У стен града невидимого, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1909

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Михаил Михайлович Пришвин.
У стен града невидимого

(Светлое озеро)

0x01 graphic

Глава I. Черный сад

0x01 graphic

Весна. Новая жизнь на истлевших листьях и навозе. Чего же больше? Что откровеннее?
Хорошая грязь, черноземная. Земля оттаяла под снегом. Из каждой проталины валит пар. Земля дышит. Дон пошел.
Я думаю о том неизвестном мне заволжском крае, куда мне предстоит ехать летом. Это решено, я туда еду. Пусть все там изучено, пусть все известно, но я-то почти ничего не знаю. И меня почти никто не знает на свете. Я оторву кусочек большого таинственного мира и расскажу другим людям по-своему.
Последняя причина моего путешествия в страну раскольников и сектантов — слышанные мною диспуты на религиозно-философских собраниях в Петербурге. Я там встретил несколько искренних и взволнованных людей. И во мне что-то отозвалось, и мне захотелось также по-своему оглянуться по сторонам. Что скажут о всем этом наши старые лесные мудрецы? Есть вечные вопросы, которые не очень зависят от образования и внешних различий между людьми. Что останется от всего слышанного мной, если я проверю его в беседе с мудрыми лесными старцами? Я люблю лес, люблю северную природу, пусть она заговорит для меня новым голосом. Июнь — более свободный месяц для крестьян — я решил посвятить своему путешествию, а весну мне нужно было провести на родине, в Орловской губернии, в маленьком имении.
Весна. Июнь далеко. Но как только я въехал в родные места, так и началось это путешествие в невидимый град, — и с этого я начинаю свой рассказ.
Хозяйку имения, куда я еду, мы прозвали ‘маркизой’, потому что у нее серебряная голова и вообще величественный вид. Усадьба, где она живет, старинная барская, тургеневская. Липы, вишневые сады — все сохранилось, но земли чуть-чуть, за это и за доброту маркизы крестьяне пощадили усадьбу во время разгромов и не сожгли.
Родная земля… Я хотел бы поцеловать ее… Но у нас в бедной равнине не принято выступать с такими чувствами: полынь и татарник по обеим сторонам дороги, тощий кустарник. Другое дело радостно оглядеться кругом, вширь, вдаль.
В весеннем мареве дрожат маркизины далекие липы, разъединяются, соединяются, поднимаются в воздух. Равнина бескрайная. Журавли летят.
Ближе деревья. Белая ограда — как прежде, каменные столбы — как прежде, большой двор, колодец с кругом, серый деревянный дом, зеленая крыша, галки на трубах, кривые сучья лип — все, как прежде.
Балкон забит. Через двойные рамы видна серебряная голова, угадываются знакомые глаза поверх очков. Ждет.
— Все по-старому?
— Все, все по-старому.
Но будто темнее в комнате, будто липы ближе подступили к окнам старого дома.
— Что-то темно…
— Старею. Сад зарастает.
В гостиной, в столовой — везде ночные тени от сада. Липы ближе.
Проходят первые дни.
Весна запоздала. Жаворонки померзли. Соловьи запели в голом саду. Этого старожилы не запомнят. Маркиза брюзжит. Обыкновенно она не любит говорить о природе, да и некогда: хлопоты, хлопоты без конца. Но если там, в саду, выйдет какая-нибудь заминка, то сейчас же расклеится. Слыханное ли дело, чтобы соловьи пели в голом саду? Но спросить не с кого, нельзя рассердиться, разбраниться, отвести свою душу. И маркиза брюзжит.
А соловьи поют. Деревья черные, как мертвые. На зеленом ковре и на голых кривых ветках далеко видны серые, хуже воробьев, птички с булькающим горлышком. Когда поет соловей в одетых деревьях, то трепещет зеленое сердце сада и откликаются соловьи всех времен, потому что все сады и все соловьи одинаковы. В зеленом саду соловью все помогает. Но тут, на голых ветках, он один, поет сам по себе. Подойдешь почти к самому — не слышит.
Откуда это пришло? В саду маркизы, мне кажется, соловьи поют о том, что все люди прекрасны, невинны, но кто-то один за всех совершил тяжкий грех.
Дни идут. Сад одевается. Фиалки, черемуха, зеленая пыль в воздухе и висячие мостики от дерева к дереву. Но не могу я забыть соловья в голом саду, и все кажется, что в саду маркизы скрыто не простое и не зеленое сердце.
Я не могу отвязаться от мысли, что соловей поет о грехопадении. Тоска. Тесно.
Весна не ждет, проходит. Хоть что-нибудь удержать для себя!
У меня нет Росинанта. Все маркизины лошади, с клочьями шерсти, худые, двоят землю под картофель. Иду пешком. Просторно. Далеко впереди блестит крест. Плавает коршун.
Простор и ширь. Не нужно только смотреть себе под ноги, потому что тогда все пропадает. Тут что ни шаг, то стенка сухой полыни, отделяющей одну жизнь от другой. Вся эта земля изрезана на мелкие полоски, тут борьба за сажень. Людей не видно, оттого что они собрались в большие села. Тут теснее, чем у маркизы. Но я не смотрю себе под ноги.
Людей поскорее!
И вот на зеленом лугу показались бородатые люди. Лежат на овечьих шкурах, пасут табун лошадей. Луг еще не выгорел от солнца, покрыт пестрыми цветами. Люди на нем — будто боги у Гомера.
Славные ленивые боги! Иду к ним с раскрытой душой. И луг, и старое жнивье, и нечесаные бороды, и десятки устремленных на меня глаз, и насторожившийся табун — все с детства знакомо. Лучше всех перепелиный охотник.
Много вечерних и утренних зорь мы провели с ним в тихом ожидании крика птиц у края полей возле сети. Дома он бог, окруженный дикими птицами, которых сам к себе приучает: перепелами, куропатками, соловьями. В полях он бог, внимающий всему одинаково: и травам, и птицам, и погоде. Везде он со своими пустяками, везде со своими рассказами о леших — и везде он бог.
Белый дед в шляпе колпаком, мудрец, ходок, с большою кривою палкой, впереди всей толпы перед балконом маркизы — все такой же. Архип, Семен, Илья, Иван — для всех одинаковые, но для меня очень разные: как же, один Архип, а другой не Архип, а Семен с неширокой бородой, не лопатой, а клином, третий и вовсе не такой, он Илья, для всех одинаковые мужики, а для меня веселые, угрюмые, строгие и легкомысленные, разные, всякие.
Мне расстилают овечью шкуру. Товарищи детства узнают, вспоминают, как вместе грабили яблоки в саду маркизы, вместе погоняли лошадей на молотилке, карасей удили.
Через мозолистую стену годов открывается окно в страну обетованную. Бегают там, кружатся светлые боги зеленые.
Но там же были и черные боги. За оградой, на кладбище, есть церковь, и в ней их много. Мы раз хотели пробраться туда и ударить в набат. Стали подниматься по ступенькам на колокольню. А на лестнице была тяжелая железная дверь. Что там за ней? Открыли мы… Темно… Какие-то ризы, иконы. Взяли одну — и на свет. Просто черная доска. Стали протирать пыль. И вдруг показались глаза… Да какие…
По могилам за ограду, скорей, скорее в сад… Остановились было, а тут, должно быть, еж под яблоней фыркнул. Бежим опять, а за нами-то икона черная, безликая, с глазами.
Кружатся весенние клубы света, рассыпаются искрами. Скатываются по склонам зеленые шары вниз, к потоку. Как след остаются от них по лугу большие, как солнце, цветы. А на краю горизонта, за старым прошлогодним жнивьем, глядит сюда черный безликий бог, с глазами.
— Ну, как же вы теперь живете?
— Плохо…
Жалобы, жалобы, жалобы…
— А раньше, помните?
— Как же.
— Раньше по-божьему жили, — говорит за всех белый дед, ходок.
— Так почему же теперь-то? Кто виноват? Кто согрешил?
— Господа обидели!
— Правительство.
— Японец навалился!
— Врешь, — сказал белый дед. — Врешь, бога забыли.
Вдруг перепелиный охотник вскочил и стал быстро говорить. Он никогда раньше не говорил ни о чем, кроме птиц. А теперь говорит, что больше терпеть уж нельзя:
— Во-о где! — показал он на шею. — Нельзя, потому что ребятишки.
— Терпи! — говорит дед.
— Нельзя, ребятишки!
Мне показалось, будто бессловесный добрый зверь вдруг по-человечески два-три слова провыл. И всем, должно быть, так показалось. Помолчали.
— Кроволитие будет! — шепотом сказал кто-то.
— И такое кроволитие, такое кроволитие, какого свет не видел.
Тут к нам сбежались чумазые, лохматые дети… ‘Да неужели же и мы такие были? — приходит мне в голову. — Не может быть’. Хочется думать, что мы были красивые, свободные, не такие. Теперь не так, как тогда.
— Ну, так кто же вывел человека из рая?
— Змея вывела, — ответили чумазые дети.
— Не змея, а диавол во образе змия, — поправил их белый дед.
Земля готова, хорошая, черная. Картошку сажать!
Маркиза надевает валенки, полушубок на козьем меху, закутывается дырявым вязаным платком, спускается в подвал. Там бабы режут пополам картошку для посадки. Маркиза сама наблюдает за работой, тоже чистит картошку вместе с бабами целые дни. У нее с этими бабами много общего, хватает разговоров с раннего утра и до позднего вечера.
Я люблю иногда спуститься в эту гостиную в подвале, прислушаться к говору. Мне тогда кажется, что это куры собрались возле картофельных куч. Маркиза тоже огромная курица. Квохчут и квохчут.
Раз прихожу, и вот раскудахтались:
— Матрену подковали!
— Как подковали?
— Лошадь чужая, сердитая повадилась бегать на ‘улицу’ народ ‘пужать’. Илья говорит кузнецу: ‘Лошадь ли то бегает? Не обернулся ли кто?’ — ‘Очень просто, что обернулся’, — сказал кузнец, поймал вечером лошадь и подковал. А вскорости Матрена в больницу пришла: выньте, просит, из ноги щепку. Вынули, а ин не щепка, а конский гвоздь. Вот и узнали, кто лошадью на улицу бегает.
Дня два говорили про Матрену, потом стали толковать о ‘попах’: квох, квох, квох. Попы! Новые попы оказались в деревне: икон не почитают, мощам не поклоняются, в церковь не ходят.
— О, боже мой, боже мой!
— Бродили где-то крещеные и веру потеряли. Стали книгу читать. Он их и завел.
— Кто?
— Шутяка. Он заведет!
Теперь в церковь не ходят. Попу отказали. Божию матушку не приняли.
— Где они живут, кто они такие, я к ним пойду.
— Не ходи, не ходи, — закудахтали все, — они тебя в свою веру перезовут.
Но я иду в Алексеевку. Я хочу видеть сектантов. Здесь никогда не было сектантов, на этой моей родной земле. Говорят, они здешние: простые мужики, ходили на заработки и вернулись сектантами. Какие они?
В Алексеевке перед избою сектантов толпятся бабы, слушают пение перед открытым окном. Болтают:
— Возле их избы что-й-то жутко.
— Из себя какие страшные стали.
— И отчего-й-то в их избе голова кружится.
— А поют что…
Поют знакомое из детства, холодное: ‘О ты, в пространстве бесконечном’. Да это же бог. Державинский бог! ‘Я царь, я раб, я червь’. Ода Державина, распеваемая с религиозным благоговением нашими мужиками. Что это значит? Вхожу.
Это не те, знакомые мне мужики. Это не обыкновенная изба с земляным полом и соломой, с курами, с телком и поросенком. Тут чисто, светло. Занавески, белые стены. Много всего такого. Но чего-то главного нет. Чего это? Да, икон. И это самое главное. Оттого, что нет икон, все не так.
В деревянной иконе таилась какая-то чудодейственная сила влияния на мир мертвых вещей. Сектанты наши же мужики, но в них теперь будто вставлены железные прутья. В глазах неустанно мелькают крылышки мельницы, перерабатывающей слово божье. И тут же возле сидит обыкновенный козлоногий мужик, думает: не поддавайся, брат, он заведет.
— Так вот вы как живете!
— Живем по слову божию, как Христос учил, как апостолы.
Вместо иконы в углу лежит на столе Библия и еще раскрытая книга ‘Гусли’, откуда и поют сектанты державинскую оду.
— Садитесь.
Входит лавочник с красным кривым носом.
— Пришел, — говорит, — полюбопытствовать. Бога потеряли и народ смущают, а ответа им настоящего дать никто не может.
— Мы веруем в бога, мы христиане.
— Какая ваша вера. Детей не крестите, икон не почитаете, мощей не признаете. А наша-то вера самая правильная, по нашей вере святые угодники спасались. Эх вы…
— Никто, кроме бога, не может узнать, кто святой, кто грешный, — отвечает один сектант.
— Нельзя от себя, — поправляет другой, — почитайте из Библии.
Наш стол вроде кафедры. Проповедник в шитой рубашке читает текст за текстом.
— Да, да… вот еще…
— А ты от себя, — сердится лавочник.
— Прочтите им, отчего нельзя от себя.
И опять тексты. Старая черная икона сошла со стола, превратилась в Библию и заговорила, и заговорила. Непрерывно мелькают чаетенькие крылышки мельницы в глазах сектанта, и сыплется, сыплется слово божье…
— Будет! довольно! — кричит лавочник. — Вы же не креститесь…
— Христос крестился в тридцать лет.
— А как же до нас крестились? Мы от священника, священник от архиерея. А наверху помазанник.
— Отдай богово — богови, кесарево — кесареви.
— Помазанник. Слышь! — и вышел как победитель.
Помолчали.
Мужик, обыкновенный серый, спросил сектантов:
— Да ведь бог же изобрел человека?
— Бог, — ответили ему.
— Бог, — опять сказал мужик, — а как-то чудно: помрем.
— Ваша радость на земле. Помрете, как животные.
— Ка-а-к животные! — согласился мужик. Опять помолчали.
— А что, Егор Иванович, — снова спросил лавочник, — пожалуй, там ничего нету?..
— Господь сказал: позову только избранных, а тех в геенну огненную.
‘Да это же не Христос, — думаю я. — Христос милостивый, ясный без книг…’ Я рассказываю сектантам о том Христе, про которого, помню, давно, давно слышал в детстве под стулом. Лампада горела. Женщина в черном платье стала рассказывать: в эту ночь светлый мальчик родится и звезда загорится и поведет к нему людей. Рассказываю по-своему, что знаю.
— Как смело! — говорят жены сектантов.
— Христос не карает, а спасает.
— Вот поди ты! — изумляются женщины. — Одна и та же книга, а как разно ее понимают.
‘Что это такое? — думаю я, выходя от сектантов. — Мужики обыкновенные не могут жить на своей земле, им мало, они протестуют. Этим довольно. На том же клочке живут хорошо. У тех жизнь на земле, ребятишки. У этих бессмертие и какой-то займ у неба для земли и смирение’. Мой разум на их стороне. Сердцем я с козлоногими. Вспоминаю их, бородатых, на зеленом лугу. Вспоминаю сектанта с Библией и повторяю в памяти бабьи слова: Библия — страшная книга, кто станет читать ее, проклянет небо и землю.
Возвращаюсь в сад маркизы. Светлые березки встречают меня. Не простые… Будто видел их где-то в другой стране. И соловей поет издалека. Знакомо и забыто… Черные птицы вылетают из дупл. Спотыкаюсь о корень огромного дерева. Одно мгновение — вспомню и назову что-то.
Вечереет. Вокруг старых лип внизу вырастают темные Цветы. Из-под слоя полуистлевших листьев показывается черная спина.
Соловей поет, что люди невинны.

Глава II. Година Варнавы

‘Сама пойдет, сама пойдет!..’ И идут тюки, огромные, сами идут на тоненьких ножках к барже. Возвращаются люди, и опять их грузят, и опять ‘Дубинушка’… Плоты, буксиры… Синеют леса. Волга. Вторая моя родина.
Сижу на высоком берегу в ожидании парохода. Вспоминаю полузабытый роман о заволжских лесах. Помню, купец, Потап Максимыч, похожий на древнего русского князя, управляет лесными людьми, стелет им столы в торжественные дни и даже пляшет вместе с подданными, когда подвыпьет. Край нетронутый. Люди делают деревянные ложки, продают их, пьют, поют и пляшут. Кондовая Русь! А в лесу живет колдунья в черном клобуке — Манефа. У нее в скиту прекрасные девушки-белицы, хотят выйти замуж за Ивана-царевича. Но колдунья Манефа дает им четки и заставляет молиться. В Иване-царевиче, твердит она им, грех. Девушки ‘убегом’ к Ивану-царевичу… И вот тут-то непонятное и странное: в Иване-царевиче какой-то обман. Белицы возвращаются к Манефе и сами становятся колдуньями. И так скит все растет и растет.
Недалеко от скита есть Светлое озеро. В глубокую старину белицы и Иван-царевич праздновали на берегах его весну, поклонялись богу Яриле и жгли Кострому. Но колдунья Манефа устроила город невидимый, поселила там черных праведников.
Невидимый город как-то называется, как — не могу вспомнить. Но мне необходимо вспомнить. И чем старательнее я вспоминаю, тем глубже прячется название невидимого города.
Чтобы отвлечь себя от навязчивой мысли, я начинаю кормить чаек.
Птицы давно к этому приучены. Поднимаются снизу ко мне. Чуть шелестят крыльями, маленькие, сахарные, с шоколадными головками. Подхватывают хлеб, ничуть не изменяя полета. И оттого кажется, что надводная ширь вся хрустальная. Хочется в ней остаться навсегда.
Забылся… Но хозяин этого маленького кафе над Волгой, чтобы угодить мне, завел граммофон. Под звуки вальса закружились в высоте два коршуна.
— Тут есть где-то, — спрашиваю я хозяина, — город невидимый?
— У Светлого озера.
— А как он называется?
— Как-то называется… Сейчас…
Хозяин задумался. Сахарные чайки впаялись в стеклянную ширь. Коршуны остановились над синими лесами. Все вспоминают: как называется город невидимый?
Так часто бывает со мной в пути. А все-таки я никогда не беру с собой справочных книг, потому что весь смысл таких путешествий — в особенном зрении. Ехать без книг, без определенного плана, отдаться хоть на месяц тем неопределенным голосам, которые куда-то зовут… Куда — их дело…
Единственная книга, которая со мной, — это Евангелие с Апокалипсисом. И то я купил это тут же на Волге на пароходе у разносчика. Меня испугали предстоящие собеседования со старообрядцами и мое слабое вооружение. Мы поехали на пароходе вниз по Волге, я принялся читать. Все непонятно. Пробую останавливаться, истолковать себе смысл…
Тайна семи звезд… Жена, облеченная в солнце… Конь бледный и на нем всадник, имя которому Смерть… И еще много такого загадочного, волнующего. И вот второе небо…
Прочел. И остался таким одиноким на пароходе… Река Стеньки Разина и этот домашний пароход. Жарко. Каюты накалились. Хочется попросить капитана окунуть пароход. Пассажиры бродят, слоняются. Только толстая матушка не устает вязать что-то. На носу развлекаются цыганами, бросают им мелочь, дети дерутся из-за нее. Народный певец поет что-то дурное о попах. Ему тоже бросают мелочь.
Всем жарко и скучно. Только под вечер захолодело, и барышня в зеленом платье и красных чулках сказала офицеру:
— Нет лучше Волги!
— Море лучше! — ответил он ей и заказал стерляжью уху. Это было сигналом. Певица в длинном шарфе заказала суп из раковых шеек. Старый генерал что-то зашептал о слепой кишке. Вечерело все больше и больше. На Волге зажглись большие немигающие домашние звезды. Наконец, после ужина, певица ударила по клавишам, запела, и в небе загорелась первая настоящая молодая звезда. Спустилась золотистая сеть, закачалась на голубой и пурпуровой зыби. Вышел огромный месяц.
Ночь наступает. Свежо… Расходятся по каютам. Только там, где месяц, сидит генерал — темный, как луговая копна. Цыгане давно уже уснули: мужчины, женщины, дети, откровенно, у самой воды. Для них и журчит она у руля, искрится, для них этот месяц, большой, красный.
Я хожу вокруг рубки, между бортом и каютами. Окна еще освещены, все видно внутри плавучих комнат. Мне кажется, что это не Волга и не каюты, а ряд по-праздничному убранных квартир в большом городе, и я еду наверху конки один, вглядываюсь с завистью внутрь каждого дома.
Деревья на берегу становятся черными шапками. Показались таинственные острова. Месяц овладел всем: и спящими цыганами, и спиной генерала, и силуэтами гребцов на воде. Огни меркнут, шторы задергиваются. Только одной занавеске помешал букет ирисов. И кажется, что этот букет для меня последняя связь с землей в эту ночь. Еще немного — и все кончится. И жалко чего-то, и страшно.
Есть такая черта в сердце, темная, как закрытые окна. За ней начинается бледный свет и особая радость и счастье.
Есть такая черта.
Если сделать усилие воли, то можно и живому человеку перешагнуть за нее.
Но там нет ирисов. И тот, кто любит их, не станет черту переходить. Не потому, что не может, а потому, что любит.
А там не так любят. Там новое небо и новая земля, потому что прежнее все миновало. Там нет плача, потому что прежнее прошло. И солнца там нет, и времени. Не это ли — то второе небо, о котором я сегодня читал, скиния бога с человеками? Вот тут-то, верно, и сойдет сияющий ясписами, сапфирами, халкидонами, аметистами и вириллами град Иерусалим…
. . . . . . . . . . . . . . .
Чуть светает. Туманы поднимаются с реки. И так, само собой, без всяких усилий вспоминается, что город невидимый, скрытый у Светлого озера, называется Китеж. Он и есть тот град Иерусалим, который спускается людям за чертою всего земного…
С Волги я не сразу попал на Ветлугу, но пусть будто сразу. После я расскажу, что еще было на Волге.
Она седая — эта река: ели и сосны. Был дождь. Теперь деревья мне кажутся черными. Река хотя и узкая, но у леса как-то свободно, точно становится шире. Хочется сесть на один из этих плотов и плыть с самого верха реки до Волги, варить кашу, удить рыбу и затянуть у костра песню вовсю, чтобы медведи зарычали и волки завыли. Седая река.
Люди хорошие, лесные, много белых стариков. Спрашивают, куда я еду. Отвечаю: в Китеж, в город невидимый. Никто не удивляется, здесь это понятно…
Под Иванову ночь, говорят мне, туда ехать нужно. А теперь поезжай в Уренские леса за Ветлугу, к староверам. Советуют заехать в город Варнавин. Туда будто бы сходится народ со всего мира, со всей вселенной и ползет вокруг церквей.
— Ободом друг за дружкой, всю ночь, — ответили мне.
Седая река. Темные ели. Серое небо… Люди ползут… Куда я попал? Что это?.. Я непременно хочу это видеть, хочу пережить вместе с этими людьми их страх и грех. Люди ползут. Из далекого-далекого детства грезятся мне страхи и ужасы, забытый мир шевелится во мне. Хочу видеть…
И волшебница, душа моих странствий, согласилась. Ветлужский пароходик именно в годину жестокого святого и доставил меня в город Варнавин. Бабушка, старая, сморщенная, проводила меня к церкви Варнавы, к этому темному деревянному конусу с крестом.
— Неужели же, — спрашиваю, — и в этот дождь и грязь поползут?
— Поползут, родимый: кто по обещанию, так ни на что не посмотрит.
Страшный обрыв возле церкви. Ветлуга сцепилась с другою рекой и расходится в дымчатую синеву лесов и болот. Обрыв в двух шагах. Два-три аршина, две-три весны — и церковь Варнавы упадет в Ветлугу.
— Ничего, — говорит старушка, — Варнава остановит, он славный.
‘Укрепить бы’, — думаю я…
— А свалится, — утешает бабушка, — так тому и быть. Батюшка, слышно, ушел. Как ушел, так и свалится.
И правда: если святого там нет, то зачем укреплять обрыв, а если он там, то удержит. Так живет и верит вся Россия и не укрепляет обрыв. А святые уходят, овраги растут, и скучно укреплять их, не из-за чего. Варнава ушел… Я слышал об этом и раньше от многих благочестивых людей. Ушел из-за греха, за то, что щепотью молятся и забыли старую настоящую веру. Вся Ветлуга шепчет: ‘Варнава ушел’.
— А славный был, — рассказывает бабушка. — Как брал Казань царь Иван, так и позвал его к себе. Угодник и учит царя: ‘Так сделай да так’. Рассердился Грозный, что угодник указывает, и прогнал. А святой бросил ризку на воду и поплыл к себе в лес на Ветлугу. Испугался царь: ‘Вернись, вернись, Варнаша, — все сделаю, как ты велишь’. Все сделал с точностью и взял Казань. Вот какой славный святой.
Падают последние северные деревянные церкви. А в каменных угодники не живут…
— Наверно ушел?
— Бог знает. Под спудом святой. Хотел посмотреть один поп, да ослеп. И другой ослеп. Слепнут попы.
Темнеет в деревянной церкви. Через решетчатое окно я еще вижу свет и даже обрывок радуги. Но в церкви темно…
Трепещет огонек над гробницей Варнавы. Беспрерывной чередой склоняются над ней и озаряются красным светом лики паломников. Церковь полна. Люди сидят на полу со своими котомками, дожидаются чтения жития святого. Собрались издалека, усталые, мокрые, всю ночь до рассвета будут бороться с дремою. Темнеет совсем, ничего не видно, только угадываются темные углы с костлявыми и косматыми призраками. Кто-то со свечой обходит углы, вглядывается, останавливается, прислушивается: не храпит ли кто, не овладел ли кем-нибудь диавол.
Кто-то захрапел. Огонек направился туда через котомки и ноги. Старик беспощаден к грешникам: со всего маху ударяет сапогом в грешное тело.
— Батюшки! Матушки!
— Господи, да не яростью твоею обличиши меня, ниже гневом твоим накажешь меня, — шепчут возле.
Огонек блуждает из угла в угол, заглядывает за двери к паперти и останавливается недалеко от гробницы у амвона. Кто-то в черном кафтане, с большой книгой подходит к огню и читает житие.
В огромной книге — все чудеса святого, вся жизнь: как он поселился в лесу, как возил лес на медведе, исцелял слепых, глухих, немых. Чтение на всю ночь. Так когда-то давно-давно по всей древней Руси читали такие жития во всех церквах. Одни творили, другие благочестиво слушали и учились. Так воспитывалась древняя Русь.
Мрак в церкви, в темном углу бородатая старуха поднимает костлявую руку с лестовкой и проповедует. К ней сползаются из других углов. Трепещет огонек над гробницей святого. В темном углу начинается мистерия.
— Настали, братие, последние времена. Уже при двери судия. Стоите на вертячем песку. Во тьме зашаталися! — учит старуха.
— Над горем горе, над бедами беда, — шепчут тени возле бородатой старухи.
— Все знаки, все признаки тут: трусы и мятежи, провалища, волну с моря наводит.
— Все диавол, все диавол кознодействует! — вторят в толпе.
— Небеса и земля, братие, мимо пройдут, а словеса моя не пройдут. И при последних временах настанет великая скорбь. Матери испекут дитя свое и съедят.
— Мертвый грех! — шепчут тени.
— Покровом покроет в горах, и выйдут четыре крылоптичника и четыре зверя. Один — как медведица.
— Ка-а-ко медведица!
— Другой — как львица.
— Ка-а-к львица!
— А третий — как бордон.
— Ка-а-к бурдон!
— А четвертый — как худоносор. На голове четыре головы и десять рогов, а один-то рог очень прытко врос, но державцов будет. И когда выйдут из моря, пойдут в Рым.
— Адова беда!
— Такая беда, что и сам сатана бы покаялся.
— Одна беда прошла, вот идет беда вторая.
— Он генералом будет в турецкой кампании, — перебивает кто-то бородатую старуху.
— Родится от девки-жидовки, — шепчет другой.
— Родится от седьмой девицы Наталии, во Франции, — со спокойной уверенностью поправляет бородатая. — И сверху будет лиса ясница, а внутри — волк хищный, руки железные и в перстнях. И будет милостив. И два пророка ложных, Гог и Магог, святителев сан примут и мертвых воскрешать будут, вдов и сирот любить будут, не взяточники, что господь любит, то и они, табаку не курят, вина не пьют, все знают: души и помыслы от востока до запада. И на последние дни вытребует царя, обоймет его, и пойдут во святые ворота… И тут ему и конец…
— Кому, кому? — шепчут вокруг меня.
— Кому? — спрашиваю я старуху.
— Царю. Он его хоботом убьет.
— Извините за позволение, хвостом, — почтительно разъясняет мне кто-то.
— Тогда все веры соединятся, и тогда на три дня и на три ночи в церкви запрутся, и будет слышен голос с неба: ‘Подите, возлюбленные, в Константинополь, в Софийский собор, там мой первый царь, Михаил, воскреснет’.
Придут верные в Константинополь и поведут Михаила на царство. Три месяца процарствует в Питенбурге, потом выйдет в поле, рученьки подымет к небеси: ‘Не могу, — скажет, — с безобразниками царствовать’. И тогда присягнут Аввадону и будет царствовать тысяча двести шестьдесят ден. И придет в Питенбург, и сядет на царство, и даст печать с цифрой шестьсот шестьдесят шесть.
— Вот бы посмотреть теперь на весах, какие-то цифры есть.
— Разуметь бы.
— Ангелы возьмут Аввадона под руки и поведут на царство, на край земли, и тут он всякую ересь выблюнет, — всех щепотников и никониан.
И тут небесная сила двигнется. Громов сын испугается.
— Кто этот Громов сын? — спрашиваю я.
Но мне не могут объяснить. Громов сын — и все… Испугается…
И нельзя объяснить. Это не мысли, а падающие тени давно пережитых веков. Эта старинная церковь теперь вся наполнена тенями. Вокруг меня, как у Вия, только тени и призраки. Жутко. Вечно дрожит и колышется пламя свечи от склоняющихся над гробом старых, уродливых лиц.
— Поползли, поползли!
Волна людская выносит меня на паперть. Там во тьме, под дождем молятся, будто собираются в дальний путь.
— Сейчас поползут, сейчас поползут. Поползли.
Какие-то сгустки тьмы осели на землю, и кланяются, и шевелятся под дождем.
— Держись к стороне, не разбивайся! — неожиданно прорезывает тьму окрик городового.
Ползут.
Слышно, как чавкает слякоть, как булькают капли дождя по лужам, как жидкая грязь заливает следы. Что-то белеет внизу. Приглядываюсь: ребенок привязан к шее ползущей женщины. Ей труднее всех ползти. Бревно на пути. Отвязывает ребенка, кладет за бревно в грязь, а сама переползает и снова подвязывает. У обрыва ползут по двое, осторожно.
Раз оползли. Опять молятся на церковь. Опять собираются.
— Держись к одной!
Исчезают во тьме. Ребенок кричит.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Бабушка, неужели это Христос?
— Христос, родимый, Иисус Христос. Бог-то Саваоф непростимый. А Христос за нас смерть принял. Лучше его не найдешь и в царство небесное с ним попадешь. Вот Варвара-мученица сорок мужей имела, а как Истинному припала, он и простил. А бог-то непростимый: без Христа нельзя.
Мистерия кончилась плохо. В своей современной одежде на фоне средневековой толпы я показался подозрительным городовому. Паспорт остался в вещах в трактире, и меня повели в участок. Несколько стражников и лиц, похожих на нечищеные сапоги, лениво курили, лениво сплевывали, лениво смотрели на меня.
— Привел!
В моих бумагах нашли предписание губернатора о покровительстве мне.
Инквизиция была коротенькая. Но много ли нам теперь нужно?
Так кончилась мистерия, и так я начал свои поиски невидимого града.

Глава III. Крест в лесу

Курится сосна, подожженная молнией. Дым, как хвост десятирожного зверя, завернулся над лесом, тяжелый, спит. Паломники возвращаются с годины Варнавы в Уренские леса. Плот переплывает Ветлугу молчаливо. Косяки черных платков, острые носы, старые подбородки, недоверчивые лесные глаза — все начеку. На воде говорить — нехорошо.
Плот пристает к берегу. И кто-то тяжелый, спящий над лесом, пробуждается, ползет по вершинам сосен навстречу, становится на дыбы, глядит, темный, нерадостный.
Паломники крестятся перед часовней столбиком и один за другим исчезают между соснами.
Направо, налево, на множество верст высокие зеленые стены. Папоротники, полянки с ландышами, белки.
Это леса Уренского края, населенные потомками сосланных при Петре стрельцов. В Варнавине мне много насказали про этот край, и я опять отступил от плана и поехал, свободный, бескорыстный, отдался всецело невидимым тайным помощникам, сопровождающим меня в путешествии. Передо мною божья книга — читай, перевертывай страницу за страницей.
Бог этих лесов какой-то суровый, коренастый, глядит исподлобья, не доверяет и принимает молитвы не тремя, а двумя пальцами. Люди тоже неприветливые. Одежда, лица, характер — все не такое, как на моей равнине. Неужели это от двуперстия?
Чтобы сойтись с ними, я забываю о трех перстах, перестаю курить, есть скоромное, пить чай. И все-таки побаиваюсь. Первое условие для сближения — искренность. Но где ее найти, когда все эти предметы культа: старинные иконы, семь просфор, хождение посолонь, двуперстие — для меня лишь этнографические ценности. Стучусь под окошком одного дома и побаиваюсь. Старик, черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.
— Откулешний? Зачем?
— Ищу правильную веру.
— Входи.
Угол с образами. Большая развернутая книга с славянскими буквами, на ней очки с темными тесемками. В радужное стекло глядится лес.
Старик испыты
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека