Тютенькин лог, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1910

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Михаил Пришвин.
Заворошка

Отклики жизни

Тютенькин лог

Село, где я устроился, сбегает вниз и рассыпается по обе стороны озера. На крутояре стоит колокольня и, белая, во всю длину, от края до края, отражается в озере. Видны отсюда все дороги: расходятся по лугу, как холсты, во все стороны, в леса.
Первое время в этом селе на меня косо смотрели и все допрашивали, откуда я, зачем я здесь, почему я здесь. Нужно ли мне купить в лавочке спичек, чаю, сахару, хочу ли спросить о дороге в другую деревню, узнать, есть ли в озере рыба, в лесах — волки и медведи, — всегда неизменно меня перебивают вопросом: ‘А вы чьи?’
По лености, по городской ли привычке дорожить временем, но правильного ответа дать им я не в состоянии. Необходимость всякий раз да отвечать же как-нибудь заставила меня наконец выработать удобное слово.
— Вы чьи? — спрашивают меня.
— Макарихин, — отвечаю я.
И все. Макариха — старушка вдова, синильщица. У нее — хороший каменный дом и много родственников в Москве и Петербурге, все людей ‘порядочных’. Я будто бы один из ее родственников.
Чтобы мои отдаленные прогулки в полях и лесах не карались странными, а отчасти и по слабости к охоте, я привез с собой легавого щенка и стал его дрессировать. И так мало-помалу далеко в этом краю я получил широкую известность под кличкой ‘Макарихина охотника’. Даже крошечные дети, встречая меня на улице, пищали:
— Вот Макарихин охонтик идет!
Я стал своим человеком.
Тютенькин лог — одно из любимых мной мест. Там среди моря ржаных полей и лугов виднеются верхушки елей, словно вырастающих из-под земли. Дикое место. В глубине провала, в лесной чаще, там много гигантских темных камней, один под другим и друг возле друга. Есть громадные чаши, молотки, скамьи, фигуры людей и животных, какие-то высокие стены — все будто окаменелый и разрушенный город. Народ так и называет развалины Чертово Городище. Черти будто бы строили город, но не успели достроить, петух запел, и все рассыпалось. На поле, возле провалища, лежит один камень. Этот черти будто бы не успели донести…
— Почему же называется Тютенькин лог? — спросил я Макариху.
— Сказывают, — ответила она, — тут какие-то тютеньки жили.
— Люди?
— Господь ведает. Одной морковкой кормились.

* * *

Раз, когда уже рожь была на цвету, Макариха собралась к Тютенькину логу по грибы. Я отправился с ней вместе натаскивать свою собаку. Спускаясь вниз по стежке ржаными полями, Макариха вдруг остановилась и вся замерла. Так, я замечал, бывает с простыми людьми, когда они в лесу прислушиваются к таинственным шорохам или ночью в доме к каким-то шагам. Кажется, в это время в них кто-то входит чужой, безликий. Тут всякое дело бросается, всякий разговор обрывается.
Макариха глядела на пук узелком завязанной ржи.
‘Залом! — понял я. — Наконец-то своими глазами я вижу залом’.
В селе у нас все верят в залом, что будто бы колдуньи и волшебницы, чтобы испортить человека, заламывают рожь на цвету. Верят в это так же глубоко и сильно, как и в чудеса иконы святой Прасковий у Святого Колодезя.
И только одно — божеского происхождения и к добру, а другое — дьявольского и к злу, — вся разница. Ни в то, ни в другое я прямо, как народ, не верю, но не отношусь и презрительно, как многие. Я знаю, что это — огромная действительная сила. Знаю, что чудеса бывают, что при вере в залом пучок завязанной ржи может погубить человека, — только бы верить. Теперь же меня очень соблазняет взять этот залом и присоединить к своей коллекции. Но как это сделать в присутствии Макарихи? Как сохранять в ее доме, где каждая вещь на виду? Я пытаюсь, как могу, объяснить старухе, что при безверии заломы не действуют, что я могу взять залом. Вот я его сорву.
Макариха в ужасе хватает меня за руку. Я опять терпеливо объясняю и наконец прошу добрую старуху.
Она согласна. Но куда же я его дену? В ее доме сохранять нельзя: мало ли что может случиться? И что, если в селе узнают? Нет, лучше оставить залом и уйти.
Я подчиняюсь благоразумию, но внутри меня все сопротивляется. Воображение рисует целые картины. Вот Макарихина девчонка увидала у меня залом, шепнула соседям. И пошло гулять по селу:
‘Так вот кто Макарихин охотник! Вот зачем он здесь живет!’
В будни на меня косятся и остерегаются, в праздник пьяные ругают, бьют камнями окна. Бежать? Но если бежать нельзя. Может быть, мне и некуда бежать, может быть, я глубоко связан с этим краем и людьми. Тогда какая же страшная темная сила сдавит меня. Кошмар, настоящий кошмар!
Вот Макариха идет по краю лога и собирает грибы. Внизу, в Чертовом Городище, их много больше, но она боится. Я спускаюсь. И в первый раз за все время мне жутко. Ведь там, в логу, какие-то тютеньки…

* * *

В это лето луга не успели убрать, — рожь подошла. Мужчины остались на покосе, женщины принялись жать. В Тютенькином логу молодые тетерева стали чернеть. Я иду туда охотиться. Впереди меня молча идут две женщины с серпами на шее. Старуха — в лаптях, молодая — босиком и в одной длинной холщовой рубашке. День желтый и жаркий до упаду. Кто спешит сжать недожатое, кто — скосить недокошенное, но больше везут. По всем дорогам к селу один за другим тянутся возы, как караваны верблюдов.
Мы спускаемся в низину. Белая песчаная дорога зеленеет, показываются осоки и черная болотная вода. Обе женщины припадают к ней и пьют.
— Что вы делаете, остановитесь, — холера!
— Бог милостив, — отвечают женщины.
Я знаю, что эта низина проходит чрез зараженную холерой деревню, что пить эту воду, значит, принимать яд. Я рассказываю этим женщинам все, что знаю о холере, и убеждаю их пить кипяченую воду.
Они смеются. Ведь отсюда до их деревни десять верст, разве наносишься кипяченой воды! Здесь все пьют болотную воду.
Мы переходим по кладкам еще одно низкое место и еще. Суходол и низины, поля и луга, ржавые лужицы, осоки, голубые стрекозы…
‘Не пейте сырой воды’, — вдруг отчетливо представляю я себе петербургскую казенную надпись. И вот все, что я мог посоветовать женщинам. Но это не то… Немыслимо ставить над каждой лужицей столб с надписью: ‘Не пейте сырой воды’.
Как же быть?
— Бог милостив, — повторяю я бабьи слова. И, спускаясь в Чертово Городище, проникнутый народными преданиями об этом месте, совершенно ясно представляю себе, что холера от черта. Вылезали из-под этих темных камней, из привала, хвостатые черти в дополуночный час, заламывали заломы, на погибель человеческого рода. Вот отчего в это лето, говорят, так много заломов и черных прожинов…
Бог милостив!
Под вечер с полной сеткой убитых птиц я вылезаю из Чертова Городища на поле и бросаюсь в первую копну. Лежу усталый, как мертвый, с открытыми глазами. Вижу желтое оржанище и низкое, но все еще желтое солнце. Недалеко, где кончается поле и начинается луг, мужик в лиловой рубашке косит траву, женщина сгребает сухие ряды. На край поля подъезжает курносый мужичонка с мальчиком и складывают последнюю копну в телегу.
— А у меня ослепни корова, — говорит он, укладывая снопы.
Косцы молчат.
— Корова, говорю, у меня ослепла.
На лугу все молчат.
— Бабенка сжала залом, — продолжает мужик, — и покатилась. Привезли в село — померла, слюнями истекла. Косцы бросают работу.
— Какая бабенка? Где залом? — спрашиваю я.
— Там.
Это тот залом, те женщины, которых я видел утром.
Вскакиваю с копны.
Нет! Вот они обе, старуха и молодая, идут по дороге, серпы за шеей, возвращаются домой. Не они… На поле много женщин, много всяких заломов и прожинов.
— Вот, — говорят мне усталые бабы, — придем домой и попьем кипяченой водицы, как ты говорил.
Косцы кончают косить. Мужик с мальчиком на возу уехали. Я иду за всеми в село. Впереди нас пылит дорогу стадо, звенят колокольчики, пастух трубит, вызывая последних коров из леса. Входим в село вместе со стадами белых гусей и коров. Женщины хворостинками загоняют животных. Везде — ржанье, мычанье, гусиное гоготанье и отрывистые окрики:
— Машка! Зарока! Пропадите вы, пропадущие!
Вечереет, темнеет, воздух звенит несметной июльской мошкарой. Кипит последняя работа, будто спешат перегнать темноту. Ни одного задумчивого взгляда в наступающий вечер, — все проходит так…
Один только седой дед Сапер громадной копной стоит на бугре возле своей избы и созерцает. Он мне улыбается. Мы с ним — большие приятели.
— Как охота? Послал что господь? Ого-го! Молодчина!
В избе деда голосит, причитывая, женщина.
— Что это, старый?
— Внучонка бог прибрал.
Старик все с радостью глядит на моих птиц, будто там, в избе, — не покойник, а так…
Мошкара звенит в воздухе. Сколько сотен ее гибнет при одном только почесывании старого деда.
Все реже и реже окрики и гуще тьма. Не перегнать деревенскому труду вечера и тьмы.

