ко всяким путешествиям всегда напрашивался на подобные странствия. Помню как на одной богатой заимке у золотопромышленника Попова занимал меня бьющий кверху фонтан, виденный мною впервые.
Случалось еще мне ездить с отцом, по воскресеньям, летом, в публичный сад, на краю города, у реки. Я упомянул о беседке этого сада, видной издалека на горе, когда въезжаешь в Томск из России. К этой беседке тянулась широкая дорожка от ворот, близ которых, слева на лугу, стоял домик, что-то в роде клуба, где играли в карты. Подле была устроена игра в кегли. Тут же находилось место для музыкантов, которые изредка дудели там да медных трубах. Больше ничего не помню. Этот городской или публичный сад был в сущности не что иное, как часть огороженного частоколом кедрового леса, где были и другие хвойные деревья. Далее, когда смотришь из беседки, что на краю сада, тянулись такие же леса, которым конца не было. Одно дерево, кажется, кедр, как-то особенно выдавалось из всех других, как своим необычайным ростом, так и широкими развесистыми ветвями. Предание говорило, что если подойти к этому дереву, то уже не отойдешь. Я видал это дерево не только из беседки городского сада, но и при многих путешествиях с образами на заимки. Первый, кто мне рассказал об его таинственных свойствах, был наш кучер Осип, великий мой приятель, который помогал моим шалостям, затеям и играм, ловил для меня зимою и летом разных птиц, клеил бумажных змей и вместе со мною запускал их к облакам. Однажды склеил мне огромный змей из двадцати листов бумаги, но мы никак не могли его спустить, разрубили на четыре части и эти части полетели, как следует.
Зимою всегда у меня была гора, по-тамошнему — катушка, которую делал тот же Осип, с казаком. Я выучился кататься не только на салазках, правя толстыми, кожаными рукавицами, но и на ногах и до сих пор владею этим искусством.
В последнюю зиму нашего пребывания в Томске (необыкновенно холодную: однажды было 42 градуса морозу, по спиртовому термометру в аптеке, а ртутные термометры замерзли), город был особенно оживлен, балы за балами, вечера за вечерами, а у губернатора был даже маскарад. Меня нарядили матросом. Дети других чиновников обоего пола тоже были одеты в разные костюмы. Мы танцовали и играли в разные игры в особой зале. На меня сделала тогда впечатление дочь одного чиновника, Сашенька. Это была первая моя страсть. Я стал напрашиваться на поездки в их дом, забирался к Сашеньке на антресоли, болтал с нею всякий вздор и страстно целовал ее маленькие пухленькие ручки. Нас оставляли одних иногда на несколько часов сряду, никто не думал, чтоб могла произойти какая-нибудь романтическая история между такими детьми: мне был девятый год, ей — шесть-семь…
Позже, лет через 40, мы встретились в Петербурге. Она была уже седая, неинтересная вдова. Мне пришли, однако, на память старые сны и я написал стихотворение, напечатанное в книге Любви (стр. 54).
Весною следующего затем 1833 года, река Томь разлилась так, как разливается один раз в десятилетие. Весь Томск потонул в воде. Нижние этажи всех домов залило. Так как кухня в доме, где мы жили, стояла отдельно на дворе, то кушанье возили на лодках. По улицам не могло быть, разумеется, никакого другого движения, как только на лодках.

III

Переезд в Тамбовскую деревню.— Шандроша.— Поступление в гимназию.— Учителя.— Переход в московскую гимназию.— Знакомство с писателями.— Первые литературные труды.— Бывший директор Кяхтинской таможни.— Первые увлечения.— Кружок славянофилов.— Редакция ‘Москвитянина’.— Смерть антиков.

За полгода до выхода моего отца в отставку, по выслуге полного пенсиона, матушка моя решила отправиться с нами (со мною и с моей сестрой) в нашу тамбовскую деревню, чтобы приготовить там все для нашего постоянного житья. Выехали мы в последние месяцы зимы 1833 года, в просторной зимней повозке, взяв в провожатые сибирского казака, рослого и здорового парня, лет 25. Он устроил себе особое сиденье сзади, говоря, что ему там лучше будет. Лучше было собственно только с той стороны, что он мог напиваться спирту, который помещался сзади повозки в бауле, служа в помощь нашей дорожной кухне, где мерзлые пельмени, которых ехал с нами целый мешок, играли не последнюю роль. Из них, при участии бульона и кипятка, устраивался весьма сносный суп. В Казани спирту уже не хватило. Надо было покупать нового, но казак скоро выпил и этот.
В деревню въхали мы уже с наступлением весны и заняли старый ветхий дом, который матушка начала сейчас же перестраивать. Мы жили в бане большом саду. Для меня наступили совершенно новые впечатления русской деревни. Я бегал целый день по всему имению, с ордой крестьянских мальчишек, которые учили меня лазить по высоким деревьям, играть в клеп, отыскивать в траве сурепицу, купари и их есть. Чего-чего тогда не елось в течении целого дня, каких огородных и полевых произрастений, и все это, впрочем, варил богатырский желудок. В числе моих деревенских развлечений были наблюдения над одним редкостным типом старых богатырских времен, Прокофием Львовичем Давыдовым, которого все звали Шандроша. Он происходил от бедных дворян, но в нем не было ничего дворянского: ни физиономии, ни образования, ни ухваток. Он смотрел отставным солдатом и был в самом деле ‘отставным солдатом’ — Суворовских дружин, бился с турками под Кинбурном и в других местах Балканского полуострова, но не помнил ровно ничего из всех кампаний, в которых участвовал, кроме поединка своего с каким-то турецким богатырем, на Кинбурной косе. Главное, что отличало Прокофия Львовича от всех других, были чрезвычайная физическая сила и здоровье, и тем и другим он страшно злоупотреблял, потешая грубых и диких помещиков деревни Лопатиной (где жил из милости на хлебах у богатого инженера Кисловского) и других окрестных деревень, где он слонялся, не имея никакого дела, а думая только о том, как бы напиться. Ему подносили, но требовали, чтобы он поджидал такого-то и задавал ему трепку. Обыкновенно травили таким образом заезжих купцов или мелкопоместных дворян — и никто не жаловался.
Один богатый помещик, отставной кавказский полковник, который не считал себе равным никого на значительном пространстве,— про него окрестные мужики говорили, что ‘суд весь у него: стало, куда же с ним тягаться!’ — задал от скуки Шандрошу такую задачу: позволить себя облить водою из колодца в трескучий мороз,— разумеется, в костюме праотца Адама,— и затем идти шагом в кабак, где напиться водки, сколько ему угодно, и одеться. Шандрош исполнил это — и не занемог. Я нашел еще в деревне стариков-свидетелей этой безобразной сцены, которые рассказывали о ней, как о происшествии самом обыкновенном и их ничуть не поражавшем.
В мое время, т. е. в год приезда нашего из Сибири и несколько позже, — восьмидесятилетний Шандрош был еще крепкий, не знавший никаких недугов старик. Лицо его было постоянно красное, как бы вечно горевшее. Надо полагать, что и во всем теле носил он вечный жар. Он не знал никаких теплых одежд, и зимою и летом его видели в одном и том же синем сюртуке, когда в шапке, когда без шапки, которую он как-нибудь терял, не то оставлял в кабаке. Говорили еще, будто бы его не кусала ни одна собака, будто бы он брал иных цепных собак на руки, как телят, они ласкались к нему и лизали у него руки. Я ни разу не видал этого, но слыхал от людей, которым можно было верить. Однажды я спросил у Шандроша: ‘почему его собаки не кусают?’
— ‘Я суворовскую молитву читаю’ — был ответ.
Будь я постарше, я бы записал эту молитву, ради курьеза, но тогда и в голову не пришло. Шандрош был для меня любопытен, как один из немногих уже представителей ушедшей от нас далеко эпохи, как сила, как человек, у которого, в 80 лет, трещали кулаки, когда он их сжимал (явление, какого я после никогда не видывал), который не знал, что такое мороз, что такое болезни, наконец, как человек, который забавлял меня, изображая атаку суворовских гусар… Как он был жив в то время, как бегал по комнате, махая палкой! Конечно, такого спектакля не в состоянии был бы представить мне молодой парень лет двадцати.
Поздно осенью 1833 года приехал в деревню мой отец и сейчас же взглянул на порядки нашей жизни с другой, так сказать, юридической точки зрения, которая матушке моей была недоступна. Оказалось, что четыре наши девки обвенчаны насильно одним соседом на его крестьянах, отбита часть принадлежащих нам лугов… Отец мой сейчас же завел тяжбу и выиграл. Луга сейчас же перешли опять в наше владение, а получение назначенного вознаграждения за девок тянулось долго — и кончилось каким-то возком, якобы стоящим четырех девок.
Вгляделся мой отец и в мою деревенскую жизнь. Знакомство с ребятишками, учившими меня лазить по деревьям и отыскивать по лугам гарлюпу и купыри, прекратилось. Шандрош был удален. А весной следующего 1834 года отец отвез меня в Тамбовскую гимназию и поместил на житье у инспектора Булаха, где был пансионером также сын одного нашего соседа по имению.
Порядки тогдашней Тамбовской губернской гимназии были немногим чем выше только что оставленного мною Томского училища. Ученики до прихода учителей делали в классе, что угодно. Единственный надзиратель, отставной офицер времен Екатерныы II, Василий Никифорович (фамилии не помню), называвшийся обыкновенно гимназистами Буланый, (вероятно по цвету лица), должен был смотреть за порядком во всех классах вдруг. Он входил туда, где слышалось более шуму, грозился безмолвно, выслушивал иногда крики: ‘буланый!’ и уходил. Точно тоже совершалось, когда гимназисты, после первого часа занятий, выбегали всей массой на так называемый огород, длинную полосу земли, между конюшнями и забором, отделявшим гимназические владения от садов чиновника Герасимова. Буланый показывался на одну минуту из-за строений, в своем старом форменном сюртуке с красным воротником, грозил опять пальцем бегавшей в разных направлениях толпе учеников и уходил. Такую форму исполнения своих надзирательских обязанностей считал он совершенно достаточной. Начальство более ничего не требовало.
Созданные позже (когда я был уже в третьем классе), в помощь Буланому, старшие,— один на класс,— немного прибавили порядку. Их ‘записываний’ никто не боялся. А иногда они и сами разрешали какой-нибудь легкий и, по их мнению, приличный беспорядок, например: бегание от лавки до лавки одного довольно старого гимназиста Абрамова, прозывавшегося ‘дедушкой’, который во время беганья как-то особенно смешно хромал, (так что сам старший помирал со смеху), либо сокращенное представление ‘Филатки и Мирошки’, не то ‘Стряпчего под столом’, чтение юмористических стихов. А до прихода этих старших класс делал, разумеется, по-прежнему, что хотел.
Что касается наших гимназических учителей — большинство их были люди весьма немудрые. Наиболее выдавался учитель математики, Левицкий, который знал свой предмет превосходно и преподавал его ясно и хорошо. Он мог быть профессором математики в любом университете — и там бы не ударил лицом в грязь. Вид он имел в высшей степени оригинальный: крепкий, сбитый как кремень, всегда в форменном старом вицмундире, кое-как причесанный, сумрачный, с толстой палкой в руке. Со всеми, кто ему оказывал сопротивление или делал что-либо неприятное,— он расправлялся лично, тут же на улице или где случится. Иногда припускался за учениками и непременно догонял и начинал возить. Бегал удивительно.
За ним непосредственно шли учителя латинского языка, оба семинаристы, знавшие свое дело как следует. Учитель французского языка был тоже не дурен и понимал, что ученики переводили ему по-русски, но немецкий — формально ничего не понимал и удовлетворялся какими угодно практическими упражнениями учеников. Обыкновенно писалась на одной половинке листа басня по-немецки, на другой — ее русский перевод. Учитель прочитывал немецкий текст, а в русский и не заглядывал. Если по-немецки было написано сносно — подписывалось ‘хорошо’. По-русски могло быть вовсе не хорошо. Один шут гороховый из гимназистов подал упражнение: Die Blume. По-русски перевод начинался так: ‘Цвет! А какой цвет — не вем, и басни сей перевода не имам’…. Учитель аттестовал: ‘хорошо’. История и география преподавались кое-как по книгам. Учитель прочитывал, ученики отмечали в своих книжках — и потом ‘вызубривали’.
Всего небрежнее читался русский язык учителем Петром Абрамовичем Преображенским, по фамилии, надо думать, семинаристом, но он нисколько не был похож на семинариста. Обыкновенно, говорили, что он очень ‘талантлив’. В чем именно выражался его талант — уж не знаю. Читал он что ему вздумается, по книгам и без книг, и вечно был пьян.
Ходили учителя кто в вицмундире, кто в каком случится сюртуке — коричневом, сером, черном. Директор Петров являлся в гимназию, много-много раз в месяц, всегда в сереньком сюртуке, обходил классы, ни с кем не говоря ни о чем, и удалялся. Инспектор ходил чаще, но также безмолвно. Однажды был какой-то ревизор, остался не очень доволен положением гимназии, сделал какие-то заметки в записной книжке, даже записал туда одного ученика, показавшегося ему большим шалуном. Разумеется, этой ревизии мы не видели. На праздники и всякие отдыхи гимназистов начальство смотрело таким образом, что раз уволило воспитанников от учения единственно по тому поводу, что через город проходил в парадной форме кирасирский полк.
Раз в году бывал в гимназии торжественный акт. Говорились речи, раздавались наиболее отличившимся ученикам книги, похвальные листы, имена самых лучших записывались на золотую доску. На одном из таких актов я читал свое стихотворение: ‘Ночь’. В четвертом классе я застрял. Отец мой по совету одного приятеля, петербургского жителя, Алексея Афанасьевича Андреева, который был проездом в Тамбовской губернии, решился отвезти меня в Москву. Это имело очень важное значение в моей жизни.
Первая московская гимназия (у Пречистенских ворот), куда меня отдали на полный пансион, с платою 300 руб. в год, была похожа на гимназию, даже считалась, из всех четырех московских гимназий, лучшею, вследствие чего ей дани особые права: выпускать последний 7-ой класс в университет без экзамена, чем пользовались тогда немногие гимназии России (между прочим, Рязанская).
Иные порядки, иные учителя, иной взгляд на науку, иной кругозор подействовали на меня сразу благотворно. Поэзия моя развилась под общими впечатлениями столицы. Учитель греческого языка, читавший его с увлечением и поэтически, и притом сам поэт, Игнатий Андреевич Коссович (брат известного ориенталиста Каэтана Андреевича Коссовича), узнав о моей склонности к воспроизведению разных иноземных поэтов в переводах на русском языке, предложил мне познакомиться с польским поэтом Мицкевичем. Я стал к нему ходить и читать с ним Дзядов, потом Конрада Валенрода и разные мелкие стихотворения, по виленскому изданию Завадского, в 16-ю долю. А несколько позже прочел кое-что из Пана Тадеуша, по изданию Еловицкого, в двух томах, которыми снабдил меня M. H. Катков, тогда еще безвестный гражданин Москвы, не имевший никакого места, живший стесненно. О нем говорили, однако, что это очень талантливый человек, переводчик ‘Ромео и Юлии’ Шекспира, кое-каких мелких стихотворений из Гейне, что он скоро будет профессором философии в московском университете. Финансы Каткова были тогда в таком плачевном состоянии, что он пришел раз ко мне и спрашивал, кто мне делает статское, не форменное платье. Я рекомендовал ему своего крепостного портного, жившего в Москве по паспорту.
Поэзия Мицкевича сильно увлекала меня. Я учился по-польски страстно, как ни одному предмету в гимназии, хотя и в гимназии учился сносно (в шестом и седьмом классах был то первым, то вторым учеником по пересадке). Я много переводил из Мицкевича. Об этом узнали вдруг директор гимназии, Матвей Алексеевич Окулов, и профессор русского языка и словесности в московском университете Шевырев. Окулов устроил специально для меня несколько литературных вечеров, где я читал переводы с польского, с чешского и с сербского. Шевырев письменно приглашал меня участвовать в ‘Москвитянине’, потом позвал к себе на обед, познакомил с Погодиным, Гоголем, Павловым, Аксаковыми, Карновичем, Хомяковым, Кошелевым… Окулов познакомил с Загоскиным, Шаховским московских театров).
Кругу этих литераторов и любителей словесности (более всего Шевыреву) обязан я народным, точнее сказать, славянским направлением моей музы. Я изучал с любовью славянских поэтов, переводил с польского, чешского, сербского. Первым серьезным трудом был перевод Краледворской рукописи, напечатанный в сборнике Панова. Там же, через год, напечатаны были мои переводы сербских народных песен, из собрания Вука Стеф. Караджича. Переводы с польского я печатал в ‘Москвитянине’, прикрывая иное маскою, которую никогда не умела поднять тогдашняя безграмотная цензура. Мне подмигивали только студенты-поляки, которые всегда знали, как, что и откуда.
‘Домой’, в отпуск, я ходил из гимназии к одному старому приятелю и сослуживцу моего отца по Сибири, H. А. З., который в последние годы своей службы (в конце 1820-х и отчасти 1830-х годов) имел весьма ‘кормное’ место директора кяхтинской таможни, которое получил (как сам признавался) за большую взятку какому-то высокопоставленному лицу в Петербурге.
Женат он никогда не был, в Кяхте было ему нестерпимо скучно — одному как перст в богатых директорских покоях, хозяйство шло бестолково, некому было присмотреть за бельем, за обедами, при наплыве гостей он просто-напросто терялся. А денег и чаю, самого редкостного, много. Можно было бы запаливать пирушки хоть куда, но как это сделать?.. Взять сожительницу из местных купчих или мещанок и ей вручить бразды домашнего правления — старику не хотелось: пойдут сплетни, шалости, найдется огромная родня… это пуще иной женитьбы!.. Директор (довольно практичный и осторожный в жизни человек) припомнил, что у него осталось в России тьма-тьмущая бедной родни. Есть между прочим довольно пожилая сестра О. А. З. Он написал ей, чтобы она приискала ему в Москве молодую и приятную подругу жизни, и приезжала бы вместе с нею править его хозяйством в Кяхту. О. А. обрадовалась неслыханно: приискала красивую скромную девушку лет 18—20, в одной бедной семье московских мещан, расписала ей блистательное положение своего брата в Кяхте (одно из первых лиц в городе, генерал, денег куры не клюют, может обеспечить и ее и всех ее родных на всю жизнь). Собрались живо и поехали. Дом H. А. в Кяхте принял совсем другой вид. О. А. имела страусовый желудок, способный поглощать какую угодно тяжелую пищу круглый Божий день, вследствие чего кухня значительно улучшилась. Самовары не сходили со стола. Чаи пились такие, какие не всегда, может статься, подавались богдыхану.
В 1833 г. Н. А. счел своевременным подать в отставку. Говорили иные, будто бы последовало некоторое побуждение… Тронулись в путь в двух огромных экипажах: в одном ехал сам директор с сестрою, сожительницею и двумя небольшими детьми. В другом — прислуга, между прочим двое молодых калмычат, купленных незадолго до отъезда за какую-то бездельную сумму (рублей за 10) и сейчас же окрещенных в православную веру. Один, Александр, на дороге захворал и умер, а другой, Платон Евграфович (по крестному отцу), доехал благополучно до Москвы, в звании камердинера Н. А. и им оставался до конца.
Бывший директор кяхтинской таможни остановился в Москве в одной из лучших гостиниц и начал приискивать себе для постоянного житья собственный дом. Скоро один деревянный, но весьма поместительный дом с антресолями и двумя особыми флигелями, на Поварской, в приходе Бориса и Глеба (ныне — 1884 г.— Белевцова, между Хлебным и Скатертным переулком), понравился всей семье сибирских антиков — был приобретен, отделан в лучшем виде, снабжен хорошею мебелью, в числе которой находились рояль и орган оркестрион, работы первых московских органистов Бругера и Фуртвенглера. Стены в гостиной увешаны картинами, якобы старинных мастеров, из меняльной лавки Волкова. На столах в простенках фронтальной стены стояли, перед длинными зеркалами, двое бронзовых часов.
После этого старики отслужили как следует молебен и въехали в свои владения. Как-то довольно скоро отыскались у них еще родственники и родственницы, и притом довольно близкие: дети трех братьев директора, круглые сироты, жившие неизвестно как и чем. Н. А. приютил у себя в новом доме сейчас же трех племянниц и двух племянников. Кроме того четверо племянников (трое военных и один статский) ходили временами к старикам, обедали, а иногда и ужинали и даже ночевали.
Что съедал ежедневно этот дом — трудно себе представить. Говорили будто бы одних сливок выходило в месяц на 200 рублей.
Старики жили сначала очень открыто. По воскресеньям сходилось у них человек 20—30 обедать. Вечером музыка, парадный чай. Раскупоривались редкостные цыбики, привезенные из Кяхты. Особыми ароматами наполнялись от этого покои. Время от времени делались балы и вечера — собственно для молодых племянниц. Был случай, что приглашали из театра танцора позабавить публику танцами.
Я уже не застал всех этих блесков и тресков. Остались только воскресные обеды. Старики видимо стали думать о большем сбережении гроша, дошли даже до некоторой скаредности, занимали зачем-то деньги и были туги на расплату. Дорогие чаи были распроданы. Оставлены только два-три свинцовых ящика, из числа привезенных из Кяхты. Их откупоривали очень редко, не более одного раза в год. Чаи для ежедневного употребления покупались цыбиками у Боткина и сортировались дома, на больших простынях, при помощи его приказчиков. Пилось чаю все-таки очень много. В чем другом, а в хорошем чае и столе старики не могли себе отказать. Ели отлично до конца жизни и любили есть не одни.
Удивительно для постороннего наблюдателя проходила жизнь антиков’ Большого однообразия и монотонности трудно спрашивать. Утро, после чая в компании трех племянниц, а иногда и двух-трех племянников, проводили старики в спальне О. А., на диване, поставленном так, что можно было видеть, в два большие окна, улицу и противоположный тротуар с домами. Подле стариков всегда играли их собачки. Старик держал постоянно в правой руке синий платок, чтобы утирать нос. Так они просиживали целое утро часов с одиннадцати до трех, говоря всякий вздор и наблюдая за проезжими и за прохожими. Иной прохожий до такой степени заинтересовывал хозяйку, что она кликала человека, который обязан был находиться большую часть дня в передней, единственно для отпирания дверей и разрешения разных мудреных вопросов в роде следующего: ‘не видал ли ты, батюшка, сейчас прошел тут человек, нес что-то зеленое на плечах и повернул направо?’
— Нет-с, не видал!
‘Хорошо, ступай!’
И опять сидение, ласкание собачек и разговоры о всяких пустяках. Если раздавался звонок, старик большею частию вскакивал на ноги и потом его уносило каким-то ветром в сторону, где зазвонили. Беда, если человека в передней не было и дверей долго не отворяли: старик выказывал самое детское нетерпение, хотелось узнать что это такое, кто прибыл? Нет ли чего интересного? Так как почти всегда дело оканчивалось вздором (письмо или записка к племяннику, не то к племяннице… какая-нибудь газета, билетик.) — старик сердито усаживался на прежнее место, опять смотрели в окошки, опять болтали вздор, ласкали собачек.
В три часа аккуратно сервировался домашний обед человек на шесть, на семь. Обед составлял нечто весьма существенное для обоих стариков, в особенности для старухи. Она наливала себе супу в тарелку, столько, что, казалось, налито две тарелки, а не одна. Обо всех других блюдах можно сказать то же самое. Кости обгрызались и объедались так, что потом трудно было найти что-нибудь погрызть даже собаке. Однажды человек убрал тарелку с костями раньше, нежели следовало, и бросил собакам. Поднялись крики: ‘где кости? что вы никогда не спросите? Сейчас ужь и хватать!’
Человек сказал: ‘кости? вот они: я сейчас подам!’
Отогнал собак, уложил кости в тарелку, как были, и принес, старуха еще с полчаса их обгрызала, сосала и возилась с ними…
Затем следовал довольно серьезный отдых. Старики спали каждый у себя со своими собачками вплоть до вечернего чая, который распивался точно также, как утренний, в компании племянников и племянниц, а иногда и посторонних гостей. За чаем очень много съедалось булок, сухарей и другого печенья. После чая, часов в девять, устраивалась неизбежная игра в преферанс. Партию старикам составляла которая-нибудь из племянниц. Племянники садились играть редко, так как это было неимоверно скучно. За отсутствием или нездоровьем обычных партнеров, их заменяла сожительница — тогда уже баба лет тридцати слишком, но еще румяная и здоровая. Она была начальница девичьей, заведывала устройством чаев, даже мама их разливала. Характера она была спокойного, хорошего, держала себя в отношении разных лиц с большим тактом, оттого ее все любили и уважали.
Она ли составляла партнера для стариков в вечеряем преферансе или другие лица — всем следовало играть так, чтобы никак не выиграть. Иначе старики вскакивали со своих мест в заключении игры, сердитые, бросали карты и бранились.
В 12 часов ночи подавали ужин, такой же серьезный, как обед. Старуха ела с тем же азартом, также обгрызала и обсасывала кости. Надо знать, что зубы у нее были в чрезвычайном порядке все до одного, как у молоденькой здоровой барышни, никогда не болели и сама она не знала, что такое значит хворать.
После ужина все расходились спать. Старуха тут же и засыпала, а старик довольно долго читал какой-нибудь новый или старый роман, какого угодно писателя. Он говаривал мне не раз, что ему решительно все равно что ни читать: первую часть, третью часть мимо второй и первой, лишь бы читалось.
Следующий день стариков был похож, как две капли воды, на тот, который прошел….
Молодежь занималась в это самое время своими делами. На женской половине шли толки более всего о том, как бы поскорее выпрыгнуть из тяжелого, зависимого положения. Мужская половина совершала утренние свои похождения на службу и куда придется, потом, пообедав со стариками и поспавши, отправлялась на вечерние похождения, совершенно непохожие на утренние, не то в театр (насколько позволяли доходы, т. е. жалованье, которое у самого старшого племянника В. Е. З., малого уже лет 30 слишком, простиралось только до 35 р. в месяц) или, наконец, оставалась дома, читала повести Марлинского, старые и новые, Лермонтова и что удавалось достать. Если не было чтения, болтали о театре, о разных городских происшествиях, чаще всего предметом разговоров
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей……
Василий Евграфович и его гости, такие же небольшие чиновники, как и он сам, рассказывали друг другу о своих успехах в том или другом доме, о каких-то красавицах. Я прислушивался к этим рассказам с замиранием сердца, они занимали меня больше, чем всякие повести Марлинского и всех других писателей. В скором времени отыскались и предметы обожания, прежде всего — одна молоденькая голландка в магазине с разными бутербродами, сырами, колбасами, ветчиной, маслом. Я написал ей множество стихов и вспоминаю о ней в ‘Книге любви’ на стр. 64, в одном польском стихотворении, написанном гораздо позже, в Варшаве. Потом меня пленяли разные актрисы, которых я видел из весьма отдаленных мест, и потому судить об их красоте настоящим образом не мог. Просто нравилось неизвестно что, пришла такая пора, я влюблялся чуть не всякий день…. Приехала к 3—м из Рязани одна помещица с дочерью-невестой. Они узнали, что я немного поэт, хорошо читаю свои и чужие стихи и стали приглашать меня по вечерам к себе на чтения. Старуха дремала на диване, а я подле читал за маленьким столом и скоро выучил дочку ставить мне, во время чтения, на ноги свои маленькие ножки, подавать руку, потом мы стали целоваться, завели переписку и были пойманы…. Мать поспешила уехать в деревню. Я был скоро утешен приездом другой барышни из Оренбурга, потом еще другой из Смоленска…. нашлось несколько местных. В. Е. вместо того, чтобы устранять меня от таких ранних донжуанских похождений, напротив, всячески мне помогал, старался одеть меня к лицу, причесывал мне волосы, душил меня своими духами…. даже бывал иногда моим поверенным, передавая письма, стихи.
Когда я сделался студентом, получил полную свободу, ходил когда и куда хотел, никого не спрашиваясь,— похождения, разумеется, увеличились…. В числе моих новых наставников по этой части очутился один студент, страстный охотник с ружьем, немного поэт, немного певец и любитель италянской оперы, Н. Н. В. Он был некрасив, рыжий, но неимоверно ловок и счастлив в своих ухаживаньях за разными женщинами: барынями, барышнями, горничными, деревенскими бабами и девками. Впрочем, за иные похождения ему приходилось серьезно расплачиваться…
По выходе из университета я стал сближаться с разными литературными кружками Москвы, уже как человек, принадлежащий свету, не мальчик, не воспитанник учебного заведения. Ближе всех был для меня кружок славянофилов, где первым, наиболее выдающимся, лицом считался поэт Алексей Степанович Хомяков, человек очень богатый, имевший несколько деревень и большой каменный дом в Москве на Собачьей площадке, где жил с семейством, и другой на углу Петровки и Хамовного переулка, нанимаемый постоянно одной из лучших кондитерских. Говорили одно время, что Хомяков продал какую-то часть своих имений за миллион рублей… Легко понять отсюда, что глава Славянофильского кружка ни в чем не нуждался, в службе не нуждался, жил в свое удовольствие, делая временами набеги на Европу. Более всего любил он Англию. Впрочем и другие члены этого кружка могли назваться людьми независимыми.
Александр Иванович Кошелев был прямо богач, имея кареты, несколько деревень в Рязанской губернии и большой каменный дом в Москве на Поварской. Ходили слухи, что он нажил деньги откупами в доброе старое время, а потом бросил заниматься этим делом, неприличным для образованного дворянина, стал корчить московского барина, помещика, получая будто бы до ста тысяч рублей годового дохода. Раз заплатил за долги своего единственного сына, армейского кутилы ж поклонника цыганок, 6000 p., а в другой раз — 100.000!… Так рассказывали!
Самарины были известные богачи. Аксаковы (старик, Сергей Тимофеевич с сыновьями Константином, Иваном и Григорием) были тоже не бедные люди. Затем Елагины, Киреевские, Панов, Свербеевы, Павлов, (стоявший одной ногой в кружке славянофилов, а другой — у западников),— не нуждались и не служили. Только Свербеев направил своих детей по юридической дороге.
Естественнее всего для меня было пристать к этому кружку, можно сказать, единственному солидному кружку московской интеллигенции, западников в Москве было так мало, что их нельзя было назвать кружком. Сердце их было далеко от славянофилов, но они, тем не менее, поневоле с ними вязались,— однако же странно: я никак не мог с ними сблизиться, чувствуя, что в этом кружке, не смотря на его солидность, на почтенные, известные везде, фамилии его членов, людей, без сомнения, честных и хороших — есть какая-то фальшь, что они, в сущности, только толкут усердно воду, что-то хотят сказать и не договаривают, ничего не выходит. Выходит отсутствие настоящей почвы, бесцветность, натянутость, неясность стихов и прозы, извергаемых в изобилии Хомяковым. Кого убеждали все эти Белграды и Софии, все эти воздыхания в рифмах Константина Аксакова и отчасти Ивана. Все это было, увы, бесталанно или, по крайней мере, малоталанно и если восхищало кого, так только авторов и их друзей, да и то не всех. Самые одежды славянофилов мне были не по нутру. Было даже неприятно, что обстоятельства втянули меня в редакцию ‘Моеквитянина’,— журнала, считавшегося славянофильским, хотя он славянофильским, в строгом смысле, никогда не был. Меня тянуло постоянно в Петербург в ‘Отечественные Записки’, в ‘Современник’, но близость моя с Шевыревым и с Погодиным, (не бывшими славянофилами, как Аксаковы, Хомяков, но стоявшими к ним все-таки ближе, чем к западникам), делали переход в другой лагерь для меня совершенно невозможным. Потом я как-то свыкся с ‘Москвитянином’, в особенности после того, как там стали появляться талантливые люди, совсем иного закала: Аполлон Григорьев, Мей, Эдельсон, составлявшие кучку людей, которым одряхлевший и погруженный в свои исторические исследования Погодин вверил до некоторой степени заведывание делами редакции.
Появление в свет комедии ‘Банкрут’ (позже названной: ‘Свои люди — сочтемся’) выдвинуло мгновенно из всех литературных имен Москвы имя Островского. Комедия эта была прочтена при большом стечении народа у Погодина, в кабинете его, на Девичьем поле. Была там только, что приехавшая из Петербурга на прочное жите в Москву графиня Ростопчина (после истории с ‘Насильственным Браком’ — потеря способствовала ей много к украшенью). Был Гоголь, кажется, Грановский. Автор ‘Банкрута’ пристроился, естественно, к кружку молодых редакторов ‘Москвитянина’. Пьесы Писемского: ‘Ипохондрик’, ‘Тюфяк’ тоже читались у Погодина и тоже приобретены им для ‘Москвитянина’, как приобретен и сам Писемский.
С этих пор наш кружок получил более определенный облик. Молодые силы работали усердно, кто во что горазд. Скоро очутились там же: Рамазанов (профессор скульптуры в училище живописи и ваяния на Мясницкой, только что приехавший из Италии, где воспитывался на казенный счет, как талантливый ученик Петербургской академии художеств), *** — талантливый певец русских песен, Сергей Калошин, повихнувшийся от разных обстоятельств, гусар в отставке, сын декабриста, могший, и даже весьма могший, служить литературе, но его голова была устроена так, что в ней роились планы не повестей, не критик, не комедий, а только скандалы и выпивки, препровождение времени на квартире брата, в доме родителей, на Смоленском рынке, в одной рубахе по целым неделям в обществе таких же забулдыг, как он сам. Надо удивляться, каким образом ‘Москвитянин’ мог еще добыть от этого беспутнейшего малого какие-нибудь работы. Их было немного, но все-таки были, и сам беспутнейший малый одно время состоял членом молодой редакции ‘Москвитянина’. Потом он определился, через своего отдаленного родственника, Н. В. Сушкова (дядю графини Ростопчиной) в сибирские казаки под начальство графа Муравьева-Амурского, но скоро принужден был оттуда бежать. Опять скитался по Москве уже одинокий, устраивал скандалы и издавал сухощавый журнальчик ‘Зритель’.
Из этих лиц довольно долгое время слагалась кучка помощников Погодина по изданию единственного Московского журнала, где, не смотря на чрезвычайный хаос в редакции и в типографии, все-таки появлялись нередко дельные и талантливые вещи Островского, Писемского, Григорьева, Эдельсона, Мея и кое-кого из славянофилов. Гоголь, сколько помнится, подарил своему старому приятелю только одну статью: ‘Рим’, (1849).
Были в числе усердных и полезных работников ‘Москвитянина’ и другие вкладчики: Коренев, По—вский……., люди с несомненным литературным талантом, но как-то, по своим житейским приемам, свойствам и скромности, державшиеся отдельно, иногда мелькавшие на одну минуту.
Они принадлежали к редакции, но никак не к кружку. Там им было как-то жутко….
Антиков своих я во все это время не только не покидал, напротив, это был по прежнему (более всего через племянников) один из самых близких для меня домов, где и считался почти родственником, значил то же, что и настоящие их родные, мог придти и оставаться сколько мне угодно, гостем никогда не был.
Быстро угасали старики. Кружок посетителей их дома уменьшался с каждым часом. Из множества знакомых осталось десяток фигур, которые ходили изредка, отчасти по привычке, отчасти из жалости. Обеды и чаи уже не играли прежней роли ни для хозяев, ни для гостей. Хозяева становились скучнее, капризнее, несноснее во всех отношениях. Даже антресоли женские и мужские изменили свой характер. Одна племянница, покрасивее и помоложе, вышла замуж. Две остальные были очень неинтересны. Из племянников уцелел в прежних условиях относительно стариков и дома только один: самый старший В. Е. Прочих разнесло разными ветрами кого куда. Двое женились и должны были, разумеется, устраивать свои собственные углы.
Около 1847 г. старик захворал и умер, завещая все свое имущество сестре, О. А. Она тоже стала припадать и скончалась как-то вдруг, через год после брата, не сделав никакого духовного завещания. Говорили, будто бы все имевшиеся у нее деньги (довольно большие) она передала старшему своему племяннику на том основании, что он один до конца не покидал стариков, а за нею даже прямо ухаживал, когда они остались в доме только вдвоем, вследствие чего получил прозвище ‘семьянина, домостроителя’.
Как именно произошла эта передача и была ли она в действительности,— это неизвестно, только оставшийся чем-то в роде хозяина в доме, В. Е., объявил наехавшим родственникам и родственницам, что после смерти их тетки оказалось наличными всего-навсего 500 рублей.
Поднялись крики, не имевшие никакого результата. Общею добычею были сказанные 500 рублей и дом, где жили старики который вскоре продан генералу Белевцову, а деньги поделили в раздел между громадною семьею.

IV.

Поступление на службу. — Кружок Ф. Н. Глинки. — Четверги Вельтмана. — Издания Вельтмана. — Ростопчины. — Субботы Ростопчиной. — Соболевский Мицкевич и Ржевусский. — История с портретом Пупякина. — Щербина.— Кружок Павловых. — Вторая жена Павлова. — Ссылка его. — Собрания у Погодина.— Его коллекция.— Отношение к Погодину московского общества.— Черты его характера.

В 1848 году я был приглашен одним семейством в качестве преподавателя русского языка и словесности к их дочери, которую известный санскритолог К. А. Коссович учил классическим языкам. Я описал этот эпизод моей жизни в особой статье, под названием ‘К. А. Коссович’ — вскоре после того, как этого замечательного и почтенного человека не стало. Близ того же времени я определился на службу, при помощи моего друга, С. П. Шевырева, в Московскую контору Государственного коммерческого банка, писцом с жалованьем в сто рублей, но через полгода был уже зачислен секретарем конторы с повышением жалованья и вскоре затем помощником бухгалтера с новым повышением жалованья, которое, однако, никогда не было велико. Сами директора банка, (которых было трое), получали по полторы тысячи рублей и квартиру с отоплением и освещением. Управляющий получал 3000 р. и квартиру. В 1849 году и я получил квартиру, при содействии разных моих друзей, имевших кое-какие связи с управляющим.
Литературные знакомства мои об эту пору увеличились двумя особыми кружками, нисколько не похожими один на другой, оригинальными, московскими, о которых считаю не лишним сказать несколько слов. Первый был кружок литератора не наших времен, человека уже немолодого (лет до 50) Федора Николаевича Глинки, прозаика и поэта, женатого на дочери князя Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, Авдотье Павловне1, тоже не лишенной литературных дарований. Она много переводила разных немецких поэтов — на свой бабий пай недурно. Прозой написала: ‘Жизнь Богородицы’. Отец ее, князь Павел Васильевич, был в свои молодые годы большой либерал… Имел он или не имел влияния на своего зятя,— сказать трудно, только зять пошел по той же либеральной дороге и был в числе крупных декабристов 1825 года, состоя адъютантом при графе Милорадовиче2, который, как кажется, не подозревал ничего. После смерти графа Федор Глинка, позванный к допросу, все свалил на покойника, говоря, что он приказал ему сойтись с революционерами, следить за их действиями и передавать все, что заметит. Ответы Федора Николаевича на всевозможные вопросы высочайше учрежденной комиссии были так бойки, ловки и естественны, что его велено оставить в подозрении, но никуда не определять3.
Глинка уехал с женой в Москву и купил на Садовой улице, близ Сухаревой башни, крохотный домик с антресолями комнат в 5—б, но совершенно для них достаточный. В 1840-х годах Глинки (как их обыкновенно звали) завели у себя литературные вечера по понедельникам, куда созывали преимущественно писателей прежнего времени, людей солидных и серьезного направления. Из молодых (в конце 1840-х годов) попал туда один лишь я и еще переводчик с разных языков Федор Богданович Миллер4 — через близкого своего приятеля, такого же немца, как и сам, старого, забытого художника Карла Ивановича Рабуса5, неизменного участника вечеров Глинки. Он, впрочем, имел и свои дни, четверги, и свой кружок, преимущественно артистический.
Почему никто, кроме меня, из нашего кружка (т. е. из молодой редакции ‘Москвитянина’) не проник к Глинкам — я не берусь разрешить этого вопроса никак. Может быть, они и звали кого-нибудь, но никто не пошел, так как от понедельников Глинок несло некоторой затхлостью, они не давали новому поколению ничего ровно или очень мало. Я пошел потому, что имел с ранних лет страсть сближаться со всем, что было хоть когда-нибудь замечательно, рассматривать внимательно всякие развалины… Притом нельзя сказать, чтобы Глинки не давали для молодежи ничего ровно: они были хорошие и верные ценители всего изящного. ‘Объехать на кривой’ нельзя было ни старика, ни старуху.
Главными посетителями вечеров Глинки были: сенатор М. А. Дмитриев, древний поэт, прославленный эпиграммой Пушкина: ‘Михайла Дмитриев умре’. Потом: переводчик ‘Освобожденного Иерусалима’ Раич, художник Рабус и его неизменный сопутник Миллер, кое-когда директор оружейной палаты А. Ф. Вельтман, его хорошая знакомая Е. И. Крутникова (впоследствии его жена), М. Н. Лихонин — поклонник немецкой, английской и испанской литературы и, отчасти, переводчик (более всего немецких поэтов, плохими стихами), покровительница всех поэтов и художников, богатая вдова ген. Карлгоф, везде искавшая себе мужа. Бывал изредка любопытный старикашка Санглен, начальник тайной полиции, при Александре I, во время войн его с Наполеоном. Он рассказывал много всяких курьезов про знаменитую эпоху. Врал или нет — кто его знает. Какую именно роль играл Санглен у Глинок, можно или нельзя его было вытурить декабристу, оставшемуся в подозрении у правительства — Бог весть… Санглен, впрочем, заглядывал также и к Дмитриеву, и Рабусу. В других домах я его не видел.
Федор Николаевич был тогда еще крепыш, живой, маленький человек без усов и бороды, но с черными бакенбардами и густыми, тоже черными с проседью волосами, у которых он поправлял поминутно височки. Маленькая круглая головка его была как будто приплюснута сильным ударом в темя. Щеки были вечно розовые. Все лицо розовое. Черные глазки вечно смеялись. Говорил он несколько картавя и никогда не мог быть спокойным: все в нем и сам он ходил ходуном. Поговорит тут, бежит в другую сторону — там опять говорит и поправляет височки… Читал он редко. Это были дни торжественные для его поклонников, которые относились к нему, как к настоящему, но не признанному поэту. Читая, Федор Николаевич никогда не садился, а стоял перед столом, обратись лицом к главным слушателям, сидевшим на диване и боковых креслах. Сзади были тоже слушатели, помещавшиеся в разных углах комнаты. Наиболее желательным предметом чтения для поклонников бывала поэма духовного содержания: ‘Божественная капля’, написанная что-то давно и много раз исправлявшаяся и дополнявшаяся. Целой этой поэмы, кажется, не слыхал никто, или очень немногие из старых приятелей хозяина. Новые удовлетворялись отрывками и не выражали никогда желания услышать все, а если и выражали, то не очень искренне. Мне случилось слышать два небольших отрывка, где были местами хорошие стихи, но только стихи, содержание меня не занимало. Я даже его путем не понимал.
Прозой Федор Николаевич читал при мне только один отрывок: воспоминание о каком-то бое с французами под Москвой. Тут говорилось кратко и о Москве, и об ее значении для русского народа и России. Автор сравнивал ее с кудрявой старопечатной буквой и, кажется, думал, что это сравнение оригинально и удачно. Заметив, что его как будто не все надлежащим образом услышали, что до этой буквы, он приостановлялся, поглядывал кругом, поправлял височки — и повторял: ‘Она красуется в наших летописях, как кудрявая старопечатная буква’…
Читал он постоянно старину,— написанное бог весть когда. Нового, по-видимому, ничего не производилось. Авдотья Павловна тоже читала старые свои переводы из Шиллера. Мне случилось слышать ‘Колокол’ и ‘Кубок’. Другие читала редко. Литературные понедельники Глинок обходились большею частию без литературы. Посидят, потолкуют о том, о сем, напьются чаю, иногда поужинают на нескольких небольших столиках в той же зальце, где происходили чтения и беседы,— и расходятся часу в первом.
Четверги Вельтмана6, с которым я познакомился у Глинок, были также простые вечерние собрания друзей и знакомых хозяина и хозяйки, где аккуратно всякий раз бывал некий Владимир Петрович Горчаков7, не князь, а простой Горчаков, сослуживец Вельтмана по генеральному штабу нашей южной армии в кампании 1828—1829 годов, приятель Пушкина, один из его ‘собутыльников’, когда Пушкин жил в изгнании у Новороссийского губернатора Инзова8. Горчаков сам немного писал прозой, но все, что он решился огласить было пытанно, вяло, безталанно. В сущности был человек, добрый, честный и не глупый. Все его любили. Еще на четвергах Вельтмана бывали: Лихонин, Рабус, Миллер, Загоскин (который изредка читал отрывки из ненапечатанных романов), два брата жены Вельтмана, статский и военный, генерал Менгден с женою (тоже сослуживец хозяина по южной армии 1828—1829 гг.), M. А. Дмитриев, Погодин, изредка заглядывал из своей ссылки тайком Американец-Толстой. Кроме того бывали и экстраординарные гости: Коссович, Островский, какие-то малоизвестные сенаторы и генералы… Из известных сенаторов бывал Казначеев, который вывел в люди феодосийского цирюльника (?) Айвазовского, быв тогда в Феодосии видным лицом.
Сам Вельтман был человек в высшей степени милый и симпатичный, с открытой физиономией, как-то оригинально вскакивал с дивана при появлении всякого гостя, бежал к нему навстречу, раскрыв объятия, усаживал, заводил беседу. Был, что называется, душа человек. В нем сверх литературного, известного всем читателям тех времен (преимущественно москвичам) таланта,— таились еще и другие, скрытые от публики, таланты: он делал очень искусно из алебастра копии небольших античных статуй, умел сообщать им бронзовый, серебряный, золотой и всякие другие цвета. Иногда его копию отличить от настоящей статуи, от оригинала, было очень трудно. Он играл довольно искусно на гитаре и еще на каком-то изобретенном им инструменте, название которого я не помню. Ум его был в постоянной работе: он все что-нибудь выдумывал, открывал. Выдумал однажды светильник без всякого фитиля, горело на кончике загнутой немного в верхнем конце тонкой стеклянной трубки одно масло (деревянное или прованское). Этот изобретенный им светильник он назвал Альма. Такие ‘Альма’ всегда горели у него в кабинете, штуки три-четыре, требуя, конечно, немного горючего материала, но и немного принося пользы. Очень трудно сказать, сколько бы таких ‘альм’ потребовалось на освещение хоть самой небольшой комнаты. Возился он одно время немало над изобретением саней, которые бы не знали, что такое московские ухабы, и уверял знакомых, будто бы изобрел такие волшебные сани, и показывал несколько бумажных моделей разной величины, которые возил по ухабам из картонной бумаги, но… никто не убеждался, что такие сани в натуральную величину, на ухабах Столешниковского, Газетного и тому подобных переулков не будут бить под конец зимы, а временами и выбрасывать пассажиров на мостовую, как всякие другие.
Наконец, Вельтман любил чертить карты с изображением древних славянских земель, рисовал, перерисовывал, издавал… опять перерисовывал и опять издавал. При этом следовал всякий раз объяснительный текст,— иногда весьма увесистый том. Воображение его было самое необузданное, упрямое, смело скакавшее через всякие пропасти, которые других устрашили бы, но не было такой пропасти, которая устрашила бы почтеннейшего Александра Фомича. Кажется, никто не пускался в серьезные критические исследования этой, в большинстве случаев, ужаснейшей чепухи. На словах с Вельтманом спорить было трудно: он никого не слушал и верил, как в Бога, в непреложность и непогрешность своих открытий. Раз он мне сказал, что печатает новый перевод ‘Слова о полку Игореве’, где многое переделал. Между прочим, для него стало ясным, что Боян, упоминаемый там, вовсе не Боян, а Ян, а приставка ‘бо’ есть не что иное, как союз. Сколько я ни спорил, что союз ‘бо’ таким образом употреблен при имени быть не может, он остался при своем: ‘помилуйте, это ясно, как день!… И какой там Боян! Никакого Бояна в те времена не было, а был Ян вещий!’ Так и напечатал.
Из самых серьезных изданий Вельтмана лучшее — это ‘Древности Российского государства’, изданные казною, in folio, с превосходными хромолитографическими рисунками [Федора Григорьевича Солнцева {Ныне действ. статский советник, почетный член академии художеств, профессор археологической живописи, род. в апреле 1801 г. Ред.})] в ограниченном количестве экземпляров. Все, что из этих экземпляров было послано на Лондонскую выставку (1851) — куплено в один день.
Жена Вельтмана (primo voto {Здесь: в первом браке (лат.).} Крупенникова9) была женщина поэтическая, с романтическими наклонностями, провела первую молодость в Одессе, много раз любила, многим нравилась (между прочим поэту Подолинскому 10), писала недурно прозой — и на этом пути сошлась с Вельтманом, еще при жизни его первой жены, родом молдаванки11.
Как жена Вельтмана, она значительно поддерживала давно заведенные ими четверги, сообщала им то, что может сообщить образованная изящная женщина, видавшая виды. Один Александр Фомич едва ли бы с ними сладил.
Жили они скромно, но весьма прилично, в большой квартире директора оружейной палаты, у Покрова, в Левшине. Все комнаты, особенно кабинет хозяина, представляли смесь востока с западом: персидские ковры на всяком шагу, чубуки с янтарями, оттоманки 12, картины с изображениями битв южных славян с турками. Сам Вельтман привез из похода в Турцию кое-какие восточные привычки: курил с утра до ночи дорогой турецкий табак из деланных черешневых и жестяных чубуков. В повестях своих часто касался востока или полувостока: Молдавии, Бессарабии…
Вскоре после появления ‘Банкрута’13 открыла у себя литературные субботы графиня Ростопчина, познакомившаяся с автором этой пьесы у Погодина. Там же ей была представлена вся молодая редакция ‘Москвитянина’, и это были первые ее гости по субботам, до некоторой степени habitus {Завсегдатаи (фр.).} суббот. К славянофилам сердце ее не лежало, да они были и потяжелее и повзыскательнее молодежи, которая, недолго рассуждая и не имея формально никаких задних мыслей, наполняла салоны Ростопчиной. Надо думать, что, после истории с ‘Насильственным Браком’, Ростопчины, привыкшие время от времени показываться при дворе и вообще витать в тех сферах, где легко было встретить государя и других членов императорской фамилии,— изменясь в отношениях ко всем этим лицам, даже просто ‘изгнанные из дворца’ — сочли за лучшее скрыться, если не навсегда, то хоть на некоторое время из Петербурга…. В Москве жила мать графа, кроме того, было прекрасное подмосковное имение, Вороново, лежавшее всего-навсего в 60 верстах от Москвы. В имении этом находился когда-то громадный дворец с флигелями, с садом и с парком, необитаемый с тех пор, как он был сожжен графом Федором Васильевичем Ростопчиным (московским генерал-губернатором во дни Наполеона I), когда граф услышал, что в Вороново направляется какая-то французская дивизия. Сын его, Андрей Федорович, (муж Ростопчиной), переезжая на прочное житье в Москву, в конце 1840-х годов, велел отделать нижний этаж центрального здания, для приездов туда жены с ее гостями в летнее время, а себе (так как он любил во всем отдельное независимое существование) построил особый деревянный дом, куда пускал немногих.
В Москве у них был тоже дом, на углу Лубянки и Фурдасовского переулка, но граф успел его спустить за бесценок одному зажиточному москвичу. Жить в нанятой квартире граф считал неприличным по своему общественному положению и потому купил собственный дом на Садовой, у Ермолова, довольно большой, каменный, в два этажа, с садом и обширным двором, когда кто проезжал по улице, дома этого было почти невидно, за широкими каменными воротами, на которых сидели какие-то птицы, (кажется, герб прежнего владетеля Небольсина), длинным двором и садом. Граф занял верхнюю половину, графиня — нижнюю. Каждый отделал свою часть апартаментов по собственному вкусу. Наследственная старая мебель с богатым севрским фарфором доставлена была в покоях графини. Картинная галерея помещена в самых больших салонах верхнего этажа.
Граф и графиня жили с некоторых пор почти врознь. Виделись только за обедом, (составлявшим предмет главнейшего попечения графа). Общих гостей было у них чрезвычайно немного. Средства, которыми графиня располагала по милости мужа, были весьма не велики, так не велики, что графиня очень-очень редко могла оставить гостей на ужин. Невзыскательный кружок постоянных ее посетителей но субботам довольствовался и чаем.
Сначала вечера графини (имя которой звучало тогда особенным звуком, было невольным притяжением для многих) посещались сказанным кружком довольно усердно. Иному просто было приятно думать и рассказывать знакомым, что он также бывает у Ростопчиной, принадлежит к редким, исключительным личностям.
Потом мало-помалу стало собираться на этих вечерах меньше и меньше гостей. Появилось несколько дам необыкновенно бесцветных и пустых. Литературные чтения (бывавшие, впрочем, не часто и не представлявшие ничего интересного для серьезного литератора), беседы, имевшие более или менее литературный оттенок, сменились праздной светской болтовней с игривым содержанием. Бабье хохотало. Если был какой-нибудь светский вертопрах — он тоже хохотал, а литераторы только улыбались и поглядывали на те места, где у них лежали шапки. Года через два из первых habitus кружка остались верными субботам Ростопчиной очень немногие. Пришли даже и такие субботы, когда зажигались свечи и сгорали, не осветив ни одной посторонней физиономии. Вследствие этого была допущена всякая смесь: Юрий Никитич Бартенев14, всю жизнь корчивший шута и говоривший особым шутовским языком, дававший всем прозвища (Ростопчину он называл ‘Лапка’), человек неглупый, но скучный и неприятный. Уставший скиталец по белу свету, библиоман, англоман, друг поэтов и артистов всего мира, Сергей Александрович Соболевский, который умел составить себе литературное имя еще в двадцатых годах этого столетия, близкий дружбою и кутежами с Пушкиным, который любил его преимущественно за неистощимое остроумие, живые экспромты, щеголявшие оригинальными рифмами, неизменную веселость и готовность кутить и играть в карты когда угодно15. Когда совершилось назначение Грибоедова министром-посланником в Персию (1828 г.) он предложил совместную с собою службу двум приятелям: Мальцову и Соболевскому. Мальцев согласился и уехал с Грибоедовым, а впоследствии, в критическую минуту знаменитого автора ‘Горе о ума’, остался единственным русским, который, на 36 человек, составлявших наше посольство в Тегеране (считая тут же и прислугу), уцелел и воротился в Петербург. А Соболевский (обладавший значительными денежными средствами, полученными от богатого отца его, помещика Соймонова, и еще более богатой матери, купчихи, (Карской), отправился странствовать по Европе. Он жил в Италии, Франции, Испании, Англии. Везде сближался с самым интеллигентным народом. В Риме близко сошелся с Мицкевичем (которого знал еще в Петербурге) и с другом его, гр. Генрихом Ржевуским, впоследствии известным автором ‘Listopada’ и ‘Pamitnikow Soplicy’, а тогда просто милым собеседником и бесподобным рассказчиком всего им виденного, а видел он очень много. Эти-то чудесные рассказы и настроили Мицкевича, что ни день, убеждать друга взяться за перо, сесть и написать что знает и помнит. Ржевуский сел и стал писать, но писал не мудро, сначала сильно исправляемый друзьями, более всего Мицкевичем, потом один.
Подошедший 1830-й год изменил отношения трех приятелей. Ляхи стали хитрить, не вполне высказываться, особенно Ржевуский, Мицкевич держался проще. Он открыл Соболевскому, что его зовут соотчичи в край воодушевлять их своими песнями, что ему сильно не хочется, так как он не разделяет их взглядов на революцию, однако… ехать все-таки придется. Потом стал готовиться в путь, но был так не ловок и не опытен в этом деле, до такой степени требовал няньки, что Соболевский решил помочь его беде,— разменял ему деньги, выправил паспорт, купил необходимые в дороге вещи и посадил поэта в мальпост, но Мицкевич, по прибытии на место (куда именно — неизвестно) нашел, что играть роль одушевителя воинов поздно: воины бежали в нестройных толпах в Европу {Слышал от самого Соболевского. H. B.}. Мицкевич застрял на некоторое время в имении старого приятеля Грабовского, недалеко от Познани, и тут задумал свою знаменитую поэму ‘Пан Тадеуш’…
О переезде его потом в Париж и тамошней жизни я говорю довольно подробно в предисловии к переводу моему этой поэмы на русский язык.
Ржевуский тоже куда-то уехал. Соболевский остался в Риме один, стал скучать и перебрался во Францию, где сблизился очень скоро с некоторыми литературными знаменитостями, более всего с Мериме. Потом уехал в Испанию, познакомился каким-то образом с эксцентричною княжною Монтихо (впоследствии императрица Евгения) и устраивал для нее русские тройки.
Можно рассказать, пожалуй, что, уезжая из России, Соболевский заказал известному московскому портретисту Тропинину портрет Пушкина16, каким он бывает запросто, дома, в халате, с кабалистическим перстнем17 на большом пальце правой руки. Приглаженный и припомаженный портрет Пушкина работы Кипренского не удовлетворял близких знакомых и друзей поэта, они его таким никогда не видали.
Заказ последовал между 1827—1828 гг. Пушкин, уже прощенный (в июле 1824 г.), жил большей частью в своей псковской деревне Михайловском, но время от времени заглядывал то в Москву, то в Петербург. В Москве он заходил к Тропинину, на Ленивку (коротенькая улица между Моховою и Каменным мостом) и давал ему сеансы. Когда портрет был готов, художник приказал одному из своих помощников, Смирнову, уложить его, как можно осторожнее и внимательнее, в ящик и отправить к Соболевскому в Италию. Смирнов снял копию, подлинник оставил у себя, а копию своей работы послал по данному адресу. Обман открылся позже, в конце 1840-х годов, когда заказчик воротился в Россию и узнал от начальника московского архива иностранных дел, князя Оболенского, что ‘настоящий портрет Пушкина в халате, работы Тропинина, у него куплен в меняльной лавке Волкова, а Волкову достался от вдовы Смирновой’. Тропинин, которому показали портрет, подтвердил его подлинность. Оболенский просил исправить испорченные небрежным обращением и полинявшие от времени места, но Тропинин от этого отказался, сказав, что всякую поправку того, что сделано по оригиналу, считает святотатством, а почистить портрет, пожалуй, почистит и покроет снова лаком. Соболевский сильно зарился на этот портрет и говорил, что Оболенскому, по правам европейской деликатности, следовало бы подарить портрет законному его владельцу, виновнику того, что он явился на свет. Однако портрет остался у Оболенского и доныне у него пребывает {Слышал от Соболевского и Тропинина. (Прим. автора.)}.
Этот-то самый Соболевский, в своем роде маленькая знаменитость, человек бывалый, утомясь от 20-летних скитаний по чужой стороне и, может быть, соскучившись по России, явился вдруг на горизонте Москвы, уже порядочно устарелым, обрюзгшим, стал по-старому заглядывать по вечерам в английский клуб (где был, разумеется, членом с давних пор). Посетил нескольких старых знакомых, отыскал и Ростопчину, с которой встречался за границей. Он резко отделялся от всего, что у ней собиралось из молодежи, манерой говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою, также небрежно и презрительно разваливаться в креслах (как никто из гостей Ростопчиной не разваливался), однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: ‘Какая еще сила! Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать!’ Кружок ‘Москвитянина’ был недоволен вторжением, так сказать, в ‘свои владения’ этого старого фанфарона и брюзги. Когда он бывал у графини, все москвитянини умолкали, не то поглядывали на часы и на шапки.
Таким же точно пугалом был для нашего кружка появлявшийся изредка в салонах Ростопчиной, верченый и ломанный великосветский шут, всегда франтовски одетый, изящней всей Москвы — Константин Булгаков, другой сын московского почт-директора, воображавший о себе очень много, имевший необходимые talents de socit, чтобы нравиться барыням: он и пел, и играл на фортепиано, и рассказывал особым, милошутовским тоном разные истории своей молодости, когда он был еще военным. Историй этих у него было много, целые короба на каждый вечер. Для светских вертопрахов он служил образцом по части уменья быть всегда в своей тарелке, остроумным, веселым, даже изящным, когда нужно — выпить очень солидно с хорошею компаниею, сыграть в банк… От этого кружок бегал еще пуще. Не особенно жаловали простодушные москвичи нашего закала почти такого же светского вертопраха Бегичева, весьма красивого молодого человека, думавшего много о своих костюмах, в которых являлся вечером перед дамами. Он кажется собственно за красоту и был допущен… а через год он ввел к Ростопчиной своего приятеля Вонлярлярского, в качестве странника и писателя, только что вернувшегося тогда из заграницы, как и Соболевский, после долгих скитаний по Африке, где он, между прочим, охотился с известным Жюлем Жераром на львов.
Это была тоже ягода не нашего поля.
Появился потом у Ростопчиной орнитолог Северцов, говоривший только о птицах, нескладный, неладный. Он у всех находил сходство с птицами. Когда Ростопчина спросила у него: ‘а я на какую птицу похожа?’
— На трясогузку, ответил ту же минуту Северцов.
Его находили чрезвычайно умным и глубоко знающим свой предмет, и вследствие именно этих обстоятельств терпели в салонах, но собственно он был невозможный, impossible, скучный, однообразный. Один птичий голос его, громче всех раздававшийся в покоях, мог раздражить какие угодно нервы.
В числе лиц, появлявшихся у графини около того же времени, был довольно известный поэт тех времен, Николай Федорович Щербина18, прибывший в Москву с юга России, кажется, из Одессы, откуда был родом, маленький, неказистый, напоминавший грека, которым и был по матери. Отсюда его ранние симпатии к Греции, к ее мифологии — и первые стихи, где на всяком шагу встречаешься или с Эгейским морем, или с Хиосом19, с Мореей20, с Зевесом, Аполлоном…
Щербина имел несомненный поэтический талант, который разменял на мелкую монету: всё кусочки, небольшие отрывочки, намеки, напоминания… а серьезного ничего нет, как человек, по темпераменту до крайней степени раздраженный, болезненно самолюбивый, хотевший славы, поклонения и не видевший ни от кого в Москве (менее всего от нашего кружка) даже обыкновенных симпатий и приязни, более всех терявшийся в толпе, не любимый ни женщинами, ни мужчинами, формально ни с кем не умевший сойтись по-приятельски, искренне — он постоянно кипел и клокотал, точно маленький вулканчик, ходил ходенем, как земля его предков, от множества скрытых в ее почве огней — и стал, не замечая сам как это делается, извергать поминутно против всех выдающихся сколько-нибудь личностей, тихих и спокойных, никогда и ничем его не обижавших (разве обижавших полным к нему равнодушием) — разные едкие сатиры, двустишия, четверостишия, сочинял, так названные им, акафисты21. Все это отзывалось талантом, имело зачастую форму самую изящную, легко запоминалось, повторялось целым городом, но тем не менее — было бранью, сатирой, памфлетом, выжимками недовольства, оскорбленного самолюбия — и еще больше отталкивало гостя от хозяев. Наиболее известными из тогдашних стихотворных экспромтов и акафистов были грубое четверостишие против Островского, где он назван ‘гостинодворским Коцебу’22 — (рифма: в погребу), стихи на Сушкова (дядю Ростопчиной) — собственно пародия на стихи Жуковского:
Скольких бодрых жизнь поблекла!
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Тирсит!
Слышны жалобные клики
Белокаменной сынов:
‘Умер Гоголь наш великий,
Жив и здравствует Сушков!’23
Эпиграмма на Гербеля, в виде старинной загадки:
‘Что редко видит царь, пастух то зрит всегда,
А Гербель не видал от века никогда?’
Ответ: ‘себе подобного’.
Акафист в честь Авдотьи Петровны Глинки, акафист в честь Bac. Петровича Боткина — начало было такое:
‘Радуйся, Испании описание!
Радуйся, в Испании небывание’!….
Последний стих: ‘Плешивый чаепродавче, радуйся’! — намек на происхождение Боткина из дому, который вел с давних пор торговлю чаями и был известен всей Москве.
Из прозаических сатир Щербины наиболее известны: ‘Повествование о путешествии священных клаш (т. е. калош) новопреставленного угодника * * * ‘ (рассказывает одна старуха другой). Ряд рассказов о знаменитом писателе Григории (Данилевском): ‘Григорий в Петропавловской крепости’, ‘Григорий в Курске, в гостях у губернатора’ и другие. Наконец ‘Прошение семинариста’.
Одно время Щербина занимался составлением литературных карикатур, с портретами московских литераторов, куда входили: Ростопчина, Погодин, Островский. Наиболее удачной из этих карикатур надо считать: ‘Чтение пятиактной драмы’. Чтобы оно кончилось благополучно и все выслушали драму до конца — приняты надежные меры: два бульдога, лежащие у дверей. Эти карикатуры печатались в юмористическом листке Неваховича, в Петербурге.
Придуман был еще для потехи публики Сонник, составлявшийся долго. ‘Что значит увидеть во сне такого-то или такую-то’? — Тут же следовал и ответ….
Жил Щербина очень стесненно, трудно даже понять, на какие средства и что именно он проживал. Службы никакой достать он себе не умел, литература давала очень-очень немного. ‘Москвитянин’ платил немудро, да и за что было платить? За греческие элегии, которые являлись не часто. Щербина постоянно жаловался: ‘Вот пиши тут! Живешь далеко, на чердаке, никаких удобств, не достает самого существенного!.. Если б у меня был верный кусок хлеба, сегодня, завтра, послезавтра, кругом статуи, картины: муза бы моя развернулась, стихи бы полились сами собою!.. а теперь что!’ <...>
Между, последними гостями Ростопчиной, когда habitus поотшатнулись, были артисты сцены, между прочими, Щепкин24, Самарин, который, потом играл с нею в театре Пановой, на Собачьей площадке, пьесу ее сочинения ‘Домашнее укорение’ (1853), он — графа, она — графиню. Мелькал иногда массивный старик, помнивший бог знает какие времена, Филипп Филиппович Вигель25, почему-то нелюбимый москвичами. Наконец, его почти выгнали из Москвы. Н. Ф. Павлов написал о нем тогда такие строки:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель!
Тяжела судьба твоя:
По-немецки ты Schweinwigel (*)
А по-русски ты — свинья!
* * *
Счастлив дом, а с ним и флигель,
В коих, свинства не любя,
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
В шею выгнали тебя!
* * *
В Петербурге, в Керчи, в Риге ль
Нет нигде тебе житья:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Тяжела судьба твоя!
(* Свинья-Вигель (нем.).)
Иные (ошибочно) говорили, что это стихи Соболевского.
Вигель любил смертельно читать свои записки — навязался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной и ею, и ее гостями, но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать,— а скучали… Великое дело — личность автора и его реноме. Нелюбимые, непопулярные не должны читать публично. Из петербургских ее гостей помню: Тургенева, Григоровича, Самойлова, Маркова, из иноземных Фанни Эльснер, Виардо, Рашель, Шульгофа, Марио. Последнего графиня считала образцом мужской красоты.
В числе тогдашних литературных кружков Москвы можно, пожалуй, упомянуть еще о кружке Павловых, Николая Филипповича и Каролины Карловны, состоявшем по преимуществу из славянофилов, но где были и западники.
Николай Филиппович был человек замечательный, талантливый, видавший виды, но живший как-то так, что у него постоянно все расстраивалось, а не устраивалось. По своим размашистым приемам, по страсти к картам он мог проиграть в самое короткое время — Россию, несколько домов, деревню, большой капитал… Происхождение его покрыто туманом. Где он и как учился — неизвестно, но кое-чему выучился, между прочим — французскому языку, на котором говорил изредка. Знал и понимал Шекспира и глазных немецких поэтов, но, кажется, не в подлиннике.
По-русски знал очень хорошо, довольно писал. Повести его: ‘Миллион’, ‘Ятаган’, ‘Аукцион’, ‘Именины’ (в 1830-х и 1840-х годах) в свое время сильно читались и даже переведены на немецкий язык, одна (‘Аукцион’) — на польский, он даже мог бы сделаться прямо замечательным русским писателем и критиком (лучшая критика его — разбор пьесы гр. Соллогуба ‘Чиновник’26), если бы… не зеленый стол. За этим столом он прокутил все свои таланты, проиграл свое и своего семейства счастье… даже двух семейств.
В 1830-х годах он был актером, потом по любви женился на деньги типографщика Степанова. Свадьба была у Бориса и Глеба, на Арбате. Степанова, давший приятелю половину скопившихся у него нечаянно грошей (около 75 р.), с удивлением глядел из окошка на всю эту историю, (сам рассказывал автору, в той же самой квартире на Арбате), не мог путем понять что такое и зачем творится. Финансовые средства Павлова были ему хорошо известны, средства невесты — тоже… Эта первая семейная жизнь принесла немного приятных минут Николаю Филипповичу. Жена его не любила… он описывает кое-что из эпохи этих дней в одной своей повести… По счастию, страдалица скоро умерла. Детей не осталось. Николай Филипович начал опять как бы новую холостую жизнь. Вышел из театра, сблизился с литераторами, как очень умный, тонкий и просвещенный человек, он не был нигде лишним. Его можно было видеть во многих аристократических салонах, еще довольно крепким, свежим, румяным, но уже в полуседом парике… Что его в особенности портило, так это — частое <не>произвольное подергивание всего лица. Знакомые к этому скоро привыкли и как бы не замечали в нем такого важного недостатка, но встретивший его в первый раз невольно всматривался и не знал, что подумать.
Как-то случилось, что Николай Филиппович, в конце 1830-х годов, женился вторично на единственной дочери доктора Яниша, скопившего себе докторской практикой и разными денежными изворотами весьма изрядный капиталец, так что он мог приобресть деревню в 1000 душ и каменный трехэтажный дом, на Сретенском бульваре в Москве. Каролину Карловну Яниш, экзальтированную, чопорную, надутую немку, писавшую стихами и прозой по-русски, по-немецки и по-французски почти одинаково, немку уже в известном возрасте, с неглупым, но не очень красивым смуглым и сухощавым лицом — соединила с Павловым более всего литература. Впрочем, кто разберет, как и почему бывают иногда подобные соединения. Так ли, не так ли, они стали — муж и жена и поселились в том доме, на Сретенском бульваре, про который было уже сказано. Павлов впервые увидел у себя в руках большие денежные средства. Можно было зажить, как следует. Жизнь он понимал не дурно. Воображение у него было игривое. У него много раз в жизни текли, что называется, слюнки, когда он видел близко, как иные живут. Теперь он мог утереться, и сам стать, в некотором роде, магнатом, человеком независимым, могущим себе во многом не отказывать. Прежде всего, он завел себе чудесного повара, лично занимался кухнёй, осмотром, а иногда и покупкой провизии, знал где эти раки в Москве зимуют. Его стол сделался одним из первых столов в Москве. Говядина, телятина, пулярды, икра… подавались у него постоянно такие, какие трудно было встретить в домах самых первых объедал, даже… у Рахменова! Обеды устраивались не просто, а гастрономически, по всем правилам искусства, и один никогда не был похож на другой. Само собою разумеется, что это привлекло в их дом разных редких тузов. Федотов сказал не даром: ‘штука важная — обед!’… В 1840-х годах Павлов сделался так известен в литературных кружках своим умным распорядительным обедом, что его всегда просили устраивать общественные угощения в честь какого-нибудь прославленного артиста, героя, не то вследствие какого-либо особенного события, и он никогда не ударил лицом в грязь.
Что касается большого имения г-жи Яниш,— Павлов нашел его ‘расстроенным’ и взялся устроить: ездил туда часто, распекал приказчиков, на первых порах очень трудно было сказать что именно он делает: устраивает или расстраивает имение, особенно жене Павлова, Каролине Карловне, не имевшей никакого понятия о русских деревнях, о русском хозяйстве. Денег получалось довольно. Жить можно было хорошо. Давать обеды, литературные вечера, до которых хозяйка была смертная охотница, во первых, как литератор, во вторых — на этих литературных вечерах читались непременно ее произведения. Читал обыкновенно кто-нибудь из друзей, например, Константин или Иван Аксаковы. Автор, т. е. Каролина Карловна, сидела в это время на особом высоком кресле с подножием в виде лодочки, чтобы плавающие вокруг полуботы и бриги огибали мысом и не беспокоили гички царицы.
Произведения госпожи Павловой имели некоторое достоинство, но никогда не были такими, чтоб их долго помнить. Но сама госпожа Павлова постоянно думала, что она пишет как русский поэт-мужчина. Во всяком случае, русский стих этой немки был гораздо совершеннее стиха русской барыни Ростопчиной.
Павлов, когда читали стихи его супруги, обыкновенно: стоял подле ее стула, опустив в землю глаза — как бы слушая и соображая. Он никогда, ни одним словом и ни одним движением не изменил в этом отношении себе, но без всякого сомнения отлично понимал настоящее значение стихов своей Каролины Карловны.
Так спокойно и приятно текла их жизнь. Конечно, было много таких, которые даже завидовали такой жизни… Вдруг налетели тучи. И налетели они, прежде всего, от непрактического распоряжения госпожи Павловой: она взяла к себе в дом бедную родственницу, из остзейских губерний, такую же немку, как сама, и если не столько, то значительно интеллигентную и хорошо воспитанную — г-жу Т***. курносенькую приятную блондинку, которая любила заниматься литературой и живописью. Писать не писала, но знала мировых европейских поэтов, по-русски говорила хорошо и свободно, читала и русских поэтов. А в живописи дошла до масляных картин. С нею было приятно болтать. Павлова имела, таким образом, изящную, естественную компаньонку, которая могла быть с нею во все часы, при гостях и без гостей, как девушка того же круга, тех же понятий и образования, что и хозяева.
Все бы это ничего, но вдруг старикашка-хозяин, в седом парике, паралитически моргавший и, кроме того, еще носивший какую-то шишку на нее, которая не поддавалась никаким операциям и не могла быть достаточно хорошо укрыта от наблюдателей никаким хитрым галстухом — этот старикашка влюбился насмерть в свою отдаленную родственницу! Мало этого: спустя некоторое время произошло что-то такое, что заставило эту родственницу переехать на другую квартиру. У Николая Филипповича явилось два семейства: в одном был сын, в другом — два сына и дочь! Он должен был разрываться на две части, из которых законной доставалось несравненно менее внимания, чем незаконной…
Разумеется, строгая нравами (хотя тоже что-то рассказы вали……..) — немка, Каролина Карловна, и ее отец, маститый старец, импозантная высокая фигура с белыми локонами по плечам, что-то между Гёте и Гриммом, возмутились страшно. И тут было замечено, что управление имением, принятое Николаем Филипповичем в свои руки, идет вовсе не так, как он докладывал иногда жене и тестю в семейных беседах: не устраивается, а расстраивается, что оно дает довольно, но меньше, чем прежде давало, что давно не делается никаких улучшений, не ремонтируются строения, ничего не заводится вновь. Все лишние деньги идут куда-то, ухают в какую-то бездну. Открылась для глаз наблюдателей и самая бездна: клубная и домашняя картежная игра, большею частию азартная. Шло немало денег и на другое семейство.
Кто-то сказал раздраженной до последней степени супруге, что если она не остановит беспорядка каким-нибудь энергическим действием, то в самом непродолжительном времени и она, и сын ее увидят себя в затруднительном положении. Может статься, им просто-напросто будет нечего есть!
‘Да какое же энергическое действие?’ спрашивала бедная женщина, у которой вся поэзия бежала из головы и из дому, Бог ведает куда, и осталась одна проза,— гадкая, жестокая, сварливая, самая прозаическая проза, не знавшая никакой мягкости, уступки и пощады: ‘какое ж энергическое действие?…. это так трудно!’…..
— ‘Поезжайте к генерал-губернатору, объяснитесь с ним откровенно и попросите помощи. Он один в состоянии вам помочь, что для другого трудно — для него не трудно. Вы знаете: у него есть бланки’… Так обыкновенно говорили в городе о новом (после Щербатова) генерал-губернаторе графе Закревском, что он якобы имеет бланки с подписью Государя и все, что внесется в такой бланк — будет немедля исполнено, как высочайшее повеление. На самом деле никаких бланок не было, а были даны самые страшные полномочия: Закревский <был> снабжен, при назначении его московским генерал-губернатором, почти неограниченною властию, мог делать, что хотел. Вспомним, какое было время: 1848-й год — французская революция и ее последствия во всей Европе! — нужно было не зевать…
Во время метения города новой метлой принимались меры против всего, лечились болезни неизлечимые, всякой правительственной, бюрократической суеты была тьма тьмущая, все глядели во все глаза, не очень понимая что такое творится. Мирная Москва не привыкла к наездам хотя бы и с самой лучшею целию, ей лучше грязь и сон, чем хлопоты о порядках, до которых не дойдешь.
Николай Филиппович Павлов, занимавшийся (как мы видели) временами произведением на свет экспромтов и стихотворений в юмористическом духе, написал довольно неосторожные стихи на всякие ломки Закровского (‘Ты не молод, не глуп’). Долго не знали имени автора.
Неизвестно почему распространился по Москве слух, что это писала Ростопчина, Закревский к ней изменился. Как находившуюся и без того под опалой, недавно выведенную обер-полицеймейстером Лужиным из дворца, во время официального бала, — ее сильно беспокоил этот говор, эта напраслина. холодность Закревского и его семьи. Она решила, во что бы то ни стало, раскопать секрет и объясниться с этим лицом глаз на глаз. Большой трудности тут не было: поэты были наперечет и Павлов не особенно скрывался. Ему льстило, что стихи его скоро разошлись, переписываются всеми в запуски, читаются во всех домах, Закревский и Беринг (обер-полицеймейстер, зацепленный в стихах более других) сердятся, ищут автора — и не находят! Генерал-губернатор скоро овладел тайною, через Ростопчину или иначе — в точности неизвестно. Известно только, что Ростопчина ездила к графу и между ними произошел какой-то искренний дружеский разговор…..— Если бы Закревский был побольше литератор, так и без объяснений Ростопчиной знал бы, что это совсем не она. Стихи были вполне грамотны и лишены всяких галлицизмов и небрежных рифм, так свойственных графине. Разумеется, с этой поры Закревский стал иметь против Павлова зуб, он только и думал как бы уязвить автора сатиры, уязвить прилично, законно, но… чувствительно.
И вдруг судьба отдала жертву в его руки!
Выслушав жалобы жены и матери, опасавшейся разорения не столько за себя, сколько за малолетнего сына (которого воспитывала как сына магната, как сына двух литераторов, набивала всякими языками… и вдруг это оборвется и он останется нищим!) — выслушаны жалобы и опасения, а также и намеки на то, куда могли идти большие доходы с серьезного имения, Закревский спросил: ‘а вы не полагаете, чтобы игра велась всегда… честно, всегда была коммерческая?’
— Ничего не знаю, ничего не знаю, ваше сиятельство, был ответ: мой муж играл постоянно на своей половине и не любил, чтобы в это время кто-нибудь к нему входил. Какое дело мне было мешаться в его развлечения, которые я считала невинными и непредосудительными, не наносящими нашему дому никакого ущерба!
‘В таком случае необходимо познакомиться с делом ближе, назначить внезапную ревизию, обыск’, сказал Закревский.
— Уж как вам будет угодно! отвечала Павлова, ге имевшая точных понятий о том, что такое внезапный обыск. Еще менее она могла знать отдаленные мысли генерал-губернатора.
По отъезде ее был приглашен в кабинет графа чиновник его для особых поручений, Иван Михайлович Бакунин, и ему приказано нагрянуть в дом Павлова с надлежащим количеством полицейских, завтра же в восьмом часу утра.
Бакунин был человек в высшей степени порядочный. Он был убежден, что Павлов шулером не был и не будет, что обыск кончится ничем. Тем не менее его надо было произвести по всем формам. Павлова нашли, разумеется, еще в постели, спавшего сном праведного и не предчувствовавшего никакой грозы. Он вскочил, перетрусился и предложил незванным гостям осмотреть его кабинет, а если нужно и целый дом, во всех подробностях, Никаких крапленых карт, ничего подобного найдено не было. Но окружавшие Бакунина чиновники, производившие обыск, (по тайному приказанию или по собственному вдохновению,— кто их знает) обратили внимание на библиотеку ревизуемого: тут, что ни полка: Герцен, князь Долгорукий, сборник ‘Полярная Звезда’, и разные иностранные зажигатели, против которых в то время было самое пущее гонение. Особенно был преследуем Герцен. Известно, что на границах обшаривали не только карманы, но лазили даже и в сапоги. Известно, что впоследствии Писемский, осмотренный таким образом в Александрове, даже расплакался. Вообще, строго настрого запрещалось держать на дому какие-либо недозволенные цензурой сочинения и в законах находили параграф, по которому можно было сослать в Сибирь лицо, у кого будет найдена запрещенная книга.
Вот эту-то статью и вытащили и применили к делу против несчастного Николая Филипповича, когда других никаких не было! (слышал от него самого).
В одно прекрасное утро подъехала к его дому почтовая тележка с жандармом, в тележку посадили раба Божия Николая и отвезли в Пермь!… Жена его уехала в Константинополь. Танненберг — за границу. Соболевский сочинил стихи, не совсем оригинальные, а связанные с его же стихами, произнесенными довольно давно, когда г-жа Яниш была еще девицей и, как злые языки говорят, будто бы уверяла знакомых, что известный Александр фон-Гумболдт, отправляясь для разных научных исследований в Сибирь, заезжал в Москву единственно затем, чтобы увидеться с нею, с Каролиной Карловной, которую знал по ее немецким стихам. Соболевский сказал тогда:
‘Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
(Пушкин и ‘Бахчисарайском фонтане’).
‘Но тот блаженней, Каролина,
Кто мир и негу возлюбя,
Нарочно едет из Берлина,
Чтоб только посмотреть тебя!’
На этот раз, при ссылке Ник. Филип. Павлова, сказалось:
‘Ах, куда ни взглянешь,
Все — любви могила!
Каролина Яниш —
И та изменила!
Плачет эта дама,
Молится о муже:
Будь ему, о яма.
Уже, туже, хуже!
В ней его держите
Лет хоть до десятку,
А потом сошлите
Вы его….. в Камчатку!’
В Перми было Павлову не дурно: там правил тогда губернией генерал Огарев, человек очень добрый и благовоспитанный. Он любил знакомиться с политическими ссыльными, лично, близко, приглашал их к себе обедать, запросто беседовал с ними. Павлов бывал у него почти всякий день, все находил прекрасным, только в обедах усматривал некоторое незнание самых простых вещей, в особенности картофель подавался уже чересчур простецкий… (от самого Павлова). Хлопоты разных друзей в Петербурге (которых у Павлова было везде множество) значительно сократили ссылку. Ровно через год (кажется, зимою в 1851 г.) Николай Филиппович воротился в Москву и попал как раз на именины к Шевыреву в ту минуту, когда все собравшиеся подошли к закуске, которая была устроена против входных дверей. Обертываются, а Павлов (о котором незадолго перед тем говорили и воображали его далеко) — стоит на пороге!
Первые два года Николай Филиппович был крайне раздражен, даже прямо несносен: ругал всех и все, от него бегали. Потом поуспокоился — и стал думать об основании газеты, на том основании, что надо было чем-нибудь жить, притом не одному, а с семьей. Имение жены его поступило в полное ее распоряжение, но ее обязали выдавать Николаю Филипповичу какую-то небольшую часть годовых доходов. Этого весьма недоставало на все нужды избалованного барина. Игру он бросил, но все-таки ездил в клуб и сидел по целым часам подле иных, интересовавших его, партнеров, дрожал замирал, как пьяница, смотрящий на бутылку с хорошим вином, до которой нельзя дотронуться.
Неопределенные сборища у Кошелева, у Чаадаева (того самого), который прославился статьями в ‘Телескопе’ и стихами к нему Пушкина), у Рабуса, у H. X. Кетчера (переводчика Шекспира прозой и друга богатого купца Солдатенкова), у этого Солдатенкова, у Грановского, у генеральши Карлгоф — нельзя назвать сборищами каких-нибудь кружков или партий. Это были сборища всякого разнокалиберного народа, чтобы только где-нибудь посидеть, поболтать. У Солдатенкова сходились для того, чтобы хорошо поесть, у Кетчера — хорошо и серьезно выпить.
Сборища у Погодина, весьма нечастые, всегда по какому-нибудь исключительному обстоятельству, ради чтения нового, выдающегося сочинения, о котором везде кричали (как, например, о ‘Банкруте’ Островского), именин Гоголя, чествования проезжего артиста, выезда из Москвы далеко и надолго какого-либо известного лица,— эти сборища имели свой особый характер, согласно тому, как и для чего устраивались. Иногда это было просто запросто публичное собрание всякой интеллигенции, по подписке, обед-спектакль, где сходились лица не только разных партий и взглядов, но прямо недруги Погодина, кто его терпеть не мог, а ехал — сам не знал как — и чувствовал себя, как дома, и после был очень доволен, что превозмог себя и победил предрассудки. Надо знать, что Погодина вообще в городе не любили. Как это устроилось, что он имел так много неприятелей и недоброжелателей, этот почтенный человек и патриот — бог весть, только устроилось. Главным основанием тут лежала его чрезвычайная расчетливость, скупость, которая имела свое законное происхождение: Погодин родился крестьянином графа Ростопчина27, видел кругом себя довольно долгое время нужду и бедность, с необычайным трудом выбрался на ту дорогу, которой искала его душа,— дорогу большего и высшего образования, нежели среда, в какой сначала он вращался. Случилось, что, выучась по-латыни, он давал даже уроки маленькому сыну своего барина, графу Андрею Федоровичу Ростопчину, впоследствии весьма незнаменитому мужу знаменитой или, по крайней мере, очень известной в России жены28.
Окончив, при содействии добрых людей (разумеется, уже свободным человеком) курс в Московском университете, Погодин уроками и изданиями полезных книг, а главное, чрезвычайною расчетливостью в жизни скопил кое-какие деньжонки, которые дошли, наконец, до таких размеров, что он мог приобрести продававшийся по случаю на Девичьем поле большой барский дом с садом и несколькими флигелями, из которых иные были похожи на дома. Праздные люди сочинили из этой покупки целую историю, которая была потом рассказана талантливым писателем Герценом в одном едком памфлете под названием: ‘Как Вёдрин купил в Москве дом’. (Вёдрин, от вёдро — хорошая погода, было чересчур прозрачным анонимом.) Да если бы и не было этого прозрачного анонима — все бы узнали, в чем дело, кто и как.
Заживши в этом доме с женой, урожденной Вагнер (на имя которой дом и был куплен), и вскоре обложившись семейством, Погодин, уже профессор русской истории в Московском университете, стал собирать старопечатные книги и редкие рукописи, потом монеты, картины, портреты, оружие, что ни попало, лишь бы это касалось русской истории, и довольно скоро составил очень редкую коллекцию замечательных предметов. В особенности выдавался рукописный и старопечатный отделы, где были прямо (весьма редкие) фолианты. Имя Погодина как собирателя — знатока всякой старины сделалось известным в Москве всем и каждому. Кто бы ни добирался каким ни на есть путем до редкой рукописи, монеты, картины, — нес ее прежде всего к Погодину, а потом уже к купцу Царскому, хотя Царский был собиратель и знаток с большими средствами, но не так компетентный, несколько бестолковый, дававший иногда за вещь, которой цены не было — какие-нибудь пустяки, а Погодин сразу говорил, чего принесенный предмет стоит, и дело большей частью кончалось без особенно длинных разговоров, иной раз даже через лакея, а не лично.
Думая о своей семье, состоявшей из жены, двух, сыновей и двух дочерей, об их воспитании, об их будущем, а главное — о приданом дочерей, Погодин решился расстаться со своими сокровищами, стоившими ему стольких хлопот, лишений, жертв,— пристроить их к хорошему месту, получить серьезные деньги и разделить их между детьми.
Знакомых у него в разных кругах Петербурга и Москвы была тьма-тьмущая — всяких рангов и положений. Практический и сообразительный ‘мужичок’ Девичьего поля направился по этому делу прямо к такому лицу, которое могло представить собрание отечественных редкостей надежнейшему приобретателю: государю Николаю Павловичу. Лицо это было — известный барон (позже граф) Модест Андреевич Корф29, тогда директор императорской публичной библиотеки, статс-секретарь, автор книги: ‘Первые дни царствования императора Николая Павловича’, которому государь при встречах обыкновенно протягивал руку. Корф уладил дело скоро: ‘древлехранилище’ Погодина приобретено казною за полтораста тысяч рублей и поступило известной частию (рукописей и старопечатных книг) в ведение императорской публичной библиотеки, статс-секретарь, автор книги: ‘Первые дни царствования императора Николая Павловича’, которому Государь, при встречах, обыкновенно протягивал руку. Корф уладил дело скоро: ‘древлехранилище’ Погодина приобретено казною за полтораста тысяч рублей и поступило известною частию (рукописей и старопечатных книг) в ведение императорской публичной библиотеки, наряжена комиссия из знатоков составить подробный каталог наиредчайшим книгам и рукописям, но, как это у нас бывает постоянно, знатоки работали усердно год или два, а потом… устали, охладели, контроля над ними никакого не было — и каталога Погодинским редкостям до сих пор нет… {Здесь покойный Ник. Bac. Берг пишет понаслышке и совершенно ошибается: рукописное отделение Императорской Публичной Библиотеки, а в нем и древлехранилище Погодина, много уже лет как превосходно описано и малейший листок в нем отыскивается весьма скоро и удобно.}.
Между тем явились завистники и просто праздные болтуны, которые трубили везде, что Погодину заплачена чересчур большая сумма, что все это старое, ничего не стоящее тряпье. Кто поверит, что к этой фаланге пустых болтунов и невежд с маленькими средствами присоединился также один очень богатый человек (по крайней мере тогда, в самом начале 1850-х годов), граф Андрей Федорович Ростопчин: и ему было завидно, что полтораста тысяч верных казенных денег употреблены так глупо, достались… бывшему его мужику, который не сумеет с ними надлежащим образом обойтиться, а не ему, барину, знавшему лучше всякого другого, как и где их пристроить! Автор этих строк не раз слыхал такие грозные сетования от графа.
И вот, из всех этих сплетен, статей Герцена, отчасти рассказов Щербины о ‘бессребренике Девичьего поля, рабе божием Михаиле’, из зависти и болтовни людей, которым просто нечего было делать, составилось мало-помалу то невыгодное понятие о Михаиле Петровиче, которое подавило рассказы другого свойства. Была одно время мода ругать Погодина. Говорили, что фамилия его происходит не от погода, а погадить, что он не Погодин, а Погадин. Затащить к нему какое-нибудь свежее лицо было нелегко, и большею частию случалось, что это лицо, переступавшее очень неохотно и с какою-то боязнию и отвращением почтенный порог Михаила Петровича, после третьего, четвертого визита становилось его поклонником, партизаном, другом и дивовалось, как это так выходило, что Погодин представлялся ему бирюком, кащеем бессмертным, думавшим только о деньгах и о деньгах, рассчитывавшим каждую копейку… А. Н. Островский, получив приглашение от Погодина прочитать у него ‘Банкрута’, с трудом на это согласился, а под конец жизни Погодина (с половины 1850-х до половины 1870-х годов, т. е. в течение 20-ти лет) — был к нему одним из ближайших людей, очень любил его и уважал.
Популярность Погодина (несмотря на пустые толки, которые о нем ходили и которым масса верила) была в эпоху, нами изображенную,— чрезвычайна. Это было имя известное не только у нас, но и за границей, особенно в землях славян: в Праге, Белграде, Софии. Он везде был свой. И эта популярность делала главнейшим образом то, что Погодину удавалось многое, о чем другому нельзя было и подумать. Он мог собрать к себе, по тому или другому поводу, решительно всю Москву, если бы в этом была надобность. Мы уже не раз говорили, что к нему ехал всякий, даже его недруг. Летом помогали делу прекрасные условия, внешняя обстановка пиршества: огромный сад, какого у других и богатых людей не было. Обедали в старой липовой аллее, без сомнения, помнившей французов. Потом в ней же и гуляли, не то по боковым, тоже тенистым, аллеям и вокруг обширного пруда.
Справедливость историка требует, однако, заметить, что Погодин был действительно скупенек и расчетлив. Знакомство с нуждой в первые годы существования сообщило его житейским приемам такие черты, которые не могли никому нравиться, даже его партизанам. Он был иногда мелочен в скупости, думал о всякой полушке, выходившей у него из рук. Если нужно было написать несколько строк к приятелю, он, постоянно обложенный бумагами, бумажками, которые валялись на всех столах и стульях его кабинета, никак не шел и не брал первую, которая на него взглядывала, а искал чего-то невозможного на полу, под стульями, в корзинках со всяким сором, где лежали груды старых конвертов, брошенных записок, по-видимому, никуда не годных и ни к чему не нужных,— но они были нужны хозяину: от них отрывался клочок, уголочек, на нем писались два-три слова к приятелю, на отыскивание такого клочка тратилась пропасть времени, о котором англичане говорят: time is money {Время — деньги (англ.).}. Погодин никогда не знал этой премудрой пословицы практического народа.
И этот-то самый, мелочно-скупой и расчетливый человек, вдруг расшибался, становился щедр, давал деньги небогатым людям на издания хороших сочинений или издавал их сам, не то помогал беднякам, и всегда негласно, даже рискнул однажды положить серьезный капитал на неверное предприятие (80 000 р.): на копание золота в Сибири, и все эти денежки, как говорится, ‘закопал’…
В целом Погодин представлял любопытный и редкий тип ученого, который разжился не спекуляциями, а самым благородным трудом, воздержанием и лишениями, к которым приучил себя с ранних лет, представлял лицо, какого в Москве до тех пор не было и скоро не будет. Его оценили, когда его не стало. Все поняли, что Погодиным, в том смысле и значении, какое он имел для Москвы и отчасти для славянских земель,— быть не так легко, как это казалось со стороны, что для этого недостаточно иметь большой дом и большой сад. Этот дом и этот сад существуют и доныне (1884 г.) в Москве, на Девичьем поле, есть и еще сады, где бы можно собираться разным кружкам и толковать, но… никто и нигде не собирается, ибо нет собирателя, к кому бы все поехали. Смотрящие теперь на историческую аллею, которая видала стольких даровитых русских людей Москвы и Петербурга, столько славянских и других гостей из Европы и слышала их речи, смотрящие на эту аллею только молят богов, чтобы она, по крайней мере, ушла от топора и доставила возможность, хотя очень отдаленным потомкам теперешних ее владетелей, собрать под ее благоуханною сению хотя не такую кучу столичной интеллигенции, какую собирал там первый владелец, а какую случится…
Такие же коллекции слышатся и о собраниях редких предметов, явившихся у Погодина после продажи ‘древлехранилища’! Сюртук Пушкина, в котором он дрался с Дантесом, покрытый драгоценною нам кровью поэта, сюртук, которым так дорожил старик Погодин и который достался ему не легко — исчез куда-то, в первый же день после смерти Михаила Петровича. Говорят, его кто-то пропил.
Для меня Погодин представлял нечто совершенно исключительное: и друга, и наставника, и второго отца. Без него я не решал никаких важных вопросов. При открытии военных действий на Дунае, весною 1853 года, мне нужно было, по разным обстоятельствам, непременно уехать куда-нибудь надолго из Москвы, радикально изменить жизнь. Ничего не могло быть радикальнее, как бросить прозаическую, монотонную, не обещавшую ничего в будущем, службу в банке и вступить в ряды воинов, шедших вперед и вперед и дошедших до Силистрии, где лежит столько русских костей, где лежали кости и деда моего по отце, штык-юнкера Владимира Берга, о котором я упоминал выше.
Я приехал к Погодину, рассказал ему подробно все и получил отеческое благословение. Мы вместе поплакали (у русских людей без этого нельзя), вместе помолились. Он сказал: ‘надо ковать железо, пока горячо! Бегите вот с этой запискою к Вельтману: у него пропасть знакомых в действующей армии: все ведь это с ним когда-то служило в 1828—1829 гг.! Я со своей стороны попрошу еще кого-нибудь’.
Дело уладилось чрезвычайно быстро. В особенности хлопотал Вельтман, точно для какого родного. Он упросил одного генерала, близко знакомого с начальником штаба южной армии, генерал-майором Коцебу, написать ему письмо о назначении меня в главный штаб чем случится, а потом иметь в виду. Меньше чем через месяц пришло назначение меня журналистом в 4-е отделение главного дежурства, потому в 4-е (иначе — казначейское), что предполагало во мне особенные математические способности, так как я был в Москве бухгалтером коммерческого банка! А я только считал довольно и скоро и бойко деньги разных сортов. Для улажения кое-каких бумаг и подъема до места назначения, я должен был съездить лично в Петербург, иначе дело затянулось бы бесконечно.
В Петербурге я сошелся ближе с Петром Александровичем Плетневым, тогдашним ректором университета. Он пригласил меня прожить у него несколько дней на исторической его даче, в Лесном, которая видала в своих стенах многих русских литераторов. С Плетневым и Изм. Ив. Срезневским (жившем там же, в Лесном, шагах во ста от Плетневской дачи) мы ходили пешком в Парголово, к Аполлону Николаевичу Майкову, только что женившемуся. Он провожал нас потом домой и дорогой прочел, наизусть, новое свое очень милое стихотворение.
По возвращении моем в Москву, со всеми необходимыми для отъезда в армию документами, я должен был поневоле задержаться, более чем на месяц, вследствие печатания моих песен разных народов, которое близилось к концу. Не поставив на книге, стоившей мне больших хлопот и многолетнего труда, — собственноручно: Finis, я не мог выехать, тем более. что не знал определенно, ворочусь ли. Поручить завершение издания кому-либо другому — было немыслимо. Оно требовало исключительно авторских корректур, любви и добросовестности. Бывали такие листы, которые требовали семи-восьми корректур, да и после этого я все-таки заглядывал в типографию и находил иное не поправленным. Не лишним считаю рассказать при этом, что тогдашняя университетская типография изобиловавшая перед всеми прочими московскими типографиями самыми разнообразными шрифтами и единственно для меня возможная (я печатал на двадцати восьми языках texte en regard) существовала на основании особых, исключительных, можно сказать, невероятных, условиях: она имела крепостных наборщиков, живших под Москвой, в Бутырской слободе. Причиною такого странного явления надо считать беспорядочное поведение наборщиков во всех частных типографиях, никто из ремесленников не вел себя так беспутно, как наборщики: они пьянствовали, крали шрифты, уходили из типографии неизвестно куда. Начальники частных типографий бились с этим народом, что называется, как рыба об лед. Казенная университетская типография должна была как-нибудь выйти из этих общебедственных условий типографского существования, ее издания должны были выходить исправно, не знать никаких задержек, не быть иной раз в безвыходном положении частных типографий. Высшие власти, от кого зависели существенные перемены быта этой типографии, придумали: закрепить за ней Бутырскую слободу, на основании обыкновенных крепостных русских владений, на вечные времена. Типография явилась, таким образом, чем-то в роде помещика, а крестьяне Бутырской слободы — ее крепостными людьми, с которыми можно было делать что угодно: наказывать телесно, пожалуй — запарывать на смерть, отдавать в солдаты, ссылать в Сибирь, бить ежеминутно по зубам, словом: все то, что делали тогда помещики (или их управляющие) с крестьянами. Бутырская слобода (где сын наборщика был тоже наборщиком и не видел перед собой никакой другой дороги, даже не смел о ней и думать) привыкла к такому положению дел, считала его естественным, как бы ‘природным’ — иначе нельзя! И разговаривать нечего! Конечно, не типография, отвлеченное понятие, а ее директор, его помощник, экспедитор, наблюдавший за покупкою и целостию типографского имущества, даже редактор ‘Московских Ведомостей’ (которые неизбежно там печатались) — представлялись крепостному наборщику его господами, помещиками. Каждый из этих лиц мог, до их понятию, треснуть когда ему захочется любого наборщика в зубы. И это кое-когда, чаще всего со стороны экспедитора, приводилось в действие. С чем другим, а с зуботычками наборщики университетской типографии были очень близко знакомы. Колотил временами даже и такой ‘начальник’, который вовсе не был ‘начальником’ и не имел никакого права командовать бутырцами.
Однажды я, после седьмой корректуры, счел необходимым заглянуть в типографию ночью (когда шло печатание). Кое-где станки уже стучали, при слабом озарении маленьких лампочек. Станок, где печаталась моя книга, стоял без движения, впотьмах, но движение могло начаться всякую минуту. Я кликнул старшего наборщика, Смирнова, с фонарем, велел ему разыскать наборщика, который исправлял последнюю мою корректуру: это оказался его сын. Мы пошли к станку втроем. С нами увязалось еще две-три фигуры в грязных блузах,— тоже наборщики-бутырцы.
‘Поправлена ошибка?’ спросил я. (Только одна и была в этой седьмой корректуре).
— Как же, поправлена!— отвечал мне какой-то голос.
‘Отбей экземпляр!’
Машина стукнула, лист вылетел. Я взял его и увидел что ошибка вовсе не поправлена.
‘Вот как у вас исправляют корректуры!’ сказал я Смирнову-отцу: ‘одну ошибку поправить лень!’
Смирнов отец засуетился, взглянул свирепо на сына, потом взглянул на меня и сказал самым серьезным тоном:
— ‘Катайте его в зубы!’
И если б я исполнил это, никто бы не удивился и Смирнов-сын не возразил бы ни одним жестом, ни одним словом…

V.

Определение в действующую армию.— Приезд в армию.— Вечеринки у молдаван.— Кишинев. — Военные действия в Севастополе.— Возвращение в Москву.— Алексей Петрович Ермолов.— Отъезд в Италию. — Беседа с Гарибальди.

В армию приехал я в августе 1854 года, когда мы перешли из Молдавии в Бессарабию и главный штаб расположился в Кишиневе.
Явившись к ближайшему моему начальнику, дежурному штаб-офицеру полковнику Антошевскому, родом поляку, с приемами стародавних времен, потом к дежурному генералу, генерал-майору Ушакову, когда-то адъютанту Паскевича и автору (описания) турецкого похода 1828—1829 гг.,— я поспешил познакомиться с моими товарищами по службе, офицерами 4-го отделения дежурства, и между ними, а также и в других отделениях и в аудиториате, нашел несколько премилых и симпатичных личностей, которые меня сразу искренно полюбили. Избрав из них наиболее надежных и, как мне казалось, скромных, я решился обратиться к ним с таким вопросом: ‘что мне делать с рекомендательными письмами, которых мне надавали разные лица, когда я поехал в армию? Бросить их, или вручить по назначению? Будет ли в этом какой-нибудь толк?’
— А к кому именно у вас есть письма?— спросил кто-то из офицеров.
— ‘К командующему армиею, князю Горчакову — три, одно от его близкого родственника, Бахметьева, пренежное! Два письма к начальнику штаба и столько же к дежурному генералу’.
— По-моему, сказал один из собеседников, все письма бросить, кроме писем к Коцебу. Только их и отдать. А если вы отдадите одновременно три письма к командующему, да два к дежурному генералу — Коцебу непременно обидится, он преобидчивый! Подумает: вот еще куда полез! И ничего для вас не сделает. А если отдать только ему — он все сделает, что будет можно. Он здесь сила, можно сказать единственная, всем заправляет, все значит, а Горчаков просто нуль! Впрочем, как хотите. Это мое мнение. Другие, может, и не так судят!’
Однако ж никто не возражал. Я решил послушать такого совета: отнес два письма к Коцебу, а прочие спрятал, рассчитывая возвратить их впоследствии тем лицам, от кого я их получил, но этого не вышло… они сгорели от бомбы.
Как водится в армиях, мне отведена была сейчас же казенная квартира с отоплением и освещением — одна комната с глиняным полом, в доме молдаванского семейства, состоявшего из вдовы, высокой, дюжей молдаванки средних лет, двух взрослых дочерей, из которых одна уже перешла за пределы первой молодости, и сына-гимназиста. Сама вдова говорила по-русски с сильным молдаванским акцентом, а дети говорили хорошо. Люди они были простые, бесцеремонные. Через неделю мы уже так сблизились, как будто я жил у них целый год. Обе девицы были романического свойства, особенно старшая, она читала наших поэтов, много говорила о любви, о чувствах, начать какую-нибудь романическую историю было с ними очень не трудно… Большинство наших офицеров стояли на квартирах у хозяев, подобных моим. Иные дома, пообширнее, хотя тоже без пола (пол в Бессарабии, за неимением лесов, большая редкость), устраивали для своих постояльцев и их товарищей и друзей вечеринки с танцами, которые начинались с 6 часов вечера и продолжались, с весьма малыми перерывами, до шести утра другого дня. Пары носились с неслыханным увлечением, как ни на каких на свете балах, в облаке пыли, которая садилась на голые плечи, руки и лица красавиц, сообщала им цвет креолок никто это не замечал, не чувствовал никакого стеснения никакой скуки… Под конец все гостьи дома, где давался бал, накинув на плечи немудрые платочки, что случится, расходились по своим жилищам непременно под руку с офицерами, жались к ним во мраке и полумраке иных узких безлюдных переулков, не то садиков, можно было не только пожимать трепетные ручки, но и целовать бойких красавиц сколько душе угодно.
Моя хозяйка тоже дала такую вечеринку или балик, о котором совещалась довольно долго с одним своим приятелем, каким-то чиновником, ходившим к ней почти всякий день. Совещания клонились главнейшим образом к тому, чтобы как можно менее истратить денег. Оба они, и чиновник и моя хозяйка, были люди не богатые, и у ней и у него были загородом скромные хутора, где рос виноград, яблоки груши, сливы, огородные овощи, водились куры, утки, индейки. Все это, конечно, немало способствовало уменьшению расходов. Он поставил несколько экземпляров домашней птицы, она снабдила фруктами, овощами, белым и красным вином. Нанять пришлось только одну музыку: цыган и жидов со скрипками, гитарами, флейтами, дудками, медными тарелками (обычные тамошние оркестры). Если не особенно стройно, то громко и задорно: на это всегда можно было рассчитывать.
Кроме таких развлечений, в Кишиневе, при содействии властей, явился скоро порядочный театр, т. е. труппа, а здание было и прежде. Игравшая главные женские роли в разных комедиях, оперетках и водевилях, молоденькая и недурная собой актриса Боброва приводила молодежь временами в неописанный восторг. Один богатый гусар тратил на нее такие деньги, что начальство, наконец, сочло нужным вступить в свои права и остановить неуместные порывы.
Самый Кишинев был весьма незанятен и непоэтичен: довольно большой, широко раскинувшийся город с неказистыми, приземистыми домами, с немощеными улицами, где самая главная (на которой стоял губернаторский дом, занятый в то время штабом) представляла род песчаной степи, где в сухие теплые дни ветер крутил и нес из конца в конец желтые облака пыли, а во время дождей образовывалась вязкая, с трудом проходимая, грязь. Формально ни одного дома, на котором можно было бы остановить внимание!
Русский странник мог пожалуй помечтать перед развалинами большого каменного дома генерала Инзова, где жил когда-то сосланный в Бессарабию Пушкин. Оттуда лучший вид на Кишинев. Давно провалившиеся потолки и полы не дают возможности ходить по комнатам этого дома. Проводник подвел меня к двум окошкам, разумеется без рам, показал комнату с синими стенами и уверял, будто бы Пушкин жил именно здесь. Может быть. Местами видишь как бы надписи, но прочитать их трудно. Крыша на доме везде сильно сквозит. Я сделал очерк дома.— Может быть доныне единственный рисунок этого любопытного для нас здания. Надо бы снять фотографию. Время с каждым днем стирает краски минувшего. Оно сдунет, конечно, и эти развалины, а может быть уж и сдуло {Из газетной одной корреспонденции видно, что ныне (февраль 1891 г.) от этого дома не осталось и следа: на месте, где был дом — жилище некогда Пушкина — выстроены конюшни. Ред.}.
Городской кишиневский сад, против губернаторского дома, насаженный довольно давно по самому сухому, казенному рисунку, поддерживался плохо и в общем не представляет ничего привлекательного. Но так как это был единственный пункт, в центре города, где можно было подышать чистым воздухом и видеть много зелени, — то в нем все-таки прогуливались кому некуда было деваться.
Высадка в сентябре 1854 г. французских и английских войск на берега Крыма, сражение под Альмой, занятие высот на южной стороне Севастополя и приготовления неприятеля к осаде — заняли все умы и языки. Где бы ни сошлись артиллеристы, инженеры, офицеры генерального штаба и высшие чини армии — везде слышались шушуканья о судьбе нашей крымской армии, Севастополя, вынимались бумажки, чертились планы укреплений, потом все это рвалось на мелкие кусочки. Так как многие из старших образованных офицеров знали довольно хорошо положение наших укреплений под Севастополем, точнее — совершенное отсутствие укреплений, то все, более или менее смышленные, предполагали, что не сегодня-завтра неприятель вступит в город с распущенными знаменами, под грохот барабанов и звуки труб… Однако проходили дни за днями — ничего такого не было. Наконец, талантливый инженерный подполковник Тотлебен, посланный Горчаковым из южной армии в распоряжение главнокомандующего крымской армиею, князя Меншикова, одновременно с другим талантливым инженером — Фальконетом (?), донес, что ‘неприятель повел правильную осаду’. Все вздохнули свободнее.
Страшная бомбардировка 5 октября 1854 г. и вскоре затем весьма неуспешные и бестолковые наши действия под Инкерманом 24 октября, где мы должны были неизбежно разбить неприятеля, между тем были сами позорно опрокинуты и бежали — снова заставили головы патриотов опуститься я… подумать о недалеком будущем.
Государь Николай Павлович приписывал всю неудачу последнего дела главному распорядителю, действительно неспособному командовать войсками в такое мудреное время. Меншиков подал в отставку — и был заменен еще менее способным главнокомандовать, князем Михаилом Дмитриевичем Горчаковым, много раз разбитым турками еще в 1828 г. В назначении его главнокомандующим Крымской армии виноват Паскевич, который потом горько в этом раскаивался. (Письмо его к князю М. Д. Горчакову, диктованное на смертном одре адъютанту, Панютину, напечатано в ‘Русской Старине’ изд. 1872 г., т. VI, стр. 432).
Что произошло в Севастополе — это мною рассказано в отдельной книге и вообще чересчур всем известно. Странно было бы, если бы я стал все это повторять теперь, хотя бы в самом кратком виде.
По заключении мира, штаб южной и крымской армии был расформирован. Я остался за штатом — и уехал в Москву, потом в Петербург. Так как веденные мною записки об осаде сгорели на фрегате ‘Коварный’ — я старался возобновить все это в моей памяти беседами с разными компетентными лицами, участниками и свидетелями фактов, какие совершаются не часто. Большинство таких лиц я нашел в Петербурге, и при помощи их сделал кое-что.
Ратное движение на юге Европы стало тянуть меня в ряды чужой армии. Московские друзья мои радовались такому порыву. М. П. Погодин сочинил по этому поводу обед у себя в саду. Шевырев сказал мне напутствие в стихах. Знаменитый Алексей Петрович Ермолов пожелал меня видеть и принял в высшей степени любезно, в доме своем на Пречистенке, неподалеку от пожарного депо. Это был в то время (начало мая 1859 г.) колоссальный старик, расставшийся с военными формами, в сером нанковом сюртуке, таких же шароварах и желтом, тоже нанковом, жилете, с голубым платком на шее, которого длинные концы висели по рубашке засыпанной табаком. В лице старого генерала, когда-то страшном и грозном (каким видим его на портрете Доу, в бурке), осталось очень мало напоминания об его прошлой воинственной красе: оно представляло соединение мясистых холмов, где нос, широкий и расплющенный, как нос льва, был главным возвышением. Большие губы складывались под ним как-то оригинально, сливаясь в одну массу. Все это было обрамлено белыми седыми бакенбардами, при дурно обритой и тоже засыпанной табаком бороде. Брови сильно надвигались на маленькие глаза, имевшие в себе еще что-то пронзительное. Наконец, сверху распространялся густой шалаш небрежно разбросанных по огромной голове белых волос. Все вместе, в иные минуты, необычайно напоминало льва — было чем-то таким, чего не видишь в массах нынешних людей, иногда лицо казалось каменной глыбой, из которой художник начал делать голову Юпитера или Ахиллеса, отесал кое-как, означил главные пункты — возвышения и углубления — и бросил.
Ермолову могло быть в то время близь под девяносто лет. Отсутствие движения, постоянно сгорбленное положение тела на громадном кресле, перед столом, подействовали разрушительно на могучий организм этого человека, не знавшего во всю жизнь никаких болезней: он уже с трудом приподнимался, к обеду водили его под руки два гайдука, говорил он внятно (только, вследствие отсутствия зубов, шамкал) и слышал хорошо, но поминутно засыпал, закрывая глаза и сильно дыша. Все слушавшие перед тем какой-нибудь рассказ его притихали. Когда Ермолов открывал глаза — рассказ продолжался от прерванного места как будто бы и не прерывался. Что бы ни говорил старик, принято было не возражать, хотя бы говорилась изрядная чепуха…
Зная, что я пробыл несколько месяцев в Севастополе во время осады и, разумеется, мог видеть много раз как кто дерется, Ермолов, после первых ничего незначащих фраз, проговорил:
— ‘Скажи мне, пожалуйста, милый любезный Берг, хорошо французы дерутся? молодцы? Англичане, те не умеют драться. Англичане, брат, торгаши, а не солдаты!’
Вообще он любил, так или иначе, кольнуть англичан при всяком удобном случае. Все английское, до его мнению, было дурно, и странно было бы, если б кто из гостей старого генерала стал против этого спорить.
— ‘Вот, ты скоро опять увидишь храбрых молодцов французов, милый, любезный Берг!… Когда вернешься, не обойди мой порог. Если это будет не далее как через год,— я еще буду жив, чувствую сил еще (хватит) на год, а дальше… Бог ведает!… (Он таким образом почти предсказал свою смерть: умер 11 апреля 1861 г.). Если бы я был молод и крепок, я бы встретил тебя на заставе, я так тебя люблю!… Но теперь не могу! Прости великодушно! Скоро, может быть, и по комнатам перестану двигаться!’
Я видел любопытного старика до отъезда, моего в Италию, еще раза три. Однажды у него обедал. Все, кто был приглашен тогда к обеду, явились в полных мундирах, при орденах. Каждого или почти каждого хозяин встречал такими словами: ‘ишь как разрядился, настоящий иконостас!’
А приди-ка иначе!…. Идя в обеду через несколько больших зал, я заметил на стенах множество масляных картин средней величины в золотых и других рамах, с изображением разных битв времен Наполеона I. Везде его фигурка то в сером сюртуке, то в мундире прежней республиканской Франции. Отдельных портретов Наполеона всяких величин тоже было везде много. И только такие картины: либо Наполеоновские битвы, либо он сам.
В последний день пребывания моего у Ермолова, подойдя к его широкому креслу, где погружалась его массивная фигура, я сказал: ‘Теперь, прощайте, благословите меня!’
— ‘Хорошо, брат, изволь! В моем благословении есть что-то могущественное (слово в слово). Многих оно охранило в минуты чрезвычайной опасности. Стефани знаешь? Да один ли Стефани!’
Армейский поручик Стефани, отправляясь в венгерскую кампанию, в 1849 году, получил благословение Ермолова. В одной битве главнокомандующий послал его в телеге через горы в отряд великого князя Михаила Павловича, с депешами. Стефани наткнулся на венгерцев, которые дали по нем несколько залпов, когда он несся мимо их во всю прыть лошадей. Как-то случилось, что все пули прошли довольно счастливо. Поручик был ранен, но не опасно, впрочем кровь лилась сильно и это его ослабило. Он прискакал в отряд Михаила Павловича, едва живой, подал великому князю пакет и упал. Впоследствии, когда он оправился, ему было дозволено носить постоянно фуражку. Его можно было нередко видеть в Москве, в разных публичных местах и на улицах. Он подпирался тростью. Имя его все знали. Знали и о благословении Ермолова.
Ермолов стал раскачиваться и поднялся во весь гигантский рост, превышая меня, по крайней мере, головой. Я немного наклонился и чувствовал, что огромная ручища летает надо мной в воздухе. Потом он снова тяжело опустился в кресло.
Не могу не заметить об его руках: это были совершенно исключительные по грубости кожи руки, казалось они покрыты не простою человеческою кожей, а какой-то чешуей. Рассматривая их однажды, я вспомнил рассказ Марлинского, в ‘Аммалат Беке’, где Ермолов отсекает кинжалом голову быку — штука, очень редко удающаяся и восточным джигитам, требующая и силы, и сноровки, и частого упражнения. Откуда у главнокомандующего кавказской армии могло быть такое упражнение? Я спросил об этом факте у Алексея Петровича, он отвечал, что с ним никогда ничего подобного не бывало.
— ‘А был силен, нечего сказать! И здоров: я в 50 лет чувствовал себя как иной в 20. Если не нахожусь с утра до ночи в самом усиленном движении, в разъездах по горам, в осматривании чего-нибудь, по мне по всему пойдут бывало сейчас пупырья’.
И такого-то богатыря судьба усадила с 1826 года за письменный стол, в четыре стены кабинета, когда ему были еще нужны и конь, и поля, и горы!….
Когда я приехал в Италию (через Париж, где должен был протаскивать свой паспорт через сенскую префектуру и сардинское посольство, причем дал каким-то чиновникам по пяти франков в руку, без всякой церемонии, как русским квартальным), вся моя забота была отыскать кого-либо из французских севастопольских знакомых. Занимая в последнее время службы в южной армии должность старшого переводчика при главнокомандующем, я имел множество случаев видеть у себя в Бахчисарае офицеров французского генерального штаба, а потом в перемирие в апреле 1856 г. сам ездил в главную квартиру французов под Камышем, обедал у начальника штаба, генерала Мартентре (?), перезнакомился с разными высшими членами французской армии: все это три года спустя еще возвысилось. Мартентре был помощником начальника штаба, министра Вальяна.
Я уладил без труда разъезды не только по французской армии, но и по итальянской, а под конец кампании попал в штаб Гарибальди, видел этого знаменитого человека очень близко — в Тирано, главном городе Валкамоники, и в Ядоло, на берегу озера Изео, в альпийских горах.
Раз, когда генерал был болен и должен был лежать я сидел у него на постели и мы беседовали долго о наших крестьянах, которых правительство тогда освобождало. Гарибальди удивлялся, как это такая важная перемена в государстве совершается тихо, без пролития капли крови…. Прощаясь со мною, он сказал:
— ‘Помните постоянно, что лучший ваш друг живет в Италии!’
Я имел неосторожность это напечатать и после испытал не мало неприятностей со стороны тупых наблюдателей за русскими нравами и поведением русских за границей. Я попал и в сторонники Гарибальди, и в его волонтеры, и…. мало ли что рассказывалось обо мне разными негодяями, а иногда и писалось в Петербург для увеличения моего досье.

VI.

Заседания общества любителей российской словесности.— Фанатическое движение на Востоке.— Поездка на Восток.— Сбарбори.— Чубукчи Мехмет.— Особенности Востока.— Жизнь в Бейруте.— В Иерусалиме.— Возвращение в Россию.— Отъезд в Польшу корреспондентом ‘Петербургских Ведомостей’.

Воротясь, по окончании французско-итальянской кампании, в Москву, которую я продолжал считать своею главною квартирою, своим ‘домом’, я нашел в ней кое-какие перемены: ‘Общество любителей российской словесности’, основанное еще при государе Александре Павловиче и потом при Николае Павловиче само себя закрывшее впредь до благоприятной минуты, открыло в Москве свои заседания, привлекавшие (когда эти заседания были публичными) в залу сессий и диспутов старого университетского здания на Моховой, можно сказать, всю интеллигенцию Белокаменной. Первым председателем общества был Погодин, потом Хомяков, потом Аксаков (нынешний {Писано в 1884 году.}) издатель ‘Руси’) и, наконец, Кошелев. Дальнейших не знаю. Секретарями: Лонгинов, Соболевский…. по России несся тогда ‘дух бурен’. Пробуждались польские надежды. Все лучшее (?) у нас было на стороне поляков, протягивало им руки. простирало объятия. Салоны Каткова (редактора ‘Московских Ведомостей’ и ‘Русского Вестника’) были для них открыты по пятницам, когда собиралось там всякого литературного народа видимо-невидимо. Леонтьев говорил о них восторженно. Мои чтения в обществе ‘Любителей’ (как нового члена) переводов из Мицкевича, преимущественно отрывков из ‘Пана Тадеуша’, производили эффект чрезвычайный. Всякие (увы) насмешки над нами, карикатурные изображения наших генералов сопровождались хохотом прежде всего генералов же. Помню, как теперь: генерал барон Андрей Иванович Дельвиг долго не мог успокоиться от смеха после прочтения мною: ‘А вот у москалей, так что ни генерал — весь светится в звездах, все небо обобрал’.
Что читал [Мих. Ник.] Лонгинов о Княжнине, о Новикове, о Радищеве,— Лонгинов, вскоре затем свирепейший крепостник, дикий губернатор и еще страшнейший начальник главного управления по делам печати! [Ник. Фил.] Павлов прочел однажды громовую статью о действиях начальника легкой кавалерийской дивизии гр. Ржевуского. Председатель (Хомяков) говорил Павлову перед чтением, что ‘нельзя этого читать’, дружески запрещал чтение. Павлов сказал, что ‘прочтет самый незначительный отрывок, где ничего такого нет’ и как-то нечаянно прочел все! Мы уже попривыкли к подобным выходкам некоторых членов общества, но… все-таки были сильно поражены. Многие думали, что выйдет какая-нибудь история… может быть закроют чересчур расходившееся общество. Генерал-адъютант, близко известный государю и человек вообще недурной, начальник дивизии, нисколько не отличавшийся от всех прочих начальников дивизий, даже лучший многих, выставлен был на позорище и осмеян за то, что осмелился удалить от себя одного довольно обыкновенного офицера, который, между прочим, увез у него дочь и на ней тайно обвенчался.
Гроза однако прошла благополучно. Добродушнейший начальник московского округа жандармов, Перфильев, постоянно бывавший на публичных чтениях, любитель словесности, не счел нужным доносить Петербургу о ‘таких пустяках’. Он был, как кажется, на стороне автора, по крайней мере на стороне многих эффектных и игривых выражений, какими даровитая статья Павлова была усыпана точно камнями самоцветными. Нечего говорить, что было тогда с людьми нового закала, как они потирали руки и смеялись!
Общество вело себя в то баснословное время до того непринужденно и развязно, что однажды, по закрытии дверей (что делалось всегда при начале чтений), не пустило, приехавшего к нему в гости, страшного генерал-губернатора Закревского — впрочем страшного лет десять, восемь тому назад, когда он сослал Бог весть за что Павлова в Пермь, а теперь уже уходившегося, как бы потерявшего свои бланки.
Ермолов, которого я посетил на другой или на третий день по приезде, был мне, видимо, очень рад. Опять расспрашивал о французах… и сказал, что был очень болен, в первый раз в жизни: ‘приезжал Иноземцев, дал мне какие-то порошки: не подействовали нисколько! Он увеличил дозу — опять ничего! Только после третьего увеличения дозы случилось что-то… вас, говорит, надо лечить совсем иначе, нежели мы лечим людей вообще: вы мастодонт! Каково, брат, я — мастодонт!’ И весело засмеялся.
Начавшееся фанатическое движение на дальнем Востоке, восстание в Дамаске и окрестностях, обязанное своим происхождением проискам наследника турецкого престола, Абдул-Азиза, которому смертельно хотелось подвязать в мечети Ейюби саблю османов, после смерти брата своего Абдул-Меджида-Хана, который был едва жив,— это движение обращало на себя сильное внимание всей европейской прессы. Ожидали чрезвычайных событий войны. Уже эскадры всех первенствующих держав собрались перед Бейрутом, остановив резню, подобную Дамасской. Первым прибыл наш военный фрегат ‘Илья Муромец’ и своими громкими салютами городу заставил мусульман, точивших ножи, призадуматься. Они притихли, а христиане подняли головы.
Павлов, в то время уже редактор журнала ‘Наше Время’ (с 1857 г.), предложил мне ехать его корреспондентом на восток. Делать мне было нечего: я с удовольствием согласился. Море, которое я знал до тех пор только по рейду Севастополя, произвело на меня неслыханно приятное впечатление, когда явилось предо мною во всей своей красе и величии. Я почти не сходил с палубы от Одессы до Константинополя и потом от Константинополя до Александрии. По счастию, я не страдаю от морской болезни, а потому никакое волнение в море, никакие шквалы не могли парализовать моих наблюдений.
Не малый интерес возбуждало во мне еще одно лицо, постоянно бродившее взад и вперед по палубе: это был наш лоцман, родом грек, старик громадных размеров, по фамилии Сбарбори, когда-то в 1820-х годах морской разбойник, без жалости душивший турок и кого придется, в Архипелаге и Черном море. Он сделал себе огромное состояние — чисто одним грабежом, вовремя забастовал — и стал
‘Одессы житель мирный
И очень добрый человек’.
Такие лица встречаются нередко во всех южных портах Европы. Кажется, всего более их в Одессе. Упоминаемый Пушкиным ‘сын Египетской земли, корсар в отставке, Морали’ — историческое лицо, чуть ли не живущее доныне (1884 г.) в Одессе, где он пристроил очень выгодно своих дочерей, а сыновьям дал серьезные капиталы. Я знал одного из его внуков, гусара, который получал 300.000 рублей ежегодного дохода.
Не знаю, как вел и ведет себя этот ‘Пушкинский корсар в отставке’, а Сбарбори ни от кого не скрывал своей старинной разбойничьей профессии. Иногда, в Архипелаге, он показывал нам пещеры на островах, где его товарищи по ремеслу вместе с ним делили между собою, фесками, награбленное золото. Что это был за человек, что за грудь, что за плечи, что за руки! Только с таким истинно-богатырским телосложением можно было вынести все то, что он вынес, спать на мокрой земле, на камнях, где приткнулся, и никогда не простужаться, не знать никаких наших недугов. Ему было тогда уже 90 лет, но он смотрел бравее многих 20-летних юношей и лучше всех на пароходе видел вдаль. Еще никто ничего не видит, а уж он рассказывает очертания явившихся на горизонте островов, которые с каждой минутой становятся яснее и яснее и, наконец, убеждает всю команду парохода, что старик не врет.
Когда он дремал в своей каюте, туда уже не входили: в воздухе стояло густое облако таких испарений, как в клетке спящего носорога или бегемота.
Само собою разумеется, что Сбарбори не имел никакой надобности служить лоцманом: у него, как говорили, в одних Афинах было семь каменных домов, да сколько-то в Одессе. Он был лоцманом единственно от тоски по морю. На земле ему было невыносимо скучно.
Первые впечатления востока, его особенная природа, пестрые, свободные одежды жителей, более всего — Константинополь с его оригинальными зданиями, раскинутыми на нескольких холмах, с его красивыми мечетями и минаретами, резко отделяющимися от синего, безоблачного неба, роскошные платаны, акации, кипарисы, Босфор с кораблями и тысячи каиков, с красивыми атлетами, ребятами—загляденье! первые впечатления всего этого были для меня благоприятны, но потом, когда я начал мало-помалу приподнимать разные завесы — неизлечимая, несмываемая никакими морями в продолжение многих веков грязь востока ярко предо мною обнаруживалась. Я вспомнил слова Грановского, когда мы раз заговорили о востоке: ‘что, батюшка, была всегда грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь — и едва ли ее когда-нибудь отмоют!’
Плывет с вами богатый паша, немилосердно грабящий свой пашалык, у кого денег, что называется куры не клюют, паша, значит все-таки хоть и турецкий да генерал — и не стыдится иметь билет 4-го класса, толочься между всяким простым людом, есть грошовую соленую рыбу и всякую дрянь, за которою посылает на берег чубукчи, т. е. подавателя трубок, когда пароход бросает у какого-нибудь порта якорь. Чубукчи покупает два обеда (т. е. рыбу, какой-нибудь зелени и сладкую лепешку) для барина и для себя и тут же вместе едят, только по разным углам. И кто этот барин, этот паша, этот генерал? — это точно такой же чубукчи, только прошедший разные ступени турецкой службы.
Наш каифский консул рассказывал мне такую историю, совершившуюся у него на глазах. У Джеззар-паши Сен-Жанд-Акрского (известная крепостца, которую брал Наполеон I и срезался,— тогда-то и царствовал там свирепый Джеззар-паша) был ловкий и расторопный чубукчи Мехмет, который, подавая поминутно чубуки своему повелителю, знал всегда расположение его духа и направлял к нему просителей в такое время, когда они могли более выиграть. Разумеется, просители благодарили за это услужливого чубукчи. Лет через пять он сбил себе таким образом изрядный капиталец и купил на него у своего барина, Джеззар-паши, место мудира (нечто в роде городничего) в местечке Кайфе, лежащем в двух часах езды от Акры. Грабил жителей не на живот, а на смерть, сбил еще капиталец, и купил у того же Джеззар-паши место мутскелима, как бы градоначальника, в Сайде, потом теми же путями добрался до места каймакама в Триполи, т. е. губернатора. Далее Джеззар-паша вести своего любимца не мог, места пашей давал Константинополь.
Когда Джеззар-паша умер, бывший его чубукчи Мехмет отправился в Константинополь, дал там кому следовало солидные взятки не только наличными, но и векселями — и сел на трон своего благодетеля. Прибыв в Акру, уже как паша, он смотрел таким оборвышем, что ему было неловко въехать в город. Он не счел нисколько неприличным попросить у своего лакея сюртук, который был немного лучше и пригляднее барского — и в этом лакейском сюртуке жители Акры увидели впервые своего нового повелителя. А каких-нибудь лет через десяток акрский паша Мехмет сделался великим визирем, нося название Мехмет-Кубруски-паша.
И давно ли все это было! Лет 20 назад. Что же за мудрость, если Турция управляется неслыханно дурно, если она давно получила прозвище ‘больного человека’, если она теряет поминутно область за областью, если Европа не хочет знать об ее существовании.
Али-паши, Фуад-паши, Дауд-паши… это неслыханно редкие исключения, турки, не то черкесы, воспитанные в Париже. Они имеют кое-какой европейский лоск, они ездят в первом классе, они опрятны. А если бы вы посмотрели, каким полотенцем обтирает свои руки любой паша на востоке: дамасский, бейрутский, иерусалимский, умывши их в чудеснейшем фонтане, который падает в еще более чудесный мраморный резервуар! Еслибы вы заглянули под военный вицмундир паши, похожий на казакин, всегда сверху донизу застегнутый, но… лучше не заглядывайте!…
Знаменитый Абдел-Кадер, французский пленник, имевший в Дамаске большой комфортабельный дворец и получавший от французского правительства сперва 70,000, а потом (с 1860 до конца жизни, т. е. до 1882) 100,000 франков ежегодного содержания, принимал меня не раз в голубом истасканном халате и в этом же халате отправился с визитом к нашему чрезвычайному комиссару Е. П. Новикову (впоследствии венскому и константинопольскому послу) — и не знал, что он одет грязно, как последний дамасский торговец. Я видел его в отрепанных туфлях на босую ногу. Иногда туфли его беспокоили и он их сбрасывал и сидел, и ходил по комнате босиком. Полотенце его, висевшее у вечно бьющего фонтана, было ужасно… Я удостоился видеть даже его жен: это были простые рыночные бабы, нарумяненные, набеленные, насурмленные. Ни в одной из них не было и напоминания о красоте, а ручищи и ножищи совершенно напоминали руки и ноги мещанок и крестьянок нашего захолустья. Вспомним еще, что эти бабы спят в чем ходят, нисколько не раздеваясь, иногда в сорокоградусной жарище… Так спит весь восток от нашего Крыма до Мерва и Туркестана, от Константинополя до Судана — и дальше. Я имел случай в этом не раз убедиться собственными глазами. ‘Была грязь в самой глубокой древности, и теперь грязь — и едва ли ее когда-нибудь отмоют!’ говорил Грановский.
Читателям, конечно, известно поведение наших персидских гостей в императорских дворцах обеих столиц. Ведь шах это император и его свита, а чем они разнятся от татарина и его окружавших военноначальников?..
Странно! Во всех больших городах востока, где только я останавливался на некоторое время для своих наблюдений, как корреспондент ‘Нашего Времени’, даже на иных военных и коммерческих судах, считали меня секретным ревизором. Наша русская ревизорская болезнь, породившая знаменитого ‘Ревизора’ Гоголя — занеслась Бог весть каким образом и на восток, разумеется в тамошние русские кружки, и в море. Мне намекали, что я ‘должно быть ревизор’, многие высокопоставленные личности. Иные думали, что я корреспондент ‘Колокола’ (бывшего тогда в апогее своей силы и славы). Письмо к Герцену о невежливом поступке главного командира нашей Бейрутской эскадры, так называемого ‘Морского бога’, Ивана Ивановича Шестакова, с одним коммерческим судном,— приписывалось мне. Герцен советовал ему смирить гордыню и быть со всеми вежливым, говоря, что у него имеется шесть писем, о том же лице, которых он печатать не станет, в надежде исправления ‘Морского бога’, но если он не исправится, то они будут непременно напечатаны. Из Петербурга получено замечание эскадре. Шестаков стал совсем другим человеком, даже, как говорили офицеры, и как это вообще бывает, пересолил в нежностях, что главному командиру неприлично…
Автором и этих шести писем, якобы лежащих в редакции ‘Колокола’, считали тоже меня’… ‘Морской бог’ был со мною холоден.
Главным пунктом моего пребывания на востоке я избрал Бейрут, как город более изобилующий европейцами, где все можно достать, где получались всякие журналы, книги и газеты, с разными пароходами еженедельно. Русские пароходы приходили в две недели раз. Само собою разумеется, не существовало никаких цензурных стеснений. В иных городах не знали даже, что такое паспорт, продолжались времена Иисуса Христа: можно было ходить толпами и порознь, где кому угодно, не имея при себе никакой бумаги. Так было в Дамаске, в Иерусалиме и во многих мелких городах Сирии и Палестины. Эти обширные страны представляли вообще страшную неурядицу и вопиющий произвол высших мастей, какого не дай Бог видеть европейцу даже и во сне — с другой стороны поражают нас чрезвычайной свободой жизни, отсутствием многого дрянного, что у нас видишь поминутно на всяком шагу, спрашиваешь: как это? отчего это? и не можешь разрешить этих вопросов. Паспортов нет, цензуры нет, таможен нет (в большинстве городов), нищих нет, полиции нет, сыщиков подавно, впрочем, иногда усмотришь одного полицейского на всю громадную площадь, где двигается с раннего утра до вечера тысяч сто человек народу. Ни ссор, ни драк,— толки, оглушительные крики: это обыкновенный разговор милых восточных людей. Придешь в гостиницу — нигде ключей в дверях и про воровства не слышишь, бумажных денег нет, серебра и золота гибель, дешевизна поразительная: сутки в одной из лучших гостиниц Бейрута мне обходились в семь, восемь франков решительно все: большая комната в 1-м этаже, постель с бельем, прислуга, обед, чай, кофе, бутылка местного вина, белого или красного, по желанию. В Иерусалиме тоже самое обходилось 11 франков в самой лучшей английской гостинице.
Меня в особенности занимал вопрос о нищих во все время пребывания моего на востоке: куда девают там нищих? Как на 200,000 населения нет ни одного нищего? la lettre! Так я и не разрешил этого вопроса. В Иерусалиме и окрестностях массы молящихся и воздыхающих к небу европейцев (более всего русские барыни) расплодили не нищих, а попрошаек: здоровый, молодой, хорошо одетый балбес привяжется иногда к вам и напевает: бакшишь! (т. е. дай что-нибудь). Иногда целая улица таких балбесов грянет хором, когда вы едете: ‘бакшишь!’
Но это шалости, к которым никто не относится серьезно,
Что касается юридических вопросов — тут тоже патриархальное состояние времен Иисуса Христа. Я посещал суды (мировые), бывал на их заседаниях и никогда не видал законов, никто из судей не справлялся ни с одной книгой. Быв у старшого кадия (судьи) в Иерусалиме, я спросил у него: ‘сколько у вас томов в своде законов?’ Это его сильно озадачило. ‘Много, очень много!’ отвечал он потом.— ‘Да как много? десять, двадцать? мне не нужно определенную цифру, скажите приблизительно.’— Он повторил туже самую фразу: ‘много, очень много!’ — Покажите мне хоть один том,— но в квартире старшого судьи Иерусалима не оказалось ни одного тома законов.
Наши правительственные лица в Бейруте: милейший и чудеснейший генеральный консул Сирии и Палестины Бегер, его секретари Гладкий, потом Обер-Миллер, чрезвычайный комиссар Новиков, его секретарь Ону и доктор Быков отнеслись ко мне самым дружелюбным образом. Вскоре устроилось, что мы не могли прожить друг без друга, всем кагалом (кроме Быкова, который почему-то не вязался к нашей компании) ни одного дня. Сегодня обедали у Новикова и естественно просиживали вечер (так как самый обед начинался уже вечером в 8 часов). Иной раз пили чай в первом часу ночи — и все мужчины провожали меня до гостиницы Андре, на берегу моря, зачастую без шапок, среди спящего Бейрута, когда по улицам не двигалось формально ни души. Если была лунная ночь — мы сбивали камнями гирлянды кактусов, виснувшие над морем. Камни собирали для нас следовавшие сзади кавасы,— парадные слуги консулов и комиссаров, в золотых куртках, с пистолетами и ятаганами за поясом — остаток янычарских времен Турецкой империи. На завтра — та же история у генерального консула: обед, чай, прогулка, разумеется, бывали дни, когда такие собрания, вследствие дурной погоды или других каких-либо причин, не устраивались, следовал промежуток. В особенности осень и зима (когда в Сирии идут проливные дожди) положительно расстроивали наши дружеские сходки.
Супруга Новикова, урожденная Титова, тогда еще очень молодая, 19-летняя красавица, — была душою нашего кружка, почти всегда в соединении с женою одного турецкого доктора, Песталоцци, родом итальянца. Эта милая особа, по происхождению француженка, как-то давно пристроилась к русским. На публичных балах и маскарадах, которые время от времени давались разными высокими лицами в Бейруте, Новикова и Песталоцци были постоянно первыми дамами: всех красивее, всех лучше и с большим вкусом одеты. В особенности я не могу забыть бала на одном из флагманов, как будто английском. (Флагман старший и самый большой корабль или фрегат эскадры). Присутствие моря, лежавшего кругом темною необъятною равниной, волшебное отражение в нем тысячи огней, горевших на флагмане и других судах, а тут Ливан, с тонущей в небесах снежной верхушкой, блестевшей под лучами месяца, и наконец музыка, звучавшая как-то иначе над водою, нежели она звучит над землею — и носящиеся по широкой, ярко-освещенной палубе, вокруг мачт, пары танцующих — производили чарующее впечатление…
Памятен мне также пикник нашего кружка на Собачьей речке (Нахырь-эль-Келяб), за уступами Ливана, где на одном еще вырезан барельеф какого-то персидского царя.
Я не хочу повторять моих рассказов о поездке в Дамаск, в Сайданайю, в Кайфу, в Назарет, Нешгуг, Сайду, Сур (Сидон и Тир), Джун (с развалинами дома леди Стенгоп, где был у нее Ламартин, в 1833 году), на берега Иордана и Мертвого моря, в Годулламские пещеры, к бедуинам, не стану говорить подробно об Иерусалиме и его окрестностях: все это давно напечатано отчасти в ‘Нашем Времени’, отчасти в ‘Современнике’ и ‘Отечественных Записках’ и отдельно, между 1860—1862 годами.
В последнем 1862 году, живя в Иерусалиме, я прямо не знал, что мне с собой делать. Дни проходили за днями незаметно. Не смотря на то, что Иерусалим сам по себе скучнейший в мире городок, в нем можно не скучать, устроив хороший кружок знакомых и делать с ними экскурсии по окрестностям пешком и верхом. Всегда найдется что-нибудь видеть нового, невиданного, хотя казалось перед тем, что все пересмотрено. На иное можно смотреть 5, 10, 20 раз… и не будет скучно. Памятники, оставленные там древностию, изумительны: эти чудесные, гранитные водопроводы, не знающие никакой починки тысячи три лет сряду, эти цистерны, питающие город и окрестности, эти так называемые ‘пруды Соломона’— три водные большие равнины, заключенные в каменные резервуары — живые, свежие, точно сделанные только вчера… стоишь и думаешь, отчего же это мы не можем сделать ничего такого, чтобы через месяц не перестраивать, не переправлять, мы — снабженные всею мудростью новейших открытий и науки?…
Мне пришло, наконец, в голову написать письмо к алжирскому охотнику за львами, Жюль-Жерару, который вызывал печатно желающих быть ему товарищами в странствиях по африканским пустыням: я написал ему, что если он хочет иметь меня товарищем, то уведомил бы, где и как я могу его найти и каким штуцером я должен запастись.
Вдруг получается в Иерусалиме известие, что поляки стреляли по Е. И. В. великому князю Константину Николаевичу.
Смута в Польше была мне ближе африканских львов и неопределенных, от нечего делать, скитаний по Сахаре. Я быстро собрался и уехал в Россию следить за важными событиями, важнейшей из наших окраин, событиями, которые с каждым днем приобретали более и более серьезный и угрожающий характер. О том, что я буду когда-нибудь историком этих событий, я в то время не мог и думать.
Петербург, где я скоро очутился, по крайней мере тамошняя пресса и отчасти интеллигенция только и говорили о движении на западе. Пахло чем-то нездоровым. Две газеты (‘Петербургские Ведомости’ и ‘Голос’) стали меня упрашивать отправиться в Варшаву и писать обо всем, что я увижу и услышу. Налегания увеличились, когда последовал взрыв (2/14 января 1863 г.). Я склонился на сторону первой газеты, так как редактор ее был мой старый приятель и товарищ по воспитанию. К тому же эта газета стояла на твердых ногах, между тем как ‘Голос’ даже еще не родился, а только собирался родиться, хотя по ловкости в издательском деле А. А. Краевского можно было ручаться чем угодно, что его газета в самом деле родится и будет газета большая и видная.
Корреспонденты были делом очень новым, в России незнакомым. Откуда их было брать? Особенно ехать в Польшу немного находилось охотников. На первых порах довольно долго я был совершенно один, писал с плеча, не оглядываясь, и едва не уехал из Варшавы с жандармами. Прибывший летом корреспондент ‘Московских Ведомостей’, Н. П. Воронцов-Вельяминов (тогда молодой артиллерист, впоследствии председатель комиссии по крестьянским делам в Плоцке и, наконец, после 1868 года помощник попечителя Варшавского учебного округа, по протекции Каткова) скоро увидел себя в таких невыгодных для корреспондента условиях, что бежал сам, никем не преследуемый, или очень мало.
Мне удалось просидеть довольно спокойно до дней наместничества графа Берга, говорю: довольно спокойно, потому что различные ищейки, бегавшие за мною по следам, не только в Варшаве, но и в Кракове (куда я временно переезжал для ближайших наблюдений за ходом восстания), были очень неловки и бестолковы, и я мог ими нисколько не заниматься. К тому же никаких серьезных грехов я за собою не знал. Видаясь с повстанцами, я вел себя с ними постоянно как русский патриот и в откровенные минуты указывал им пропасть, к которой они шли, очертя голову, слушая праздные наветы эмиграции, сбитой с толку Пале-Роялем, но говорить с ними тогда была пустая потеря времени. Все угорело, все было полно резкими, ни с чем несообразными надеждами и фантазиями… Я боюсь однако впасть в повторения: обо всем этом столько уже было написано и теперь (1884 г.) пишется….
Я расскажу только малоизвестное для читателей или, точнее сказать, вовсе неизвестное: историю о том, как писалась история. Пусть мои любезные соотечественники узнают, как у нас трудно иногда делать иные очень простые вещи, по приглашению самого высокого лица в крае, по-видимому при полной его помощи. Пусть те из писателей, кто очутится как-нибудь в моих условиях — составителя исторической записки для начальника области, прочитают эти строки и примут в соображение все, случившееся со мною между 1864 и 1868 годами и позже.

H. B. Берг.

Примечания

Печатаются в извлечениях по изд.: Русская старина.— 1890,— No 2, 1891.— No 2, 3. Редакционное заглавие ‘Посмертные записки’ в настоящем издании изменено.
1 Глинка Авдотья Павловна (1795—1863) — поэтесса, дочь поэта и переводчика, куратора Московского университета Павла Ивановича Голенищева-Кутузова (1767—1829).
2 …состоя адъютантом при графе Милорадовиче…— В 1818 г. Глинка был назначен ‘находиться по особым поручениям’ при петербургском военном губернаторе графе М. А. Милорадовиче (1771—1825).
3 …но никуда не определять.— 6 июня 1826 г. Ф. Н. Глинка был освобожден из заключения в Петербургской крепости и переведен в гражданскую службу в Петрозаводск под надзор полиции. В 1830 г. он был переведен в Тверь, в 1832 г.— в Орел и только в 1835 г. поселился в Москве.
4 Миллер Федор Богданович (1818—1881) — поэт, переводчик. С 1841 г. преподавал в 1-м Московском кадетском корпусе. Переводил Шиллера, Мицкевича, Гейне, Шекспира.
5 Рабус Карл Иванович (1800—1857) — живописец, пейзажист.
6 Вельтман Александр Фомич (1800—1870) — писатель.
7 Горчаков Владимир Петрович (1800—1867) — товарищ Вельтмана по Московскому учебному заведению для колонновожатых. С мая 1822 г. участник топографической съемки Бессарабской области. С января 1826 г. в отставке. Горчакову принадлежат воспоминания о пребывании в Бессарабии и о встречах с Пушкиным.
8 Инзов Иван Никитич (1768—1845) — генерал от инфантерии, в 1820—1823 гг. временно исполнял обязанности наместника Бессарабии.
9 Крупенникова (урожд. Кубе) Елена Ивановна (1816 — 1868) — писательница.
10 Подолинский Андрей Иванович (1806—1886) — поэт.
11 …при жизни его первой жены, родом молдаванки.— Первая жена Вельтмана, Анна Павловна Вейдель (1812—1847), была троюродной сестрой писателя. На Крупенниковой Вельтман женился спустя два года после смерти Анны Павловны, в 1850 г.
12 Оттоманки — мягкие диваны с подушками, заменяющими спинку, и двумя валиками.
13 Вскоре после появления ‘Банкрута’…— Речь идет о комедии А. Н. Островского ‘Свои люди — сочтемся!’ (‘Банкрут’), принесшей признание драматургу. Была написана в 1849 г., но на сцене появилась только в 1860 г.
14 Бартенев Юрий Никитич (1792—1866) — чиновник почтового департамента.
15 …кутить и играть в карты когда угодно.— В своих воспоминаниях Берг упрощает, а отчасти и искажает характер отношений Пушкина с Соболевским.
16 …Соболевский заказал… Тропинину портрет Пушкина…— Портрет заказал Тропинину в начале 1827 г. сам Пушкин. Этот портрет он подарил Соболевскому, который всюду возил с собой небольшую копию с этого портрета. Уезжая в ноябре 1828 г. за границу, Соболевский отдал портрет на сохранение И. В. Киреевскому, жившему у своей матери А. П. Елагиной. Вернувшись в 1833 г., Соболевский обнаружил, что портрет подменен и у Елагиной осталась лишь плохая копия его. Позднее подлинник оказался у князя Михаила Андреевича Оболенского, купившего его по случаю. В настоящее время портрет находится во Всесоюзном музее Пушкина в Ленинграде. Подробнее об этом см.: Баранская Н. ‘По случаю отъезда Соболевского в чужие край…’ — Прометей, 1967. Кн. 2.
17 …с кабалистическим перстнем…— то есть с перстнем, которому Пушкин придавал магическое значение.
18 Щербина Николай Федорович (1821—1869) — поэт.
19 Хиос — остров в Эгейском море.
20 Морея — средневековое название острова Пелопоннес.
12 Акафист — христианское хвалебное церковное песнопение.
22 …где он назван ‘гостинодворским Коцебу’…— Эпиграмма Щербины ‘Четверостишие, сказанное близорукой завистью’ (1853):
Со взглядом пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу.
Коцебу Август Фридрих Фердинанд фон (1761—1819) — немецкий писатель. В 1781—1783 и в 1800—1802 гг. на русской службе. Был шпионом царского правительства и агентом Священного союза. Убит прогрессивно настроенным студентом К. Зандом.
23 …Жив и здравствует Сушков! — Второе четверостишие напечатано под заглавием ‘Двойное горе (У гроба Гоголя)’:
Слышим вопли, стон и клики
Лучших родины сынов…
24 Щепкин Михаил Семенович (1788—1863) — актер.
26 Вигель Филипп Филиппович (1786—1856) — мемуарист, участник общества ‘Арзамас’. См. о нем подробнее в кн.: Русские мемуары. Избранные страницы. 1800—1825. М, 1989.
26 …лучшая критика его разбор пьесы гр. Соллогуба ‘Чиновник’…— См.: Павлов Н. Ф. Разбор комедии гр. Соллогуба ‘Чиновник’. М., 1857. Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882) — писатель, мемуарист.
27 …крестьянином графа Ростопчина…— Ростопчин Федор Васильевич (1763—1826) —государственный деятель, главнокомандующий в Москве в 1812 г. М. П. Погодин был сыном крепостного, отпущенного на волю в 1806 г.
28 …очень известной в России жены.— Е. П. Ростопчиной.
28 Корф Модест Андреевич (1800—1876) — лицейский товарищ Пушкина, крупный чиновник.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека