Время на прочтение: 183 минут(ы)
Алексей Дмитриевич Скалдин
Странствия и приключения Никодима Старшего
Вступление
Старый ипатьевский дом, где обычно весною и летом жила их семья, стоял среди лесов и полей на горе, на берегу широкого озера, часах в десяти езды по железной дороге от Петербурга. Густой запущенный лес укрывал дом и расположенные близ него службы, только к озеру светлело небольшое чистое пространство, да само озеро уходило широкой гладью, такою широкою, что другого берега его не было видно — как море.
Лес этот, древний и непроходимый, тянулся на большие пространства, но, подходя к озеру, прорезался пашнями и сенокосными полянами, становился все живописнее и живописнее и особенно был красив на крутых озерных берегах.
Имение устраивали деды понемногу, а дом усадебный был воздвигнут славным зодчим времен Александра Благословенного. Из прадедовских, впоследствии разломанных, хором перевезли в новый разную мебель, и доселе она заполняла комнаты, рядом с более поздними вещами, поставленными сменявшимися поколениями.
Дом состоял из двухэтажной башни с большими окнами в первом этаже и малыми во втором и двух крыльев с колоннами, крылья охватывали вершину холма с цветником — будто огромная птица села на крутизне берега и глядела неподвижно за озеро. По вечерам ее грудь и крылья загорались рубинами, в окнах отражалось пламя заката.
Весною, к которой относится начало моего повествования, в доме переменили старые полусгнившие рамы и не успели еще окрасить новые. Поэтому большая часть портьер и занавесей была снята, а свежее сосновое дерево распространяло в комнатах сильный запах под горячими солнечными лучами, проникавшими в дом сквозь курчавые верхушки сосен и топившими по каплям смолу из рам.
Мебель и украшения в доме воскрешали времена всех царей и цариц, начиная с Петра Великого и кончая Николаем Павловичем, в одной комнате радовала глаз и удивляла вдруг обивка чудесной материи, в рисунок которой забытые люди вложили очарование не нашего времени, в другой неизменно звучали куранты, из года в год, уже более столетия, торжественно и повелительно, навсегда подчинив дом своему порядку, в вестибюле два бронзовых гения перед широкой мраморной лестницей взмахнули некогда длинными крыльями, затрубили в узкие длинногорлые трубы и, затрубив, так и застыли на восьмиугольных каменных постаментах…
Тяжелые занавеси синего бархата висели на окнах столовой — того синего цвета, который так близок к цвету неба в ясный и жаркий полдень, из-под них выступали на половине окна другие легкие занавески пенными волнами белого шелка.
В обширном зале издавна, по обычаю рода, плотный шелк наглухо закрывал окна и днем и ночью, чтобы солнце туда не проникало. Днем там горела одинокая лампа в углу и выступали в полутьме черные и лиловые полосы убранства зала — на мебели, на портьерах и на стенах, вечером, иногда, загорались многочисленные свечи в огромных люстрах из черной и светлой бронзы, эти необыкновенные люстры были гордостью рода: бронзовые чеканные кони обносили кругом их тяжкие колесницы, факелоносцы из колесниц пригибали долу факелы, и бронзовый дым из них клубился и стлался в причудливых завитках, виноградные гроздья, перевязанные лентами, свисали из-под широких разрезных листьев, кудрявые головы резвых эллинских мальчиков чередовались с переплетающимися парами змей, а на них сверху взирали глаза Горгоны и струили свет звезды, зевесов же орел, когтя нетерпеливыми лапами черный камень, венчал все, напряженный, как бы готовящийся улететь.
Вечером, при огнях, выступали в зале углы и выбегали оттуда тени и перебегали с места на место, будто стремясь от предмета к предмету… В доме было много комнат: их трудно перечислить и невозможно описать все. Однако нельзя забыть две комнаты Никодима: он жил во втором этаже башни, из вестибюля туда вели две легкие лестницы, а из комнат была дверь на крышу дома, куда Никодим выходил по вечерам часто и видел оттуда то, чего другие снизу видеть не могли.
Окна его кабинета были обращены к западу, на озеро, а окна спальни на восток. В кабинете возвышался ряд полок с книгами, серебристо-серая материя, с пылающими по ней меж венками из роз факелами, показывала из-под своих складок разноцветные корешки книг, за столом, перед окнами и в задних углах комнаты стояли четыре больших, в рост человека, подсвечника и в каждом из них было по семи свечей желтого воску.
В спальне кровать на львиных лапах прикрывалась царским пурпурным покрывалом, а на окнах висел только сквозной шитый тюль, чтобы утреннее солнце могло будить Никодима на восходе.
От цветника перед домом каменные обломанные ступени уводили на желтый прибрежный песок, и по весне кудрявые кусты черемухи сыпали свои белые цветы на каменный путь.
На башне с ранней весны до поздней осени развевался флаг из двух фиолетовых полос, заключавших между собою третью — белую. На зиму его свертывали и убирали: обыкновенно, и то и другое делал сам хозяин. Герб же рода был такой: на серебряном поле французского щита пурпуровый столб, а на нем в верхней части остановившаяся золотая пятиконечная звезда, бросающая свой свет снопом к подножию столба, где три геральдические золотые лилии образуют треугольник, шлем с пятью решетинами, простая дворянская корона, с двумя черными крылачи, выходящими из нее, намет акантовый, тоже пурпуровый, подложенный золотом, и девиз, гласящий: ‘Терпение и верность’.
Из обитателей дома старшею была мать: отец не жил с семьей уже несколько лет. Между ним и матерью легло что-то очень тяжелое, но что именно — дети не знали. Изредка он писал детям, но скупо, немногословно, видимо, вполне довольный своим полумонастырским одиночеством.
Строгие сухие черты лица Евгении Александровны, ее черное шелковое платье, тихая речь, почти постоянное комканье платка в руках, гладко зачесанные волосы под широкополой шляпой, глаза, чаще всего глядящие в землю, узкая рука в старинных кольцах — все вместе создавало впечатление, что видишь очень родовитую барыню. Но внимательный взгляд открывал в ней что-то цыганское: действительно, бабушка Евгении Александровны родилась от цыганки и только на воспитание была принята дворянской семьей.
Никодим унаследовал от матери высокую стройную фигуру, тихую спокойную речь и узкую руку.
В лице у него цыганского не было: прозрачное, розовое, хотя и с черными глазами, оно напоминало скорее лицо англичанки.
Старшая в семье дочь — Евлалия — девушка лет двадцати трех, с большой темно-русой косой, сероглазая, пышнотелая очень походила на отца и обликом и движениями…
У нее были свои маленькие тайны. Если бы кто мог прочесть ее дневники — узнал, как ревниво относится она к этим тайнам.
Волнение было ей не к лицу, и лицо даже иногда намеренно старалось выразить большое спокойствие: Евлалия носила особую прическу — будто венцом венчали ее лоб волнистые пряди темно-русых волос.
Вторая сестра, Алевтина, подросток, болезненная от рождения, черноволосая, казалась на первый взгляд будто подслеповатою, но была на редкость зорким человеком: то, мимо чего проходили десятки людей, не замечая, не могло ускользнуть от ее взгляда: постоянно находила она что-нибудь в траве, в кустах, в камнях, в прибрежном песке. Она любила зверей, букашек и постоянно нянчилась с ними.
Городской жизни она не переносила, но в лесу вдруг расцветала, без видимой радости, как простенький цветочек в поле, и жила ровно, спокойно, благодарная своей жизни.
Второй сын Евгении Александровны — Валентин, сильный, коренастый юноша лет двадцати, работал без устали, вел простой образ жизни хорошего сельского хозяина: вставал с петухами и уходил в лес, на покос, на пашню, а иногда оставался там и на ночь, греясь около костерка, разведенного где-нибудь под сосной, на опавшей скользкой хвое, или под камнем на песчаном бугре. Постоянно носил он ружье за плечами, но не для охоты (хотя иногда он настреливал дичи), и собака Трубадур, обыкновенно, сопровождала его.
Любя уединение, Валентин вместе с тем был и мастером повеселиться, пел сильным голосом деревенские песни и старинные романсы, плясал с задором в кругу своих же рабочих, пил вместе с ними водку, после чего становился совсем мягким и приветливым.
Третий сын — тоже Никодим, мальчик лет десяти, выросший без старших детей отдельно, без игр, без дружбы, был изнежен, хрупок, бездеятелен и с трудом одолевал учение. С младенчества его считали нежизнеспособным, а Никодим-старший даже сказал о нем однажды, что он, в сущности, не сын Евгении Александровны, а племянник и лишь по ошибке родился от нее, а не от тетушки Александры Александровны и потому лишь его смогли назвать также Никодимом.
Никодим-старший сказал это в шутку, разумеется, но, однако кличка ‘племянник’ осталась за Никодимом-младшим навсегда.
ГЛАВА I
Французская новелла. — Подслушанные слова.
Евгения Александровна и Евлалия были уже в столовой, когда Никодим-старший вошел туда поутру. Мать в задумчивости побрякивала ложечкой в стакане, а Евлалия, склонившись над пяльцами, быстро работала иглой. На сестре было легкое утреннее платье апельсинного цвета с широкими разрезными рукавами, спадавшими с рук, круглые ямочки, на сгибах полных обнаженных рук ее, привлекли внимание Никодима. Но, конечно, не о руках сестры думал он — они только напомнили ему другие, похожие руки и нежное имя: Ирина. Мысли его вдруг приняли довольно шаловливый оттенок, Ирина предстала перед ним еще яснее, но, поймав себя на своей шаловливости, он решительно застыдился, густо покраснел и отвернулся от сестры.
— А знаешь, мам, — вдруг прервала общее молчание Евлалия, — я сегодня во сне видела двух негров: они проехали мимо нашего дома в автомобиле и раскланялись с нами.
Евгения Александровна улыбнулся и переспросила:
‘Негров?’
В столовую с шумом вбежали Алевтина и младший Никодим, и сон остался неразгаданным. Однако Никодим не забыл о сне и решил напомнить о нем Евлалии, когда все разойдутся. Но Евлалия вышла из столовой, против своего обыкновения, первая. Никодим тотчас же направился за нею следом. Он нашел сестру уже в ее комнате, сидящею на диване у столика, в напряженной задумчивости. На столике в высокой и узкой вазе зеленого стекла стояла раскидистая ветка цветущей черемухи. Белые гроздья цветов повисали и сыпали белые лепестки на полированную зеркальность стола, отражавшую стеклянный блеск вазы, и на диван, и на пол, и на темные волосы Евлалии, и на ее яркое платье. Растение разветвлялось натрое и все три ветви, разной длины, изгибались причудливо, глядя ввысь и поднимая пышные гроздья — будто три руки простерлись разбросать цветы, но медлили, а цвет не ждал и сыпался сам от избытка… Горький запах растения чувствовался в комнате остро и щекотал горло.
Евлалия сразу поняла, зачем пришел Никодим, и, поведя медленно взглядом, сказала:
— Как я тебя знаю! Как я хорошо тебя знаю! Но успокойся: рассказывать нечего — подробностей я не помню почти никаких. С неграми в автомобиле была еще дама в черном и только. И дама и негры появились из французской новеллы. Вот!
Она протянула ему раскрытую книжку французского журнала.
— Я прочитала ее на ночь. Смотри. Он взял книгу и пробежал новеллу глазами. В ней рассказывалась история любовного похищения дамы — романтической Адриен, носившей черные платья и волновавшей всех окружающих своей загадочностью. Как и все в новелле — похищение было обставлено необыкновенными действиями: Адриен перед полуночью дремала у себя на террасе в широком спокойном кресле, закутавшись теплою шалью, а два негра, одетые по-европейски, подъехали к цветнику в автомобиле и бесшумно проскользнули ко входу, один из них появился на террасе, другой остался снаружи.
— Мааат, — сказал негр негромко, — извольте следовать за мною.
После того между ними тянулся длинный разговор: она противилась и говорила, что не поедет, приехавший был невозмутим и настаивал на своем. Наконец, ожидавшему у входа показалось, что разговор слишком затягивается, ухватившись за парапет террасы цепкими крючковатыми пальцами, он приподнялся на руках настолько, чтобы заглянуть на террасу, причем глаза его сверкнули белками — все это автор старался подчеркнуть — и сказал негромко, но решительно: ‘Если сопротивляется — возьмите силой’. Первый подхватил женщину на руки и быстро вынес ее, уже потерявшую сознание от испуга. Приезжавших никто не заметил: они исчезли со своей добычею осторожно, как кошки.
Пока Никодим читал, Евлалия старалась что-то вспомнить. ‘Я в своей жизни видела однажды двух негров сразу, — сказала она, когда он кончил чтение. — Мне почему-то кажется, что это было в Духов день… да… мы жили, помнишь, в городе, над озером, и мне было лет десять. Я не знаю, что случилось со мною тогда — будто праздник какой для меня, я надела светлое платье, новые чулки и туфли, которые мне так нравились, и пошла, совсем не зная куда и зачем. Просто пошла, как гулять: сначала по городу, потом мимо дач и к лесу. Мне было очень весело, я подпрыгивала на ходу, я пела и хотела танцевать. И вдруг вспомнила, что уже поздний час и я опоздала к обеду, что мама будет искать меня и беспокоиться, а я зашла очень далеко. И повернулась, чтобы бежать домой… И вижу, что на углу у забора стоят два негра и смотрят на меня. Я страшно перепугалась и просто ног под собой не чувствовала, пока бежала обратно’.
— Ну что же такое… негры, — укоризненно заметил Никодим.
— Да, конечно, это было глупо. Но я не люблю негров, — заметила Евлалия.
Никодим постоял еще немного в раздумье и нерешительности и, сказав: ‘Я пойду’, — вышел. Но в голове у него осталось воспоминание о романтической ‘даме в черном’, а новелла ему показалась глупой и неприятной. Именем ‘черной дамы’ он привык называть для себя свою мать, иногда в шутку, но чаще вполне серьезно, вкладывая в это горький, одному ему понятный смысл.
Боковой дверью коридора Никодим вышел из дому и пошел по направлению к огороду, совершенно занятый своими мыслями. Между гряд он почти наткнулся на свою мать, но Евгения Александровна не заметила сына. Наклонившись над грядкой, она выщипывала редкую весеннюю травку и шептала что-то быстро и страстно. Никодим, как вор, подавшись всем корпусов вперед и стараясь не шуметь, прислушался.
Она говорила: ‘Я понимаю, что мне нужно уйти… я понимаю… Я уйду… Все равно я уже ушла…’
Никодим отшатнулся в испуге и изумлении и неслышно за кустами орешника, через калитку, вышел из огорода в поле.
Он совершенно не знал, что думать о словах матери и как понимать их.
ГЛАВА II
Беспокойство Трубадура. — Тени над полями.
Трубадур — любимая собака Валентина, был ирландским сеттером хорошей крови. О замысловатых проделках его существовало в семье много рассказов. И вот этот проницательнейший и умнейший пес все утро перед кофе, затем во время разговоров между Евгенией Александровной, Евлалией и Никодимом и после, когда Никодим уже вышел из огорода и, пораженный до крайности словами матери, пробирался лесом, — проявлял сильное и все возрастающее беспокойство.
Беспокоился он не из-за разговоров. Трубадур сам не понимал, в чем дело, но его нос ощутил вблизи дома необыкновенные запахи, они были то еле заметны, то вдруг усиливались чрезвычайно. Наконец, собака не выдержала и завыла от тоски и неопределенности. Конюх, стоявший в воротах, прикрикнул на нее, но Трубадур только укоризненно взглянул — он вообще презирал этого человека — и, проскочив мимо него, выбежал за ворота. Постояв несколько мгновений среди проезжей дороги, он молча повел носом сначала вправо, потом влево и затем резвой рысцой побежал напрямик от дома к засеянным Полям.
Крутою тропинкой взобрался он на ближайший бугор.
Светло-зеленая нежная озимь чуть-чуть волновалась от ветра. Тропинка ложилась по краю бугра, мимо ржи.
По ней бежал Трубадур, к молодому липняку, что поднимался густой нестройной купой рядом с тропинкой, там, где она поворачивала влево. Здесь, между двух засеянных полей, пересекая бугор, оставалась неширокая полоса, когда-то паханной, но потом заброшенной земли. И кто-то совсем недавно прошел по ней плугом, взрезав дерн, развернувшийся свежими сочными пластами. Сначала, едва касаясь земли лезвием плуга, рука повела его наверх, по направлению к круглому камню, возвышавшемуся в конце полосы, чем дальше шел плуг, тем шире становился поднимаемый пласт, но у середины пути рука высвободила лезвие — оно едва прочертило землю на расстоянии нескольких сажен — и, не доходя до камня, плуг круто повернули обратно. Новый пласт, такой же, как и первый, сначала узкий и торчащий на ребре, потом уширивающийся и вновь суживающийся, протянулся книзу, выйдя на тропинку, пахарь еще раз повернул и, поднявшись опять к камню, откинул третий пласт в сторону от первых двух и, обогнув круглый камень, позади которого росли цепкие колючие кусты шиповника, спустился по тропинке уже другою стороной.
На эти борозды и свернул Трубадур, пробежал вдоль их, все время фыркая и вскидывая тонкими ушами, остановился у камня, поднял нос кверху и опять взвыл. Видимо, след пропадал, будто уходил в воздух. Недовольный, медленным шагом направился Трубадур домой.
Никодим вскоре вернулся из лесу и, пообедав торопливо, опять ушел. Когда он возвращался вторично, вечером, Трубадур лежал подле курятника, вытянув передние лапы и положив на них голову. Потягиваясь, собака поднялась навстречу хозяину и ленивым шагом подошла к Никодиму, тот ласково погладил ее, но она не выказала радости. Никодим пошел к себе, наверх — Трубадур за ним. Когда они поднимались по винтовой лестнице и в уровень с лицом Никодима оказался незадернутый занавесью верх башенного окна, Никодим увидел озеро, солнце, близкое к горизонту, гладкий песчаный берег, а на берегу высокого человека в рейтузах, охотничьей куртке и шляпе с пером.
Человек тот, заложив руки в карманы куртки и держа голову вперед, видимо, что-то наблюдая, большими шагами преодолевал пространство. Никодиму случайный гость показался и занимательным и будто знакомым, тогда он поспешил к себе в кабинет, чтобы посмотреть, куда пойдет незнакомец и что он будет делать, Трубадур, потявкивая, тоже прибавил шагу. Но когда Никодим, отодвинув занавеску, распахнул окно — незнакомца на берегу уже не было. Это скорое исчезновение показалось Никодиму странным (на берегу не виднелось кустов или камней, за которыми мог бы укрыться прохожий), он постоял в нерешительности, потом прошел через кабинет и вместе с Трубадуром вышел на крышу дома. С крыши далеко и многое было видно: между бугром, по которому днем бегал Трубадур, и другими, далекими, тоже распаханными буграми, темнели лощины, заросшие густым сосновым лесом, но сверху, с крыши дома, стоявшего на холме, то был не лес, а казалось, что темно-зеленые с синью клубящиеся облака — тучи выходили из расщелин земли — только кудрявые верхушки — и синеватый, едва заметный, дымок струился от них на поля и к озеру. Солнце красными лучами сияло на зелени, и где дымок пронизывался лучом — он становился багровым.
Никодим долго и сосредоточенно глядел на эти синеватые тучи: глазу становилось спокойно от них и радостно. Потом взор его медленно перешел от лощины к бугру, от леса к засеянному полю и уловил на нем медленно проходящие полосы, слева направо, — неясные тени. Вглядываясь, он заметил, что тени эти доходили сначала только до той полосы, которая оставалась среди бугра нераспаханной, вернее, до тех борозд, что прорезал на ней плуг. Здесь тени надламывались у круглого камня, обросшего шиповником, верхняя часть их исчезала, будто уходя ввысь, и вся тень как бы пропадала в земле, тонула в ней. Через четверть минуты, однако, она возникала вновь, и, откатываясь, уходила за склон. И новые возникали слева, в строгой последовательности: одна, другая, третья… одна, другая, третья… и снова — на зелени поля будто проходящие ряды волн.
Трубадур вытянулся в струнку и, стоя на самом краю крыши, напряженно смотрел туда же.
Вдруг Никодиму припомнилось, что подобные тени он уже видел. Только не здесь, а в маленьком городке, где они живали иногда по зимам и о котором сегодня вспоминала Евлалия: пожалуй, когда ему было лет семь-восемь. Выздоравливая после долгой болезни, лежал он днем в своей постели, а рядом в комнате, где стояла рождественская елка, разговаривали отец с матерью: слова еле доносились и разобрать их было нельзя. Возле Никодима сидела Евлалия и разбирала игрушки, он же глядел в потолок иссиня-белый — от
дневного ли зимнего неба или от снега, запорошившего в ночь торговую площадь перед домом. А по потолку проходили непонятные тени, полосами — одна, другая, третья. Через минуту снова. Он сначала подумал: что это за тени? Откуда? А потом, смеясь, стал называть их человеческими именами и сказал Евлалии: ‘посмотри’. Она тоже вскинула глаза к потолку и как-то по догадке соглашаясь с Никодимом, заявила ‘это люди’. После еще не раз они с Евлалией смотрели на эти дневные тени, играя в ту же игру, то есть превращая их в людей…
‘Ну, что. Трубадур, — вопросительно обратился к нему Никодим, — не пора ли тебе отправляться спать?’ Собака вильнула хвостом. ‘Ну иди, иди’. Трубадур подошел к двери и остановился, дожидаясь, чтобы ему отворили ее. Никодим отворил дверь, вошел вслед за собакой в кабинет и усмехнулся, глядя, с какой неохотой Трубадур стал спускаться по лестнице, виляя задом. Когда же Никодим вторично вышел на крышу и взглянул опять на поле — он не увидел там теней. Солнце уже подошло тогда вплотную к дневной черте и своим горячим краем задевало воду, а вода, тихая и прозрачная, загоралась от горизонта.
Из низин выползали заволакивающие туманы. И в деревенском покое, в отдаленье, погромыхивала крестьянская тележка.
ГЛАВА III
О двух афонских монахах и о трех тысячах чудовищ.
Никодим почти не спал по ночам. Сон являлся к нему под утро, а до утра Никодим или работал, или ходил из комнаты в комнату, от окна к окну и научился быть тише мышей. Никого не беспокоя, возникал он в комнатах тенью и, как тень, исчезал.
Но в эту ночь, вернувшись к себе через полчаса после захода солнца, он, против обыкновения, лег рано и спал до утра крепко и спокойно. Проснулся же, услышав чужие шаги на лестнице к себе, наверх. Еще не придя в себя после прерванного сна, он увидел, что кто-то пытается отворить дверь в спальню. Она растворилась порывисто, и в комнату вошел монах, захлопнув створки за собой, но они сейчас же отскочили, как будто на пружине, и вслед за первым монахом в спальне появился второй. Первый был чернобородый, а второй очень светловолосый.
Что он знал обоих монахов и не раз встречал их где-то — Никодим припомнил сразу, но от неожиданности и после сна никак не мог дать себе отчета, когда и где их видел. Он хотел припомнить их имена, но тщетно.
В недоумении Никодим сел на кровати. Монахи же, войдя, сразу попали в полосу солнечного света, и Никодим мог разглядеть их хорошо. Чернобородый был силен, с крупным телом и резко очерченными линиями лица. Движения его были спокойны: он, видимо, знал свою силу и чувствовал ее. Второй — высокий, худой и даже костлявый, с клинообразной бородкой, редкой и раздерганной, с глазами бледными, совсем выцветшими, — был из числа тех, кого люди обыкновенно не замечают и кто даже при близком знакомстве с ними плохо остается в памяти — лишь когда он стоит перед вами, можете составить себе понятие об его фигуре, цвете волос и глаз, о движениях.
Недоумение Никодима и молчание продолжались недолго: первый монах, осенив себя широким крестом и постукивая подкованными сапогами, подошел к Никодимовой кровати, откашлянул и заговорил тяжелым, но ласковым басом:
— Здравствуйте, Никодим Михайлович, — сказал он, — мы потому осмелились зайти к вам в неурочное время, что знали ваш обычай не спать по ночам. Вы на нас частенько из окошечка поглядывали.
Только тогда Никодим припомнил, какие это монахи и что они действительно не раз проходили по утрам перед домом.
— Как вас зовут, братья? — спросил Никодим вместо ответа.
— Меня зовут Арсением, — ответил чернобородый, — а брата моего любезного Мисаилом. С Афона мы оба. Только изгнаны оттуда за правду, имени Христова ради. Блаженны есте, егда поносят вам…
Второй слабым голосом из-за спины первого отозвался: ‘Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя. И не даждь мне вознести хулу на врага…’
— Так зачем же вы, братие, пожаловали? — спросил их Никодим.
— С просьбой к вам, Никодим Михайлович. Разрешите, когда понадобится, переночевать у вас в рабочей избе: она ведь все равно пустая стоит.
И с этими словами Арсений подошел к Никодимовой кровати и присел на краешек, не прося позволения, а Мисаил стал в изголовье.
Никодим почувствовал себя оттого очень неудобно: он знал их братское правило спать не раздеваясь, — сам же лежал без рубашки, только прикрывшись простынею. Поспешно натянул он простыню на себя и обернулся ею, отодвинувшись вместе с тем к стенке, подальше от монаха. Но тот, не обращая на все это ни малейшего внимания, положил
Никодиму на грудь свою загорелую коричневую руку и продолжал говорить ласково и увещевательно:
— Жалко мне, Никодим Михайлович, вас. Томитесь вы все по ночам и большой вам оттого душевный ущерб. Вы лучше молились бы. Спать-то, конечно, человеку немного надо. От распущенности душевной люди по десяти часов спят, но мучиться не спавши тоже нехорошо. Если уж не спишь, то молись.
— Будто маятник какой ходите, — добавил Мисаил голосом еще более слабым, чем в первый раз.
Но Никодим на их слова в глубине души обиделся и, покачав головою, возразил:
— Я знаю, что нужно. Но не хочется молиться. Все думаешь, думаешь без конца. И хочется только перестать думать.
— Умереть то есть? Да вы не обижайтесь, Никодим Михайлович, — попросил Арсений с кротостью.
— Нет, я не обижаюсь, — снова качая головою, ответил Никодим. — Избой же пользуйтесь, когда вам понадобится, и делайте в ней, что хотите.
Арсений помолчал с минуту, как бы раздумывая о чем-то, а потом сказав:
‘Спасибо. Вы спите спокойно и простите, что вас побеспокоили и сон ваш прервали’, — направился к выходу. Мисаил пошел за ним следом, опустив глаза долу.
Сон вернулся к Никодиму мгновенно, и он даже не слышал, как монахи сошли вниз.
Проснулся Никодим поздно — было не менее одиннадцати часов утра. Первая мысль его была о монахах. Прямо с постели он подскочил к окну, чтобы посмотреть на рабочую избу. День стоял жаркий, ярко солнечный, двери и окна в избе были растворены настежь так, что всю ее можно было видеть насквозь, но монахов там, по-видимому, не было.
За день он еще раз вспомнил их, но потом забыл совсем…
Мимо дома с западной стороны пролегала проезжая дорога, а рядом с нею бежала тропинка, то приближаясь почти вплотную к дороге, то уходя за кусты и деревья в лес, она раздваивалась там и тут, чтобы обогнуть кусты малины и ольхи, и вновь сходилась где-нибудь под сосной, на опавших сосновых иглах. По ней ходили немного, и она, оставаясь незатоптанной, выглядела не человеческой, а звериной осторожною тропой…
В одиннадцать часов ночи того же дня, стоя у раскрытого окна своей спальни, Никодим на этой тропинке увидел несколько странных человеческих фигур. Было темно, и они мелькнули сперва тенями, но зрение его вдруг обострилось необычно, и он не только мог хорошо их рассмотреть, но и увидел, что из лесу за ними идут десятки и сотни во всем им подобных.
Он сразу назвал их чудовищами и мысленно определил их число. Сосчитать, разумеется, точно нельзя было, но определенно и настойчиво кто-то подсказывал ему, что их три тысячи.
Собственно, они не были чудовищами или уродами. Все члены их тела казались обыкновенными, человеческими и обращали на себя внимание только будто нарочно. Подчеркнутые грубость форм и неслитость их: и нос, и уши, и голова, и ноги, и руки словно не срощены были, а сложены и склеены только, казалось, возьми нос или руку у одного из них и обмени с другим — никто этого не заметит и ничего оттого ни в одном не изменится.
Утром, на солнечном восходе, они прошли обратно. И тогда Никодим уже совсем хорошо рассмотрел их, и первое впечатление от появившихся у него осталось. Он только заметил еще, что у двоих, шедших впереди, были отметки на лицах, в виде черных пятен почти во всю правую щеку — и эти-то отметки действительно уродовали их до жути. Более всего, однако, они походили на фабричных рабочих.
Появление их было совершенно для него необъяснимо. Можно было, конечно, выйти к ним и спросить их, куда они идут, но из гордости Никодим не сделал этого, сказав себе: ‘Какое мне дело спрашивать? Пусть идут, куда хотят и зачем хотят’.
И они стали проходить каждую ночь и каждое утро. Ночью шли, разговаривая шепотком, иногда чуть слышно подхихикивая, с неприятными ужимками, обратно — сосредоточенно, молчаливо, не глядя друг на друга, и в этом молчаливом прохождении (потому ли, что солнце, обыкновенно, по утрам проглядывало сквозь деревья) было похожее на то, как после ночного дождя по утреннему лазурному небу ветер, не ощутимый внизу, угоняет вдаль отставшие обрывки туч.
Никодим всматривался и наблюдал за ними. Несколько раз с часами в руках пропускал он их мимо себя и всегда выходило на это около часу.
Однажды, спустя, пожалуй, три недели после ночного посещения монахов, утром Никодим увидел, что следом за чудовищами в отдалении не больше тридцати шагов появились те же два монаха. Он постучал им в окно, но они, делая знаки не шуметь, внимательно и осторожно прошли за чудовищами.
ГЛАВА IV
Головы монахов. — Тревожный день.
Но и на этот раз он забыл о монахах. Однако смутное чувство необходимости что-то припомнить осталось в душе Никодима. Целый день он томился своим чувством. Уже наступила ночь, запахли в саду сильнее кусты жасмина и сирени, потянуло в раскрытые окна влажным разогретым воздухом, вот показались и прошли чудовища, как вчера, как третьего и четвертого дня, вот проиграли куранты полночь, и скоро первый час нового дня скатился, дальше побежали минуты, и ночное тепло сменилось уже утренней прохладой от остывших лугов и полей, — а Никодим все стоял в спальне перед окном и старался припомнить…
Потом медленно сошел вниз, в гостиную, и там, на диване увидел мать. Сначала он не понял, зачем Евгения Александровна очутилась в гостиной в это неурочное время, но сейчас же заметил, что она спит полулежа и не раздевшись. Ее последнее время тоже мучила бессонница, и дремота только что пришла к ней.
Никодим остановился перед диваном и сосредоточенно принялся рассматривать черты лица Евгении Александровны — такие знакомые и такие чужие вместе (как он это разделение почувствовал в ту минуту!). Губы ее, узкие, причудливо очерченные, были плотно сжаты, но в них затаилась как бы темная усмешка, тонкие ноздри даже и во сне оставались напряженными, а приподнятые брови, похожие на то, как писали их на древних русско-византийских иконах, придавали всему лицу вопросительное выражение.
Но странно: лицо и руки, на фоне темного платья, настойчиво отделялись от их обладательницы, и от упорного рассматривания их все заколебалось в глазах Никодима и, заколебавшись, стало разделяться на вещи и вещи: платье Евгении Александровны, ее ботинки, диван, картина над диваном, два бра по сторонам картины, близстоящее кресло — смешиваясь беспорядочно, поплыли в сторону, в открывшийся провал, а лицо и руки матери стали приближаться, приближаться… Чтобы вывести себя из этого состояния,
Никодим закрыл глаза рукой.
Когда через полминуты он открыл их — равновесие окружающего уже восстановилось, и Никодим принялся мерить шагами комнату из угла в угол, без счету раз, бесшумно, плавно. Так расхаживая, обратился он бессознательно в сторону окон, задернутых занавесками. На одном из них, посередине, синий кусок материи, плохо пришпиленный, оторвался с угла и повис, пропуская в комнату солнечные лучи и открывая, вместе с частью проезжей дороги и тропинки, по которой ходили чудовища, вид на рабочий дом.
Дом был с мезонином, но, по причуде строителя, ход на мезонин был устроен не изнутри, а снаружи, по лестнице, для устойчивости прислоненной к старой, корявой, засохшей и с полуобрубленными сучьями сосне, торчавшей рядом с домом. В мезонине было только одно оконце.
Евгения Александровна проснулась от резкого и отрывистого крика Никодима, крика, полного ужаса. Приподнявшись на диване, она, испуганная и недоумевающая, принялась спрашивать Никодима:
‘Что? что?’ — но Никодим не отвечал и, полуотшатнувшись от окна, упорно глядел за стекло, на рабочую избу.
Там, на лестнице, на ступеньке, приходившейся посередине, стояла голова отца Арсения, отрезанная от туловища, видимо, с одного удара, губы ее были плотно сжаты, а глаза зажмурены. Окно мезонина было растворено, и на подоконнике лежала голова отца Мисаила: у ней глаза были закачены, а от шеи свешивался кусок кожи, содранный углом с груди.
Евгения Александровна, подбежав к окну, тоже вскрикнула, но не потому, что увидела мертвые головы, — нет! Из-за куста, на повороте тропинки, показался первый из возвращающихся чудовищ.
По обыкновению, первый из них нес на своем лице странный и вместе простой знак — кусочек черного английского пластыря, наклеенный на нос, и казалось, что нос его был поражен дурной болезнью — такой маленький, приплюснутый и смешной. На крик Евгении Александровны этот первый поднял глаза и посмотрел на нее упорно пустым и насквозь проходящим взглядом. Никодим заметил его взгляд сразу, и сердце Никодимово вдруг сжалось от боли так, что он невольно ухватился рукой за грудь.
Но поднявший глаза опустил их и прошел мимо, вместе с другими. В комнате же появились разбуженные криками Евлалия и Валентин, и вместе с ними прислуга и еще несколько человек гостей, случайно оставшихся ночевать в имении. Странный и необычный вид проходящих захватил и их, вместе с Никодимом и Евгенией Александровной стали они перед окном и смотрели неподвижно и долго (ведь на прохождение трех тысяч требовалось времени около часу).
Лишь когда прошли последние и необъяснимое впечатление от них стало рассеиваться, прибежавшие увидели головы монахов. Кой-кто вскрикнул тоже, но сейчас же побежали на улицу — кто из простого любопытства, а кто затем, чтобы сделать нужное в таких случаях. Следователь Адольф Густавович Раух, приехавший через час, маленький, живой человечек, направляясь к письменному столу в конторе имения, на ходу столкнулся с Никодимом и снизу вверх заглянул в его помутившиеся глаза, будто стараясь поймать в них что-то. Никодим ответил взглядом безразличным: его томили дурные предчувствия, и он думал о матери. Того, как посмотрел на нее первый из проходивших, он никак не мог забыть. И движения и смех матери стали раздражать его до крайности. С Евгенией же Александровной будто что-то случилось: смех ее в тот день стал звучать моложе, щеки вспыхивали девичьим румянцем. Два раза на глазах Никодима она резво сбегала в цветник по лестнице террасы, подхватывая свое черное шелковое платье милым, тоже совсем девическим движением руки. Он, раздраженный и злой, чуть не сказал ей при этом: ‘Да оставьте же, мама! Я не могу видеть вас, когда вы себя так ведете!’ — но, конечно, не сказал, а только отошел в сторону, чтобы не смотреть на нее.
Проволновавшись весь день и ночь и пропустив мимо себя возвращавшихся опять поутру чудовищ, Никодим, наконец, заснул. Разбудила его довольно поздно Евлалия стуком в дверь и, заглядывая к нему, взволнованным, дрожащим голосом спросила: ‘Ты не знаешь, куда могла уехать мама?’
— Уехать? Разве она уехала?
— Я не знаю, уехала ли. Но ее нет нигде. Никодим привскочил на кровати.
То, как он изменился вдруг в лице и побледнел, испугало Евлалию больше, чем внезапное исчезновение матери.
— Что с тобой! — воскликнула она, но он, овладев собою, ответил уже спокойно, хотя и деревянным голосом:
— Уйди, пожалуйста, я встану и оденусь.
ГЛАВА V
Качель над обрывом. — Коляска незнакомца.
Он вышел в столовую с твердым намерением не предполагать ничего дурного в происшедшем, но растерянный вид домашних сразу вернул его к действительности.
От прислуги не могли добиться ничего: за истекшую ночь никто не слышал ни шума, ни разговоров. Никодим даже рассердился на бестолковость лакеев и горничных и, после кофе, злой и еще более встревоженный, вышел поспешно в сад. Никаких предположений не складывалось в его голове. Незаметно для себя вышел он из сада и, когда это увидел, то решительно направился прочь, подальше от дома. Быстро, в глубоком раздумьи, дошел он до ближайшей деревни (версты четыре от дома), свернул в лес и окольным путем вышел к озеру. Постояв на берегу, он решил, что нужно все-таки пойти домой, но не захотел возвращаться прежней пыльной дорогой, а направился берегом озера.
День был, как и накануне, солнечный, яркий. Ходьба по солнцепеку, утомляя, успокаивала Никодима. Постепенно стала крепнуть в нем уверенность, что ничего дурного с матерью случиться не могло — ему припомнились ее слова, услышанные им на огороде: очевидно, она уехала, но даст же знать о себе детям, верно, ей все-таки трудно было оставаться в том доме, где она жила со своим мужем и с их отцом и откуда он ушел против ее желания, несмотря на все ее униженные просьбы и мольбы,
— Может быть, она поехала к папе?
Так рассуждая, совсем успокоенный, вернулся Никодим домой и сообщил свои мысли Евлалии и Валентину. Но на них они не подействовали благотворно. Евлалия даже сказала: ‘Я не думаю’. ‘Как хотите’, — ответил Никодим.
За столом они не разговаривали, и Никодима злили и смешили их растерянные лица. Вставая из-за стола, он заявил им: ‘Да погодите убиваться: я же завтра поеду искать. Что вас беспокоит? — неприличие самого исчезновения, что ли?’ Евлалия укоризненно взглянула на него и ответила: ‘Да’. Валентин ничего не сказал.
Но спокойствие совершенно исчезло у Никодима к вечеру, минутами ему казалось даже, что оно непристойно. Оставшись один, он несколько раз выбранил себя. Когда же ночью вновь появились чудовища, волнение и слабость охватили Никодима: тихонько забрался он к себе наверх, стараясь не глядеть из окна, достал Библию и раскрыл ее наугад. Первым попавшимся на глаза было изречение: ‘Я сказал вам, что это Я, итак если Меня ищете, оставьте их, пусть идут, — да сбудется слово, реченное Им: из тех, которых Ты мне дал, Я не погубил никого’.
Никодим перечитал все опять и опять. Ему хотелось видеть тайный в них смысл, говорящий только ему…
И крадучись, будто боясь, чтобы никто не заметил, стал на колени и хотел помолиться. Но не молилось, слова путались и обрывались. Тогда он поднялся и произнес в пространство:
‘Друг Никодим, сложи это оружие — Бог хочет иногда, чтобы человек был отвергнут от лица Его и испытывал свои силы сам за себя. Будет труд необычный и страшный — а если он против Бога — разве ты знаешь?’
И тут же устыдился приподнятости своих слов (все-таки комната была их свидетелем) и потому поспешно сошел опять в сад.
Весенняя ночь становилась все глубже и тише. В лунном свете тени старых сосен вырисовывались все ярче и ярче. За кустами на скамье присел Никодим и стал глядеть на дорогу, но с дороги его не было видно.
Трубадур, услышав, что Никодим в саду, тихонько пробрался к нему сквозь кусты и лег под скамьей. Никодим его не заметил.
И ночь ушла, сначала тихая на ходу, потом стремительная. Чудовища вернулись с солнечным восходом, по-обычному, ни в чем не изменяя своим привычкам. Тою же гурьбой прошли они перед Никодимом. Когда последние из них исчезли за кустами, он хлопнул себя по лбу с вопросом: ‘А почему же ни Евлалия, ни Валентин, ни прислуга не подумали о них и не разузнали ничего?’
Этот вопрос в тот же миг сменился другим: ‘А почему же я не подумал и не разузнал?’ — и сейчас же у Никодима явилось решение выследить чудовищ и разузнать, где и что они делают.
Перескочив через решетку сада, Никодим отправился следом за ними. Трубадур же не отставал от хозяина. Вскоре перед Никодимом в кустах замелькали спины чудовищ, он их нагнал.
Дорога (Никодим хорошо ее знал) вела в глухие места, подалеку от деревни, к оврагам и лесным покосам, и кончалась в лесу тупиком. ‘Куда же они идут?’ — удивился Никодим.
На последнем повороте тропы задние ряды чудовищ вдруг замешкались, сгрудились, и Никодим, не желая, чтобы они его увидели, обежал их за деревьями. За поворотом, под крутым склоном, открывалось тихое утреннее озеро, а там, где тропа спускалась под кручу каменной лестницей, по сторонам ее росли две полузасохшие сосны, очень схожие между собой, и от обеих в сторону тропы торчало по сухому узловатому суку. Сучья эти скрещивались, и на них, на толстой веревке, неведомо кем была подвешена качель — самая обыкновенная. Висела она там давно, но не знали, чтобы кто на ней качался.
Здесь на тропинке и на поляне по сторонам ее оставалось чудовищ уже не три тысячи, а, быть может, сотни две. Они стояли толпой, и из-за спин их Никодим увидел, как передние, по одному, подбегали к качели, легко вскакивали на доску и, делая по ней два шага, спрыгивали под склон. Один, другой, третий… И снова: один, другой, третий…
Их перескочило еще не более тридцати, когда Никодим вдруг заметил, что из двухсот чудовищ, увиденных им сначала на повороте, осталось не более полутора десятков. От неожиданности Никодим подался вперед и обнаружил чудовищам свое присутствие.
Как осенние листья под ветром — тем самым легким танцующим движением, — бросились они тогда прочь от него, в сторону леса, перелетая, а не перепрыгивая, через канадку, прорытую справа от тропинки, и побежали в кусты вниз по склону. Никодим побежал вслед, и за Никодимом Трубадур, с тихим заглушенным потявкиванием.
Первую минуту бега чудовища были у Никодима перед глазами, мелькая сквозь кусты, но затем, необыкновенно быстрые и ловкие в беге, исчезли в зелени, несколько мгновений он слышал еще удары их ног о попадавшиеся камни и шум с силой раскидываемых в стороны ветвей и по этим звукам следовал за ними. Высокая крапива больно обжигала ему руки, росистые кусты обрызгивали с ног до головы, жирная земля налипала к подошвам, камень, подвернувшийся наконец под ногу, прекратил состязание: Никодим споткнулся и покатился вниз, за камнем, больно ударился головой о дерево и на миг потерял ясность представлений. Холодный нос Трубадура привел его в чувство.
Поднявшись на ноги, Никодим все-таки еще осмотрел окружающие кусты и косогор, но нашел только следы своих собственных ног да лап Трубадура. Берегом озера, по тропинке под обрывом, отправился он домой и, когда уже был недалеко от дома, услышал шум от быстро катящегося экипажа. Шум шел сверху, где над обрывом, по самому его краю, пролегала проселочная дорога. Через минуту и сам экипаж, нагоняя Никодима, показался из-за кустов. В нем сидели мужчина и женщина под легким черным зонтиком с кружевным воланом. Мужчина, сидевший с той стороны, которая приходилась к обрыву, обернулся к Никодиму и, увидев его, что-то сказал кучеру. Кучер подхлестнул лошадей — экипаж стал быстро удаляться, но Никодим все же успел рассмотреть лицо незнакомца — его горбоносый профиль, черную бороду и упорно глядящие глаза. Даму же он не мог рассмотреть из-за ее спутника и увидел только линии ее спины и приподнятый локоть.
Всех проживающих в округе Никодим знал, знал и коляски их, но этот господин был положительно ему неизвестен. Дама же, хотя он и не увидел ее лица, показалась ему знакомой. Минуту спустя, постояв, он вдруг понял, что, собственно, было ему в ней знакомо. Быстро взобрался он наверх по крутому обрыву и бросился вслед удаляющемуся экипажу, но путники отъехали так далеко, что догнать их пешком было невозможно. Пробежав шагов двести, он понял бесполезность своих усилий и остановился.
Раздосадованный, усталый, выпачканный землей и со следами ожогов от крапивы на руках, вернулся Никодим домой, без Трубадура, собака не могла взобраться за ним по отвесному обрыву на дорогу.
Не отвечая на обращенные к ному вопросы прислуги, Никодим прошел к себе наверх и лег спать.
ГЛАВА VI
Романтический плащ.
За обедом Евлалия спросила Никодима:
— А ведь ты собирался сегодня ехать куда-то?
— Зачем?
— Ты сказал, что будешь искать маму.
— Я видел ее сегодня утром.
Евлалия с изумлением взглянула на Никодима, но он не поднял глаз от тарелки и, пережевывая кусок мяса, подумал: ‘А может быть, я и ошибся — нельзя же судить по одной спине и по локтю’, — но Евлалии ответил:
— Я скажу потом. Ты не беспокойся.
Евлалия проводила его недоумевающими глазами, когда он вышел из столовой. Валентин же только усмехнулся.
Погода к вечеру резко изменилась. По временам с юго-запада задувал сильный ветер и, набегая порывами, пригибал со свистом кусты к земле, заворачивая листья, и вид кустов менялся: из зеленых они становились серыми и белыми. Обрывки проходивших туч то и дело сеяли дождем.
Никодим, сидя у себя наверху, свертывал и развертывал свой непромокаемый плащ и примерял новую широкополую кожаную шляпу. Лицо Никодима было хмуро, он поджимал губы и по временам хрустел пальцами.
Когда стемнело и пришло время показаться чудовищам, Никодим накинул плащ и тихо спустился вниз. Он стал в кустах за калиткой — Трубадур присел около него.
Чудовища появились и прошли в урочное время. Выждав терпеливо время их прохождения, Никодим отпустил их вперед шагов на двести и пошел следом за ними. Трубадур побрел сзади, понурив голову.
Дорогу, избранную чудовищами, он опять знал: она вела к фабрике, отстоявшей от усадьбы верстах в восьми. Кому принадлежала эта фабрика — Никодиму, однако, не было известно: хозяин ее не жил при ней и никогда в тех местах не появлялся.
По пути должна была встретиться большая сырая луговина, прорезанная канавами для осушки, поле, засеянное овсом, — все места чистые и удобные для выслеживания. Но темная ночь и постоянно менявшееся, из-за проходивших туч, освещение мешали Никодиму: когда выглядывала луна, он боялся быть обнаруженным и либо отставал, либо прятался в придорожную канавку, если же набегали на луну тучи и вновь и вновь моросил дождик, ему становилось трудно за полторы-две сотни шагов видеть уходивших и следить их направление — шума же от их ходьбы он не слышал и даже заметил сегодня, что, проходя, они не притаптывали травы.
Пройдя первые три версты, Никодим почувствовал, что отстает, что чудовища идут очень быстро. Прибавляя изо всех сил шагу, он, уже у самой луговины, расчищенной и изрытой канавами, увидел, что чудовища свернули со своей дороги на тропинку, шедшую через луговину на кладбище, расположенное в версте от дороги.
Плащ Никодима и его широкополая шляпа были темно-зеленого цвета, но во мраке ночи они казались черными. И лишь полная луна, вышедшая в ту минуту из-за зловещих туч, вернула им подобие их первоначального дневного цвета и самой фигуре Никодима несомненность бытия.
…Уже достигая кладбищенской ограды, Никодим с разочарованием и злостью убедился в том, что перед входом из всех шедших оставалось не более четырех десятков.
Задыхаясь от бега и придерживая рукой пульсы на висках, Никодим перескочил ограду. Он уже не хотел соблюдать осторожности, с треском и шумом спотыкался на могилах, ломал по пути одряхлевшие деревянные кресты и желал только не упустить чудовищ из виду. Но и они, кажется, на этот раз не обращали на него никакого внимания и мелькали перед ним в просветах деревьев быстро-быстро.
…Вот кладбищу конец, вот снова светло на поляне от лунного света, и уже не четыре десятка Никодим видит перед собой, а может быть, только полтора.
Никодим вскрикнул, как кричат пробудившиеся от страшного сна. Чудовища остановились. Остановился и он. Через мгновенье до его слуха долетел их шепот: они о чем-то совещались, он тщетно старался связать отрывистые звуки — человеческих слов не выходило. И вдруг быстро повернувшись в разные стороны, тем же скорым шагом направились они кто куда — вперед, вправо, влево, наискось. Прямо от Никодима, к мелкому молодому леску, росшему за канавой, побежали семеро — Никодим снова за ними. Теперь уже он бежал быстрее и почти настигал их, когда они один за другим попрыгали в канаву, в густой молодой малинник, росший с обоих ее краев и белевший при луне своими мелкими листьями.
Как отводят чары, так провел Никодим рукой перед глазами. Вот наваждение: ведь не на чудовище смотрел он, пока бежал, а на эти белеющие в темной зелени разрезные листья. Вместе с Трубадуром спустился Никодим в канаву и прошел ее из конца в конец, но даже следов человеческих ног на мокрой траве там не было. Луна же в это время опять спряталась за тучи.
Раздосадованный еще более, чем в первый раз, Никодим вернулся домой и так сердился, что когда чудовища утром проходили обратно — он не захотел глядеть на них и отвернулся от окна.
Третий день Никодим провел с большим нетерпением в ожидании ночи. После непогодливого и сумрачного вечера наступила совсем жуткая ночь — бурная, дождливая. Ветер свистел и надрывался, тучи, нагромождаясь, тяжко проплывали по небу, опять то открывая лунный диск, то пряча его. Над землею стлались полосы света и мрака и уходили, уносимые в хаосе, — словно свет не находил места, где ему быть, и тьма не одолевала, но вновь и вновь зарождалась и выползала, колеблясь, из лесу, из оврагов, со стороны озера.
В одиннадцать часов свет с неба усилился и прозрачные облака побежали между темными тучами.
Никодим тогда опять накинул на себя плащ, надел широкополую шляпу и вышел на дорогу.
Пройдя немного, он остановился на холмике, а Трубадур тоскливо прижался к его ногам.
Никодим старался плотно держать края своего плаща, но налетавший ветер не раз с силой вырывал из его рук полы и подбрасывал плащ в воздух, развевая его тяжелыми темными складками и вытягивая прямыми полосами.
Тогда, при меняющемся лунном свете, виднелась на холмике странная фигура Никодима с наклоненной вперед головою (он подбородком придерживал воротник плаща и подставлял ветру верх шляпы, чтобы тот не сорвал ее), а под холмик убегали длинные причудливые тени от человека и собаки.
Но вот наплывший мрак в последний раз скрыл фигуру — будто превратилась она в растение и нельзя уже было отличить ее от соседних кустов, — и впереди Никодима, у тропинки, задвигались черные пятна, как кусты от ветра, но он знал, что это не кусты, а те — чудовища.
Они подошли потоком, и Никодим очутился между ними, будто камень среди набегающих волн: чудовища обтекали его, он ощущал их дыхание и касания развеваемых ветром одежд, но не чувствовал в себе силы пошевелиться или сказать хотя бы слово: язык прилипал к небу. Только простояв уже с полчаса и пропустив мимо себя половину чудовищ, он слабо, чуть слышно, сам не веря своим словам, сказал: ‘Послушайте’.
Никакого ответа! Только подняли на него двое хихикающих свои глаза и проскользнули мимо. Звук человеческой речи прозвучал так жалобно и робко. И Никодиму стало стыдно за эту жалкость и за свою робость. Он высвободил руку из-под плаща и протянул ее к ближайшему, намереваясь схватить чудовище, но чудовище ловко и бесшумно уклонилось на столько, чтобы нельзя было коснуться его, — и прошло. Никодим к другому — другое то же самое. К третьему — так же. Рука Никодима бессильно опустилась, и Трубадур с жалобным тихим воем облизал ее.
Простояв еще с минуту, Никодим закутался плотнее в плащ, нахлобучил на глаза шляпу и повернулся с намерением идти домой. Тогда подходившие чудовища задержались и дали ему свободно выйти из их рядов.
Вошедши к себе в комнату, Никодим со злобой скинул плащ и, скомкав его, вместе со шляпой швырнул в темный угол. После он зажег все свечи в под свечниках и при ярких огнях сидел до утра за письменным столом в задумчивости, иногда порывисто ударяя кулаком по ручке кресла.
ГЛАВА VII
Яков Савельич. — Сон в вагоне.
Утром за кофе Никодим схитрил, сказав Евлалии и Валентину:
— Я еще не узнал, где мама. Но у меня есть кое-какие сведения. И я должен сегодня же вечером ехать в Петербург.
Он собирался туда с определенной целью: повидать Якова Савельича и, как знает читатель, никаких сведений о местопребывании матери не имел. Ехал он к Якову Савельичу, как к гадалке, но ему стыдно было перед сестрой и братом сознаться в этом.
Яков Савельич жил почти безвыездно (с незапамятных времен) в глухом переулке на Крестовском острове, в собственном доме-особняке. Жизнь его протекала одиноко. Был он богат, но очень скромен и мало требователен к жизни. Всех комнат в его доме никто из его знакомых не знал. Прислуги при нем, обыкновенно, было лишь двое — старая кухарка и еще более старый дворник Вавила. Но по временам в доме появлялись новые люди в большом числе и, пробыв месяц-два, исчезали неожиданно, чтобы уже никогда не возвращаться. Через год, через два это повторялось, но каждый раз в новых лицах.
Яков Савельич и Никодим были знакомы между собою давно, но это знакомство плохо поддерживалось обеими сторонами, и Яков Савельич даже слегка иронически относился к Никодиму. К тому же по своему характеру старик был совсем малообщителен. В его фигуре и движениях как бы сквозило: ‘Я, мол, не для разговоров живу’. А вместе с тем было в нем что-то тайно располагающее к его особе, вызывающее на исключительное доверие — ‘понималось как-то с первой встречи с ним, что в самых важных случаях лучше прибегнуть за советом к нему и тогда он будет вернейшим советчиком.
Сойдя с конки, Никодим свернул в знакомый переулок (а все-таки не был он в нем уже два года) и позвонил у садовой калитки. Вавила показался за решеткой на крылечке, крикнул ‘Кто там?’ и, поглядев на Никодима из-под ладони, видимо, сразу признал гостя. Сказав ‘Сейчас’, он подошел, отодвинул засов и, приоткрывая калитку, остановился, не спрашивая, но ожидая, чтобы его спросили.
— Яков Савельич дома?
Старик помолчал с таким видом, будто он хотел сказать: ‘Дома или нет — это вас не касается. Если же он вам нужен — так это как я захочу. Захочу, скажу — дома, захочу, скажу — нет’, — но однако сказал:
— Пожалуйте.
И добавил себе под нос (впрочем, так, что Никодим услышал): ‘Беспокойство от вас одно, видно, делать-то вам нечего — шляетесь по добрым людям’. Никодим промолчал.
Перейдя мосточки и пересчитав ступени высокого крыльца, они вошли в переднюю. Из соседней комнаты с любопытством выглянула старуха с подоткнутым подолом. Блюдя установленный Яковом Савельичем этикет, старик сказал ей: ‘Марфинька, проводила бы ты барина к барину’, — на что Марфинька не отозвалась, но, оправив платье и обтерев лицо и руки передником, скрылась.
Минут через пять она вернулась. Предводимый ею Никодим прошел через пять или шесть комнат (тоже знакомых: за два года в них ничего не изменилось). В гостиной с ярко-оранжевым крашеным полом Марфинька остановилась перед дверью кабинета и, ткнув пальцем в неопределенном направлении, сказала ‘Вот’, после чего скрылась куда-то. При этом Никодим еще раз подумал об этикете, установленном Яковом Савельичем, и почувствовал, что он сам уже будто бы этому этикету невольно подчиняется.
Дверь в кабинет была неплотно притворена. Постояв перед ней немного, Никодим постучал по ней пальцем и услышал в ответ ‘Войдите’, но вошел не сразу, а просунул сперва в щель голову и осмотрел комнату.
— Да войдите, пожалуйста, — повторил старичок, не глядя на гостя.
Яков Савельич сидел у письменного стола, сгорбившись и сосредоточив все свое внимание на собственном халате — клетчатом, в три цвета: клетка белая, клетка черная, клетка желтая. Левой рукой он оттягивал полу халата, а в правой у него была кисточка, на какую обыкновенно берут гуммиарабик, эту кисточку он обмакивал в банку с синими чернилами и не спеша, деловито, перекрашивал белые клетки на халате в синий цвет.
— Яков Савельич, что вы делаете? — спросил Никодим удивленно.
— Незваных гостей жду, — ответил старик.
— Да нет, я спрашиваю, что вы с халатом делаете?
— Что ж! халату все равно срок вышел: завтра десять лет как его ношу — нужно же что-нибудь с ним сделать. Юбилейное торжество в своем роде и тому подобное… Садитесь — постоите где-нибудь в другом месте, а у меня больше сидят.
И отставил чернила, а кисточку бросил в мусорную корзину.
— Я с делом, Яков Савельич, — сказал Никодим, усаживаясь поудобнее в глубокое полосатое кресло.
— С делом? — удивленно переспросил старик. — С каких же это пор у вас дела завелись? Вот уж не думал не гадал. Какие там могут быть дела? Летал петушок по поднебесью, клевал петушок зернышки: небеса-то голубые, глубокие, зернышки-то жемчужные, гребешок у петушка золотой. Не ожидал я от вас этого, Никодим Михайлович, — заключил старик укоризненно.
Никодим сразу пожалел, что обратился к Якову Савельичу: манера старика разговаривать была ему хорошо известна, а все-таки чувство обиды от неожиданной неприятной встречи подсказывало ему встать и уйти под благовидным предлогом.
Но неловкое молчание прервал Яков Савельич:
— Как матушка ваша поживает? — спросил он.
— Никак! — отрезал Никодим.
— То есть почему никак? — с тревогой в голосе переспросил старик.
Глухим голосом Никодим сказал:
— Мама исчезла четыре дня тому назад, ночью. Мы не знаем, куда. Я пришел к вам, Яков Савельич, спросить, что нам делать?
Старик в заметном волнении огладил свои седые волосы и поправил очки. Затем вынул фуляровый платок, провел им ото лба по бритому своему лицу, по отставшей нижней губе и вскинул голову.
— Однако, как же это вышло? — спросил он.
Никодим принялся рассказывать. Сначала рассказ его был сбивчив, но затем он поуспокоился и передал Якову Савельичу со всеми подробностями о подслушанных им на огороде словах матери, и о двух убитых монахах, и о чудовищах, и о том, как он, кажется, видел мать над обрывом в коляске незнакомца и как выслеживал чудовищ.
Окончив рассказ, Никодим встал и подошел вплотную к старику, ожидая ответа.
Яков Савельич сидел и думал долго. Потом тоже встал и спросил:
— А зачем вы ходили за этими чудовищами?
— Да как же? Может быть, они знают что-либо о матери? Даже, наверное, знают.
Старик рассердился.
— Глупости! — заявил он решительно. — Зачем им могла понадобиться ваша мать. Вы совсем не подумали, о чем нужно было подумать, и не там искали, где нужно. Вот тоже Шерлок Холмс нашелся.
И, помолчав, добавил:
— Мне самому не под силу сейчас искать — стар стал и болею все. Но дорого я дал бы тому, Никодим Михайлович, кто поискал бы и сумел указать, как и почему все здесь произошло. Дорого. Помнил бы тот старика всю жизнь.
— Дайте совет, Яков Савельич.
— Совет дать трудно. Ключик нужно найти. Конечно, об этом ключике мы могли бы подумать и здесь, не выходя из моего кабинета, да боюсь попасть на ложный путь. Нет уж, лучше поезжайте обратно и дома подумайте. Да вот, кстати: смотрели ли вы переписку вашей матери? порылись ли в ее комнатах?
— Что вы, Яков Савельич! Это же неудобно.
— Какое там неудобно! Если вы сами не смеете — я вам разрешаю и даже приказываю. Я на себя беру ответственность за это.
Никодим посмотрел на него с изумлением, но старик перешел вдруг на мягкий просительный тон:
— Какой вы странный. Ведь вам должны быть лучше известны последние годы жизни вашей матушки. Я не видел ее уже десять лет. А положение такое, что все должно быть использовано без смущения. Поезжайте и ищите. Если ничего не найдете — возвращайтесь, и мы еще посоветуемся.
Думая о том, где мать хранила свои ключи и не унесла ли она их с собою, Никодим пожал на прощанье руку Якова Савельича, и рука его в ту минуту показалась Никодиму особенно теплой и дружеской.
Старик проводил гостя до крылечка, а Вавила даже за калитку, оберегая его от собак, которых у Якова Савельича было много и все злые. После он остановился на мосточках и глядел Никодиму вслед из-под ладони долго, пока гость не скрылся из вида.
…В полупустом вагоне только изредка проплывали тонкие струйки сизого папиросного дыма: соседи по вагону (их было лишь двое) курили. Вперебой жужжали запертые в вагоне три синие большие мухи, которым совершенно неожиданно для них пришлось совершить такое далекое путешествие из столицы в лесную глушь. Перед глазами надоедливо оставался полосатый чехол дивана. Глаза от жары и духоты слипались. И постепенно, сквозь полузакрытые веки, полосы на чехле стали вытягиваться, красные превращаясь в стволы деревьев, а белые в сквозящее между ними и уходящее в даль воздушное пространство. И вот видит Никодим себя в сосновом лесу: желтая песчаная дорожка пролегает среди высоких, стройных, густо растущих сосен, иногда сквозь красные их стволы проглянет небо, и чисты стволы снизу, как свечи, а где-то высоко-высоко зеленеют верхушки.
На дорожке показывается женская фигура. Да ведь это же его мать: на ней та же самая шаль, в которой он видел ее последний раз, перед исчезновением. Мать смотрит вперед и идет не спеша прямо, но мимо него. ‘Мама, мама!’ — хочет закричать он, но слова остаются в горле. И вдруг она исчезает быстро за поворотом. На дорожке же показывается другая — незнакомая женщина — молодая, высокая, златоволосая, с тончайшими чертами лица и с гордо поднятой головой. Она идет так же медленно, глаза ее опущены — он их не видит. И на ней такая же шаль, как была на матери, а за нею в нескольких шагах бежит девочка, трехлетняя — не более — с распущенными волосами, будто очень похожая на эту женщину и кричит: ‘Мама, мама’. И удивительно ему, что она кричит те самые слова, которые он хотел крикнуть и не мог. Мгновенный сон уходит. Опять только полосатый чехол на диване и не голубеющий воздух, а синеватый папиросный дым. И уже станция — нужно выходить. Никодим протирает уставшие глаза.
ГЛАВА VIII
Появление отца. — Благородный олень.
Перед самым приходом поезда на станцию проплыла над ней туча и теплый дождь полил землю…
Отъезжая от станции, Никодим увидел рядом с дорогой на прибитой дождем пыльной обочине чью-то знакомую фигуру и через минуту догадался, что это его отец. Должно быть, он приехал с тем же поездом, но Никодим задержался на станции, а старик уже успел отойти от платформы и теперь, глядя в землю, отмеривал неспешные, но споркие шаги, опираясь на свою суковатую палку из вересины. Круглую шляпу он держал в руках, а лысина старика светилась на солнце, и кудреватые волосы его, седые и неподстриженные, слегка развевались по ветру. За плечами он нес дорожную ношу — кожаную суму. Все его обличье было будто бы дальнего Божьего странника.
‘Нагони-ка того старичка’, — сказал Никодим Семену. Кучер подхлестнул лошадей, и через минуту они поравнялись. ‘Папа, — воскликнул Никодим, — садись, подвезу — ведь, наверное, к нам!’ Старик обернулся, прищурил свои лучистые светло-серые глаза и ответил: ‘Ах, здравствуй! Да — к вам, собственно, и не к вам. Ну так и быть — подвези’. Никодим потеснился, и старик уселся рядком, положив свою ношу в ноги.
Семен не знал старого барина и сначала так и думал, что это Божий странник, а потом от недоумения принялся подхлестывать лошадей. На выбоинах дороги сильно встряхивало, и ободья колес стучали по камням. Поэтому Никодим и Михаил Онуфриевич не начинали разговора. Только Никодима не оставляла мысль, что, если отец ничего не сказал о матери, то значит, у него она не была, как Никодим предполагал раньше, и об исчезновении ее отец не мог знать. Уже подъезжая к дому, Никодим спросил:
— А ты знаешь, что мама исчезла куда-то? Целых пять дней прошло.
— Откуда же мне знать? Я прямо сюда приехал, никого еще не видал, и не писали мне.
С этими словами Михаил Онуфриевич опять взглянул на Никодима, прищуря глаза. Голос его звучал спокойно. Никодиму стало обидно от этого спокойствия — он понял, что отцу исчезновение матери безразлично, и решил больше не говорить о ней. ‘Даже, пожалуй, ему приятнее, — подумал он. — Теперь он может являться прямо к нам в дом, а не назначать свиданий на стороне, как было, пока мама жила с нами’.
Отец не мог не уловить этой обиды и, очевидно желая отвести сына от мысли о ней, спросил:
— Что же, есть у вас теперь грибы?
— Не знаю. Да кажется, рано им еще быть.
— Нет. Когда я уезжал из дому, у нас грибы уже были. Может быть, сходим завтра, посмотрим?
— Сходим. Посмотрим, — согласился Никодим. Приехав домой, Никодим шепнул Евлалии и Валентину, что он уже спрашивал отца о матери. И ни Евлалия, ни Валентин за весь вечер не обмолвились о ней и словом.
Засыпая той ночью, Никодим решил встать утром часов в пять. Когда он проснулся — часовая стрелка действительно стояла на пяти. Отец был уже на ногах, и Никодим сверху слышал, как он спрашивает у прислуги корзинку. Кто-то отправился за корзинкой на погреб.
Живо умывшись и одевшись, Никодим спустился вниз, поздоровался с отцом, и они пошли.
Ночью была сильная и холодная роса. Вода, как от дождя, каплями стекала с деревьев и кустов. После такой росы по низким местам нечего и ждать грибов. Никодим сказал об этом отцу — тот уже согласился было и, повернувшись к дому, остановился, соображая, стоит ли идти или нет. Но Никодим не о грибах думал — у него были другие намерения. ‘Полно, — возразил он отцу на его раздумье, — если внизу нет, пойдем куда-либо на горку’, — и указал при этом вправо: там, в нескольких верстах от берега, высилась гора, покрытая старым лесом, синеющая издали, — где, между прочим, Никодим за все прежние года не удосужился когда-либо побывать.
Они тронулись прямо через кусты и, поколесив порядком, вышли на песчаную тропинку: по их расчетам, тропинка эта должна была вести на гору. Они не ошиблись: место становилось все выше и выше, а лес красивее и красивее. Через час пути они поднялись на самую гору, и чувство восторга вдруг охватило Никодима. И было отчего явиться восторгу: открывшийся ландшафт был редко прекрасен. Старые сосны и осины — могучие, узловатые, — росли там не часто, но необыкновенно величественно… Высокие кусты папоротников на оголенной земле, затеняя ее своими веерами, росли купами по обеим сторонам тропинки, то приближаясь к ней, то убегая в глубь леса. Влево от тропы древний исчезнувший поток, унесший ныне все свои воды неведомо куда, под обнаженными, переплетающимися красноватыми корнями четырехсотлетних сосен промыл в земле отверстие. Земля повисла над ним, удерживаясь на корнях — будто ворота открывались на восток, к солнцу… А воздух в лощине струился смолистый, голубоватый и словно холодный.
Никодим остановился, подавленный открывшимся, неподвижный. На старика все это, видимо, произвело мало впечатления (и должно быть, он бывал в этом месте и раньше): он принялся излагать какие-то свои хозяйские соображения.
Никодим, однако, плохо его слушал и не отвечал ему.
‘Лисья нора’, — вдруг сказал Михаил Онуфриевич радостным голосом. Никодим обернулся к нему. Старик своею палкой раскапывал подземный ход. ‘А поискать, так наверное, и другой ход найдется’, — добавил он. Никодим сделал два шага по направлению к отцу и, оглядываясь, заметил еще два хода рядом, хорошо укрытые кустами папоротника. ‘Это не лисья нора’, — возразил он, подумав затем: ‘Палку бы длинную’, — и стал искать ее глазами. Но когда глаза его обратились опять к промоине, то он увидел там нечто уже совсем необыкновенное: на выступе промоины, в густой траве лежал мертвый благородный олень, полуопрокинутый на спину — вскинутая пара ног его была согнута в коленях, он, видимо, упал сверху, так как один кудрявый рог его, покрытый бархатистой шерстью, совсем не страшный, а ласковый, зарылся в землю.
Олени в тех краях не водились: это был редчайший гость, никем там не виданный. ‘Смотри, смотри!’ — закричал Никодим отцу, но отец уже сам заметил оленя и пристально рассматривал его из-под руки. Никодим, не думая о том, что делает, живо спустился в промоину, цепляясь руками и ногами, по краю обрыва и быстро-быстро пополз к оленю. Путешествие его продолжалось недолго — один камень подался под его тяжестью и он сорвался. Упав вниз, Никодим ушибся больно и не мог сразу подняться. Выбраться же назад, наверх, было невозможно: добираться к оленю снова по голому обрыву — тоже.
‘Ишь ты, — сказал отец, наклоняясь над обрывом, — погоди, я тебе что-нибудь кину, и выберешься’.
Но кинуть было нечего.
‘Иди лучше дальше за грибами, — посоветовал Никодим, — а я стороной выйду, все равно у меня нога распухла’. Старик постоял немного, но потом послушался и пошел в глубь леса, а Никодим, прихрамывая, стал спускаться по промоине ниже, все раздумывая:
‘Откуда взялся олень?’ — и не находя ответа. Вскоре он выбрался на знакомую дорогу и, подходя к дому, решил завтра или послезавтра, как только опухоль на ноге опадет, непременно добраться к оленю. Этому не суждено было исполниться: на другой день Никодим был вовлечен в длинный ряд событий, о которых подробно рассказывается со следующей главы.