* * *

Утром в селе звонят.
— Душу провожают! — говорит мне толстый лавочник и крестится.
Вокруг нас — кули с мукой и крупой, ящики с гвоздями и всякой всячиной.
— Исправник приезжал, — рассказывает лавочник. — Собирал нас в пожарном сарае, не велит пить сырой воды, есть яблоки и огурцы, базары отменил, ярмарки не будет.
— Это хорошо, — говорю я.
— Какая категория… — отвечает он уклончиво. — Ежели по первой категории, то совершенно верно — хорошо, а ежели по второй, — то и не очень. Главное дело, конечно, — закон, и спора тут никакого быть не может, потому закон — и все кончено. Грязь, вы говорите. А скажите, где грязи нет? Где человек живет без грязи? Ежели взять Москву. Вам известно, какой в Москве воздух?
— Известно.
— То-то. В Киеве дерева насажены, а под деревьями знаете что?
— Знаю.
— В Петербурге, говорят, чисто. Не знаю, сам не бывал. Но ведь, полагаю, и там есть такие места?
— Есть.
— Чище нашего места и нет, пожалуй, потому у нас озеро и воздух от него легкий.
— От чего же холера?
Лавочник смотрит на меня, как тогда Макариха смотрела на залом.
— Мы в ней не виноваты, — говорит он наконец.
— Кто же виноват?
— Подкидная… — шепчет лавочник. — Приходили в село люди. В колодцы бросали яблоки, в озеро сыпали соль. Воду отравили, воздух загрязнили. Травят, губят, крещеный народ переводят. Кто помер — радуйся, живого в землю закопают.
Звонят. Душу провожают.
Лавочник крестится. Темная туча висит над озером. Гром гремит.
— А впрочем, — говорит лавочник, — все одно помирать. Помрешь так, а не хочешь так, — громом убьет.

‘Шахтеры’ в деревне

Я сел в чистенький вагон третьего класса и, довольный целой лавочкой, уснул. Вдруг на какой-то станции ворвались мужики с пилами, косами, гармониками и запахом пота, махорки и водки. Многие были очень пьяны и крепко ругались. Я встал и забился в угол у окна, но один пьяный с обгрызенными рыжими усами, уставив в меня свои мутные, бессмысленные глаза, с великой руганью потребовал от меня свой чайник. Призывая всех в свидетели, он кричал, что я украл его чайник. Разъясняя трезвым спокойно, что я чайника украсть не способен, скоро я привлек к себе общие симпатии, а пьяный уснул. Но, просыпаясь время от времени от толчков поезда, он мгновенно вспоминал свой чайник и снова лез на меня с ругательствами. В моем тревожном и кошмарном сне мужицкий потерянный чайник разрастался до ужасающих размеров.
— Кто этот мужик, откуда? — спросил я других.
— Шахтер, — ответили мне, — едет с Горловки в деревню к рабочей поре, помогать.
В другой раз я встретил недавно шахтера на большой дороге. Мы с попутчиком спешили к поезду. Вдруг ось сломалась… Деревня далеко, кузницы нет, ночь наступала. И вот едет телега, на ней — пять баб и мужчина в пиджаке, очень черный. Мне пришло в голову попросить этих проезжающих взять наши небольшие чемоданы, а самим идти пешком. Бабы отнеслись к нам очень сочувственно, но черный мужчина, тупо уставив в меня глаза, сказал:
— Богатые… Посидите ночь на дороге, вам так и нужно, чужеспинники…
И, стегнув лошадь, проплыл в сумерках со своими бабами, как кошмарное наваждение.
— Шахтер! — сказал нам ямщик.
А то вот шел я на днях по узенькой тропинке у реки лугом, навстречу мне шагал парень с гармоньей, круглолицый, угреватый, приземистый, и, работая локтями, кажется, стремился так растянуть свою гармонью, чтобы она, лопнув, издала какой-нибудь особенный и окончательный звук, после которого уж не нужно было и тянуть, а все бы стало совершенно ясно, спокойно и просто на свете. Поравнявшись со мной, парень не посторонился, — напротив, чуть не столкнул меня в реку, — а сам пронесся, как буря. Окончательный звук, видно, не давался ему, и, казалось, потому-то он и несся ураганом по лугу.
Этот парень оказался тоже шахтером. Вихрем он влетит в деревню и бог знает, что там натворит.
— Дураки! — сказал мне на днях ‘сознательный’ шахтер о своих стихийных товарищах. — Вылезут из-под земли, от старого бога освободятся, а нового не сознают. Что толку от них? Придет в деревню, поп к нему с иконой, а он попа с бранью гонит. Что толку, — людей смешить, и жить в деревне ему нельзя. А жить можно. Почему нельзя шахтеру жить в деревне? Я попа не прогоню, а только дам ему не рубль, а двугривенный…
Так говорит ‘сознательный шахтер’, передовой человек в деревне, близкий по типу к столичному политику-рабочему, но еще со всем запахом деревни: он <...> творит новое по-деревенски. Вот его воспоминания о забастовке на шахтах в 1905 году.
…Был человек огромного роста и чрезвычайной силы: ‘оратор’ из студентов. Этот человек вывел шахтеров из-под земли на сражение с казаками. Увидав его, первый раз казаки ружья покидали. Пришел другой отряд, и оратору отрубили правую руку. Левой рукой продолжал оратор сражаться, убил офицера, надел его мундир, сел на его лошадь и сражался, не перевязывая руки, два дня. Потом истек кровью, потерял сознание, и без него шахтеры сдались. Которых посадили в тюрьму, которых сослали, а которых привели в церковь, поставили перед иконой ‘Истинная Россия’ и заставили принять присягу.
— А оратор без руки?
— Оратор жив! — радостно воскликнул шахтер. — Оратору ничего не сделали, потому что он руки лишился, судили его, признали виноватым, а все-таки оправдали: потому что руки лишился, — довольно с него. Оратор и теперь работает, только тихо-тихо. Но скоро он опять покажется, и тогда уж кончено…
— Что же будет?
— Победит.
— А потом что?
— Потом все будет хорошо, первое — будет у нас земля, второе — у нас будет слово свобода и третье — равенство.
— Земля, какая земля?
— Господская, казенная, удельная, сибирская, мало ли у нас земли! Но все-таки больше господская. Земля эта больше к господам относится.
— А слово свобода?
— Слово свобода — это чтобы можно было все говорить открыто и смело, что есть на душе, — это больше к полиции.
— Земля и слово свобода, а равенство?
— Равенство, — задумался шахтер, — равенство — это чтобы все было общее, а главное — чтобы чиновников не было, — это больше насчет чиновников.

Политика на лугу

Опогодилось, и начался у нас сенокос. Здесь, где я живу теперь, на Оке, луга заливные, широкие. Хозяев луга очень много, но еще больше, конечно, тех, кто косит их из четвертой части. Вот ведь время потолковать и прислушаться к этой народной стихии, которая для одних из нас с некоторого времени перестала быть интересною, для других стала еще большею загадкою.
До чугунного моста, за которым теперь идет сенокос, я еду на велосипеде и, доехав, в жаркий день чуть живой взбираюсь на высокую железнодорожную насыпь. Я с ужасом вижу на чугунном мосту доску с надписью: ‘Ходить строго воспрещается’. И тут же сторож стоит сердитый. Если он не пропустит, то объезжать нужно очень долго. ‘Пропустит или не пропустит?’ — трепещу я.
А впереди меня идут человек двадцать мужиков с косами. Проходят доску — сторож молчит. Я прохожу — он все молчит, но, видно, очень сердитый. Объясняю себе его молчание тем, что сторож — мужик и понимает, как дорого время косцам в рабочую пору, а пропустив мужиков, меня остановить уж и неловко.
Спускаюсь с насыпи на луг и, догнав мужиков, здороваюсь. Они окружают меня и за что-то благодарят.
— За что?
— Как за что? Будь мы одни, сторож с нас по семерке бы взял, а вот как увидал барина — боится: может, это не вы, а переодетый чиновник. Это бывает! Ну, спасибо же, милый.
И вот ‘стихия’, вполне благорасположенная ко мне. Теперь, впрочем, и вообще внешним образом облегчился способ общения с народом: нового человека не боятся, как прежде, и, кажется, скорее склонны видеть в нем ‘студента’, чем шпиона. И спрашивать не нужно — сами говорят.
Один, рыжий, высокий, просит у меня ‘хорошенького’ табачку.
— От плохого на Черном море отвык, курю хороший табак, сейчас мне из города папирос принесут. Я даю табаку. Он продолжает:
— На Черном море Потемкина знал, и Шмидта, и Дрейфуса. Всех трех при мне расстреляли на острове.
Рыжий врет. Он один из тех бродячих людей, которые сокращением производства после забастовки выброшены из города на родину, к земле, которую теперь уже не могут осилить. Каждая деревня теперь богата таким бродячим людом. Кажется, он дает окраску времени. Когда такой враль говорит, то всегда становится обидно за стоящих рядом степенных настоящих людей.
— Есть, — разливается рыжий, — в Одессе ‘птичий магазин’, и в том магазине есть водица, в которой все само собой заводится: лягушки, ящерицы и обезьяны.
Степенные слушают.
— А человек, это — не больше, как ‘орангутан’, — говорит он, поглядывая на меня, как на своего, а на степенных с лукавой усмешкой.
Рыжий хочет показать мне, что и он интеллигент.
— Хороша трава! — обращаюсь я к оседлым степенным мужикам, чтобы избавиться от бродячих. Но отвечают бродячие.
— Ну, что ж, что хороша? На господ косим, нам только четвертая доля, трудимся, трудимся, берешь, берешь, а отдавать нечего.
— Верно! — вступаются степенные.
— А кто виноват? — подхватывают бродячие. — Виновата во всем матушка Екатерина, что она роздала всю христианскую землю вельможам, с нее начинается.
Степенные мужики, услыхав об Екатерине, сами пытаются что-то сказать. Один тужился, тужился и вдруг выпалил:
— Бог сотворил свет?
— Ну, бог.
— Ведь не сотворил же он его одному, вот как барину нашему тысячу десятин, а мне тысячу вершков? Бог сотворил свет для всех одинаково, а эта неправда, стала быть, от Екатерины этой самой.
— От нее!
Все мужики теперь объединяются в общем гуле недовольства, и уж больше не разобрать, кто степенные и кто бродячие. Бранят Думу, бранят правительство, господ, но особенно бранят хутора.
‘Куда деться тем, кто лишится земли?’ — вот общая жалоба. ‘Тех больше, кто останется без земли’. Но самое главное: ‘Зачем все это сделано?’
— А вот зачем…
Один бродячий объясняет теорию о ‘крепкой земле’ и верных правительству мужиках.
Все это знают, но делают вид, что слышат первый раз и будто сразу, неожиданно, открывают ‘заковырку’, отчего становится понятна вся механика политики правительства с самой нехорошей стороны.
Кричат, ругаются…
Что можно вывести из этого беспорядочного крика на лугу не пьяных, а собравшихся для работы людей и вдруг забывших о работе при встрече с незнакомым человеком?

* * *

Я не хочу мешать работе. Беру велосипед и нечаянно цепляю колесо за траву: оно быстро крутится. Мужики мгновенно бросают спор и с величайшим вниманием и восхищением смотрят на удивительную машину.
— Поднять бы старого деда! — говорит один.
— Гурьича! — подхватывает другой.
Жил когда-то Гурьич-дед, всему удивлявшийся, на все имевший свои складные прибаутки. Жил этот дед ‘в одном окошке’ величиной с зубчатку велосипеда. Вокруг него были все такие же, как у него, курные, в одно окно, избы, чугунки не было, и не было этого великолепного моста, на постройку которого ушел весь бор. Вот про этого-то деда и говорят теперь мужики.
— Поднять бы Гурьича, и не узнал бы он место, — с каким-то возрастающим почти восхищением говорили мужики — Изба кирпичная, железом крытая, теперь изба, что нумер стоит! Откуда все навозили, накопали, все так ладно, а копаного нигде и не видно! Чай пьют с сахаром, едят калачи, одеваются в ситец.
Так говорил бы воскреснувший Гурьич.
С удивительным согласием все степенные и бородатые мужики восторгаются теперь цивилизацией, все больше и больше проникаясь удивлением Гурьича. Все забыли о том, что пять минут тому назад говорили чуть ли не о наступлении конца света и невозможности жить теперь мужику.
Я прямо и спрашиваю их, что сказал бы Гурьич, когда, осмотревшись кругом, прислушался бы к недовольным обитателям хат-нумеров.
Задумались степенные и бродячие, и после долгой паузы один, с умными глазами, решительно сказал наконец так:
— Раньше народ был глуп!
— Вот это так! — согласились все.
— Раньше народ был глуп: греха боялся.
— И это так!
— Теперь народ поумнел, а земли поубавилось.
Оратор подробно и дельно изложил причины семейных разделов, одобряя их, видя в них хорошее. Выходило, что народ умнел, а способность применить свой ум ускользала. В этом и виновато правительство.
— А вот хорошие правители так бы делали: на каплю поумнел человек, ему бы за это вершок земли. За каждую каплю — вершок. Вот то было бы дело! — закончил оратор, и с этим дружно и горячо согласились.
Итак, по лугам говорили все о той же земле. То новое, что бросается в глаза, — это, конечно, увеличение в последние годы бродячего люда и та особая цивилизация их, которой заражаются и оседлые. Имея в виду будущее хуторского хозяйства, размножению этого бродячего люда и конца не предвидится.

У хуторян

Вот громадное лесное имение Смоленской губернии, площадью равное хорошему уезду. Этому имению теперь пришел конец: оно ликвидируется и превращается в крестьянские хутора.
Старый дед, из крепостных, рассказывает о том, что было пятьдесят лет тому назад:
— Жили, никли, но зато другой человек широк был!
Барин Андрей Иванович был широк, он был либерал и мудр до того, что даже полиция его боялась. Барин говорил мужикам: ‘Старосельцы, будете вольными!’ А барыня была крепостница, она показывала свою ладонь барскую и говорила: ‘Когда волосы на ладони вырастут — будете вольными’.
На крайней неделе (последней перед волей) барин велел кучеру запрячь своего лучшего жеребца в навозные сани, скакать и кричать в деревнях: ‘Вольные, вольные!’ Прискакал кучер и закричал: ‘Старосельцы, вольные!’ Скоро и правда, воля вышла, а у барыни на ладонях шерсть стала показываться…
Потомство либерала и крепостницы теперь совершенно иссякло, имение переходит в крестьянские руки, за несколько последних лет все это лесное имение превратилось в тысячу и больше крестьянских хуторов. Строевой лес сведен, дровяной для скорости выжжен, там виднеется черная гарь, там по гари работают ‘смыгом’, там виднеется полянка хлеба на нови, во ржи, как монахи, торчат горелые стволы деревьев, между желтыми соломинами хлеба краснеют лесные ягоды и вырываются лесные птицы, тетерева.
Видел я хуторское хозяйство только в Орловской губернии, на черноземе, где прежнее господское имение делится на квадратики и на маленькую площадку пересаживается из деревни поощряемый мужик. Я думал, что и везде так… Но вот передо мной — серьезное дело: на глазах лесная дебрь расступается, впускает небольшой дом и вокруг дома поля. Глядя на эти наивные лесные поля, становится и леса не жалко — слишком уж очевиден труд полезный, человеческий.
На десятки верст — все хутора… Со мной ехал один господин на ликвидацию имения: не этого имения, а другого, соседнего. Он немного расстроил свои финансы и теперь хотел в глуши немного поправить их. Он улыбается моему невежеству, что я это большое и серьезное дело представлял себе по Орловской губернии.
— Квадратики, — говорил он, — давно теперь брошены.
Ликвидатор вполне верит в свое дело, предан ему.
За две недели пребывания среди этого вырубленного леса мне, занятому другим делом, конечно, не удалось фактически изучить окружавшую меня жизнь, но впечатления были…
Я поселился в крестьянской избе не хуторянина, а в обыкновенной деревне. И вот в глуши, за сорок верст от железной дороги, какую же семью встречаю я в наше новое время: отец старик из крепостных, тот самый, что рассказывал о барыне, у которой выросла шерсть на ладони, сыновей у старика трое: один — рабочий с большого петербургского завода, конечно, социал-демократ, другой — флотский матрос, третий — шахтер с юга. Все сыновья явились домой к рабочей поре помогать старику и бабам. В рассуждениях молодых ничего нет оригинального, однако, когда представишь себе эту глушь, послушаешь старого деда из крепостных и подумаешь, что много таких других людей в деревне, то все это кажется новым и странным. За деревенскими полями начинаются хутора и та совершенно новая, отличная от деревенской, жизнь собственников хутора, которые на первых порах кажутся символом начинающейся новой личной жизни в массе народной…
На первых порах, однако, не заметно тех напряженных отношений между хуторянами и деревней, о которых приходится читать и слышать. Напротив, в праздник и хуторяне, и деревенские собираются иногда вместе. Только после, когда разберешься в самом составе хуторян, начинаешь понимать, какая глубочайшая психологическая пропасть должна быть между деревенским русским крестьянином и отдельным существованием хуторянина в лесу.
Я наблюдал несколько групп крестьян, покупающих участки. Одна из них — крестьяне ближайшей деревни, которые смотрят на покупаемый участок просто как на расширение своего надела, живут в деревне и ничем не отличаются от обыкновенного крестьянина. Вторая, — значительная и, быть может, самая большая группа, — бродячие, пробующие пристроиться к земле малосильные люди.
— Барин, — спрашивает меня один из таких, останавливая меня на большой дороге, — барин, не скажешь ли, где тут земелька хорошенькая?
Я называю одно имение. Крестьянин отвечает, что там он уже пробовал и теперь ищет получше.
Третья и самая основательная группа — латыши и выходцы из западных губерний, известные под общей кличкой ‘поляков’.
Живут эти ‘поляки’ хорошо, пришли сюда с деньгами, но мрачные, одинокие, психологически совершенно чуждые перестраиваемой крестьянской жизни.
Ни в той, ни в другой, ни в третьей группе поселенцев не мог я найти, конечно, ничего, что указывало бы положительное новое в переустройстве русской крестьянской жизни.
Только раз я набрел на русского хуторянина, который превосходно устроился на новой земле. У него — большая семья, хороший скот, и севооборот на полях восьмипольный, и все устройство так похоже на обычное русское, и сам он деловой и угрюмый, совсем не такой, как русские общинники. Расспрашивая его, я узнал, однако, что он давно уже разорвал связь с деревенской жизнью, здесь же он купил теперь землю, потому что тут получше.
Когда я возвращался назад и смотрел на эти новые деревянные домики, на лесные поля, на всю эту картину борьбы человека с природой, так поразившую меня вначале, то уже не видел для себя ничего нового. Я уже знал, что это делают ‘поляки’, а не русские общинники-крестьяне.

Примечания

Впервые опубликовано: ‘Русские ведомости’, 1910, 8 августа. Стр. 681.
О ржанище — поле, засеянное рожью.
На Черном море Потемкина знал, и Шмидта, и Дрейфуса. — Упоминаются: восставший 14 июня 1905 г. броненосец Черноморского флота ‘Потемкин’, руководитель восстания моряков на крейсере ‘Очаков’ лейтенант П. П. Шмидт (1867—1906), А. Дрейфус — офицер французского генерального штаба, по национальности еврей, обвиненный в 1894 г. французской реакционной военщиной в шпионаже в пользу Германии. Под давлением общественного мнения реабилитирован в 1906 г.
…причины семейных разделов… — Имеется в виду выделение членов крестьянской семьи на собственные участки земли.
…там по гари работают ‘смыгом’… — Расчистка лесного участка после выжигания леса под вспашку.

———————————————————————————-

Источник текста: Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин, Редкол.: В.В. Кожинов и др. [Вступ. ст. В.Д. Пришвиной Коммент. А.Л. Киселева Ил. В.Ф. Домогацкого]. Том 1. — Москва: Худож. лит., 1982. — 21 см. С. 678 — 692.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека