Весна в Крыму, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1958

Время на прочтение: 113 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Весна в Крыму

Глава первая

1

Было утро 20 февраля 1917 года, когда художник Алексей Фомич Сыромолотов сказал за чаем своей молоденькой жене:
— Ну, Надя, сегодня я решил поставить точку. Свою ‘Демонстрацию перед Зимним дворцом’ считаю вполне законченной. Ни одного мазка добавить к ней не могу и даже боюсь, чтобы не засушить.
— А что это значит ‘засушить’? — спросила Надя, некрупная, русоволосая, с голубыми спокойными глазами, начавшая уже убирать со стола лишнюю посуду.
— Вот на-а! Не знает, что значит ‘засушить’! — с виду как бы удивился Алексей Фомич. — Это значит переборщить, перемудрить, а в результате испортить картину… Начнет художнику казаться, что вот бы добавить еще такую деталь, а в ней, в этой детали, совсем никакой надобности нет, а есть только прямой вред: упрется зритель в нее глазами, и ее, эту деталь-то, он, конечно, разглядит, а целое упустит… Из-за деревьев леса не заметит! Из-за букашек и таракашек — слона!.. Каждая деталь должна в одну общую цель стрелять, а не раскорячиваться самовольно и неизвестно, зачем именно!
Алексей Фомич встал и сделал по столовой несколько медленных и тяжелых шагов, отчего зазвенели на столе стаканы, и, увидя, что Надя взяла в руки полотенце, чтобы начать мыть в полоскатель-чашке и вытирать посуду, взял ее за руку и сказал:
— Брось-ка это, Надя, и давай посмотрим на картину как посторонние люди, но-о… знатоки искусства! Такие, что пальца им в рот не клади, — откусят! Помаши-ка вот так рукой перед глазами и свою привычку к картине смахни, — поняла?.. Ты теперь не ты, а какая-нибудь Фелицата Кузьминишна, — и не какая-нибудь так себе вообще, а тоже художница, вроде Виже Лебран, и можешь мне прописать ижицу!
— Не пойму, Алексей Фомич, что тебе еще от меня надо, — несколько недовольно сказала Надя, — я тебе, кажется, все сказала, что мне казалось нужным…
— Все?.. Вот как!.. А пер-спек-тива? — И Алексей Фомич покачал влево и вправо головой.
— Какая такая перспектива? — удивилась Надя, Алексей же Фомич почти испугался:
— Ты… жена художника… не знаешь… что называется перспективой?
— Ты мне никогда не говорил о ней, — защитилась, но покраснела Надя.
— Не говорил?.. Неужели не говорил?.. Значит, думал, что тебе это там, в твоей гимназии, говорил учитель рисования!.. А если он вам, девицам, не говорил, что такое перспектива, то почему же, спрашивается, его держали в гимназии? Что же это такое? Может быть, у тебя даже и чувства перспективы нет, а?
— Не знаю, есть или нет, — созналась Надя, сидевшая все еще с полотенцем в руках.
— Вот, например, что такое перспектива линейная, — так как есть еще и воздушная, — она касается красок. Видишь, — дверь: обе половинки закрыты… Какая фигура каждой половинки? Геометрию-то у вас преподавали?
— Прямоугольники это, — слегка вздохнув, не совсем уверенно ответила Надя.
— Прямоугольники, — очень хорошо!.. Хорошо, что не сказала: квадраты… А если эту половинку я открою, то какая фигура получится тогда?
И Алексей Фомич открыл дверь и впился испытующим взглядом в растерявшиеся от неожиданности глаза Нади.
— Какая же фигура может получиться из прямоугольника, кроме того же прямоугольника? — проговорила Надя. — Ведь это не из ниточки прямоугольник, а из доски.
— Та-ак! — очень пренебрежительным тоном протянул Алексей Фомич.
— Ты, кажется, вздумал меня расспрашивать? — и отвернулась недовольно Надя и от двери и от мужа, но приняться за мытье стаканов и блюдечек ей не удалось: Алексей Фомич поднял ее сзади под мышки, поставил прямо перед дверью и сказал не рассерженно, а спокойно:
— Смотри в оба и убедись, что не прямоугольник, а трапеция. Причем неравнобокая, — это тоже заметь.
— Почему трапеция, — не понимаю!
Так как это непонимание прочитал на лице жены Алексей Фомич еще раньше, чем она в нем призналась, то он вынул карандаш из бокового кармана тужурки и подал ей:
— Вот — меряй!.. Возьми его так, левый глаз прищурь и меряй заднюю линию двери и потом переднюю… Меряй внимательно, а не кое-как! Отметь ногтем на карандаше, где задняя, где передняя линия…
Надя внимательно поглядела на мужа, — не шутит ли, — потом, поняв, что не шутит, принялась измерять карандашом обе линии двери и, наконец, сказала удивленно:
— А ведь ты, Алексей Фомич, действительно прав!
— Как всегда!.. Добавь это: как всегда! Да, наконец, ты это и по верхнему углу могла бы заметить без всякого измерения… Видишь, куда он опустился сравнительно с передним углом? Вот это и есть закон перспективы: в науке — быть, а в искусстве — казаться!.. А профессор живописи Зорянко, чтобы вколотить в головы своих учеников законы перспективы, приносил в класс веревки и натягивал их на аршин от пола вперекрест, поперек и вдоль, чтобы получилось подобие паркета: сидите или стойте, но зарисуйте, что видите, в точности! А профессор Чистяков доказывал, что на исторической картине художника Лебедева ‘Боярский пир’ человеку, который вносит на блюдах лебедя, совершенно нет места на полу: идет по воздуху!.. Вот что такое линейная перспектива! Быть и казаться! Быть и казаться!.. А если бы не было этого самого ‘казаться’, то не могло бы быть и никакого искусства!
— Хорошо, перспектива, — но почему же так? — продолжала недоумевать Надя.
— Таково устройство нашего глаза. А как устроен наш глаз, это ты тоже должна была узнать в своей гимназии. Хотя, конечно, можно представить, как у вас проходилась физика! Ну, после такого вступления пойдем в мастерскую!
Надя повесила было полотенце на стул, но в это время раздался оглушительный лай овчарки Джона, и оба они повернулись к окнам, выходящим на двор.
Джон был в передней, скреб лапой входную дверь и не переставал лаять, а на дворе показалась какая-то хлипкая, сутулая фигура явно духовного звания.
— Какой-то поп! — определила Надя.
— Да-а… Что-то в этом роде… Зачем же ко мне поп, раз я еще пока жив? — недоумевал Алексей Фомич.
— Я пойду его встречу, а ты, Алексей Фомич, уведи Джонни на кухню, а то кабы не порвал!
И оба пошли в переднюю, причем Сыромолотов бурчал на ходу:
— Может быть, это он с фронта и что-нибудь насчет Вани сказать хочет?
Фигура духовного звания оказалась дьяконом, по имени Никандром, приехавшим из городка на южном берегу.
У Сыромолотова недоуменно были подняты брови, когда дьякон Никандр объяснил ему, зачем он приехал.
— Понимаете ли, Алексей Фомич, несчастье случилось, икону нам один доброхот пожертвовал, большая икона и название имеет: ‘Христос у Марфы и Марии’. Так вот, икона эта пострадала от свечки.
— То есть как пострадала? — спросил Сыромолотов.
— Так, стало быть, свечка наклонилась к иконе из подсвечника, а никто не доглядел. Тлел, тлел холст, и порядочный кусок сотлел.
— Позвольте, икона, вы говорите, а не то что это копия была с картины Генриха Семирадского. У Семирадского как раз и есть такая картина ‘Христос у Марфы и Марии’. И должен вам сказать, что мне она нравится и по замыслу и по исполнению. Отлично передан там свет солнечный, южный, и сюжет хорош. Христос на ней — это, конечно, символ общедоступный и общепонятный. Мог быть и не Христос, а, например, философ Платон, или художник Леонардо да Винчи, или итальянский поэт Торквато Тассо, или, наконец, Ньютон, Коперник, вообще человек духа, а не желудка. Мария сидит около ног Христа и его слушает, а сестра ее, Марфа, требует, чтобы она помогала ей по хозяйству. Тут единственный случай в жизни этой Марии, около ног ее лежит какой-то струнный инструмент, значит, она занимается музыкой. А тут не угодно ли идти помогать варить чечевичную похлебку. Исключительный случай в жизни, завернул в их хижину великий человек, и Мария не хочет пропустить ни одного его слова, — вот смысл этой картины.
— Мы ее освятили, Алексей Фомич, какая же она теперь картина, она икона, — и лицо дьякона Никандра стало вдруг строгим. Лицо это занимало Алексея Фомича тем, что челюсти на нем очень заметно шевелились и прихотливо вели себя в то время, когда говорил дьякон. Небольшие черные глаза дьякона теперь глядели на художника в упор, и, заметив это, Алексей Фомич спросил:
— Большой ли кусок холста истлел?
Дьякон отмерил на столе три своих четверти в высоту и две четверти в ширину.
— Так я должен восстановить это? — спросил Сыромолотов. — Картину я представляю, но вы не сказали мне, где это выгорело, — слева, справа, в середине?
— Это в левом углу, — сказал дьякон.
— А-а, это там, где голуби, — догадался Алексей Фомич.
— Истинно, где голуби. А это у прихожан любимое было место, куда они прикладывались.
— Ну да, ну да, — сказал Сыромолотов, — ведь голубь — это тоже символ святого духа, третьего естества троицы, значит, мне голубей надобно написать вновь на своем холсте, а потом мой холст пришить к картине, то есть к иконе. У меня где-то есть репродукция Семирадского, где-то в папке лежит, могу найти. И, пожалуй, даже если бы мне поехать с вами, я бы мог там, на месте написать голубей и сам пришил бы холст. Вообще сделал бы всю реставрацию.
Эти слова заставили дьякона Никандра просиять неподдельно.
— Вот бы обрадовали и наш причт, и прихожан наших, — он опять сделал ударение на ‘о’. А Алексей Фомич тут же поднялся и начал искать в шкафу папку с репродукциями картин.
— И неплохо то, что прихожане прикладываются к голубям, так как голубь — символ третьего лица троицы, святого духа… И то сказать, голубь-то летает, а человек в те времена только мечтал о том, чтобы летать.
— Времени я терять не привык, отец дьякон, — сказал Алексей Фомич, когда красочная репродукция с картины Семирадского была у него в руках. — Если ехать, так ехать. Угостить вас могу только чаем. Стали жить теперь скудно. И я даже удивляюсь, как это у вас остались свечи?
— Свечи? Да заготовили раньше, в начале войны. Ведь от свечей главный доход церкви, а потом даже делали и так: погорит, погорит свечка в подсвечнике — приказываем ее снять, среди службы снимает свечной староста, а потом продает как новую. Так одна свечка на несколько служб.
Не больше чем через час Алексей Фомич, условясь с дьяконом о плате за реставрацию иконы и взяв с собою все нужное, выезжал на извозчике из Симферополя. И в то время, как дьякон рассеянно глядел вперед, Алексей Фомич, как сухая губка воду, впитывал в себя холмистую местность, на которой кое-где пятнами виднелись небольшие стада коров.
— Давно не ездил тут. Это вы, отец дьякон, явились ко мне, должен вам сказать откровенно, очень кстати, и отдохнуть и встряхнуться мне было надо.
Когда начали спускаться с перевала, внимание Алексея Фомича приковала к себе гора Екатерина, на которой искусством самой природы как бы был поставлен памятник Екатерине II, в царствование которой Крым был присоединен к России. Когда же доехали до памятника Кутузову, Алексей Фомич, как ни спешил к месту работы, попросил дьякона остановиться.
— Поймите, — говорил он, — ведь именно тут, в этих местах было сражение Кутузова с десантным отрядом Гассана-паши. Здесь он получил свою знаменитую рану в голову. Вот, может быть, под этой двухсотлетней дикой грушей он и лежал раненый. А Екатерина с горы своего имени на него глядела.
Алексей Фомич за все время остановки ходил между деревьями, стремясь вообразить и представить, где тут могли быть отряды русских солдат и где турецкие десантники в своих красных фесках.
— Именно сюда, — говорил он дьякону Никандру, — я и приехал бы писать этюды для картины, если бы такую картину задумал. Какая обстановка, поглядите, поглядите-ка хорошенько!
Дьякону пришлось напомнить Алексею Фомичу, что надо ехать, до того он увлекся.
Так как в городок приехали еще засветло, то Алексей Фомич решил тут же приступить к делу, и дьякон отворил для него церковь.
— Плохо освещена картина, — сказал дьякону Алексей Фомич, — но даже при таком освещении, должен вам сказать, копия сделана отлично. Можно пожелать мне, чтобы копии с моих картин делались бы так же талантливо.
Только после этого он начал ковырять пальцами то, что истлело, и примерять привезенный им кусок холста.
— Кстати, — сказал он, — я думал, что меня встретит ваш священник.
— Отец Виталий болен, лежит. Я не говорил об этом, лежит, вы уж извините, — заторопился дьякон. — Он бы и сам поехал к вам, да разболелся. Вы уж извините, Алексей Фомич.
— Охотно, очень охотно извиняю. — И тут же, вынув из ящика палитру, кисти и краски, Алексей Фомич начал копировать с репродукции голубей.

2

— До того, как настанут сумерки, я, пожалуй, этих голубей напишу, — говорил дьякону Алексей Фомич. — По готовому образцу, — отчего же не написать. Три сизых, один светло-коричневый. В естественную величину написал их Семирадский, хотя они и не на первом плане. Погрешность его против линейной перспективы. — Ну, так и быть: поправлять его не намерен.
— Вот как, Алексей Фомич! — обеспокоился дьякон Никандр. — Так вы, значит, ошибку тут находите?
— А как же! Ошибка, конечно… Поглядите на Марфу: далеко ли стоит она от голубей, а какая маленькая фигурка! Если голуби в естественную величину, то и Марфа, и Мария, и Христос только чуть-чуть меньше своей естественной величины.
— Гм… Вот ведь как один художник судит другого, а мы, как бараны, ничего не замечаем, — до того опечаленно проговорил дьякон, что Сыромолотов решил успокоить его:
— Это — пустяки, — то ли еще бывает по недосмотру! А вот я должен писать тонкими кистями, чтобы не получилось больше, чем надо. Да еще, должен вам сказать, прибегаю к сиккативу, чтобы к завтрашнему утру краски высохли, — иначе как же я пришью свой кусок холста? Между прочим, и цыганскую иголку и суровые нитки для этого я захватил из дому, так что об этом не беспокойтесь.
В это время в церковь вошла молодая красивая женщина, одетая просто, но не бедно, с черными страусовыми перьями на шляпке, с высокой открытой белой шеей.
— Привезли Алексея Фомича? — оживленно обратилась она к дьякону. — Вот как хорошо получилось. — И тут же обратилась к Сыромолотову: — Здравствуйте, Алексей Фомич!
— Простите, я… Откуда вы знаете мое имя и отчество? — пробормотал Сыромолотов.
— Все знают, не только я, — продолжала вошедшая. — А я — виновница того, что часть иконы истлела: у меня была свечка, осталась еще от похорон отца полковника, — десятикопеечная, длинная, с золотой канителькой… Я ее поставила перед любимой своей иконой, да, значит, она не вошла как следует в подсвечник и наклонилась… А другие свечки в этом подсвечнике были все маленькие, огарки. Я же и заметила, что икона горит, кинулась поправлять свою свечку, — оказалось, что поздно. Я же посоветовала вот отцу дьякону к вам обратиться.
— Это верно, — поддержал ее дьякон. — Наталья Львовна наша прихожанка, она нас надоумила, — верно!
— Но, прошу меня извинить, — времени у меня в обрез, — я должен писать и стоять к вам спиною, — проговорил с досадливыми нотками в голосе Алексей Фомич. — А слушать вас я, конечно, могу…
— Нет, нет, что вы! — замахала рукой Наталья Львовна. — Я совсем не хочу вам мешать! Я зашла потому только, что дверь была открыта… Сейчас уйду!
И она действительно направилась к выходу, а за нею пошел дьякон, говоря на ходу:
— Как же это я дверей не закрыл, разиня! Ведь так и еще кто может зайти, кого не нужно совсем.
Когда он вернулся, Алексей Фомич спросил:
— Кто эта дама?
— Жена одного тут подрядчика — Макухина… Свой дом у него, а сам он на военную службу в начале войны взят… Пока что бог милует, жив… А полковника, отца ее, действительно у нас на кладбище похоронили, — в цинковом гробу его привезли… Потом и мать слепую ее мы отпели, — так что осталась теперь она одинокой.
— Дда, видно, что военная косточка: походка четкая, строгая, — заметил Алексей Фомич.
— Осталась тут, возле паперти: говорит, что дождется, когда вы выйдете.
— А-а! Какие-то, стало быть, виды на меня имеет? Та-ак! — протянул Алексей Фомич. — Может быть, желает пригласить меня поужинать, — что же, я не прочь… Да и вам, отец дьякон, вреда это не принесло бы…
— Ну, теперь редко кто кого в гости зовет, — усомнился дьякон, но Сыромолотов оказался прав: только что оба они вышли из церкви, когда стемнело, они увидели Наталью Львовну, которая сказала, обращаясь к Сыромолотову:
— Вы где будете сегодня ужинать, Алексей Фомич?
— Да вот, в самом деле, — улыбнулся ей Алексей Фомич. — Я полагал, что вот отец дьякон что-нибудь приготовил в этом роде.
— Ну что вы! У отца дьякона семья, и где же у него там? Нет, уж раз я виновница вашего беспокойства, то вы ко мне и идите. Много обещать не могу, конечно, не то время, но что-нибудь заморить червячка у меня найдется. Идемте без разговоров!.. И вы, отец дьякон!
Дьякон вопросительно поглядел на Сыромолотова, и Алексей Фомич понял, что отказываться от приглашения поужинать было бы, может быть, даже оскорбительно для этой одиноко живущей молодой женщины, и не больше как через десять минут он входил уже, вместе с дьяконом, в просторный дом подрядчика, — ныне каптенармуса одного из пехотных полков на фронте, Макухина.
Без проволочек сели за стол, покрытый белой клеенкой, и когда прислуга Натальи Львовны Поля, низенькая круглая женщина, глядевшая серьезно и исподлобья, принесла из кухни что-то дымящееся, дьякон вполголоса, хрипуче обратился к Наталье Львовне:
— Свечка десятикопеечная у вас, вы сказали, залежалась, а может, и бутылочка винца от хороших времен, а?
На это Наталья Львовна только развела руками, и дьякон горестно выдохнул:
— Эхх! Всех нас доняла война эта!
— Чтобы вас утешить, отец дьякон, — сказал Алексей Фомич, — полагаю с большой вероятностью, что скоро вина польются реки.
— Почему это вы так полагаете? — очень оживился дьякон.
— Да по той простой причине, что скоро у нас начинается революция… как это было в девятьсот пятом.
— Это что же, — вы так думаете, Алексей Фомич? — приостановилась раскладывать жаркое на тарелки Наталья Львовна, а дьякон только открыл изумленно рот.
— Очень многие теперь так думают, — уверенно ответил Сыромолотов.
Дьякон поглядел на него с затаенным лукавством в глазах и обратился к Наталье Львовне:
— Не допустят теперь такого, как в девятьсот пятом!
— А убийство Распутина допустили же! — заметил на это Алексей Фомич. — И кто же были убийцы Распутина? — Великий князь Дмитрий Павлович, князь Юсупов, царский родственник, и Пуришкевич — члены Государственной думы, правой, а не левой!
— Так вы думаете, значит, Алексей Фомич, — упавшим уже голосом начал было дьякон, но Сыромолотов перебил его своими прежними словами:
— Не я один, — очень многие так думают.

3

Когда собрался уходить дьякон, он обратился к Наталье Львовне:
— Как скажете, так и сделаю: скажете — увести Алексея Фомича, — уведу, у меня переночует, а скажете — оставить, то оставлю.
— Конечно, конечно, Алексей Фомич, вы у меня и заночуете! — кинулась к Сыромолотову и взяла его за руку Наталья Львовна. — Где же вам у отца дьякона ночевать? Совершенно негде! Разве я не знаю его квартиры? У меня, у меня, разумеется: дом большой и весь пустой.
— А может быть, лучше будет, если в гостинице? — в сторону дьякона сказал Алексей Фомич.
Но дьякон замахал руками:
— В гостинице! Чтобы деньги зря тратить! Ведь не вы будете платить, а мы должны, — приход, мы же люди вообще бедные, и у нас каждая булавка на счету!
— Вам здесь хорошо будет, вы увидите, — заснете, как у себя на даче!
— Вам неудобство доставлю, Наталья Львовна, — вот я о чем…
— Никаких решительно! Я даже гордиться этим буду, что вам случилось ночевать в моем доме!
Тут дьякон простился и с художником и с хозяйкой дома и решительно направился к выходной двери.
— Я ведь и с вашим сыном знакома, Алексей Фомич, — радостно сказала Наталья Львовна, подходя к Сыромолотову с папиросами.
— Не курю, спасибо! — отодвинул коробку Алексей Фомич. — С сыном моим? Где же и когда же это? Сын мой вот уже с самого начала войны взят в ополчение, а не так давно был тяжело ранен…
— Не-у-же-ли тяжело ранен? — вскрикнула Наталья Львовна с такою острою болью в голосе, как будто ранена была сама.
— Да, писал, что тяжело и что дают ему какой-то ‘бессрочный отпуск’, а это значит, что не полная отставка, но все-таки к строевой службе считается уже не годен.
— Вот как! — глухо отозвалась она и жестом, повторившим жест Сыромолотова, отодвинула от себя коробку с папиросами, добавив: — Я тоже совсем почти перестала курить после смерти моей матери. А с вашим сыном я познакомилась здесь, в Симферополе, в больнице.
— В больнице? — удивился Сыромолотов. — Когда же он лежал в больнице? Что вы?
— Лежал в больнице не он, — поспешила объяснить Наталья Львовна, — наш общий с ним знакомый. И ваш сын, и я — мы в один час приехали в больницу его проведать, — поэтому и познакомились. Богатырь такой показался мне тогда он, ваш сын, и вот…
— И вот искалечен, — закончил за нее Алексей Фомич, — и уж едва ли будет теперь художником.
— Будем надеяться на лучшее…
— Надеяться никому не воспрещается. Надеюсь и я, что вы мне покажете комнату, где будет моя постель.
Постель оказалась уже заготовлена в комнате, которую Сыромолотов сразу признал уютной и располагающей к крепкому сну.
— Может быть, вам какую-нибудь скучную книгу дать, Алексей Фомич, чтобы вы поскорее заснули на новом месте? — предложила Наталья Львовна.
— Зачем? — удивился Алексей Фомич. — Нет, я имею свойство засыпать сразу, чуть голова моя коснулась подушки.
— Хорошо, что вы мне это сказали, а то я могла бы говорить с вами до полночи: здесь ведь говорить не с кем. В таком случае — покойной ночи!
И Наталья Львовна ушла к себе в спальню, а Алексей Фомич, хоть и казалось ему, что он рано заснет, довольно долго перебирал в мозгу впечатления этого неожиданного для него дня, причем воображение его, как художника, больше всего занимала молодая женщина с высокой шеей и красивыми, но тоскующими глазами.
И он даже пожалел о том, что как-то очень круто и поспешно напомнил ей, что ему хочется спать с дороги, она же, видимо, хотела высказаться, так как говорить здесь о своем ей было не с кем.
Встал он, чуть рассвело, и тут же после чая поспешил в церковь, чтобы пораньше закончить свою работу.
Прощаясь с Натальей Львовной, он сказал ей, что больше уж некогда ему будет зайти в ее дом: прямо после того, как закончит реставрацию иконы, поедет к себе домой.
— А вот вы, если будете в Симферополе, милости прошу, заходите ко мне, — закончил он и увидел, как эти несколько слов обрадовали ее, как она вся засияла.
Эта неподдельная радость тронула Алексея Фомича, и он еще раз сказал:
— Прошу, прошу! Загляните!
К церкви он подошел одновременно с дьяконом. Сиккатив помог закрепленному с вечера холсту высохнуть. Сыромолотов теперь, пользуясь цыганской иглой и суровыми нитками, аккуратно пришил привязанный им кусок холста к картине.
— Это — самое важное, отец Никандр, — самое важное. Нитки потом я замажу, и никто, издали глядя, не догадается даже, что здесь была зияющая прореха, — говорил Алексей Фомич, делая частый шов.
Голуби, уже наполовину сделанные, теперь, при дневном свете были как живые.
Без особых усилий закрепил потом Алексей Фомич уже в раме холст ниже голубей — глинистую золотую землю и узкий черный кувшин на ней, а к полудню садился уже на линейку извозчика, снабженный на дорогу куском серого хлеба и вареными яйцами.
Уже смеркалось, когда пара плохо кормленных извозчичьих коняк довезла Сыромолотова до его дома на Новом Плане.

4

А Надя после того, как уехал Алексей Фомич, была в большой тревоге.
Она началась с того, что к Наде пришла мать ее, Дарья Семеновна. Прямо с прихода спросила она:
— Куда это Алексей Фомич поехал с каким-то попом?
— А ты, мама, разве видела его, как он поехал?
— Правда, значит? Вот видишь! Это мне один странный человек сказал, — плотник он. Заходил работы спрашивать… Что плотник, то он не врал, — он же гроб обновлял, как мы деда своего хоронили, так же и здесь у Алексея Фомича, говорит, работал что-то, очень странным мне показался, вот я и пошла к тебе.
Надя вспомнила день похорон своего дяди, которого все называли дедом за его большие года, вспомнила и плотника, которого Алексей Фомич называл Егорием, и даже жену его Дуньку, — они оба шли за гробом на кладбище тут же позади ее.
И вдруг сильный лай Джона заставил ее поглядеть в окно: этот самый плотник Егорий шел вихлястой походкой от калитки к дому.
— Вот он! Этот самый! И сюда пришел? — почти завопила Дарья Семеновна, а Надя, держа за ошейник Джона, отворила форточку и крикнула, стараясь перекричать лай!
— Вы кто такой? Вам чего нужно?
Подойдя к самому дому, как бы затем, чтобы заглянуть в комнату, Егорий снял картузик с маленьким козырьком.
— Вы что же это не ждете, когда вас позовут, а ходите набиваетесь? — едва сдерживая Джона, выкрикнула Надя.
— Волка ноги кормят, — вкрадчиво ответил Егорий.
— Нет у нас никакой работы!.. И, пожалуйста, уходите сейчас же, а то я собаку не удержу!
Джонни действительно так и рвался к окну, и Надя боялась, что он кинется, разобьет стекло и выскочит на двор.
Егорий же как бы только хотел убедиться, что Алексей Фомич еще не приехал, а убедившись, шлепнул на голову картузик, примял его рукою и сказал:
— Ну, тогда прощевайте! — и той же неспешной вихлястой походкой пошел к калитке.
Наде показалось, что не спешил уходить он потому, что очень внимательно оглядывал двор. Можно было подумать, что плотник высматривает, что тут обветшало, к чему мог бы он приложить свои руки, но и Дарья Семеновна и Надя многозначительно глядели одна на другую, и чуть только затворил за собою калитку Егорий, Надя вышла, все еще держа Джона за ошейник, и заперла калитку на замок.
А когда вернулись, Дарья Семеновна сокрушенно говорила ей:
— И как это Алексей Фомич мог так поступить необдуманно, — взял да уехал на два дня, а тебя одну оставил в такое время! За два дня-то мало ли что случиться может? Вот пускай-ка вернется, я ему не смолчу, я ему напою, что нельзя так! Диви бы молоденький, а то ведь седьмой десяток пошел… Плот-ник!.. Он сегодня — плотник, а вчера был острожник, а на завтра в каторжники метит…
И весь этот день, когда ушла к себе Дарья Семеновна, Наде было очень как-то жутко оставаться одной, а когда настала ночь, она все время ждала, что вот-вот оглушительно залает Джон. Только когда забрезжило в окнах утро, она заснула, и в этот новый день держалась она как в осаде: калитку открыла только для Дарьи Семеновны. Она приходила попенять зятю за его легкомыслие, но ушла, его не дождавшись.
А Сыромолотов приехал веселый, возбужденный поездкой, очень далекий от всяких женских страхов и сказал: ‘С заработком’, который был не лишний в их уже оскудевшем хозяйстве.
Когда Надя подробно рассказала ему о приходе без него Егория, он не придал этому никакого значения, лишь сказал:
— Жена его, Дунька, сама мне сказала, за какую ‘политику’ сидел он в тюрьме: ‘За тую политику, какая ‘иржеть», — то есть за конокрадство. Но, имей в виду, одно — воровская специальность конокрадство, а совсем другое — грабеж. Не знаю, есть ли у него достаточный в этой области опыт.

Глава вторая

1

Когда утром на другой день — это было 27 февраля, — Алексей Фомич смотрел на свою картину, он смотрел уже не прежним своим глазом, а новым, всем тем, что он видел во время поездки: и горами, и морем, и целым приморским городком. Даже и все люди, какие встречались ему, — не только дьякон Никандр и Наталья Львовна, — все толпились тут около него в его доме: ведь картина должна быть выставлена для всех.
Разумеется, нечего было и ждать, чтобы хоть один человек из публики в красках и линиях картины увидел то, что вложил в нее и видел автор картины.
Да и можно ли вообще кому бы то ни было, за короткое время обзора картины, заметить и вобрать в себя все, что вкладывалось в нее художником изо дня в день за годы? Ведь каждый штрих, каждый мазок картины — это мысль художника, выношенная им в одиночестве: не с кем делиться ему этими мыслями, пока он пишет.
Пусть хотя бы только это одно: ушел зритель из выставочного зала и унес с собою те образы, что остались в его восприятии от картины. Больше ничего и не нужно: он разберется в картине потом, у себя дома.
Но когда Сыромолотов дошел до выставочного зала и зрителя, неожиданно возник вопрос: где же можно было выставить такую картину теперь, когда царь все еще царствует и война все еще идет. Ведь его ‘Демонстрация перед Зимним дворцом’ с первого же взгляда на нее будет всякому царскому чиновнику полиции напоминать 9 января 905 года, когда поп Гапон привел толпу безобидных рабочих к Зимнему дворцу, где их встретили залпами!
Это ничего не значит, что автор этой картины всячески отклонялся от ‘9 января’, что он стремился отыскать вечное во времени, — этого не поймут, этого не захотят и понимать. Просто сделают то, что привыкли делать с ‘нецензурными’ произведениями.
Подобные мысли скопились в Алексее Фомиче до того густо, что он не пригласил уже Надю в этот день для окончательного просмотра картины.
А часа в четыре, когда уже начало смеркаться, в калитку ворвался одержимый бешеным восторгом мальчишка-газетчик с красными листами телеграмм, только что выпущенных местной газетой, и пронзительными криками:
— Рево-люция в Петрограде! Революция в Петрограде!
И первым, кто в доме Сыромолотова громогласно приветствовал это известие, был Джон, умная овчарка, когда-то купленная Алексеем Фомичом.
Навстречу подбежавшему мальчику Алексей Фомич приоткрыл окно, но когда хотел взять у него три листа телеграмм, маленький газетчик сказал строго:
— Довольно одного. Другим тоже надо!
И побежал к калитке.
Эта стойкость мальчика, которому не так было важно, что он раздаст все данные ему телеграммы, как то, что он обрадует побольше людей, очень понравилась Алексею Фомичу, и, передавая красный лист Наде, он сказал:
— Заметил я, что война эта заставила очень многих у нас, особенно из молодежи, зна-чи-тельно поумнеть! Читал я где-то что во время французской революции, какую называют ‘Великой’, парижские извозчики в ожидании седоков читали газеты. Не думаю, чтобы нынешние петроградские занимались этим, но вот новое поколение появилось, — вроде мальчишки-газетчика, — приходи, кум, радоваться! Умнеют люди от каждой большой войны, — вот мой вывод, и дойдут когда-нибудь до того, что выкинут всякие войны из обихода их жизни!

2

— Ну вот, — весело говорил Наде Алексей Фомич, — теперь вполне беспрепятственно могу я выставить свою картину! Вовремя, значит, я ее закончил.
— Только что против истины погрешил, — заметила Надя: — Зимний дворец в телеграммах совсем не упоминается: без него обошлись.
— Да ведь царя не было в Зимнем, — он уехал в Ставку… А Зимний или какой другой дворец без царя — что же он такое? Просто огромное здание, прочно построенное.
— Все-таки, Алексей Фомич, имей в виду, что публика вернисажа будет говорить: ‘Не так произошла революция!’
— Да ведь я не иллюстрацию на тему дня выставлю, а картину, то есть произведение искусства! — горячо возразил Алексей Фомич. — Так на мой холст и надо будет смотреть.
Однако Надя не сдавалась:
— Я ведь не о том говорю, как ты сам смотришь на картину и как я на нее смотрю, а как посмотрит на нее провинциальная публика! Кто тут у нас понимает искусство так, как понимаешь его ты?
— Так что же, — в Петроград мне везти картину?
Алексей Фомич прошелся по комнате и добавил:
— Пожалуй, ты права, — картину оценить смогут только в Петрограде, а не здесь, но… будут ли исправно ходить теперь поезда? И можно ли будет в обстановке, какая теперь сложится, довезти картину целой до Петрограда?
— Я думаю, что надо подождать, а не с места в карьер, — решительно отозвалась на это Надя. — Поедем в Петроград, — тут у нас все ограбят… То была полиция, а теперь кто будет?
— Да, в самом деле, — ведь теперь должны быть поставлены везде новые люди, а тем более в полиции! Эта полиция давно уже засела всем революционерам в печенки… Подождать, говоришь? Подожду, что ж… Надо оглядеться, это так.
И Алексей Фомич оделся и вышел из дому, обещав, впрочем, жене, что пройдется только по своей улице и дальше уходить не будет.

3

Выйдя из калитки на улицу, Алексей Фомич даже остановился в изумлении: первый, кого он увидел, был плотник Егорий. Он шел именно по той стороне улицы, где стоял дом художника, и художник вспомнил рассказ своей жены о ее страхах и дневных и ночных.
Поровнявшись с Сыромолотовым, Егорий снял картузик и проговорил, как заученное:
— С революцией поздравляю, барен! Как вы есть сознательный елемент, хотя, конечно, из буржуазного сословия…
— Спасибо, — революция всем нам нужна, — ответил Алексей Фомич, — а вот заходить ко мне на двор, зная, что меня нет дома, вам бы не следовало.
Егорий насторожился и отозвался не сразу:
— Работенки, конечно, искал, — слова нет, — как она сама с неба нашему брату-голяку не свалится.
— А почему же вы допытывались, куда это и надолго ли я уехал? ‘С каким-то попом’? Значит, вы это видели?
— Глаза, когда смотрят, не закажешь, чтобы они, например, не видели, — теперь уже заносчиво сказал Егорий.
— Это что же вы, следите, что ли, за мной вроде шпика? Кто же это вас ко мне, хотелось бы знать, шпиком приставил?
— Шпи-ком? — так и дернулся Егорий. — Шпики же эти вчерашний день еще были, а нынче их уж и духу-звания не должно быть!
— Однако у вас как будто и занятия никакого нет больше, как по этой улице фланировать!
— Да ведь как сказать, барен, никакому человеку воспретить нельзя, где ему ходить… С тем прощевайте!
И пошел дальше, а Сыромолотов стоял около своей калитки, смотрел ему вслед, пока он скрылся в переулке.
Конечно, ничего еще не изменилось здесь, на тихой улице очень отдаленного от столицы южного города, потому только, что в Петрограде началась революция, но художнику уже представлялись какие-то невнятные пока еще отзвуки, отголоски, течения в воздухе.
Даже как будто тише, чем обычно, была тихая улица, по которой вихрем пронеслись мальчишки-газетчики с красными листами телеграмм.
Алексей Фомич представил этот красный вихрь по всем улицам города и неминуемую ошеломленность у всех людей, хотя и ожидавших, что революция должна непременно совершиться.
Небольшая, шедшая поспешной семенящей походкой старушка встретилась Алексею Фомичу на перекрестке улиц: это была его теща Дарья Семеновна.
— Ах, как я рада! Ах, как рада! Даже и сказать не могу, — заулыбалась она полубеззубым ртом.
— Вы тоже рады? Вот как! — несколько недоверчиво протянул Сыромолотов. — Революции рады, а?
— Ка-кой такой революции? — испугалась Дарья Семеновна, и улыбка ее сразу померкла. — Вам рада, что вы приехали, а об какой это революции вы сказали?
— В Петрограде!
— В Петро-гра-де? — И по ее округлившимся испуганным глазам Сыромолотов увидел, что красные телеграммы до нее не дошли.
— Несколько телеграмм на отдельных листах выпустила пока газета.
— И что же там, в телеграммах?
— Народ вышел на улицы… Главным образом женщины… и кричат: ‘Хлеба!..’ Работницы фабрик и заводов… матери семейств… Детей-то кормить им надо, а хлеба нет: довоевались! Довоевались до того, что кормить людей нечем стало.
— Ну вот! Женщины! Их и расстреляют! — сказала Дарья Семеновна.
— А кто же будет их расстреливать, когда солдаты от этого отказались? Что же, солдаты звери такие, что в своих матерей и жен стрелять будут?
И Алексей Фомич сжал свой крепкий кулак и потряс им в воздухе по направлению на север.

4

Как этот, так и несколько последующих дней Алексей Фомич жил всем своим существом не в своем городе, а там, в Петрограде, где вот именно теперь, как ему ясно представлялось, он мог выставить свою картину. А так как без дела проводить время он не мог, то делал наброски карандашом: толпы народа посредине чинных улиц столицы.
Он как бы делал зарисовки с натуры, до того отчетлива представлялись ему и опрокинутые народом вагоны трамвая, и пылающее здание суда на Литейном проспекте, и арестованные министры, и генералы, которых на грузовиках везли к Государственной думе.
Прочно обрадован был он, когда узнал об отречении Николая II на станции Дно, под Псковом.
— И название станции-то какое, а? — почти кричал он, обращаясь к жене: — Точно нарочно придумано для этой страницы истории! Дошел до дна! До дна, куда успешно тянул его в последние годы Распутин! Станция Дно! Ну, как хочешь, а исто-рия, она часто бывает неожиданно остроумна! Утонул в этой страшной войне и дошел до ‘Дна’! Ниже уж некуда, — конец! И теперь пока просто полковник Романов!
Сыромолотов теперь читал все газеты, какие мог достать в ближайшем газетном киоске.
Однажды, в начале марта, к нему подошел плохо одетый, но с тонкими чертами лица юноша. Глядя на художника проникновенно, он подал ему свернутую почти в комок газету и сказал:
— Вы вот нашу ‘Правду’ почитайте, Алексей Фомич, а из буржуазных газет что же вы узнаете?
— ‘Нашу ‘Правду»? — повторил недоуменно Сыромолотов. — Это что за газета?
— Газета нашей партии большевиков, — объяснил юноша.
— А-а! ‘Нашей партии большевиков’, — снова повторил его слова Сыромолотов. — Значит, вы — партия большевиков? А почем вы знаете, как меня зовут?
— Ну, кто же у нас тут этого не знает? — даже как будто обиделся юноша. — Тем более я должен знать, так как мой покойный отец — доктор Худолей — вздумал как-то перед войной устроить пансион в доме сына вашего, Ивана Алексеича.
— А-а! Вот вы кто!.. То-то я смотрю на вас и думаю, что как будто где-то видал… — Алексей Фомич подал Коле Худолею руку, добавив при этом:
— Он тяжело ранен, мой сын… Но мне послышалось, что вы сказали ‘покойный отец’… Это что же значит? Умер или убит на фронте?
— Убит… И там где-то схоронен… А я приехал домой из ссылки только вчера… И я в доме Ивана Алексеича успел побывать, — там в нижнем этаже теперь опять как будто пансион для дураков.
— Да, на дураков моему Ване везет! — улыбнулся Сыромолотов. — Когда он уезжал, то нотариусу оставил доверенность на продажу дома, но тот решил дома не продавать: дескать — это ‘реальная ценность’, а деньги теперь — одна видимость, и вот сдал кому-то весь нижний этаж с кухней. Я к сыну в дом, признаться, не заходил… Так дураки, вы говорите, там поселились?
— Полнейшие! — с живостью ответил Коля.
— Значит, такова уж судьба этого нижнего этажа, чтобы кто умный там и не поселился, — заметил Алексей Фомич и добавил: — Вот вы — партиец, и, значит, вам книги в руки. Скажите, — образовалась ли у нас в городе какая-нибудь власть?
— А как же! Известно со времен Ломоносова, что природа тел не терпит пустоты! — бойко сказал Коля.
— Из кого же она образовалась?
— Там теперь всякой твари по паре… Есть эсеры, есть меньшевики, есть кадеты… Только большевиков нет…
— Вот как! — удивился Алексей Фомич. — А почему же собственно нет?
— Мы пока под запретом! — и Коля Худолей приложил к губам указательный палец. — Но погодите, погодите, голубчики, — вдруг преобразился он. — Вот приедет наш Ленин, и тогда все будет по-другому.
— А-а! — протянул Сыромолотов. — Так что партия партией, а… как бы это сказать…
— Вождь вождем, — договорил за него Коля.
— Вождь вождем?
— Разумеется! Наша партия большевиков имеет гениального вождя, а где же подобные вожди в других партиях?
— Так, так… Так, так… гениальный вождь, вы сказали… А где гений, там и победа… Так всегда бывало в истории.
Говоря с Сыромолотовым, Коля Худолей понемногу отходил от киоска, и Алексею Фомичу приходилось двигаться тоже. Наконец, он заметил:
— Вы как будто боитесь, чтобы кто-нибудь вас не подслушал?
— Отчасти, конечно, в этом есть привычка подпольщика, а отчасти — ведь пока что все другие партии смотрят на нас, большевиков, косо и в Советы нас не пускают… По крайней мере, здесь в Симферополе… А как в других местах, я точно не знаю.
На перекрестке двух улиц, до которых дошли Алексей Фомич и Коля Худолей, сидела пожилая женщина в очках, а перед нею на скамеечке возвышалась корзина с пирожками, прикрытыми вышитым полотенцем. Остановившись, Коля так приковался глазами к пирожкам, что Алексей Фомич спросил его:
— Позвольте-ка, а вы не хотите ли есть? Случается это иногда с людьми.
— Очень! — признался Коля. — Мать меня кормить не может, а работы я пока никакой не нашел.
— Ну-ка, берите, сколько сможете скушать, — сказал Сыромолотов, доставая кошелек, и добавил: — Это я вам плачу за вашу газету ‘Правда’.

5

Прошло еще несколько дней, пока Алексей Фомич укрепился в мысли — сходить в бывшую городскую управу, где теперь был городской Совет рабочих депутатов: не помогут ли ему выставить картину.
— Ведь эта картина — не мое только личное, частное дело, — говорил он Наде, — а общественное. Картина совпадает с событиями и всем будет вполне понятна…
— А не спешишь ли ты, Алексей Фомич? — подумав, сказала Надя. — Что-то подозрительно тихо у нас: повесили везде красные флаги, заменили полицию милицией… Кое-кто взял власть, но…
— В неопытные руки, — вставил Алексей Фомич.
— А когда же они стояли у власти?
— Ну были бы головы на плечах… Мужик сер, да ум у него не волк съел. А мне почему-то кажется, что теперь самое подходящее время для выставки. Пока тихо, а вдруг начнется борьба политических партий за власть, — и тогда уж будет широкой публике не до картины. Вообще отчего не попытаться? Может быть, как раз попадется мне человек, что-нибудь понимающий в искусстве, отведет помещение и даже, может быть, закажет в типографии афиши…
— Попробуй, — согласилась, наконец, Надя, и он пошел в горсовет.
В знакомое ему здание бывшей городской управы, теперь украшенное длинными и широкими полотнищами кумача, Сыромолотов входил с сознанием своего достоинства, как большой художник, честно и во всю силу своего незаурядного дарования трудившийся в течение двух с половиной лет.
В коридор выходили двери нескольких кабинетов, причем на дверях, обитых черной клеенкой, были плотно приклеены, а где уже болтались, бумажки с надписями от руки, что это за кабинеты.
В коридоре было пусто, спросить было не у кого, и Сыромолотов, остановившись перед дверью с надписью ‘Зав. культ. просвет. отделом’, отворил ее. За столом сидел и читал какую-то длинную бумагу небольшой, черноволосый, молодой еще человек, с весьма нахмуренным лбом и маленькими глазками, которые очень злобно уставились на вошедшего.
— По всей видимости, — начал Алексей Фомич, — к вам именно должна относиться моя просьба: отвести мне в центре города зал для выставки моей большой картины…
— Ка-а-ак? — выкрикнул фальцетом черноволосый человек, воззрившись на художника агатово-черными глазами и изобразив полнейшее недоумение на худощавом длинном лице.
— Я — художник, написал картину ‘Демонстрация перед Зимним дворцом’ и хотел бы показать ее народу, ныне уже свободному, — объяснил Алексей Фомич и думал, что теперь все стало уже понятным для этого странного человечка.
Однако человечек заерзал на стуле, точно его кололи булавками снизу, и завопил еще более высоким фальцетом:
— Ка-а-а-ак? — Черноволосый и не закрыл после этого рта, как бы приготовясь выкрикивать еще и еще это начальственное ‘как’.
И это ‘как’ точно подбросило Алексея Фомича, и он выкрикнул в свою очередь:
— Ка-ак-ать иди в другое, более подходящее место, а здесь городской Совет, учреждение официальное! Понял?
И, круто повернувшись, ушел, хлопнув дверью. Теперь, когда он шел по коридору к лестнице, шаги его были тверды, четки и даже быстры. Совершенно взбешенный Сыромолотов столкнулся тут же у кабинета, из которого он только что вышел, с молодым еще, но каким-то сильно полинявшим, помятым человеком, который вдруг схватил обеими руками его правую руку, сияя радостно глазами, и проговорил с большим чувством:
— Спасибо вам!
— За что спасибо? — не понял Сыромолотов.
— За то, что накричали на этого!.. Очень зазнался!
— Да откуда он взялся? Кто он такой?
— Прислали!.. Из Одессы. Эсер. Дурак дураком — непроходимый. Но метит по меньшей мере в гении.
— Какое же нам дело до Одессы, — искренне удивился Сыромолотов. — И зачем же дурака в Совет пустили?
— Да он, небось, сам. Это хитрый дурак. Из породы ловкачей. У них тонкий нюх, чуют, где жареным пахнет, — успел сказать линялый человек и тотчас же отошел от него, так как дверь кабинета отворилась и в ней показался черноволосый и угрожающе крикнул подошедшему к нему линялому:
— Что-о?
— Я — здешний адвокат… Фамилия моя Кашнев, — расслышал, спускаясь по лестнице, Сыромолотов.
— Ка-ак?
— Каш-нев! Адвокат здешний.
Сыромолотов стал спускаться, переступая через две ступеньки и стараясь ничего уже больше не слышать.
Когда Алексей Фомич вернулся, он сказал Наде:
— Совершенно неожиданно для меня ты оказалась права. Я поспешил и только себя насмешил. Людей надо, чтобы завертелась машина, а разве их сразу найдешь? Вот и сажают черт знает кого, — лишь бы умел на стуле сидеть! А в черепушках у них сенная труха!

6

Еще прошло дня четыре. Алексей Фомич начинал уже привыкать к мысли, что и картину ‘Демонстрация’ так же трудно будет выставить, как и картину ‘Майский день’.
Он говорил Наде:
— Уехав из столицы, уединившись здесь, я бил на то, чтобы быть совершенно независимым и в выборе сюжетов для картин своих и в технике письма. В то время, когда я так сделал, — имей это в виду, — появились такие объединения молодых художников, как ‘Ослиные хвосты’, ‘Червонные валеты’, ‘Кубисты’, ‘Лучисты’ и черт там их знает, как они там еще назывались. Я добровольно взял на себя миссию: настоящее, исторически сложившееся, большое искусство сохранить и, по мере сил и возможностей своих, продвинуть вперед. Я был достаточно силен и смел, чтобы жить здесь одиноко. Положим, что в этом направлении, каким я шел, кое-чего я все-таки добился. Но я не учел одного, всесильного в наше время, — рек-ла-мы! Репин от столицы не отрывался: от его Куоккалы до Петербурга рукой подать. Кроме того, он среды завел. Пусть угощал гостей каким-то анекдотическим супом из сена и вареным сельдереем, однако и это заставляло публику говорить о нем. А я что же? Затворник! Пещерножитель!
— Неправда! Тебя везде знают! — пылко перебила Надя.
— Ну, так уж и знают? — махнул рукой Алексей Фомич. — Я и сам полагал, что знают, а в городском Совете услышал самое пренебрежительное: ‘Ка-а-ак?..’ Он мне говорит, нездешний этот: ‘Ка-а-ак?’, откуда-то присланный развивать здесь у нас культуру. А культура — это что такое? Это — искусство и наука. Печной горшок, — да, он необходим, конечно, для жизни, и как же без него обойтись в деревенской избе? Но это не культура, это — первобытная цивилизация, то есть то, что отличало человека от животных. Волк баранину не варит, а жрет сырьем. А люди Европы ели вареное мясо руками до конца шестнадцатого века, когда при дворе испанского короля введены были в употребление вилки. А у нас по глухим деревням и до сего времени обходятся без вилок. И с вилками или без них — это жизнь брюха, а не духа. А вот ‘Илиада’ и ‘Одиссея’, а вот ‘Лаокоон’, а вот ‘Сикстинская Мадонна’, как апофеоз материнства, — это жизнь духа, а не брюха. И в моей картине не голая злободневность, нет! Ищите в ней вечные мотивы. Разве была злободневность в репинских ‘Запорожцах, пишущих ответ турецкому султану’? Когда жили те запорожцы, и когда написана и выставлена картина? Что же было в ней вечного, что привлекло к ней всеобщее внимание? Смех! Вот что там было и есть и останется навсегда… ‘Поцелуй ось куды нас’, — пишут вольные запорожцы всесильному тогда турецкому султану, и все хохочут, так как представляют все одинаково, что это значит ‘ось куды’!.. А в другой картине Репина: ‘Смерть сына Ивана Грозного’ что вечно? Там — ужас на лице Грозного, ужас перед тем, что им только что сделано: убийство собственного сына! А не будь этого ужаса, какое бы нам через четыреста лет было бы дело до Ивана Грозного с его сыном? Я вывел на своей картине толпу людей, толпу безоружных, людей разных возрастов, но объединенных одним порывом, и это же не ‘девятое января’ и не ‘двадцать седьмое февраля’, а бери глубже и без чисел, без месяцев, без годов! А если уж очень хочется тебе, чтобы непременно были и число и месяц, то поставь гоголевские из ‘Записок сумасшедшего’: ‘Мартобря две тысячи семьсот тридцать третьего’!
— Ты всегда что-нибудь такое скажешь, Алексей Фомич, — улыбнулась последним словам Надя, — что даже и наш Джон, хоть он на дворе, начинает лаять.
— Не Егорий ли опять гремит там щеколдой? — попробовал догадаться Алексей Фомич.
— Нет! Это какой-то солдат… Шинель без погонов… в левой руке чемодан — довольно объемистый… Джон, Джон! Назад! Сюда! — закричала в форточку Надя.
И тут ставший рядом с нею Сыромолотов вскрикнул:
— Да это же Ваня! Это Ваня из госпиталя, с фронта!

7

Алексей Фомич все следил за тем, владеет ли правой рукой его Ваня, и когда увидел, что сын его, несший чемодан левой рукой, перенес его в правую и правой поставил в передней на пол, радостно сказал:
— Браво! Значит, писать кистью и подавно можешь! Брависсимо!
Заметив, как недоуменно глядит Ваня на молоденькую женщину с голубыми глазами, Сыромолотов поспешно представил Надю:
— Моя жена! Ведь я, кажется, писал тебе, что женился?
— Нет, ничего не писал, — отозвался на это Ваня, целуя руку Наде почтительно, как совсем еще незрелый пасынок у мачехи величественного отца. Алексей Фомич бормотал при этом:
— Странно! Неужели не писал? Но в конце-то концов, не все ли равно, писал или нет! Важно то, что если тебя и покалечили, то как будто по-божески, по-божески… Дай-ка пощупаю, где это! — очень оживленно протянул руку Алексей Фомич к предплечью сына, когда тот снял шинель и оказался в мундире тоже без погонов.
— Пощупай, пощупай! — улыбнулся Ваня, и отец охватил его бицепс, твердый почти как камень.
— Это и есть протез, о каком ты писал?
— Это он самый. Под ним трубчатая кость, которую сломать ничего не стоит любому борцу.
— Ну уж, только ли борцу! Стало быть, теперь ты ни в каком цирке выступать не будешь.
— Куда уж теперь выступать в цирке! — горестно согласился Ваня.
— А красками писать пробовал?
— Пробовал: могу.
Алексей Фомич ждал, что сын теперь спросит, в свою очередь, его, окончил ли он свою картину? Но Ваня сказал:
— На тебя вся надежда: дай мне какое-нибудь свое старенькое пальтишко вместо проклятой моей шинели! Твое на меня годится, а в магазине готового платья я не мог по себе подобрать. Из твоего дома в свой я должен буду перейти совершенно штатским во избежание… как бы это выразиться… неприятных инцидентов со стороны солдат, хотя погоны и с шинели и с мундира я снял.
— Постой-ка, постой-ка! Ты каких-то страстей наговорил за одну минуту столько, что и в голову не уложишь!
— Да ты читал ли приказ по армии номер первый?
— Это, кажется, чтобы солдаты не отдавали больше чести офицерам? — не совсем уверенно припомнил Алексей Фомич.
— Вот именно! И с того началось!.. Потом пошли ‘Советы солдатских депутатов’, — ‘солдатских’, — понимаешь? А не ‘солдатских и офицерских’… Значит, офицеры в армии стали лишними, и сиди — жди, когда тебя выволокут и убьют!
Заметив, что великовозрастный пасынок ее очень взволнован, Надя сказала:
— Иван Алексеевич! Вам с дороги и белье переменить надо. На кухне у нас сейчас никого нет, а на плите в котле много горячей воды… Подите выкупайтесь! Алексей Фомич вам поможет.
— Непременно! Это непременно надо сделать в первую голову! — поддержал жену Сыромолотов и повел сына на кухню.

8

У Вани был счастливый, сияющий вид, когда после головомойки, как он это назвал, устроенной ему отцом на кухне, он сидел за самоваром, поставленным его мачехой, допивал восьмой стакан чаю и говорил:
— Не знаешь, где найдешь, где потеряешь, а это оказалось большой моей удачей, что меня ранили австрийцы, если бы не эта рана, я не попал бы в госпиталь, и меня убили бы свои. Убивают и младших офицеров, не одних только кадровиков ротных и батальонных. Развал армии — вот что делается на фронте. Стихотворение кто-то из младших офицеров написал на эту тему, — оно ходит среди горемычного офицерства. Длинное, и я помню из него только три первых куплета:
О боже святый, всеблагий, бесконечный,
Услыши молитву мою!
Услыши меня, мой заступник предвечный,
Пошли мне погибель в бою!
Смертельную пулю пошли мне навстречу, —
Ведь благость безмерна твоя!
Скорей меня кинь ты в кровавую сечу,
Чтоб в ней успокоился я!
На родину нашу нам нету дороги,
Народ наш на нас же восстал,
Для нас сколотил погребальные дроги
И грязью нас всех забросал.
Непременно я был бы убит: ведь я полковым адъютантом был, — приказы по полку составлял, — непосредственно, значит, помогал командиру полка, а против этого командира взбунтовался полк еще до революции. Фамилия командира нашего полка — Ковалевский. Говорили мне, когда я был в госпитале, что ему удалось спастись, однако пуля прошла сквозь шею, — лежит теперь в госпитале, а выживет ли, — неизвестно: рана куда более тяжелая, чем моя.
— Тебя лечили на совесть, — вставил Алексей Фомич. — Протез бицепса отлично сделан и хорошо прилажен к руке… Гм… где же я читал о князе Меншикове, — не петровском Сашке, а его внуке или правнуке, ну о том самом, который Крым защищал — читал, что при осаде нами в Турецкую войну Варны был ранен в икры обеих ног турецким ядром, — тоже вот так, как ты, снесло ему это ядро икры обеих ног, — и вот еще в те времена, — почти сто лет назад, — ему сделали протезы, и представь, он мог отлично верхом на лошади ездить… Что же из этого следует, — какой вывод? Не призовут ли тебя обратно в твой полк, а?
— Могут призвать, — согласился Ваня. — Ведь в бумажке у меня стоит не ‘отставка’, а только ‘бессрочный отпуск’. Могут взять снова на нестроевую должность, однако куда же именно брать и зачем брать? Союзники наши — англичане и французы — требуют от нас наступления во что бы ни стало в апреле, а у нас развал армии, и мы не только наступать, даже и защищаться не можем. И наступать нам не с чем: нет у нас ни снарядов к трехдюймовкам, ни пулеметных лент, ни патронов для винтовок, — ничего!
— Позволь, позволь! — удивился Алексей Фомич. — А почему же все-таки ничего этого нет?
— Рабочие Петрограда это нам доставляли, а теперь они не работают, — бастуют, требуют увеличения платы. Кроме того, — англичанам и французам хорошо назначать день всеобщего наступления до десятого апреля по новому стилю, а у нас в это время — половодье, везде разливы рек и речек. Одним словом, положение такое: немцы могут устроить баню нам в любой точке и даже в ста точках сразу!
— Почему же они этого не делают? — не понял сына Алексей Фомич.
— А чего они будут кормить пленных наших солдат? У них и без того есть два с половиной миллиона пленных с одного только русского фронта. Они, эти немецкие генералы — Гинденбурги и людендорфы — воевать умеют: линию Западного своего фронта они выпрямили: на сто шестьдесят километров она стала меньше, освободилось сорок дивизий, и этого вполне довольно, чтобы им резать русский фронт где угодно, как мясо ножом! Они этого пока не делают, а зашевелись мы, выйди из окопов, — что им помешает где угодно зайти нам в тыл? Перед выпиской из госпиталя я слышал, что все наши запасы продовольствия измеряются несколькими днями: на двенадцать дней, — только и всего! А Нивель, главнокомандующий французов, требует непременного наступления всем фронтом в конце марта по нашему стилю!
— Значит, теперь же должны готовиться? Понимаю… Но почему же нашими войсками командует какой-то Нивель?
— Потому, что мы были куплены за огромный заем, — вот почему! Мы — пушечное мясо французов… Когда немцы перебили всех сингалезцев под Верденом, туда погнали наши корпуса… А теперь наша революция взбесила наших хозяев в Париже: тоже нашли время, когда революцию делать! И вот теперь министр обороны или военный — Гучков наседает на Алексеева, Милюков-Дарданелльский — министр иностранных дел — хоть сейчас готов толкнуть в наступление миллионы наших солдат и офицеров: ‘А то не получим от союзников Дарданеллы!’ А русские солдаты предпочитают убивать своих офицеров, чтобы через них французские генералы Нивели и прочие ими не командовали… И солдаты бегут, бегут неудержимо! И никакие полевые суды удержать их не могут.
— Ты таких ужасов нам насказал, — поежился Алексей Фомич, — что я уж не удивлюсь, если увижу немецких солдат у нас в Крыму!
— Вполне возможна такая картина, — согласился Ваня. — Вполне возможна… Одним словом, события были большие, а ожидают нас огромнейшие… И пока что я в твоей рубахе и в твоем старом пиджаке чувствую себя в полной безопасности, а может случиться и так, что и они не спасут, что через какой-нибудь месяц и они не спасут: все может полететь кверху ногами.
Алексей Фомич долго смотрел на сына, пившего в это время десятый стакан чаю, и проговорил, наконец:
— К ци-ви-ли-зации рвутся люди, это их законное право. Только вот меня интересует: а как все-таки пойдет дальше? Ты был там, в самой гуще, два с половиной года, тебе виднее, чем мне: как может пойти дальше? Не может ли случиться так, что и из других армий, даже из германской, начнут бежать домой, а? Из французской армии тоже могут бежать, — если, разумеется, побегут из германской, ну, а австрийцам и сам бог велел на Вену, оперетки Штрауса слушать… Не может ли так случиться, а? Как ты полагаешь?
— То есть, это чтобы и там началась революция, как у нас? — качнул отрицательно головой Ваня. — Не-ет, они там, то есть правительство германское, а также австрийское, — нашим пленным читают лекции о революции, это я слышал, а чтобы у себя, — не-ет, этого они не допустят.
— Постой-ка, ты какую-то ересь и дичь понес… Тебе говорили, а ты повторяешь, как попугай! Какие такие лекции нашим пленным? Зачем им это?
— Как же так зачем? Расчет у них очень понятный, — зарокотал Ваня. — Два с половиной миллиона, говорят, наших пленных в одной Германии, — это ли не сила? Пять-шесть огромных армий. Их там обучают, как им сподручнее будет отнимать земли у помещиков, и выпустят к нам через границу: идите, действуйте в этом духе! Они и пойдут чесать.
— А за ними Вильгельм?
— А за ними, конечно, Вильгельм, чтобы занять территорию нашу до Урала.
— Ты-ы… ты, кажется, чью-то шутку принял всерьез, а? От тебя станет!
— На шутку это чем не похоже? Похожа, как гвоздь на панихиду, — угрюмо отозвался Ваня.
— Два с половиной миллиона даровых рабочих чтобы выпустил такой хозяйственный народ, как немцы? — искренне возмутился Сыромолотов-отец.
— Даровых, да не очень, — пояснил ему Ваня. — Эту рабочую силу кормить надо, а чем? Из Румынии вывезли недавно хлеб, это так, а надолго его хватит? А хлеб теперь и есть самое дорогое, именно хлеб, а совсем не какие-то бумажки всех цветов радуги и не почтовые марки… Выпустят два с половиной миллиона ртов, чтобы от них избавиться, — это с одной стороны, и чтобы они у нас все подчистую съели, — с другой стороны.
— Если это действительно будет так, как ты сказал, то план этот… план этот какой-то даже и не человеческий. Вот что значит заниматься всю жизнь свою искусством и никогда не соваться в политику. За это мне и наказание.
— Как это тебе наказание? — буркнул Ваня и посмотрел на отца, взметнув брови.
— Есть где-то такая строка: ‘И это все, чему я поклонялся!’ — глядя в пол, говоря как бы сам с собою, начал объяснять сыну Алексей Фомич. — Искусство, культуру человеческую и общечеловеческую ставил я во главу угла всей своей жизни, и вот выходит, что же именно выходит? Выходит, что совсем не на ту карту ставил… Проиграл, значит, а? Да-да, да, да, да-а-а… Выходит, что проиграл… Это и есть наказание. Ведь ты, кажется, сказал, что это в одной Германии два с половиной миллиона?.. Ну да, именно в одной, и я сам где-то читал… А ведь есть еще много таких пленных и в Австрии… Сколько?.. Если, например, считать тоже до двух миллионов, а?.. Пусть даже только полтора. Всего, значит, у них четыре миллиона… Ого! Ого-о-о!
— Хотя, конечно, не все же будут убивать и грабить, — вставил Ваня.
— Не все? Да, допустим, что только половина, а другая половина вернется к своим хозяйствам, чтобы их тоже ограбили…
— Это ты вспоминаешь девятьсот пятый год, а теперь, может быть, как-нибудь иначе будет, — вздумалось Ване дать другое направление мыслям отца.
— То есть еще страшнее, ты хочешь сказать. Иначе? Как же именно иначе? Ведь они голодные будут, эти миллионы ртов. А где голод, там какие же законы могут удержать людей? Что такое голод? Прежде всего невменяемость!.. Земля, это потом. Какой-нибудь чернозем, его человеческий желудок не переварит… Значит, что есть в печи, то на стол мечи!.. Нет у тебя, ты говоришь? Прячешь? Мы кровь свою проливали, а ты дома сидел, а теперь от нас же прячешь? Вон же за это! Хоп — и дух вон! В том-то и будет ужас, а с точки зрения голодных какой же тут ужас. Это только всего-навсего в порядке вещей. Ты чтобы сытый был, а мы чтобы с голоду сдохли. Хлоп камнем по голове и давай шарить, хлебушка искать.
— Вся надежда на то, что они все-таки солдаты, что военному делу их обучать не надо. Так что дай закон, крепкую власть, — огромная может быть армия…
— Против кого? Армия?.. Еще бы не армия, а против кого?
— Против тех же немцев, конечно… чтобы не дошли до Урала.
— Четыре миллиона голодных людей… Пусть даже только два… если два устроятся дома… Не могу представить, не хватает воображения… Тут только статистика, статистика нужна, а не воображение, потому что это же потоп, а не человек… Стихия это, а стихия всегда вне всякой человеческой логики… Стихия живет сегодняшним днем, когда разбушуется, а о завтрашнем дне зачем ей думать? У стихии не мозг, а только чрево. И она проглотит, она все проглотит: и хлеб, и водку, и искусство.
— Принимаю! — вдруг снова выкрикнул Алексей Фомич. — Принимаю, но-о… но с оговоркой: чтобы не был расчеловечен человек, чтобы человеческое в человеке удержали, вот!.. Чтобы не погибло наше с тобой искусство.
— Погибнуть оно не может, — пробасил Ваня, — а временно, конечно, должно уйти…
— Куда уйти?
— Со сцены уйти, — хотел я сказать, ну, просто, не тем люди заняты будут…
— А надолго ли уйти со сцены велят? Ты был там, на фронте, может быть у тебя сильнее представление. И в госпитале с рукой лежал, мог думать на свободе… Надолго?
— Трудно сказать.
— Смотря, значит, как пойдет дело… Дело всех миллионов, о каких ты говорил, и всех прочих миллионов и у нас, и в Германии, и во Франции… везде?..
Алексей Фомич отошел к окну, глядел в него с минуту и добавил:
— Чувствую, что надолго… — И затем, после долгой паузы, проговорил: — Значит, мне совершенно незачем думать о том, чтобы выставить свою картину?
— Да, вот картина! — вскинул голову Ваня. — ‘Демонстрация’?.. Много фигур ты там задумал… А в каком же они виде сейчас?
Алексей Фомич не отрывал глаз от сына, пока тот говорил, а на вопрос его вяло ответил, переводя взгляд на жену:
— Поставил точку.
— Неужели успел закончить?
— Закончил… А выставлять, вижу, что негде будет…
— Посмотреть можно? — очень знакомым Алексею Фомичу просительным тоном обратился к нему Ваня, перевертывая над блюдечком пустой стакан в знак того, что больше уж самовар ему не нужен.
У художников принято как правило, что рассматривать можно только с расстояния трех диагоналей картины, но ‘Демонстрация перед Зимним дворцом’ занимала целую стену в мастерской Алексея Фомича, от этой стены до двери влезали только две диагонали, поэтому, показывая картину сыну-художнику, открыли настежь обе половины дверей из мастерской в столовую.
Сам Алексей Фомич стал так, чтобы ему было видно лицо сына, на котором он мог бы разглядеть первое, самое дорогое для него, впечатление от картины. Ваня же непосредственно по-детски, как всякий истинный художник, воспринимающий живопись, отшатнулся на полшага, как будто трех диагоналей, отмеренных для осмотра картины отцом, ему оказалось мало.
Людей на полотне было много: они были очень разнообразны по своей одежде и лицам, но все они были живые, все смотрели в одном направлении через решетку фигурной железной ограды, отделяющей панель площади от обширного дворцового двора. На всех лицах чувствовалась ярко схваченная одна мысль, одна всех охватившая решимость вот именно теперь, уйдя от своих обычных будничных забот, добиться чего-то большого, способного в корне изменить всю жизнь.
Люди, занявшие передний план картины, были написаны в естественную величину, и они стояли на мостовой так, что над их головами поднимались головы фигур второго плана, занявших панель.
Как художника, Ваню изумило то, с каким искусством его отец расположил на картине разнообразные красочные пятна, слив их в то же время в одно гармоническое целое и в единый порыв: напряженность всей картины в целом ощущалась и в каждом отдельном мазке.
А левый фланг картины, свободный от человеческих фигур первого и второго плана, занял конный отряд полиции с монументальным приставом во главе, сидевшим на красивом, породистом гнедом коне, тонкие ноги которого были в белых чулочках, так что совсем рядом с требовательной, охваченной одним порывом, но совершенно безоружной толпой стояла и вооруженная, притом конная охрана дворца, ожидавшая, как это было очевидно, только команды, чтобы ринуться на толпу и частью смять ее, частью рассеять.
Прошло в полном молчании не меньше десяти минут: сын смотрел на картину отца, отец смотрел на лицо сына. Но вот это лицо медленно повернулось к нему, и слабым по тону голосом, почти шепотом, сын сказал:
— Это… изумительно!
— Что изумительно? — также не в полный голос спросил его отец. И сын, помолчав, ответил:
— Изумительно прежде всего то, что ты с таким огромным холстом справился с неслыханной быстротою.
— Я ведь только этим холстом и был занят все время, — больше ничем, — ответил отец.
— А где же ты взял этого командира конной полиции? Необыкновенно он тебе удался… И мне даже кажется, что я его где-то видел такого точно.
— Ты и мог его видеть у нас здесь: это бывший наш пристав, только потом его перевели в Петербург, где я и сделал с него, конного, этюд. Фамилия его Дерябин.
— Хорош! Очень хорош!.. Олицетворение идеи самодержавной власти… И вообще у тебя что ни деталь — бьет прямо в цель! Не картина это, нет!
— А что же?
— Подвиг во имя искусства! Чудо, а не картина!
— Это ты серьезно говоришь, или…
— Не говори ничего больше! — перебил сын и широко открыл для отца объятия.

Глава третья

1

Так как день развернулся теплый, то Алексей Фомич дал Ване не пальто, а плащ — черный, с капюшоном и белой металлической застежкой в виде львиной головы. Сам он не носил этого плаща, поэтому плащ имел такой вид, как только что купленный в магазине.
Так, в черном плаще и в серой отцовской шляпе, как вполне штатский человек, Ваня отправился посмотреть, в каком состоянии теперь дом, принадлежащий лично ему. Единственное, что пока он узнал о своем доме, было то, что сказал ему отец со слов Коли Худолея:
— В нижнем этаже там у тебя поселились какие-то идиоты. Не знаю, семейство ли какое умственно-убогих, или это какой-нибудь союз идиотов, — там на месте будет тебе виднее.
На Ване под штатскими брюками оставались высокие фронтовые сапоги, и он по привычке делал широкие строевые шаги, когда подходил к своему дому.
Но как только Ваня остановился перед своим домом, оглядывая по-хозяйски, какого ремонта он требует, к нему подбежал гулявший невдалеке длинный, но тонкий подросток лет шестнадцати и, прищурив левый глаз, с самым серьезным видом стал щелкать, ‘стреляя’ в него из игрушечного пистолета.
— Это что? Ты кто такой? — крикнул Ваня. — Не идиот ли номер первый?
Однако и ‘идиот номер первый’ закричал визгливо:
— Я тебя убил! Я тебя убил, и ты падай!
Ваня схватил левой рукой его правую и вырвал игрушку, сунув ее на всякий случай в карман пиджака, но мальчишка заорал так неистово, что из дверей дома выскочила растрепанноволосая пожилая женщина в фартуке и тут же кинулась на Ваню:
— Вы что это, а? Вы что это бьете моего сына, а?
— А-а! Вы, стало быть, семейство, а не то чтобы союз идиотов! — спокойно сказал Ваня, входя в дом.
— Вы куда? Вы зачем это к нам? — вопила женщина, хватаясь за плащ Вани.
На что Ваня отозвался как мог спокойнее:
— Я — хозяин этого дома.
Женщина в фартуке бросилась к дверям, ведущим в другую комнату, и из-за этих дверей донесся ее крикливый голос:
— Спишь все, дурак проклятущий! А там уж хозяин какой-то явился.
— Там, значит, идиот номер третий, — пробормотал Ваня, а спустя минуту появилась из дверей заспанная красноглазая фигура седого, подстриженного ежиком коротенького человечка в грязных подтяжках на явно давно уже не стиранной рубашке.
— Ваша фамилия? — спросил, брезгливо его оглянув, Ваня.
— Я должен спросить вашу фамилию! — наставительно, но хрипуче выдавил из себя человечек в подтяжках.
— Извольте: моя фамилия Сыромолотов, и я хозяин этого дома.
— Когда я снял квартиру в этом доме, мне сказали, что хозяин на фронте, прапорщик и, кажется, даже убит.
— Был тяжело ранен, лежал в госпитале, теперь в бессрочном отпуску, то есть в отставке… Сегодня утром приехал. Считаю, что с вас этого довольно. А вы кто и на каких условиях снимаете у меня квартиру?
— Я тоже теперь в отставке, а был делопроизводителем штаба начальника дивизии, — прокашлявшись, сказал квартирант Вани. — Так что я — я тоже военный, хотя нестроевой, как, скажем, врачи полковые, а также и дивизионный.
— Как же в Симферополе могли вы быть делопроизводителем штаба дивизии, когда здесь стоял всего один пехотный полк? — не поверил Ваня, но человечек в подтяжках замахал руками:
— Не здесь! Не здесь! Я из Нижнего Тагила, с Урала сюда переехал на постоянное жительство, исключительно в целях экономии в дровах.
— Какой экономии в дровах? Ничего не понимаю!
— Написали мне отсюда хорошие знакомые, что здесь можно прожить зиму, не топя, вот я и двинулся.
Ваня с интересом, присущим только художникам, наблюдал лицо своего квартиранта. Оно все — желтое и дряблое — состояло из одних только параллельных морщин: прямые морщины располагались на лбу, а навстречу снизу от подбородка шли закругленные, но тоже строго параллельные морщины.
Ваня даже подсчитал эти морщины: их оказалось — восемь на лбу и шесть идущих снизу. ‘Не лицо, а гармошка!’ — подумал Ваня и разглядел еще у своего квартиранта во внешних уголках маленьких мутных глаз какие-то совершенно ненужные, но плотно усевшиеся наросты, отчего глаза казались еще меньше, чем были, и совсем незрячими.
А человечек, приехавший сюда с Урала с очень большой надеждой на крымское солнце, продолжал:
— Дрова нас там одолели, в Нижнем Тагиле! Восемь месяцев в году топка печей, а пенсию дали небольшую. Там она вся, эта пенсия, выходила из трубы дымом. Полагал, истинно полагал, что скорая будет победа, однако наши генералы Дитятины, оказалось, воевать совсем не умеют.
— Какие ‘генералы Дитятины’? — не понял Ваня.
— А те самые, каким лекарь Пирогов ‘ап-перацию’ делал, череп отпилил и мозги вынул, положил на тарелку. Он еще тогда только полковник был, этот Дитятин, а тут вдруг входит адъютант его и кричит: ‘Высочайшим приказом вы из полковников произведены в генерал-майоры!’ ‘А-а! — тут говорит Дитятин. — Лекарь Пирогов, пришивай мне обратно череп’. Пирогов с перепугу череп-то пришил, а мозги позабыл вставить на свое место. Генерал Дитятин махнул на свои мозги рукой: ‘Раз я теперь генерал-майор, то зачем же мне какие-то там еще мозги!’ — И пошел.
— Это, кажется, рассказ Горбунова, — вспомнил Ваня. — Но генералы в нашем поражении меньше виноваты, чем тыл. Однако вы мне не ответили, сколько вы платите за квартиру в моем доме и кому именно платите?
— Ни-ко-му ни-чего не пла-чу! — приподнявшись на носки и на них покачиваясь, раздельно проговорил жилец.
— Вот тебе раз! — удивился Ваня. — Я дал доверенность на продажу своего дома одному нотариусу, и это уж его промах, что он не продал дома, а нашел мне такого квартиранта, как вы!
— Ага! Вот-вот! Я тоже так думаю, что в видах возможной революции умнее было бы его продать, а то могут ведь отобрать и бесплатно. — И жилец торжествующе захихикал.
— Таких домишек отбирать не будут… До этого не дойдут.
— Однако же двухэтажный! — продолжал жилец.
— Ну, с меня довольно, — выкрикнул Ваня, — и с вами я больше говорить не хочу! Пойду к нотариусу!
Несколько успокоило Ваню только то, что, поднявшись по деревянной лестнице на второй этаж, где он сам жил прежде, он увидел на дверях тот самый прочно висячий замок, какой повешен был им, когда он уезжал в ополченскую дружину.

2

Нотариус Солодихин был, как помнил Ваня, преисполнен сознанием важности занимаемой им должности. Пенсне у него было в золотой оправе и на обеих руках тяжелые золотые перстни.
Седая прямая узенькая бородка придавала некоторую картинность его крупному лицу с широким лбом. Ценя каждое свое слово, говорил он медленно и наставительно, так как строго придерживался законов. Какие же и могли быть у него ошибки, если законы он знал?
Таким видел Солодихина Ваня около трех лет назад, но теперь пред ним сидел очень поседевший и ставший почему-то суетливым человек, снявший с себя и золотое пенсне и перстни. И сам он подсох и сгорбился, и пиджак на нем оказался поношенным.
И Ваню Сыромолотова он узнал только тогда, когда тот сам ему назвался. Ване пришлось напомнить ему и о своей доверенности на продажу дома, и когда Солодихин припомнил все обстоятельства дела со сдачей квартиры ‘какому-то приезжему надворному советнику в отставке’, то даже улыбнулся и с чувством сказал:
— Прирожденный мошенник, хотя и надворный советник! Я с него получил только за первый месяц, а потом от него услыхал: ‘Так как деньги падают в цене, то я затрудняюсь высчитать, сколько я должен добавлять ежемесячно к назначенной вами квартирной плате!’ Я увидел, с кем имею дело, и махнул рукой: сторожа, думаю, если нанять, ему надо платить, а тут этот отставной будет торчать бесплатно.
— Ну, а теперь мне как же с ним быть? — спросил Ваня.
— Вы — другое дело, — вы хозяин, вы можете заявить, куда теперь следует заявлять, и его выкинут, я думаю. Кому теперь нужен отставной надворный советник, который работать не может или не хочет? Я постарше его, однако же вот сижу на своем прежнем месте и при новом строе… покамест не прогонят, конечно.
Так как нотариус посмотрел при этом на Ваню вопросительно, то Ваня стал уверять его, что он необходим при новом строе: как же без нотариуса? Ведь собственность на мелкие усадьбы и дома остается, и ее разрешается продавать и покупать — вот на это и необходима нотариальная контора. А что касается новых людей, то ведь их еще надо приучить к такому сложному делу.
С этим Солодихин согласился охотно и добавил в своем прежнем наставительном тоне:
— Государственная машина создавалась веками и даже тысячелетиями, так вот сразу все переделать в ней нельзя, а надо исподволь и в порядке необходимости.
У Солодихина Ваня узнал фамилию своего жильца — Епимахов — и пошел снова к себе домой.

3

Идиот и на этот раз торчал на улице, но теперь без своего пистолета, он испуганно бросился бежать, когда подходил известный уже ему хозяин дома. Мать идиота открыла запертую теперь дверь, чуть только дотронулся до звонка Ваня, а Ваня, войдя, поднялся по лестнице и отомкнул объемистый замок.
Все оставалось в целости, как было, но что удивило Ваню — это пыль, лежавшая на всем густым серым слоем.
Здесь было тоже три комнаты, как и внизу, причем самую большую Ваня обратил в свою мастерскую.
В углу этой мастерской Ваня нашел и холсты и картон, свернутые в трубки.
Не раздеваясь, так как в комнате было холодно и сыро, Ваня развернул и расстелил холсты на полу, прижимая к полу прессами их углы, и этим занят был больше двух часов. Еще утром в этот день бывший прапорщиком, получившим ‘бессрочный отпуск’, он искал тут теперь прежнего, довоенного себя, художника, который носил когда-то имя — ‘любимое дитя Академии художеств’ — и получил командировку за границу.
Мало сказать, что был обрадован Ваня: он как бы переродился сразу, восстановился, сбросил с себя наносное, фронтовое.
Добродушный по природе, какими бывают многие очень сильные физически люди, всем своим товарищам и по Академии художеств и по полку позволявший называть себя попросту Ваней, он не удивился бы теперь, если бы Ваней назвал его вдруг нечаянно и ‘прирожденный мошенник’, его жилец.
Он представил, как, если не сегодня еще, то непременно завтра, прислуга отца принесет сюда дров из отцовского сарая и затопит здесь печку, а пока будут гореть дрова, тряпкой, как это умеют делать женщины, сотрет со всей мебели и подоконников пыль. Тогда он вновь приспособит под постель свою широкую оттоманку и перейдет на ‘свои хлеба’, лишь бы удалось найти какую-нибудь работу или продать что-нибудь из своих картин.
Закрыв снова свой этаж на замок, Ваня пошел к отцу теперь уже как художник к художнику, причем художник, куда более зрелый, чем четыре года назад, когда он приехал сюда из Риги с цирковой акробаткой немкой Эммой Шитц и тогда купил здесь по дешевке хотя и старый уже, но все-таки двухэтажный дом.

Глава четвертая

1

Когда дочь полковника, Наталья Львовна, вышла замуж за арендатора каких-то каменных карьеров и известковых печей Федора Макухина, то первая, кто удивилась ее поступку, была она же сама. Но с каждым может случиться, что неожиданно для себя он вдруг сделает плохо обдуманный, однако важный в своей жизни шаг, а потом не знает, как выбраться из трясины, в какую попал.
Когда делала опрометчивый шаг свой Наталья Львовна, она как бы хотела показать тому, кто пренебрег ею, что у нее есть своя ценность, что она замечена другим, что она не осталась старой девой. И она не бедна теперь, — у нее есть свой дом, и муж ее, пусть он и не так хорошо образован, заявил во всеуслышанье, что большие дела будет делать вместе с нею.
Война помешала этим его ‘большим делам’, но война когда-нибудь должна же будет окончиться, тогда-то именно и начнутся ‘большие дела’.
Что это за ‘большие дела’, она не знала, но понимала только, что нужна своему простоватому мужу для этих дел так же, как вдохновение необходимо художнику.
И вдруг — война, и муж ее оторван от всяких дел, на нем рубаха защитного тускло-зеленого цвета с унтер-офицерскими погонами, и все, чем он занят теперь, — называется мудреным словом ‘каптенармус’.
Порывистая по натуре, она всю жизнь, пока еще недолгую, куда-то рвалась, но война, взяв от нее и отца и мужа, оставила ее только с беспомощной слепой матерью, от которой куда же можно было уйти?
Жизни не было, — а что же было? Как бы сон, затянувшийся на года.
Слепая мать, которая прежде все говорила мужу, полковнику в отставке: ‘Ты от меня не уходи, а то мне в темноте страшно одной’, — теперь то же самое говорила ей. И если отец отвечал ей бывало: ‘Куда же я от тебя уйду? Ты — крест мой’, — то она отвечала кротко: ‘Ухожу только по делам, и то когда ты ложишься спать’.
Она стала вообще кроткой, притушенной, как лампа с подкрученным фитилем. Оставшаяся на ее заботах слепая мать давала оправдание ее жизни.
После того как, благодаря стараниям мужа, привезено было в цинковом гробу для похорон на здешнем кладбище тело ее отца неотступно преследовала ее мысль, что вот-вот сообщат ей, что убит ее муж, старший унтер-офицер Макухин Федор. Тело его не привезут, конечно, — схоронят в большой общей могиле рядом с другими убитыми, но написать ей об этом из канцелярии полка должны, — так она думала.
Такою же притушенной, как сама Наталья Львовна, становилась день ото дня заметнее и ее мать. Теперь она пила только чай, — пива ей не покупали: никакие гости не приходили больше в их дом, — в преферанс играть было не с кем, даже и просто поговорить о чем-нибудь не с кем было. Только иногда Наталья Львовна читала ей из газет телеграммы с театра военных действий, но чем дальше, тем все меньше и меньше они ее занимали.
И вдруг, после одного из таких чтений телеграмм, слепая сказала проникновенно:
— Ох, Наташечка, мой дружок… Кажется, я уж умирать начала!..
Очень много почувствовала Наталья Львовна в этих неожиданных словах матери и испуганно начала целовать ее в незрячие глаза.
Но слова эти стали повторяться, только короче теперь говорила мать и убежденнее:
— Чувствую, что умираю…
И в конце ноября, когда было дождливое подслеповатое холодное утро, она уже не проснулась. А с вечера, когда ложилась спать, проговорила многозначительно:
— Освобожу тебя скоро…
Наталья Львовна не поняла ее и переспросила, а в пояснение услыхала:
— От себя освобожу… вот что…
И освободила. И это было как раз в то утро, когда Наталья Львовна, ходившая на базар вместе с прислугой Пелагеей, купила полдюжины бутылок пива.
После похорон матери, когда Наталья Львовна угощала обедом причт, пиво это выпил дьякон Никандр.
А когда окончился обед и Наталья Львовна осталась одна, ее охватила непередаваемая словами пустота.
В одной комнате пусто, в другой пусто, в третьей пусто… Пустой дом и чужой. Пока жива была мать, хотя и слепая, хотя и немощная, все-таки дом был свой, — таким он казался ей… И вот оборвалось.
Дом был Федора Макухина, ее мужа, а если он уже убит теперь и она только пока не знает об этом? Тогда неизвестно, чей это дом, только не ее… Она не успела к нему привыкнуть.
Своего дома не было никогда и у ее отца, к своему дому никогда и раньше не стремились ее мысли.
Однажды, когда она была еще девочкой, случилось ей видеть большое грачиное гнездо на старой осине. Особого искусства не показали, строя свое гнездо из сухих прутьев, грачи. Но все-таки гнездо это держалось, как ветры ни раскачивали осину. И это был законный их грачиный дом, — вот именно этой пары грачей. А в свой дом ввел ее Макухин, как раньше вводил ее в номера гостиницы, в которой тоже было все для нее чужое.
Чужою была для Натальи Львовны и ее прислуга Пелагея Позднякова, незадолго до смерти матери нанятая ею, так как прежняя прислуга уехала к себе домой в Орловскую губернию.
У Пелагеи к тому же были какие-то недобрые глаза. Было ей лет сорок, глядела она, низенькая, исподлобья, а улыбаться как будто даже не умела: по крайней мере Наталья Львовна не могла приметить ее улыбки.
После смерти матери Наталье Львовне стало даже как-то жутко оставаться в пустом доме вдвоем с Пелагеей, и на ночь она запирала дверь, ведущую из комнат на кухню.
Иногда, просыпаясь по ночам, она замечала, что щеки ее мокры от слез, хотя не могла вспомнить, что же такое печальное видела она во сне, от чего нельзя было не заплакать.
После смерти матери она стала совершенно одна и отъединенно от других, которых приходилось ей встречать здесь. У нее не было желания с кем-нибудь поближе познакомиться, пригласить кого-нибудь к себе в гости, пойти к кому-нибудь в гости самой.
Стараясь разобраться в том очень запутанном и сложном и страшном, что происходило в мире и называлось мировой войной, она читала газеты. Однако или в газетах не писали того, что надо было ей узнать, или она сама неспособна была понять в газетах то, что таилось в них между строчками, только непонятное так и оставалось для нее непонятным.
Непонятным для нее было и то, что муж ее присылал ей время от времени подписанные им чеки на местный банк, и чеки эти были не очень крупные, так что ей приходилось жить поневоле расчетливо, к чему она совершенно не привыкла.
В этих скупых чеках она видела недоверие к ней мужа. Но в то же время никаких дел его она вести не могла, и они сами собою зачахли.
Похоронив мать, она стала часто ходить в церковь, куда усиленно гнал ее испуг перед смертью, врывавшейся к ней так неотвратимо.
В здешней церкви во имя Федора Стратилата не было ничего такого, чего она не видела бы раньше в других церквах, но она сама теперь была новой, гораздо более, чем когда-либо раньше, податливой к тому, что внушала церковь. Кроме того, здесь на левой стороне висела как икона большая копия с хорошо известной ей картины художника Генриха Семирадского ‘Христос у Марфы и Марии’.
Эта картина-икона заставила ее вспомнить о другом известном художнике — Сыромолотове, сына которого она нечаянно встретила в симферопольской больнице, года три назад, у койки того, кого любила тогда — Ильи Лепетова, раненного Алексеем Иванычем Дивеевым, мстившим ему за смерть своей жены Вали.
И теперь, когда она смотрела на картину Семирадского, перед нею неотступно стоял не Илья уже, а почему-то этот Ваня Сыромолотов, молодой богатырь несокрушимого вида.
Как вышедший из земли слабый стебелек вьюнка ищет по сторонам, на что бы опереться ему, вокруг чего бы обвиться, чтобы вслед за большими сердцевидными листьями распустить красивый колокольчик — цветок искрасна-розово-лиловый, — так и Наталья Львовна, оставшись совсем одинокой, искала в памяти, не находя вблизи себя, кого-то каменно-крепкого, к которому не смела подходить смерть.
О том, что он мог быть взят в армию, как очень многие, ей почему-то не думалось. До нее дошло, что и Алексей Иваныч, стрелявший в Илью, пошел в армию добровольцем, — его могли бы не взять в ополчение, как больного. А насчет Вани Сыромолотова была почему-то прочная уверенность, что он недалеко от нее, в том же городе, где живет и его отец. И когда во время всенощной упала свеча на картину-икону, Наталья Львовна уверила себя, что это именно ее свеча упала, и заставила подумать даже и причт церкви о художнике, который мог бы помочь в беде. Она хотела даже ехать вместе с дьяконом, но Никандр остановил ее резонными словами:
— Зачем же вам тратиться зря? Авось художника этого я, с помощью божьей, и один уломаю.
Когда он вернулся, довольный своею удачей, она спрашивала его, видел ли он сына Сыромолотова, и опечалилась, когда тот ответил, что не видал.
И как же могла она утерпеть, не прийти в церковь посмотреть на отца Вани? Очень поразило ее, когда узнала она от Алексея Фомича, что его сын также служил в армии, был на фронте, где и ранен, и очень обрадовало, что он освобожден теперь и обещал скоро приехать. Еще неизвестно было, приедет ли, и гораздо менее известно, как можно будет ей хотя бы увидеть его, — но она уже чувствовала, что оживает.
Еще страшно было, проснувшись среди ночи, ощущать, что одна во всем доме, и не в своем доме, — чужом, — она никак не могла привыкнуть к мысли, что это ее дом, еще слезы тут же наполняли глаза и скатывались по щеке на подушку, но уже рождалось что-то вроде светлеющих при утренней заре полосок между окнами и ставнями: скоро должен приехать сын Сыромолотова.
Ей даже не казалось странным, что так любимый ею прежде Илья Лепетов, около койки которого в больнице сидел сын Сыромолотова, как будто растерял все свои яркие тона, выцвел, потускнел в ее глазах, а о муже в такие часы она даже и не думала совсем. Теперь каким-то непостижимым для нее самой наваждением представлялось ей, что она жена унтер-офицера Федора Макухина и бережет теперь для него дом, в котором живет.
Никакой привычки к нему у нее не было и прежде, так что нельзя было бы сказать, что она от него отвыкла. Когда приходили от него письма с грубыми ошибками и без знаков препинания, то она стыдилась показывать их кому-нибудь, хотя и не рвала: клала в стол, — пусть себе лежат.
День ото дня яснее складывалось в ее голове несколько слов, имевших, по ее мнению, очень большой смысл: ‘Одиночество для молодой женщины — совершенно непереносимое состояние…’
И никого не было около, с кем можно бы было хотя бы поговорить.
Соседка ее, чахоточная старуха Боярчук, вдова почтового чиновника, но не умевшая читать и похожая на цыганку, промышляла гаданием на картах и все набивалась ей погадать о муже, и в ней она нажила врага, так как говорила, что в гаданья не верит.
В отместку за это Боярчук презрительно называла ее ‘мещанка’, о себе же говорила, что она дворянка.
А соседка с другой стороны была Мелешко, жена плотника, причем плотник промышлял где-то в деревне поблизости и приходил домой только по воскресеньям и спал тогда целый день, так как пить было нечего. А Василиса Егоровна, его жена, если о чем могла говорить, то о своем коте черной масти с белой ‘душкой’, которого нежно звала ‘Коточка-Проточка’. Нахвалиться им она никак не могла: он и будил ее по утрам, стаскивая с нее одеяло, он и ‘звал ее на двор, если заходил кто-нибудь чужой: мяукал, глаза страшные делал и хвостом водил!..’ Он до того был к порядку приучен, что даже колбасу не трогал, если ему не давали… Но он же часто убегал из дома, и Василиса Егоровна ходила по соседским дворам и звала его: ‘Коточка-Проточка! Коточка-Проточка!’
Очень надоедал летом своим визгом поросенок, которого Василиса Егоровна привязывала к колу посредине своего двора. Осенью визги затихли, и Василиса Егоровна горестно жаловалась Наталье Львовне:
— Намерение мое иное было: откормить, а к Рождеству резать, ну что ты будешь делать, когда кормов нигде нет, — вот оно когда горе-то горькое явилось!
Наталья Львовна ходила в библиотеку читать журналы, и однажды, — это было в феврале, после приезда художника Сыромолотова, — она увидела в библиотеке нового для нее человека, лет сорока пяти, в черепаховом пенсне и с остроконечной бородкой чалого цвета. Он делал в записной книжечке какие-то выписки из книг, почему Наталья Львовна приняла его за журналиста. С первого на него взгляда чем-то напомнил он ей Алексея Иваныча Дивеева. Этот был так же лыс, как и Алексей Иваныч, но ниже ростом, и никакой стремительности, как у того, не было в движениях этого. Так как она ввиду этого сходства внимательно приглядывалась к нему, то он потом еще внимательнее и дольше глядел на нее, так что Наталье Львовне стало неловко и она поспешила уйти, не спросив у библиотекарши, кто бы это мог быть.
Но на другой же день, когда она сидела на набережной на скамейке, перед войной окрашенной в голубой цвет, а теперь ставшей почти белой, и глядела на чаек, носившихся над морем, к той же скамейке подошел человек в черепаховом пенсне и серой шляпе и, сняв на отлет шляпу, попросил почтительно позволения сесть рядом.
Наталья Львовна кивнула головой, хотя и не знала, чем она привлекла его внимание, и, садясь, он заговорил:
— Я приехал сюда для изучения здешних памятников старины… Мне кажется, что и вы здесь в тех же самых целях, а? Или я ошибся?
— Да, вы ошиблись, — спокойно сказала Наталья Львовна. — Я здесь живу, вот уже три почти года, и ни о каких памятниках старины не думала. Кажется, их здесь и нет даже.
— Ну, как же так нет! А генуэзская башня? — изумился ее легкомыслию он и даже реденькие белесые брови вздернул.
— А, да, — это где голубей всегда много? Там у них, должно быть, гнезда… — А еще какие памятники?
— Есть еще каменная стена на горе Кастель, — поспешно ответил он. — Это, видимо, остатки крепостной стены: ведь слово Кастель с итальянского взято и значит ‘крепость’… Затем я еще нашел тут в окрестностях, в Кизилташе, что значит по-татарски ‘красный камень’, в монастыре, две колонны из цельного камня: они древней работы. Они круглые, книзу шире, а кверху уже, и без капителей… Очень древней работы… Может быть, и не здесь даже их делали, а сюда только привезли их откуда-нибудь из Малой Азии, например из Синопа, родины философа Диогена… Могли, конечно, сделать такие колонны и в Херсонесе, там были в старину хорошие мастера.
— Да, вот… В Херсонесе, конечно, есть древности, а не у нас, — вставила Наталья Львовна.
На что он отозвался очень оживленно:
— Был, был я там, — а как же! Я две недели там жил… Там сохранилось несколько колонн, только они на цементной кладке и оштукатурены цементом… и с капителями… Но в общем, должен сказать, сохранилось там мало… И музей тамошний — это очень бедный музей по своим экспонатам… очень бедный… Это, конечно, в связи с постройкой Севастополя, куда самым откровенным образом свозили из Херсонеса камень… Ведь Херсонес теперь — что же он такое? — Пустыня! Сорок шесть десятин считается там пустой земли на берегу моря… Очень жалкая картина, очень… В Балаклаве, при входе в бухту, была крепость, но от нее теперь осталось одно грустное воспоминание…
Наталья Львовна поняла, что рядом с нею человек, действительно увлеченный далекою стариною, и сказала:
— В Судаке, мне говорили, уцелела генуэзская крепость, — сама я там не была и не видела.
Этого напоминания о крепости генуэзцев в Судаке было достаточно, чтобы воодушевить его.
— Это — замечательный памятник, замечательный. И я там уже был и сделал снимки… Я в первую голову именно туда и поехал из Феодосии. А в Керчи я осмотрел церковь седьмого века во имя Иоанна Богослова… Седьмого века, — вы представляете? Маленькая, низенькая, — вроде часовни. Снимки этой церкви я сделал, у меня есть. Совсем маленькая! На сколько же человек? Ну не больше, как на двадцать, не больше! В Херсонесе тоже откопал одну такую церковь, то есть пол, конечно, из каменных плит… Удивительно маленькая тоже! Как же это прикажете понимать? Христиан ли тогда было так мало, или это были частные церкви, домашние, так сказать, богатых людей? А? Вы как думаете?
— Совершенно никак, — правдиво сказала Наталья Львовна.
— Второе предположение, конечно, вероятнее, — как бы не заметив тона собеседницы, продолжал знаток старины.
Наталье Львовне представился Алексей Иваныч Дивеев, архитектор, и она сказала:
— Вас, стало быть, интересует старинная архитектура?
— Вообще искусство, а в частности, разумеется, архитектура, как более долговечное искусство… Я — искусствовед… Пишу книгу об искусстве Крыма… А родом я москвич, Жемарин — моя фамилия, имя-отчество — Николай Андреич…
И, назвав себя, он посмотрел так испытующе на Наталью Львовну, что той пришлось отозваться:
— Не встречала, простите, вас в журналах. Впрочем, я ведь мало читаю, редко когда… Я — домовладелица здешняя… и только… И больше нет у меня никаких достоинств. Когда-то была у меня подруга по гимназии… Встретились мы с нею потом через несколько лет, спрашиваю ее, чем занимается, а она мне вдруг: ‘Китайской живописью шестнадцатого века!..’ Я, конечно, чуть в обморок не упала: явно, — с ума сошла!
— Китайской живописью шестнадцатого века? — повторил Жемарин. — Это идея… Но позвольте: какие же художники были в Китае в шестнадцатом веке?
— Ну уж не знаю я таких тонкостей, — это вам знать, а совсем не мне.
И, найдя, что и так очень долго говорила о том, что ее совсем не занимало, Наталья Львовна поднялась, сослалась на то, что у нее дело по хозяйству, и простилась с искусствоведом так, видимо, неожиданно для него, что он не решился провожать ее: постоял около скамейки, посмотрел ей вслед и, когда она свернула с набережной в переулок, медленно пошел в направлении, взятом им раньше.
Наталья Львовна пришла к себе домой возмущенная этим Жемариным, мысли которого витают где-то около церквей седьмого века и колонн, вытесанных из цельных камней, может быть, две тысячи лет тому назад, где-нибудь в Синопе. Она даже и Пелагее, подававшей на стол к обеду, сказала с сердцем:
— Какие еще люди есть, прямо удивительно! Идет война, убивают стольких людей, все уничтожают, понимаете? — все дочиста, а они, Жемарины какие-то, приезжие из Москвы, скорбят о чем же, скажи пожалуйста? О том, что у нас в городе не генуэзцы какие-то!
— Шпиены, значит? — догадливо заметила Пелагея.
— Не шпионы, а сумасшедшие! Не иначе, как в сумасшедшем доме в Москве сидел, а по случаю войны выпустили.
— Значит, из богатых: откупился, вот и выпустили, — догадалась Пелагея, гремя тарелками.
Не было никакой надобности, по мнению Натальи Львовны, так греметь тарелками, но Пелагея, видимо, считала это совершенно необходимым, и тарелки у нее всегда гремели.
Разговор об искусствоведе из Москвы на этом и кончился, но на другой же день и тоже на набережной он встретился Наталье Львовне снова и, держа на отлет шляпу в левой руке, сказал восторженно:
— А в Петрограде — читали? — что-то вроде беспорядков!
Наталья Львовна не успела еще узнать об этом, и он продолжал:
— Усмирят, конечно, в этом не может быть сомнения, — там большой гарнизон и полки гвардейские… Но все-таки, — как вам это понравится?
— Что же собственно там происходит?
— Рабочие бросили работу и вышли на улицу… Точнее, на улицы, так как рабочих много в Петрограде…
— Забастовка?
— Да, разумеется, а как же еще можно это понять? Только ведь заводы казенные, военные, — забастовка во время войны… Это как называется?
У Жемарина был даже несколько испуганный вид, и, чтобы успокоить самого себя, он добавил:
— Усмирят, конечно, однако чего будет стоит даже час такой забастовки в военное время, а не то чтобы целый день: ведь снаряды фронту нужны как хлеб, а их, значит, вовремя не доставят, — вот чем это угрожает. У нас забастовка рабочих, а этим воспользуется противник и нападет. Наконец, это плохо подействует и на солдат на фронте, а?
— Что же все-таки за беспорядки?
— Будто в продуктовых магазинах и в булочных бьют витрины, грабят и тут же едят…
— Значит, голод выгнал их на улицы?
— Это заранее обдуманный был, конечно, шаг, поверьте! — И Жемарин приложил руку к сердцу. — Голода, конечно, нет, а только приказано им было кричать: ‘Хлеба! Хлеба!’ — вот и кричали.
— Кто мог им приказать это? — удивилась Наталья Львовна.
— Да ведь план беспорядков разрабатывался опытными в этом деле людьми. По-нашему с вами ‘беспорядки’, а по-ихнему — ‘старый порядок’.
— По ‘нашему с вами’, вы говорите? — вдруг спросила Наталья Львовна. — Нет, я думаю, что если люди громят булочные и тут же едят булки, то это значит, что они голодны, сытые не станут есть лишнего для их желудков! Кроме того, я вчера читала в газетах, что там на иных заводах нет каменного угля, а как же можно работать на заводе, если нет каменного угля? А уголь там откуда, не знаете?
— Из Донецкого бассейна, конечно.
— Вот видите! Оттуда его надо привезти в Петроград по железным дорогам, а для паровозов тоже надобен уголь!
— А как же иначе! — согласился он.
— А те, кому уголь приходится добывать, убиваются на фронте. Спрашивается: откуда же возьмется уголь?
— Введено военное положение, — сказал Жемарин вместо ответа.
— Может быть, кричали и чтобы переговоры о мире начать? — спросила Наталья Львовна.
— Ну уж, это ведь дело правительства, а не…
— А не тех, кого убивают? Так вы хотите сказать? У меня отец убит на войне. И мать моя умерла недавно!.. А муж, может быть, тоже убит, только до меня это пока еще не дошло, так как не офицер он, а то, что называется ‘нижний чин’!
Все это Наталья Львовна выговорила без передышки и пошла, едва кивнув головой Жемарину. Она пошла к газетному киоску и, не отходя от него, пробежала две столичные газеты и розовый листок телеграмм.
— Усмирят или нет? — спросила она газетчика, и тот поглядел на нее исподлобья, погладил лохматые рыжие с проседью усы и ответил с большой серьезностью:
— Их как мурашей там!
— Кого ‘их’? — не поняла Наталья Львовна.
— Рабочего сословия — вот кого!.. Как мурашей, говорю! А нешто мурашей всех передавишь?
— Так что, вы думаете, победят рабочие?
Газетчик присмотрелся к ней, хотя почти каждый день ее видел, и ответил многозначительно:
— Всего можно сказать по настоящему времени.
И Наталья Львовна отошла от него почему-то радостно встревоженная.
— Ну, в Петрограде что-то такое затеялось! — обратилась она к Пелагее прямо с прихода.
— Заверюха, что ль? — насторожилась Пелагея.
— Какая ‘заварюха’?
— А вот какая в японскую войну была?
— Заварюха так заварюха… Однако там войска много… Посмотрим, как дальше пойдет эта заварюха. Завтра не прозевай, телеграмму купи. Или лучше я сама пойду: я сказала газетчику, чтобы для меня одну спрятал, никому другому не продавал. Авось не забудет.
В газетах, которые купила и принесла домой Наталья Львовна, о ‘заварюхе’ ничего не говорилось, но никогда с таким вниманием не читала она газет, стараясь выяснить, что могло привести к ‘беспорядкам’, начавшимся неожиданно. Она чувствовала, что в жизнь ее, как и всех кругом, вошло вдруг что-то очень большое, чего задавить, усмирить, уничтожить нельзя, и с вечера долго не могла заснуть.
И это не война где-то там, в Галиции, или в каких-то Августовских лесах, или в болотах Восточной Пруссии, — это — в своей столице, которую совсем недавно, в силу ярко вспыхнувшего патриотизма, назвали наконец по-русски Петро-град, а то двести лет с лишком называлась она то Санкт-Питербурх, то Санкт-Петербург, то короче — Петербург. Теперь в этом русском уже городе заговорили наконец по-русски: ‘Хлеба!.. Хлеба!.. Хлеба!..’ Во множестве вышли с фабрик женщины, которым нечего есть самим, у которых голодают дети. Как же воевать дальше, если нечего есть даже в столице? И почему об этом не подумали раньше, когда начинали войну, что солдаты не пашут, не сеют, а только едят готовое, и кто же теперь пашет и сеет и убирает хлеб по деревням? Старики, женщины, ребята? Прежде они помогали, но ‘кормильцами’ семей их никто не называл, кормильцы эти теперь там, на фронте, где и ее муж, полковой каптенармус Федор Макухин, хотя и старший унтер-офицер, с тремя басонами на погонах, но все же ‘нижний чин’, которому говорят ‘ты’ все офицеры.
— Ну что? Усмирили? — спросила Наталья Львовна газетчика, когда утром брала из его рук оставленный для нее листок телеграмм.
— Ку-у-д-а! — сказал газетчик сияя и махнул рукой.
— Ну вот!.. То-то… Это хорошо! — вырвалось у Натальи Львовны.
— Чего лучше! — в тон ей отозвался газетчик. Тут он поглядел кругом, понизил голос почти до шепота и добавил: — Прекращение войны может быть из-за этого дела, — вот что!
И потом с каждым днем все веселее становился этот суровый с виду, как школьный сторож, газетчик, а третьего марта он уже по-приятельски подмигнул ей, когда подошла она за телеграммой, и сказал громко:
— Отрекся — заставили! Сняли с престола!
— Ура! — вскрикнула неожиданно для себя самой Наталья Львовна.
— Ура-а! — крикнул и газетчик. Потом он снял левой рукой картуз, а правую протянул ей: — С чем вас и поздравляю!
Весь этот день был праздником для Натальи Львовны, притом таким, какими бывают праздничные дни только в детстве. Удивило ее и то, что так же приподнято чувствовали себя и другие, однако были и недовольные. Об одном таком рассказал ей почтальон Пантелеймон Дрок. Этот красноглазый, но дюжий крепыш, лет под пятьдесят, был вообще разговорчив, когда приносил ей почту, но в этот день, принеся газету и письмо от Федора, он был особенно многословен и громкоголос:
— Вот случай какой со мной вышел на почте, прямо мне даже самому удивительно, до чего это я осмелел! Приходит к нам на почту письмо заказное сдавать советник действительный статский Аверьянов, — хотя в отставке уж теперь считается, ну все равно форму свою носит.
Глядит на стенку, а там портрета царского нема-а! Сняли. Я сам сымал утром, как телеграммы получились. Своими руками сымал, вот! (И протянул Наталье Львовне обе руки.) Как заорет советник этот: ‘Как смели портрет царский снять! Как смели! В острог вас за это!’ А я ему: ‘Чего орете зря, когда уж он от царского звания отрекся!’ А он палку свою поднял да на меня! А я все одно как тот чертик с рожками, какого на иконах малюют, верчусь, за людей прячусь, а сам кричу: ‘Отрекся! Отрекся! Отрекся!..’ Вот до чего осмелел! Ну, тут другие ему тоже со всех сторон: ‘Раз царя теперь нету, портреты его все теперь на чердак: там их место!’ Палку у него отняли, а самого на скамеечку посадили, хоть и царский советник он, и в форме своей ходил, а теперь он куда? Ну, извиняйте и с тем до свиданья, — в разноску идти мне надо!
Письма от Федора приходили с большим опозданием: писано оно было еще 15 февраля, а тогда все солдатские письма читались. Письмо это было в духе прежних его писем, и кончалось оно обычными словами: ‘Здоров, слава богу, чего и тебе желаю’.
Прошло еще с неделю, — все дни один другого необычайнее. Жемарин не встречался Наталье Львовне в эти дни, и она думала, что он совсем уехал из Крыма.
Но вот как-то уже в середине марта, выйдя в сумерки купить хотя бы медовых пряников к чаю (сахару тогда уж не продавали), Наталья Львовна увидела Жемарина в лавке, — он тоже покупал медовые пряники, которые шли здесь нарасхват.
Из лавки они вышли вместе. В лавке горела какая-то коптилка, а на улице было уже темно, и Жемарин сказал:
— Как угодно, Наталья Львовна, но обязан проводить вас до вашего дома.
Так как ей хотелось узнать, где он был эти дни, то она пошла с ним рядом, говоря:
— Вы отсюда куда-то скрылись, и я подумала, что уехали к себе в Москву.
— Не только в Москву, никуда вообще не уезжал, — сказал Жемарин, — но, во-первых, мне нездоровилось, — это во-первых, а во-вторых, я приводил в порядок что писалось урывками, на клочках… Случайно мне удалось тут купить тетрадь в целую десть, — туда я и переписал с клочков и планы раскопки и свои зарисовки… Судакскую крепость, например, я зарисовывал с нескольких точек, — и она того стоит, конечно, это редкостный памятник искусства!.. А делать все это я мог только при дневном свете… У моих хозяев имеется только моргалка, а керосину нет… Говорят, в церкви здесь свечки были еще с месяц назад, а теперь уж и там нет…
— Да, теперь уж негде достать и восковых свечек, — согласилась Наталья Львовна и добавила: — А если даже восковых свечек не достанешь, то кому же будет нужно, что вы пишете о всяких там крепостях генуэзских?
— Сейчас, конечно, кому же нужно, это так… Но как только жизнь войдет в норму…
— Чего вам, пожалуй, придется ждать, — вставила Наталья Львовна.
— Долго ждать?.. Не думаю… нет, я так не думаю. — Тон Жемарина был решителен и даже будто немного насмешлив. — Великий князь Николай Николаевич пришлет согласие занять трон, и все восстановится очень быстро, — вы увидите.
— Позвольте, что вы! Ведь ему же предлагали князь Львов и Родзянко, и он уже отказался, — разве вы не читали в газетах?
— Пус-тя-ки! Отказался сегодня, согласится завтра, — под давлением обстоятельств… Да ведь и союзники наши заинтересованы, чтобы в России была крепкая власть, а не какая-то там республика! Не кто во что горазд, а ‘мы, милостью божией’ и так далее… указом ‘повелеваем’ и тому подобное.
Так странно было слышать это Наталье Львовне, что она простилась было с Жемариным, но тот обиделся.
— Чуть ли не две недели я не видал вас, и вы не хотите позволить мне довести вас до вашего дома? За что же такая немилость?
Идти оставалось уже совсем недалеко, и Наталья Львовна дошла рядом с ним до дома, но тут Жемарин сказал просительно:
— У вас, наверно, есть что-нибудь вроде лампы, Наталья Львовна? Надеюсь, вы разрешите мне посидеть немного около лампы вашей, дадите мне настоящего чаю стакан, а?
Наталья Львовна не успела ничего ему ответить. Она в это время стучала во входную дверь, которую заперла за ней Пелагея. И вот дверь отворилась, но когда вслед за ней в темную прихожую втиснулся и Жемарин, то чьи-то сильные, совсем не женские руки так толкнули его обратно на улицу, что он упал там, хрипло вскрикнув. Вскрикнула и испуганная Наталья Львовна, но тут же щелкнул замок, щелкнула зажигалка, и она увидела перед собою своего мужа, Федора Макухина, которого узнала, хотя он был не в служебной шинели, а в черном штатском пальто.

2

Насколько могла рассмотреть Наталья Львовна при слабом свете желтого колеблющегося язычка зажигалки, неожиданно появившийся в доме за короткое время ее отсутствия был действительно ее муж, хотя одутловатым сделалось его лицо, раздался в стороны нос и вполне фельдфебельскими стали усы.
Однако испуг, охвативший Наталью Львовну, был до того силен, что она только дрожала всем телом, а из ее открытого рта не вылетало ни одного звука. В себя пришла она, когда Макухин, отставив левую руку с зажигалкой, обнял ее правой, сказал: ‘Ну, теперь здравствуй, Наташа!’ — и ткнулся волосатыми губами в ее щеку.
Потом он взял ее под руку и повел в столовую, где горел огарок стеариновой свечки, воткнутый в горлышко бутылки, и стоял начищенный толченым кирпичом самовар.
Только теперь, в столовой, сказала Наталья Львовна тихо, почти шепотом:
— Я сяду… я… не могу стоять…
И она опустилась на стул совершенно бессильно и заплакала вдруг, а появившаяся в это время с тарелками Пелагея тоже вполголоса заговорила:
— Ничего, Федор Петрович, ничего, пусть… Это они со страху так… Это ничего…
Однако Федор спросил ее, и не шепотом, а в полный голос:
— А этот — в шляпе, он часто ходил сюда без меня, а?
— Ка-кой ‘в шляпе’?.. — удивилась неподдельно Пелагея. — Никто ни в шляпе, ни в картузе, — это вы напрасно, Федор Петрович!
— Ну, стало быть, это черта толкнул я сейчас, — зло сказал Макухин.
— Неуж в самделе толкнул кого? — и хлопнула себя по крутым бедрам Пелагея.
— Не иначе, поэтому, черта, — повторил Макухин, и только после этого подняла на него мокрые негодующие глаза Наталья Львовна и проговорила:
— Как тебе не стыдно так!.. Как тебе не стыдно!
Федор не сразу отозвался на эти первые слова жены, он как бы вздыхал и сказал, глядя в пол перед собою:
— Поэтому черт…
Но тут же обратился к Пелагее:
— Посмотри поди, отвори двери, — упал ведь, я явственно слышал, — может, и теперь лежит, — тогда его сюда втащим с тобой, — разглядим как следует, какие черти бывают.
Пелагея тут же пошла в переднюю, но следом за нею, быстро поднявшись со стула, пошла и Наталья Львовна.
Федор тоже поднялся, подождал, пока она выйдет из столовой, и тяжело тронулся с места. Когда он вошел в переднюю, Пелагея, отпершая дверь, говорила Наталье Львовне:
— Похоже, никто не валяется… Может, дальше где?
И вышла на улицу.
Наталья Львовна только чувствовала, что рядом с ней стоит Федор. И с минуту было так, и не навертывалось ни одного слова: острая обида отшвыривала все слова.
Но вот вошла Пелагея, буркнула: ‘И дальше никто не валяется!’ — и закрыла дверь. Только тогда щелкнул зажигалкой Федор, выходя первым из передней в столовую, и сказал угрюмо:
— Раз он черт, этот в шляпе, он валяться не должен, а должен он ускакать на своих козлиных ножках куда подальше.
— Черта этого фамилия Жемарин, — отчетливо отозвалась на это Наталья Львовна. — Он искусствовед, чего ты не понимаешь и чего тебе втолковать нельзя… Он меня провожал сюда из лавки, как это делают порядочные люди, и ты завтра же извинись перед ним за свой дикий поступок.
— Я чтоб? Извиняться? Держи карман! — крикнул Федор. — А как он сюда сам заявится, то увидишь, как я ему морду набью!
— Таким, какой ты теперь, Федор, я тебя не видела, — скорее с удивлением, чем с обидой в голосе, сказала Наталья Львовна. — Ты не таким зверем уезжал отсюда, каким вернулся. Ты очень озверел там, ты знаешь?
— Еще бы не знать, — кивнул головой Федор. — Там нет человека, какой бы не озверел, — на то он и называется фронт. Убивают там людей, или что с ними делают? В лапту что ли играют? Убивают как последнюю сволочь, какой жить зачем?.. Незачем! Вот!..
— А почему ты в пальто, а не в шинели? — вдруг спросила Наталья Львовна.
Федор поглядел строго на Пелагею и сказал:
— Сделала одно свое дело, — иди делай другое, — чего зря стоишь!
— И то, зря стою, — согласилась Пелагея и ушла, но дверью хлопнула громче, чем могла бы.
Федор подождал немного, прислушиваясь к ее шагам, потом придвинулся на шаг к жене и сказал вполголоса:
— Потому я в штатском, что войну со своей стороны я самовольно кончил… чтобы свои от большого ума меня не убили, — вот!
— То есть, другими словами… ты, значит, просто бежал! — с нескрываемым презрением и на лице и в голосе сказала Наталья Львовна и добавила: — Ты значит, ни больше ни меньше как дезертир?
— Все бегут оттуда, — поняла это? — выкрикнул Федор. — Там теперь никакой не фронт, а настоящий ад кромешный! Никто никакого начальства не слушает и даже чести генералам не отдают, — какое же это теперь войско? Это называется сброд, а не войско, как никакой дисциплины военной там нет!.. И воровство пошло повсеместно, а также и грабежи среди бела дня и убийства, если ты хочешь знать, — вот! А за военные действия кто из офицеров если скажет, — ну уж в живых его тогда не ищи!.. ‘Де-зер-тир!’ — вытянул он. — Вот чем напугала! Теперь ты поняла, зачем я шинель бросил, а пальто купил? Поняла?
— Поняла, — ответила она, но отвернулась.
— Не понравилось тебе, значит, что я приехал? Хотелось тебе, значит, чтобы меня ухайдакали?
— Нет, этого мне не хотелось!
С такой искренностью вырвалось это у Натальи Львовны, повернувшейся теперь к мужу, что Федор не мог не поверить ей, и он отозвался на это, прикачнув головой:
— Как по тебе заскучал я там, об этом не говорю: писал же тебе, — должна была знать… А заместо того — вон как ты меня встретила!
И Федор не сел после этих слов на стул, а как-то рухнул и голову взял в обе руки.
Наталья Львовна сказала было:
— Ты меня встретил, а не я тебя… — но тут же поняла, что говорить этого было не нужно. Она села рядом с ним, так же, как он, опустила голову на руки и заплакала снова.
Так они сидели и молчали минуты три, и первой заговорила Наталья Львовна.
— Значит, ты вошел в дом, когда я только что ушла, а как же тебя впустила Пелагея?
— Ведь я же ей сказал, кто я такой.
— Хорошо, допустим… А как же ты разглядел этого Жемарина, не понимаю.
— Очень просто я его разглядел: стоял у двери и в прорезь глядел на улицу… А на улице нешто так уж темно было? И разговор его я расслышал.
Наталья Львовна догадалась, о какой прорези говорил Федор: в двери была щель, а под нею с внутренней стороны ящик для писем и газет, и ей самой показалось странным то, что такая мелочь почему-то сразу ее успокоила. Она поднялась и сказала теперь уже тоном жены и хозяйки:
— Ну что же, — значит, с приездом! Снимай пальто, садись к самовару поближе, будем чай пить… Я сладких пряников принесла, а чай у меня настоящий, а не какой-нибудь.
Ей даже показалось, что надо бы улыбнуться теперь мужу, но в улыбку, — точно она забыла, что это такое, — никак не складывались губы.
— Все-таки мне не совсем понятно это, — заговорила Наталья Львовна, наливая стакан мужу. — Вот подошел к двери, постучался, вышла на этот стук Пелагея, — и как же она тебя пустила? Ведь так, согласись с этим, она могла бы пустить и кого угодно, даже двух-трех грабителей. А ведь я ей сколько раз приказывала, чтобы она спрашивала: ‘Кто там?’
— Она и спрашивала, а как же иначе? — объяснил Федор. — А я ей: ‘Это ты, Пелагея?’
— Почему же ты знал, что ее зовут Пелагея? — удивилась Наталья Львовна.
— Вот тебе раз! — удивился и Федор. — Раза два мне в письмах ты ее имя называла, значит, об этом забыла? — Она мне в ответ: ‘Я — Пелагея, а ты кто такой?’ — ‘А я, — говорю, — твой будущий хозяин, Федор Петрович’. — ‘Врешь, — говорит, — наглая душа, — Федор Петрович наш на фронте воюет’. — ‘Был, — говорю, — на фронте, точно, а теперь я здесь, только что приехал…’ Ну, она и отперла дверь… Вот как это получилось у нас с Пелагеей.
— Ну, тогда ее и спроси, бывал у меня этот в шляпе — Жемарин, или она его никогда не видела? При мне спроси!
Федор выпил полстакана горячего чая, потом вздохнул и сказал:
— Разве прислуга против своей хозяйки что сказать посмеет? Чудное дело! Она же за свое место будет опасаться… Об этом не беспокойся: я у людей спрошу, какие считаются посторонние.
Наталья Львовна поглядела на него изумленно:
— Да ты понимаешь, что оскорбляешь меня такими словами, или не понимаешь?
— Ну, какое же в этом может быть оскорбление, — отходчиво ответил Федор. — Твое дело молодое, и считалась ты солдатка, а солдатки — они уж известные…
Наталья Львовна долго глядела на него широкими глазами, наконец покачала головой и сказала:
— До чего ты поглупел там у себя на фронте за эти два с половиной года, что даже и слушать тебя противно! Не говори ничего больше!
Посидев за столом молча еще с минуту, она ушла к себе в спальню и заперлась там, а Федору через дверь сказала:
— Поди на кухню и вымойся там, а чистое белье достанет тебе Пелагея.
— Помыться с дороги, конечно, надо, — согласился с нею Федор, и она слышала, как он отошел от двери, а потом заскрипел стулом: значит, сел допивать чай.
Она прислушивалась потом, пойдет ли он на кухню, и услышала, что он позвал Пелагею и сказал ей громко:
— Воды мне нагрей котел: купаться буду!
Хотя было еще рано, чтобы ложиться спать, но Наталья Львовна легла просто из боязни, что к ней постучится Федор, но он не постучался.
Она не зажигала и своего ночника, хотя темноты и боялась. Для нее теперь не было темноты, до того ярко стояло перед глазами все то неожиданное, что она только что пережила.
И разговор ее с Федором продолжался здесь, в ее спальне, хотя сам Федор был в это время на кухне.
Ни смерть отца, ни смерть матери так не ошеломили Наталью Львовну, как смерть ее мужа, того Федора Макухина, какого она провожала на вокзал, когда его вместе с полком отправляли на фронт.
Вернулся кто-то другой, а тот не то чтобы убит, как был убит отец, а умер, умер на ее глазах, вот теперь, и это оказалось очень страшно, почти непереносимо страшно.
Вышло так, что испуг, охвативший ее, как только отворилась входная дверь и совершенно необъяснимо выброшен был на улицу вошедший вместе с нею Жемарин, не покинул ее, — он продолжался потом в столовой, продолжался и здесь в ее спальне, испуг непреодолимый, ошеломляющий!
Был два с половиной года назад привычный уже для нее Федор, Федор Петрович Макухин, по-своему неглупый, очень услужливый, ценивший ее над собой превосходство, благодарный ей за то, что снизошла к нему, согласилась стать его женой, и вот теперь явился вместо того Федора Макухина кто-то другой, похожий на него, только гораздо старше на вид…
Проблескивала мысль, что он не мог быть прежним, — фронт вселился в него, — но тут же отбрасывалась эта мысль, как ненужная, только мешающая… Представлялся тот Федор, который на ялике в море стал было жертвой шторма, и какой он был, когда его спасали люди, работавшие у него на известковой печи… Представлялось, как он, чтобы отблагодарить рабочих за спасение своей жизни, дарил им вот здесь, в этом доме, в день свадьбы, и печь эту и постройки, в каких они жили, и как рабочие нашли этот подарок для себя обременительным и от него отказались.
Тогда она любовалась своим мужем, тогда он был ей понятен. Любовалась им и тогда, когда надел он блузу цвета хаки с унтер-офицерскими погонами: у него был тогда бравый вид настоящего защитника отечества, — он был тогда в ее глазах воин в войске, в котором ее отец был в числе командиров, — именно воин, а не какой-то там ‘нижний чин’.
И вот теперь он уже больше не воин, а дезертир, которого уважать за что же? За то, что больше не хочет защищать ничего, даже этого вот своего дома, который она берегла для него два с половиной года?.. Она берегла и сберегла, а он даже спасибо не сказал ей за это!
Она представляла любителя старинных построек, Жемарина, и ее охватывал острый стыд за то, что так дико обошелся с ним ее муж. Догадался ли он, Жемарин, что именно неожиданно вернувшийся муж его недавней знакомой выбросил его на улицу? Не повредил ли ему руки или ноги Федор?.. А, может быть, он подумал, что дом захвачен грабителями, и пошел заявить об этом в полицию?
Что ей утром надо уйти из этого дома, сразу ставшего ей чужим, к этому решению она пришла, когда сидела в столовой с Федором, но куда уйти, с чем уйти, об этом она думала теперь, в темной спальне, но ничего не придумала: ни куда именно ехать, ни с чем.
Она жила здесь на те деньги, какие присылал ей Федор с фронта, а где он их брал там, это ее не занимало. Теперь ей представился единственный выход: завтра она скажет Федору, что от него уезжает, только просит дать ей на дорогу денег. Если он спросит ее, куда она поедет, то что может она ответить? Только одно ответить может: там видно будет, куда… Только так, потому что сама не знает, куда.

3

Утром Наталья Львовна поднялась по привычке, когда начали белеть окна. Она спала в эту ночь мало, забылась только под утро. Встала она не то чтобы разбитой, но охваченной одним желанием бросить дом своего мужа и этот городок, в котором прожила года три и где она как будто совсем не была собою. Как будто тянулся какой-то тяжелый полусон, но поняла это она только вчера, когда проснулась.
Когда она вышла в столовую, то первое, что ее остановило, было новое в доме: кто-то спал на диване. Первой явилась именно эта мысль: какой-то чужой человек спит на диване, только через момент она поняла, что это — Федор, но иначе чем о чужом она не могла уже о нем думать. И чтобы не разбудить его, этого чужого, она на цыпочках прошла на кухню, стараясь не скрипнуть дверью.
Пелагея уже возилась около плиты, однако Наталья Львовна заметила, что смотрит она как-то по-новому. И сразу же зашептала Пелагея:
— Боязно мне стало теперь у вас, прямо вам скажу, — вот что: боязно… И кажется так, что лучше всего будет мне от вас уйтить!
И хотя Наталью Львовну удивило то, что и Пелагея, как и она сама, решила за эту ночь куда-то уйти, она спросила с виду спокойно:
— Как это так уйти? Почему боязно стало?
— Да ведь вон какой приехал, — поспешно зашептала Пелагея. — И все меня допытывал, кто к вам сюда из мужиков приходил. ‘Никто, — говорю, — не приходил и даже нехорошо это с вашей стороны’. А он мне, — Федор Петрович-то, — кулак свой прямо к самому носу поднес, а? Это как? хорошо это?.. А между прочим требует, чтоб я никому, боже избави, ни одним словечком не проболталась, что он приехал, — вот как! ‘Твое, — говорит, — дело такое: ‘Никого не видала, ничего не знаю!’ Вот твое дело!’ Как же теперь, может, убил он кого, Федор-то Петрович, потому скрывается, а?.. ‘Я, — говорит, — и на улицу даже выходить не буду, а только нешто когда стемнеется совсем, потому что ночью все кошки серые’.
— Убивать-то он, конечно, никого не убивал, — медленно находя слова, сказала Наталья Львовна, — даже и на фронте, ведь он в нестроевых, полковой каптенармус… Он боялся, как бы его свои же солдаты не убили. Дисциплины теперь никакой на фронте, и никто начальства слушать не хочет… Вот почему многие уезжают…
— А говорить, стало быть, об этом все-таки никому нельзя? — еще более испуганно спросила Пелагея.
— Если Федор Петрович так… советует не говорить, то, значит, он понимает свое положение… Поэтому говорить никому и не надо.
— А если полиция спросит?
Такого вопроса от Пелагеи не ожидала Наталья Львовна, и, подумав, она сказала:
— Полиция спрашивать тебя не будет, а сама сюда придет, если ей понадобится!
Когда она проходила через столовую обратно в спальню, то могла убедиться, что Федор спал крепко и что Пелагея напрасно шептала так таинственно.
То, что Федор, по словам Пелагеи, вынужден прятаться, как всякий дезертир, подняло ее в собственных глазах: правота была за нею, а не за ним, — ей прятаться ни от кого не было нужды. Выходило так, что не только Пелагея, но и она не должна была никому говорить, что в доме теперь ее муж. Между тем не зря Пелагея вспомнила о полиции: в домовую книгу должно быть вписано, что в доме Макухина живет с такого-то марта сам владелец дома Федор Макухин, и домовая книга с этой записью должна быть заявлена в полиции.
Какое-то превосходство свое над мужем почувствовала теперь Наталья Львовна и, хотя старалась проходить через столовую как можно тише, чтобы не разбудить Федора раньше времени, все-таки стала крепче.
А Федор спал долго: было уже двенадцать часов, когда он, наконец, заворочался на диване, загремел отодвинутым стулом и поднялся. Можно было понять, что ему мало приходилось спать в дороге, и она поняла это, когда, одетый, уже стоял он перед нею, виновато, по-довоенному улыбаясь ей, в то время как ее губы, как одеревенелые, не могли сложиться в улыбку. С минуту держалась на его лице, ставшем после долгого сна еще более одутловатым, эта виноватая улыбка и потухла. Он отвернулся к окну, и Наталья Львовна услыхала глухим голосом сказанное им:
— Пока что ни одна душа не должна знать, что я здесь, потому, понимаешь, с моей стороны так надо, а по закону выходит незаконно. Между прочим, власти царской, которой я должен был присягать, что буду служить верой, правдой, больше уже не существует, а другой власти, какая теперь, я не присягал, даже и не знаю толком, что это за власть такая, да и никто на целом фронте того не знает! По тому самому и бегут… А тут, может быть, знают и, чтоб пред новой властью отличиться, станут нас ловить, чтобы обратно на фронт доставлять, — вот! Одним словом, погодить надо с объявлением, — поняла или нет?
Тут Федор повернулся к ней и поглядел на нее в упор.
— Отчего же не понять? Поняла, конечно, — ответила она и отвернулась. И даже отошла поспешно, — пошла на кухню, давая этим понять и ему, что больше говорить о его положении ничего не надо.
И глаза ее в это время были отчужденно холодные и даже для нее самой непривычно серьезные.
Когда снова прошла из кухни через столовую Наталья Львовна, она увидела, что Федор стоял около окна и через занавеску глядел на улицу. Это прежде всего бросилось ей в глаза, что он не откидывал занавески, с вышитыми на ней журавлями, а глядел сквозь нее, чтобы его самого не разглядел кто-нибудь, проходя мимо дома.
И тут же самой себе призналась она, что не было у нее жалости к мужу, которому приходится скрываться: чужого не жалко.
А он обернулся к ней и по-прежнему деревянно и без малейшего оживления в плотном одубелом лице проговорил:
— Смотрю на всякий случай, нет ли еще кого из таких, какой тоже с фронта прибег и свободно себе ходит. — И добавил: — Приставу, конечно, если дать сотняги три, то он будет молчать, только вопрос в том, как эти три сотняги из банка взять… Конечно, и для домашности нам деньги тоже понадобятся, а как я сам за ними в банк заявлюсь, тут меня и на цугундер: каким манером в Крыму ты оказался, когда на фронте обязан быть? Это теперь нам вдвоем очень тонко обдумать надо, чтобы с деньгами быть, а не то чтобы с пустыми карманами. Хотя бумажки эти теперь уж мало что стоят, однако же и без них тоже никак нельзя.
Наталья Львовна ни одним словом не отозвалась на это и прошла в свою комнату.
С полчаса пробыла у себя она, все ожидая, что он отворит дверь и войдет, но он так и не отошел от окна.
А когда снова понадобилось ей пойти на кухню, он бросил ей вслед:
— Дал я этой дуре твоей Пелагее бумажку, чтобы молчала, ну да ведь бабий язык, он известный! Чтобы баба утерпела не сказать, хотя бы ее никто и не спрашивал, этого не жди… Ты бы ей со своей стороны тоже внушение сделала.
Наталья Львовна сочла нужным слегка кивнуть головой, но не обмолвилась ни словом. А Пелагея сказала ей шепотом:
— Вот страху на меня нагнал Федор Петрович-то ваш, ну и нагнал!.. Страху, говорю… ‘Ты, — говорит, — чтоб никому и ни-ни-ни! А то, говорит, пришибу, как все одно суку!’
— Это насчет чего он? — полюбопытствовала Наталья Львовна тоже почему-то шепотом.
— Да вот насчет того, что в свой собственный дом приехал! Диви бы в чужой, а то в свой… Не убил ли кого, а его полиция ищет? Аж боязно мне стало, — как хотите…
— Ну вот еще глупости выдумала, — ‘убил’! — успокоила ее Наталья Львовна, а сама подумала: ‘Может быть и в самом деле убил кого?’ И тут же придумала, что сказать: — Долги у него здесь, а денег на руках пока нету, — нужно в банке взять, — только и всего.
И даже добавила:
— Хорошо, что ли, если сюда к нам приходить будут, требовать?.. А деньги в банке возьмет, сам будет искать, кому должен, чтобы расплатиться.
— Так, так, — деньги, это, конечно, — протянула Пелагея, но тощей шеей повела недоверчиво.
Войдя в столовую, где так же у окна за занавесками с журавлями стоял Федор, Наталья Львовна сама обратилась к нему, не подходя, впрочем, вплотную:
— Тебе неудобно самому идти в банк, — так что же тут такого? Напиши чек на мое имя, я пойду и получу.
— ‘Пой-ду’! — передразнил ее Федор. — В Симферополь пешком пойдешь?
— В симферопольском банке деньги?
— А то в нашем ‘Взаимкредите’? Да он теперь, должно быть, уж лопнул…
— Об этом не слыхала, чтобы лопнул… А в Симферополь могу хоть сейчас поехать.
— Сей-ча-ас? Как это так сей-час? — удивленно вытянул Федор. — Не завтракав, не обедав?
— Позавтракать и в дороге можно… А если сейчас не поехать, то до сумерек и не доберешься.
— До сумерек дай бог и теперь добраться: дорога грязная, — я ведь видел.
— За один день все равно не сделаешь этого…
— Обыденкой не выйдет дело… Придется ночевать там в гостинице… Пока приедешь, — банк закроют: банки в два часа закрываются… Ехать, так завтра с утра пораньше, а нынче извозчика договорить.
— Конечно, если завтра пораньше выехать, то будет гораздо лучше, — сразу согласилась она, довольная уже и тем, что может поехать.
Завтракали вместе. Лицо Федора и за завтраком оставалось деревянным.
— Князь Львов будто стоит во главе теперь, — говорил он, жуя крутое яйцо. — Пускай себе он князь, но сила, однако ж, в том, что не великий, а маленький, вот что! Родзянко — помещик екатеринославский, Керенский — адвокат… Там другие еще всякие, — однако ж я им не присягал, и не смеют они от меня никакой службы требовать… Да там и не служба, — это в мирное время считается служба, а там, на фронте, сейчас ты живой, а через пять минут сапоги с тебя с убитого сымут… А также шинель твою и всю одежду мундирную обратно в цейхгауз сдадут, другим каким пригодится, — вот как на франте: не об человеке забота, а об одеже, об сапогах. А от вас, от людей, какое вы прежде название имели, — отодрали подковки, свалили вас в кучу, как все одно поленья, полковой поп вас отпел, кадилом над вами помахал и в яму вас общую свалили, — называется это ‘братская могила’… И в список вас занесли писаря на случай справок каких, — вот и вся ваша жизнь.
Наталья Львовна слушала Федора, и перед ней вставала не куча, а целая гора человеческих тел, едва прикрытых, а рядом другая гора грязных и дырявых шинелей, стоптанных и тоже дырявых и грязных сапог, мундиров и шаровар, которые должны будут пригодиться для других, пригнанных на фронт, — именно ‘пригнанных’, как пригоняют гурты скота на убой. А все-таки, как ни странно казалось это даже самой Наталье Львовне, — она не чувствовала ничего, глядя на Федора, кроме очумелости: сидит за одним столом с нею чужой ей человек. Он — муж ее, но чужой, и это проникало в нее, как страх… А страх был такой ошеломляющий, что хотелось вот сейчас вскочить из-за стола, выскочить в дверь и бежать куда-то по улице… Куда? — все равно куда.
Вот почему она действительно вскочила и даже вскрикнула:
— Я поеду!.. Я сейчас же поеду!
Тогда Федор, одолев крутое яйцо, сказал хозяйственно, повторяя уже однажды сказанное:
— Прежде всего нам что надобно сделать? Прежде всего надобно денег в банке взять, — человек, который без денег, это не человек, а шваль! Деньги же мои, хотя их не так уж теперь много осталось, в симферопольском государственном банке лежат. А мне, в моем сейчас положении, ехать за ними нельзя, — вот какое выходит дело! Я поеду, а там везде сыщики: заметят, что возраст у человека военный и собой незаметно, чтобы хворал чахоткой, — сейчас к тебе проберется бочком, и пожалуйте бриться… Не иначе, как придется тебе поехать, — а я тебе чек на полторы тысячи рублей дам, — такое дело!
Когда Наталья Львовна вскрикнула: ‘Я поеду!’ — Федор поглядел на нее понимающими глазами.
— Засиделась ты тут, конечно, два года сидишь да еще и с лишком большим…
— Сейчас и могу поехать! — повторила она.
— Сейчас?.. Сейчас уж девятый час идет. Пока извозчика договоришь, пока выедешь, будет не меньше, как десять… А езды считается битых пять часов… И то это если лошади хорошие. Ну, одним словом, за день не обернешься, чтобы тебе засветло домой вернуться. А ночью ехать с деньгами, это — не модель по нынешним временам: вполне могут ограбить!
— Значит, в гостинице лучше переночевать? — вставила быстро она. — Ну что же тут такого? Переночевать в гостинице! А завтра пораньше деньги получу и тут же назад, чтобы засветло приехать…
Говоря это, Наталья Львовна подумала вдруг, что у нее теперь предательски радостно должны сиять глаза, и, чтобы не обратил на это внимания Федор, она круто отвернулась к окнам.
Федор понял это по-своему и сказал:
— Смотришь, дорога не грязная ли будет? — Это, конечно, тоже надо иметь в виду… Дорога, я тебе скажу, такая, что считай все шесть часов туда, — шестнадцать верст считается подъем до перевала. С перевала вниз лошади сами, без кнута, бежать будут… Оттуда, значит, за пять часов. Да в банке — пускай всего час… Вообще считай двенадцать часов… Вот я почему и говорю: обыденкой не обернешь.
— Если вот теперь поеду, — излучая сияние глаз и даже как бы считая про себя часы, сказала Наталья Львовна, — то засветло доеду, не до банка, а до гостиницы, там переночую, а завтра утром в банк и как получу деньги, сейчас же, на том же извозчике, обратно. В девять если оттуда выеду, — в два приеду.
И, посмотрев на мужа взглядом вполне серьезным, она добавила:
— Этого ни на один день откладывать нельзя при твоем положении: могут и сегодня от кого-нибудь узнать, что ты самовольно отлучился, а не то чтобы отпуск получил, а завтра смогут тебя проведать, — вот деньги и пригодятся, — кому-нибудь сколько-нибудь сунуть, а?
Федор ответил ей не сразу. Он посмотрел ей прямо в глаза, посмотрел потом на дверь, как бы желая представить, кто именно может непременно в нее войти, чтобы его проведать, и только через минуту, не меньше, сказал тихо, но решительно:
— Что так, то так… Полиция чем живет? Хабаром, а не то чтобы своим жалованьем… Ну что ж, — когда такое дело, иди ищи извозчика… Только боже тебя сохрани проболтаться ему, что в банк за деньгами едешь!.. Боже сохрани! Слышишь?
— Что же я, девочка, что ли? — тоном обиженной отозвалась на это Наталья Львовна и тут же пошла в свою комнату готовить чемодан в дорогу.

4

Бывают такие счастливые моменты в жизни людей, когда они будто перерождаются вдруг каждой клеткой своего тела. До последних мелочей ясно становится им, что надобно делать и как делать. Тяжесть их тела отлетает куда-то, — оно становится невесомым. Человек становится одно стремление, захватившее его целиком, и в действиях его не может уже проявиться ни малейшей ошибки. Так почувствовала себя Наталья Львовна после разговора с мужем. Войдя в свою комнату собираться в дорогу, она даже намеренно крепко притворила за собою дверь, чтобы ей не мешал Федор: пусть садится за свою чековую книжку, пишет для нее чек на полторы тысячи.
Она была похожа самой себе на заключенную в тюрьму, подготовившую уже все для своего освобождения, ожидавшую только момента, когда можно было совершить задуманный побег.
Момент этот настал. Ею как будто уже овладел кто-то невидимый, но все видящий сам, и ей нужно было как можно быстрее исполнять все, что он прикажет. А теперь он приказывал ей в последний раз пересмотреть все свои золотые вещи, которые были уложены ею еще ночью, а потом тут же надеть на свое платье другое, затем третье из более дорогих и новых, а сверх них меховую шубку. Она была просторная, и сколько под нею платьев, не мог бы угадать Федор.
Именно затем, чтобы не возбудить у него никаких подозрений, она брала с собою и небольшой чемодан, легкий на вид, хотя ей и жаль было того, что оставалось здесь из ее вещей. Но она как бы летела уже теперь, выходя из своей комнаты одетая и с чемоданом в руке, а в полете всякая лишняя тяжесть очень тяжела.
И тот невидимый, который руководил ею в побеге, подсказал ей, что она должна теперь погасить свою радость и принять вид озабоченно-серьезный. Придав себе такой вид, она и подошла к Федору.
— Уже собралась?.. Скоропалительно! — с нотой явного одобрения в голосе встретил ее Федор.
— А как же иначе? Надо же извозчика найти, чтобы засветло доехать, — озабоченно ответила она, беря у него чек.
— И как же у меня там в банке, — паспорт будут требовать? — спросила она, очень внимательно вглядываясь в то, что написал Федор.
— Зачем же им паспорт, когда чек на предъявителя? — объяснил он. — А паспорт, разумеется, возьми, раз придется в гостинице ночевать.
— Я и взяла, а то как же, — очень серьезно отозвалась на это она и головой прикачнула.
Чек она спрятала во внутренний карман шубки и, не ставя чемодана на пол, чтобы показать, что он очень легкий, обняла мужа, чтобы тут же поспешно летучей походкой ринуться в переднюю, отпереть выходную дверь и выскочить на улицу. Где и как найти извозчика, она знала.
А на улице первое, что ее встретило и обняло гораздо крепче, чем муж, была весна.
Мы всегда глядим, но редко видим.
Когда мы глядим на то, что уже примелькалось нам, то думаем в это время о чем-нибудь своем, иногда очень далеком от того, что кругом. Мы наперед знаем, что встретит наш глаз, когда мы будем продвигаться дальше и дальше. Мы будем проходить мимо известных уже нам домов, встречать ненужных нам людей, по которым бегло скользит взгляд. Мы смотрим на тротуарные тумбы, на приклеенную к стене большую, цветную и уже разодранную афишу и на многое еще, а видим в это время только того или тех, о ком думаем.
Бывает, что, увлекшись разговором с ними, мы не замечаем даже, что шевелим губами, хотя это замечают встречные и смотрят на нас удивленно.
Когда Наталья Львовна шла по улице теперь, она чувствовала себя так, будто никогда раньше не видела этой улицы, преображенной весною.
Она сверкала вся до рези в глазах, так щедро хлынули на нее потоки солнца. Даже стариннейшая нескольковековая генуэзская башня, верхушку которой, украшенную бесчисленными голыми теперь кустами, она видела с улицы, и та глядела на нее вызывающе молодой и веселой. Все семь или восемь веков истории смыло с нее весеннее солнце.
На заре шел, видимо, небольшой неторопливый дождь, и теперь все добротные каменные дома на улице были в ярких радужных каплях, радостных необычайно. По обочине тротуара выбилась уже из земли пахнущая весною густая трава, и ее щипали жадно и радостно очень красивые по оперению разномастные куры, а большой золотистый петух залился вдруг таким оглушительным ‘кукареку’ как раз в то время, как подходила к нему Наталья Львовна, как будто тоже вместе с нею был рад тому, как удачно вышел ее побег.
И извозчик Силантий, которого она знала раньше, показался ей теперь новым, увиденным как следует в первый раз. Это был хотя и кривой на один глаз, но разбитной малый, как и полагается быть извозчику, который по три, по четыре раза в неделю делает концы в пятьдесят верст через перевал, по шоссе, огибающему Чатырдаг.
У него были белесо-рыжие усы под утиным носом, а единственный глаз, серый, бойкий и не сомневающийся в себе круглый глаз, встретил ее весело и довольно.
— Ехать на Симферополь желаете? — первый заговорил Силантий, который уже надевал в это время хомут на своего крепкого, сухопарого, но жилистого на вид коня вытертой вороной масти.
Сильно поношенный был и теплый на вате зеленоватый пиджак Силантия. И шапка-ушанка на нем, тоже старая и неопределенного цвета, надета была весело, ухарски, набекрень.
— Еще один у меня договоренный пассажир есть — Черекчи, лавочник, — сообщил ей, орудуя привычно руками, Силантий. — Их два брата в лавке торгуют, считается так — две Июды Скариотские — так это старший. Сейчас подойти должон. Приискивался еще один — печник, за печным прибором будто бы ему надо, будто здесь ему печного прибора не хватает, ну я ему сказал: ‘Деньги вперед заплотишь, тогда поедешь, а на шермака если желаешь, то это уж — ах, оставьте!..’ Бывает, по дороге, по деревням, люди с чемоданами стоят, извозчика дожидают, — тех возьму, а печника этого, как он мне поперед деньги не уплатит, — не-ет!
И пока подошел грек Черекчи, Силантий успел сообщительно рассказать, что не взяли его по мобилизации из-за глаза:
— Вот же мне горе какое было из-за этого глаза, ежель хотите вы знать, как я его, еще парнюгой был, выколол ночью об сучок сухой, — и-ж, сказать нельзя, сколько горя принял!.. А что же оказалось в конце-то концов? А в конце концов — вот я, кривой, жив себе и здоров, а какие с обома глазами были, тех на фронт взяли, и поди ищи ты, ворон-птица, где их кости закопаны. Вот как дело обернуться может, каким концом!
Счастливого человека видела перед собой Наталья Львовна, и так шел этот бойкий, поворотливый, одноглазый человек ко всему весеннему, что видела она кругом!
Подошел Черекчи, низенький, тучный, чернобородый, с совершенно деревянным каким-то, желтым, оплывшим лицом, но и тот как бы озарился чем-то веселым, весенним и постарался сделать улыбчивыми агатовые глаза, протягивая ей деревянную, неспособную гнуться руку.
При виде его вспомнила Наталья Львовна, как два с половиной года назад ехала она тоже в извозчичьем фаэтоне вдоль берега моря, стремясь спасать Федора, которого в море захватил на легкомысленном рыбацком ялике шторм. Тогда на обратной дороге попался ей другой грек — Попандопуло. И странно было ей самой чувствовать, что будто очень давно это случилось с ней, а между тем теперь она гораздо как-то моложе и душой и телом, чем была тогда. Потому она весело улыбалась даже этому своему спутнику, одному из двух ‘Скариотских Июд’.
Она улыбалась и глядя на печника, который явился следом за греком, — борода клином вперед, лоб под старой фуражкой покато назад, а глаза красножилые, как будто успел он уже где-то несколько выпить.
Деньги вперед он действительно не дал, и Силантий не взял его в свой фаэтон.

5

Наталья Львовна знала обоих Черекчи: в их бакалейной лавке покупала она сама или посылала Пелагею, и две Июды знали ее. Потому не удивилась она, когда грек обратился к ней полушепотом, чтобы не слышал его возившийся около лошадей Силантий:
— Что будем делать, а? Как жизнь будет, а?
— Это вы насчет революции? — в тон ему полушепотом спросила она.
Черекчи оглянулся на Силантия, отошел шага на три дальше и ответил:
— Это какой революции, ххе! Это… так не будет, — наш грек говорит себе так: оч-чень плох будет, оч-чень! — Попандопуло — он хитрый человек, — дом свой продал.
Наталья Львовна знала, где, — на набережной, — был большой дом Попандопуло, — в нижнем этаже ресторан, — и удивилась:
— Продал? Неужели? Зачем?
— Греция едет! — таинственно сообщил Черекчи. — Спугался… Боится оч-чень!
— Вот как? Боится? А кому же продал?
— Приезжий один… Богат человек… Там боялся оч-чень, там земля да продал, здесь дом да купил.
— А кто купил у него землю, у этого помещика, тот, значит, не боялся?
Черекчи выпятил толстые губы и развел короткопалые руки в знак непонимания. Но тут же он перешел на шепот:
— Муж ваш, скажите, приехал, тоже дом свой продавать будет, а?
Это удивило Наталью Львовну.
— Ка-ак так мой муж приехал? Что вы говорите? Он на фронте!
— Фронте, да! Я тоже сам знаю! Фронте, да!.. Говорил так один человек, ххе. Значит, так думаем — врал!
А Наталья Львовна думала в это время: ‘Пелагея сказала, — кто же больше!’ — И невольно оглянулась назад и по сторонам, не идет ли Пелагея: вдруг ее послал Федор, чтобы она отложила поездку и вернулась домой.
Поэтому тут же пошла она к Силантию и спросила резко:
— Ну что же, мы все-таки поедем сегодня?
— Готово, — все готово, — садитесь! — и Силантий отстегнул кожаный черный фартук фаэтона и поддержал ее под локоть, когда она, став на ступеньку, занимала заднее место. Рядом с нею грузно уселся Черекчи, который тут же обратился к Силантию:
— Тарабогаз будем ехать, — Гелиади возьмешь! — Гелиади, — слышаль?
— Мне все едино, какой он там, лишь бы пассажир был — настоящий! — буркнул Силантий, влезая на козлы, и тронул лошадей. А Наталья Львовна очень встревоженно и в то же время притаясь на своем месте, глядела, не бежит ли остановить ее Пелагея, и успокоилась только тогда, когда экипаж оказался уже на шоссе, ведущем к Тарабогазу, небольшой пригородной слободке, где жили одни только греки. Оказалось, что Гелиади был не один, а с женой, что понравилось Силантию. Понравилось это и Наталье Львовне, так как у новых пассажиров завязалась с Черекчи оживленная беседа на их языке, и к ней Черекчи больше уж не обращался.
Гелиади был лет сорока, с горбатым тонким носом, с черными редковолосыми усами и бритым сухим подбородком. На нем была черная круглая смушковая шапка, такая же, как и у Черекчи. Был он подрядчик, хозяин артели каменщиков, строивших дома. И хотя теперь, во время войны, домов никто уж не строил, все-таки у него осталась привычка как со своими рабочими, так, видно, и со всеми рассуждать громко и с полным знанием дела. А жена его, полнотелая и неуклонная женщина, была, как определила ее Наталья Львовна, из тех рано стареющих гречанок, которые способны были делать сразу три дела: гнать домой свою корову с пастбища в мелколесье, тащить на спине охапку сушняку, набранного там, и вязать спицами шерстяной чулок себе или мужу на зиму. Закутанная в теплый коричневый платок, она внимательно слушала то, о чем говорил Черекчи с ее мужем, но сама каменно молчала.
Однако, взглядывая на нее, Наталья Львовна думала о ней, что вот она отлично знает, куда и зачем она едет, может быть, так же, как и Попандопуло, хотят они с мужем продать свой дом в Тарабогазе и уехать в Грецию, не ожидая ничего хорошего для себя здесь, в Крыму, в близком будущем, а вот она сама, уехавшая от мужа, никак не может представить себе ясно, куда она поедет дальше, когда получит деньги по чеку: ей совершенно все равно было, куда ехать, лишь бы куда-то дальше.
Между тем по обе стороны извилистого шоссе, на обнаженных гладко обкатанных камнях которого подпрыгивали колеса на старых резиновых шинах, плотно прижалась ко всем лесистым взгорьям и балкам та же сверкающая весна, какая встретила ее тут же по выходе из дома.
Только здесь она была необъятно шире, эта весна, и охватила Наталью Львовну всю целиком.
Какие бы ни были кругом безлистые кусты и деревья, дубняк или граб, дикие груши или дикие черешни, кизил или орех-фундук, — они проникали в нее, во все поры, теми своими бойкими весенними соками, своей безмолвной, как бы не очень говорливой радостью возрождаемой жизни. Радостно весенней была и каждая одинокая хатка, попадавшаяся по сторонам дороги. Белые стены ее казались именно весенне-белыми, а черепичная крыша ярко-светло-красной, в то время как небо было ослепительно голубое, без единого облачка.
Как настоящее подлинное освобождение от того, что почти задавило ее в последнее время, особенно же в два последних дня, вдыхала Наталья Львовна вместе с воздухом южно-горной весны ширину, простор, ликование. И не только в подъем на перевал — теперь уже шагом шли лошади, — а это в ней самой рос и рос подъем, и что еще отметила она в самой себе — ворвалась в какую-то большую удачу, которая ее ждет, и даже на безмолвную гречанку Гелиади Наталья Львовна глядела радостными, помолодевшими, мечтательными глазами.
Проехали деревню Шумы, где домики затейливо амфитеатром расселись на горке над самым шоссе, а сады с большими орехами, яблонями и грушами и виноградники, в которых обрезанные кусты были похожи на кочерыжки, стремительно поползли от шоссе вниз, в глубокие балки.
Силантий обернул к Наталье Львовне красное рыжеусое лицо и сказал:
— Значит, считается, семь верст отмахали… А еще пять отмахаем, остановку сделаем коней поить, — колодец там есть.
— А до перевала оттуда сколько останется? — пусто, но радостно спросила она.
— До перевала оттеда еще четыре считается, ну, те четыре двадцати стоят, потому как дорога там скаженная, — объяснил Силантий.
Ей хотелось узнать не это, а то, сколько времени пройдет еще, пока, наконец, окончится ‘скаженная’ дорога и начнется веселый спуск вниз, но тут же показалось ей совершенно лишним даже и спрашивать об этом: как бы медленно ни двигался фаэтон, двигался он к ее удаче.
И так как она верила в свою удачу, то удача ее и ожидала на месте остановки у колодца на двенадцатой версте вблизи красивого одноэтажного здания — шоссейной казармы. Там, — не на шоссе, а под огромной старой, может быть двухсотлетней дикой грушей стоял фаэтон, запряженный парой гнедых коней, поджарых и усталых на вид, и возница сидел на пеньке с задним колесом, снятым с оси, а пассажиры, — их было четыре, — стояли около него с лицами не очень веселыми. По знакомой ей старой коричневой шляпе Наталья Львовна узнала среди этих четырех Жемарина, хотя он стоял в это время и спиною к ней. Именно это и признала она удачей.
Тут же выпрыгнула она из своего фаэтона и подошла к нему.
Жемарин — он был без пенсне и потому несколько странен на вид, — обрадовался ей чрезвычайно. Даже слезы на его подслеповатых глазах заметила она и приписала их этой именно радости.
— Вы? Невероятно!.. Какими судьбами?
— А вы какими? — шаловливо спросила она.
— Я еду к себе домой, в Москву, а вы?
— Я только в Симферополь… А где же ваше пенсне?
— Там осталось где-то… возле вашего дома…
— Упало, и вы его не нашли?
— Я его искал, и под ногами что-то хрустнуло… По всей вероятности я его раздавил… А в аптеке тут хотел купить новое, — оказалось — нет… Доеду до Симферополя, — прямо в оптический магазин.
Тут он приблизил свое лицо к ее, чтобы разглядеть ее лучше, и добавил встревоженно:
— А почему у вас глаза так блестят? Вы не больны ли? Только при повышенной температуре могут быть у людей такие глаза.
— У меня и в самом деле повышенная температура, — тут же согласилась с ним она и еще радостнее улыбнулась. Потом, взяв за руку, отвела его на несколько шагов и добавила, понизив голос:
— Это у меня не от болезни, — что вы вздумали! Это от счастья, что я уехала!
— То есть, как ‘уехала’? — не понял он.
— То есть, совсем: и от мужа и из его дома!
— И куда же? К кому же? — вдруг так и засиял Жемарин, и слезы переполнили его глаза и покатились по щекам. И снова они показались Наталье Львовне слезами радости, и ответила она вполне безжалостно:
— Не к вам, конечно, так как не думала вас даже и встретить тут на дороге. А к тому, — да, действительно, к тому, кого, может быть, и не встречу совсем!
— Вы сказали ‘от мужа’, — значит, действительно ваш муж приехал, и это он меня… толкнул за дверь, — он? — очень возбужденно, хотя и не повышая голоса, заговорил Жемарин, и брови его заерзали по лбу.
— Конечно, муж… А вы как подумали? — И Наталье Львовне тоже пришлось поднять брови и округлить глаза, когда Жемарин ответил:
— Я думал, представьте себе, мне от неожиданности показалось, что в ваш дом проникли грабители…
— Та-ак, — протянула Наталья Львовна. — И какой же у вас тогда план действий?
— Я хотел тут же бежать в полицию, заявить об этом.
— Вот был бы театральный трюк!.. Однако вы одумались?
— Одумался, совершенно верно… Ведь вы мне говорили, что ваш муж на фронте, — вот я и догадался потом, что это именно он приехал, когда вы сидели на скамейке на набережной. Я только не мог понять одного, — и сейчас не понимаю, признаться, — как он мог меня увидеть…
— По его словам, разглядел вас в дверную щелку, куда почтальон письма и газеты просовывал, — объяснила Наталья Львовна.
— А-а… Вот в чем тут был секрет!.. А что догадка моя была правильна, я уж на другой день услышал: говорил кто-то, какая-то женщина.
— Эта женщина была, конечно, Пелагея, — кто же еще. Ну, хорошо, об этом довольно. Это мне больше совсем не нужно.
И, смотря прямо в слезящиеся глаза Жемарина, сквозь них и даже сквозь лесистую гору перед собою, Наталья Львовна добавила:
— А если я не встречу, кого хочу встретить, то… то, может быть, меня примут в труппу. Могут ведь принять, хотя бы сначала и на выходные роли, как вы думаете?
И, не дожидаясь, что ответит Жемарин, ответила себе сама:
— Конечно, примут! — и головой прикачнула уверенно.
— На сцену? А-а!.. Тогда вам лучше всего в Москву! — очень оживился Жемарин и даже взялся за рукав ее шубки, как бы с намерением помочь ей доехать до Москвы, но она коротко отозвалась на это:
— Нет там у меня знакомых…
Она почувствовала себя даже как бы оскорбленной им, этим любителем старинных построек: он не поверил в то, что ей суждена удача! И она отвернулась от него и пошла к своему фаэтону, где Силантий встретил ее бодро:
— Коней напувал… по две цибарки выпили, — вот какая у нас дорога, — сейчас поедем, сидайте.
— А у них там что такое случилось? — кивнула Наталья Львовна в сторону другого фаэтона.
Силантий махнул широко рукой.
— Раз плоха справа, куда же ты едешь и людей берешь!.. Шина лопнула в двух местах, проволокой ее чинит, а ехать еще верстов сорок… На полчаса раньше всех поехал, а приедет на час або на два позже, — вот что у него случилось. Сидайте, эй! — крикнул он в сторону Черекчи и Гелиади.
Когда Наталья Львовна прощалась с Жемариным, он поцеловал ее руку, и на эту руку упала его слеза.

6

Поднимались на перевал шагом. На этом участке шоссе Наталье Львовне отчетливо были видны щедро освещенные то синеватые, то почему-то оранжевые скалы на ближайшей половине ровной, как стол, вершины Чатырдага. Кое-где между скалами ярко белели полосы снега. Это было величественно и казалось очень близко. Наталья Львовна так и сказала об этом Силантию:
— А Чатырдаг-то, красавец какой! И совсем он близехонько!
Но на это Силантий отозвался, крутнув головой:
— Глазком-то видно, да ножкам обидно… С перевала туда люди ходили, какие приезжие, — пойдут, так на цельный день… Теперь уж не ходят тут, — на фронте ходят.
Зато очень оживился Силантий, когда встретились три огромных дилижанса с сеном. Он даже остановил свою пару, сам слез с козел.
Сено чудесно пахло, и Наталья Львовна поняла Силантия, когда он подошел к первому возу, выхватил клок сена и стал его нюхать и разбирать руками. Но он минут пять стоял и говорил с хозяином сена, а когда сел снова, сообщительно обратился к ней:
— Сказал ему, чтоб один воз обязательно ко мне завез, там жинка примет… Как мои, бидолаги, и летом на траве не пасутся, а все то же сено хрумкают. Сено степовое, — хорошее сено, — хаять никто не будет.
‘Степовое’ сено это как нельзя более кстати подошло к настроению Натальи Львовны. На нее, освободившую себя, повеяло степным простором, отчего и уверенность в душе окрепла.
И теперь уже бесповоротно ушло все старое, даже и Жемарин, и фаэтон, на котором он ехал. Думалось об одном только человеке: сыне художника Сыромолотова. Память сохраняла его всегда целиком таким, каким был он тогда, более двух с половиной лет назад, в больнице того города, в который она ехала. Перед койкой раненного Алексеем Иванычем Дивеевым Ильи Лепетова он сидел на белом табурете, поразив ее тогда своею мощью. В просторном сером пиджаке, голубоглазый, круглоголовый и с прочным лицом, и ростом выше своего отца, и видом открытее, благодушнее: у отца оказался сверлящий, пронизывающий взгляд, не привлекающий к нему, а останавливающий на том или ином расстоянии.
Отец сказал ей, что сын его тяжело ранен, но она так обрадовалась тогда, в церкви, тем, что он скоро приедет, что не спросила, как именно ранен, куда ранен. И даже после, там, в доме Федора, ей почему-то не думалось об этом. Только вот теперь, когда медленно везла ее вороная пара Силантия на перевал, ей стал представляться сын Сыромолотова, как раненный то в ногу, то в руку, то в его богатырскую грудь.
Ей представилось вдруг даже самое страшное, что только могло быть с молодым Сыромолотовым: он не приехал, его привезли, так как ему оторвало обе ноги большим осколком снаряда, и вот теперь прислуга отца везет его в коляске!..
Наталья Львовна так измучилась нарисованной ее же воображением картиной, что закрыла глаза, а когда открыла их снова, то стала очень внимательно глядеть на лес по сторонам шоссе.
Тут, на довольно большой уже высоте, были большие деревья: она не знала, что это дубы, грабы, ясени, дикие груши, но по цвету этого моря безлистых веток, тоже льющемуся вниз, к другому, голубому морю, видела, что лес ожил весь, что нет в нем нигде места, где бы не наливались теперь почки.
Этими миллиардами почек древесных и пахло теперь так же сильно, как от степного сена. И думалось ей только о том, что ее непременно примут, — не могут не принять! — хотя бы на первое время только на выходные роли, а через месяц — другой она добьется того, что ей будут давать и главные.
От перевала вниз лошади уже бежали сами. Лес здесь пошел буковый, огромные деревья с корою около получаса радовали Наталью Львовну, но кончался спуск, ровное предгорье как бы бежало далеко между высокими берегами, и то справа, то слева часто стали попадаться и небольшие хутора, и целые деревни, а потом даже и село с церковью, и старые двухохватные тополя стояли рядом возле каждого хутора, каждой церкви, точно для того, чтобы показать всем едущим по шоссе, что и двести лет назад тут тоже жили люди, сеяли пшеницу, сажали капусту, разводили кур и овец.
Когда подъехали к окраине города и показались совсем неказистые, как бы сложенные из глины хатки с маленькими подслеповатыми окошками, Наталье Львовне подумалось, что может случиться и так: нет здесь теперь никакой труппы, и что ей делать тогда? Остается только одно: уехать в большой город — Екатеринослав или Харьков, где театры даже и теперь должны быть непременно.
Но потом пошли большие белые здания консервных заводов, проехали мимо очень памятной Наталье Львовне обширной городской больницы, а затем вспомнила она и все людные улицы города, в котором было не менее пятидесяти тысяч жителей, и опять появилась уверенность, что должна играть тут труппа, — как же иначе? — и что ей удастся поступить в нее, если задобрить директора театра.
Шел всего только пятый час, и то в начале, и было еще совершенно светло, когда Силантий подвез всех своих пассажиров к гостинице, — не к той, где прожила Наталья Львовна несколько дней с Федором, а к другой, гораздо проще на вид, но знакомой грекам, и чета Гелиади и Черекчи тут же вошли в нее нанять номер, а она медлила.
Она слышала, как греки говорили Силантию, что пробудут тут два, а то и все три дня, и как Силантий говорил, что ему их ждать ‘безрасчетно’.
Поэтому и она сказала Силантию, что может задержаться тут по делам дня на три, чтоб он и ее тоже не ждал.
— Дело хозяйское, — отозвался на это Силантий. — Буду других шукать… А на всяк случай завтрашний день сюда утречком, часов в десять зайду, — може, надумаете домой возворочаться… Пока я на постоялый.
Дотронулся до своей ушанки и повернул лошадей. И только теперь почувствовала себя Наталья Львовна совсем и навсегда отрезанной и от дома Федора, и от маленького городка, в котором пришлось ей прожить более трех лет.

Глава пятая

1

Оставшись одна, Наталья Львовна пошла к гостинице, очень внимательно, как человек, сбросивший с себя тягостное прошлое, всматриваясь во все встречные, совершенно новые для нее лица.
В то же время она искала глазами круглый широкий столб, на который наклеивались афиши, и такой столб скоро попался, на нем розовела последняя афиша: в здешнем театре в этот день должна была идти ‘Свадьба Кречинского’. С радостным лицом прочитала она всю афишу с начала до конца и твердо решила этот вечер провести непременно в театре, чтобы посмотреть, что тут за актрисы. Так, неся на лице радость, разрумянившую ей щеки, шла она дальше к намеченной гостинице и вдруг почувствовала, что побледнела. И это произошло от другой радости, несравненно более сильной и охватившей всю ее до самозабвения: навстречу ей шел очень широкоплечий, в широкополой серой шляпе и в черном плаще с металлической круглой застежкой вверху Ваня Сыромолотов.
Он шел упругим твердым строевым шагом, отчего развевался, как от ветра, хотя было совершенно тихо, его накинутый на плечи безрукавный плащ с пелериной. Наталья Львовна подумала, что он спешил куда-то, но не сошла в сторону, она остановилась прямо против него, чувствуя, что не только очень бледна, но и ослабела вдруг и что у нее широкие и неподвижно устремленные только на его лицо глаза. Ваня сделал было широкий шаг в сторону, но она протянула к нему руку, как бы за помощью, и он остановился и спросил:
— Что? Вам дурно?
— Да… Мне дурно… — совсем почти обессилев, отозвалась она, и Ваня тут же взял ее за руку и подвел к стене дома, чтобы ей было обо что опереться и чтобы ему самому не мешать движению прохожих.
— Вы меня никогда не видели? — спросила она, почувствовав опору и овладевая собою.
— Нет, не приходилось, — тут же ответил Ваня и добавил: — Я сюда совсем недавно приехал.
— А я только что… И весь багаж мой со мною… Но вы видели меня, как и я вас, здесь, в больнице, когда вы сидели около Ильи, раненного здесь на вокзале…
— Илья? Он где теперь? — оживился Ваня.
— Не знаю. Когда я вошла в палату, где он лежал…
— Вспоминаю! — перебил ее Ваня и посмотрел на нее очень внимательно, несколько даже наклонившись к ее лицу. — Вы и еще с вами кто-то похожий на унтер-офицера запаса.
— Он и был тогда унтер-офицер запаса… а в самом начале войны был взят в армию.
— Как и я… Я только недавно получил так называемый ‘бессрочный отпуск’, отставку…
— Это мне говорил ваш отец.
— Вот как? — очень удивился Ваня. — Где? Когда?
— Алексей Фомич сказал мне, что вы были тяжело ранены, но он не сказал мне, куда, и вы представьте себе, что я подумала? Я представила, что вы ранены были в обе ноги! И как же я рада теперь! Вы остались такой же, каким и были… И даже еще могучее!
Это было сказано так неподдельно горячо, что Ваня улыбнулся и прогудел:
— Благодарю вас… Весьма благодарен!
Но тут же дотронулся до своей правой руки левой и постучал пальцами по протезу:
— Вот здесь у меня мышцы, называемой бицепсом, уже нет. Так что эта рука у меня теперь инвалид… Кстати сказать: вы вспомнили про Илью, а я вспомнил фамилию психически больного этого, который в Илью стрелял, — ведь он в моем доме жил потом с месяц, — Дивеев…
— Да, Дивеев Алексей Иваныч!.. Вы знаете, ведь он добровольно поступил в армию! Вот чем окончилась его болезнь, — с большою как бы даже радостью за Дивеева сказала Наталья Львовна, но Ваня отозвался на это опечаленно:
— Ну, значит, это и был он самый, а не какой-то его однофамилец!
— А что? Что такое с ним, скажите? — встревожилась она.
— Когда я прочитал в списке убитых офицеров ‘Прапорщик А. И. Дивеев’, то вспомнил, конечно, что нашего с вами Дивеева звали Алексей Иваныч, — меня зовут Иван Алексеич, а его — наоборот — запомнить было легко.
— Значит, он убит? И Алексей Иваныч тоже убит! — Тут глаза Натальи Львовны наполнились слезами, она взялась за правую руку Вани, и тот почувствовал на своей руке ее слезы.
И, почувствовав эти ее слезы, Ваня положил другую руку на ее плечо и проговорил взволнованно:
— Позвольте, я теперь вспомнил, что ведь вы же приезжали в мой дом к этому самому Дивееву… Вот теперь только я это отчетливо вспомнил! Приезжали вместе с вашим мужем, — помню! И тогда как раз был у меня на верхнем этаже Илья, когда вышел из больницы… Алексей же Иваныч и другие… несколько человек их было, — в нижнем этаже… А теперь вы куда же шли?
— Никуда, — ответила Наталья Львовна.
— Ни-ку-да?.. Как же так ‘никуда’? — пробасил Ваня удивленно и даже обеспокоенно: ведь только что вспоминал он пансион доктора Худолея, открытый в его доме года три назад для психически неуравновешенных.
— Никуда, — повторила она. — В гостиницу — это все равно, что никуда.
— Ну и где, — позвольте, — где же вы постоянно живете? — совершенно недоуменно спросил Ваня.
— Нигде! — с большою ясностью в голосе и в глазах ответила она, все еще держась за руку Вани.
Она ничего не добавила больше, она только смотрела в лицо Вани, и этот многоречивый взгляд ее Ваня понял.
— Знаете ли что? — сказал он тоном человека, принявшего твердое и единственно нужное решение. — Вам необходимо отдохнуть, а в гостинице кто же там около вас будет? Только чужие люди. Поедемте в тот дом, где вы были, — в мой дом, только на верхний этаж, а в нижнем — там опять поселились идиоты. Там отдохнете с мыслями соберетесь… Чаем вас напою… И знаете, что еще? Портрет ваш набросаю углем на холсте: пальцы у меня работать еще могут… А? Поедете?
Наталья Львовна ничего не сказала. Глаза ее вновь переполнились слезами, только слезы эти были уже другие слезы. И Ваня, оглянувшись в сторону гостиницы, к подъезду которой извозчичий экипаж привез кого-то, крикнул зычно:
— Извоз-чик!
Они стояли укрыто от тех, кто шел по тротуару. Тут на улицу выходил подъезд большого двухэтажного дома, но если бы и не было этого, Наталья Львовна все равно не в состоянии была обратить внимание на проходивших мимо. Но она не разглядела и лица извозчика, который повез ее в дом Вани, не заметила и того, какого цвета были его лошади. Она глядела только на того, кого как бы подарила ей судьба.

2

Ваня шел из своего дома после того, как провел с полчаса в беседе с главою семьи, поселившейся в его нижнем этаже, а беседа эта была совсем не из приятных.
Дела какого-нибудь в области живописи искал Ваня с первых же дней по приезде сюда, так как картин продать было здесь некому. Тут был музей и при нем небольшая картинная галерея, но для нее были сделаны когда-то покупки нескольких картин известных художников, между ними и две картины Алексея Фомича, но для покупки других и теперь, во время войны, и тут же после падения царской власти, у музея, как сказали Ване, не было ‘надлежащих средств’.
Представилась только одна возможность: написать занавес для небольшой театральной сцены в новопостроенном купеческом клубе, причем тема для занавеса была там своя: пролог сказки ‘Руслан и Людмила’. И занавес на эту тему был уже написан учителем рисования здешней гимназии, взявшим за свою работу не так дорого, но этот художник все свое внимание обратил на русалку, которая ‘на ветвях сидит’. Его русалка не сидела, а лежала, заняв собою половину занавеса, так как оказалась очень толста и велика ростом. Художник, не имея для русалки более подходящей натуры, написал ее со своей жены, дамы весьма дородной. Это обстоятельство очень озадачило членов хозяйственной комиссии клуба. Одни из них сомневались, чтобы возможны были вообще такие сверхдородные русалки, другие недоумевали, на чем держалось такое исполинское тело, так как каких-либо очень толстых и потому крепких сучков под ним не было, третьи утверждали, что висеть такому занавесу в театральном зале клуба даже как будто и зазорно, что клубная русалка вредно будет влиять на воображение не только подростков обоего пола, но и зрелых людей, отцов семейств. Занавес решительно забраковали, автору его ничего не заплатили и только оставили ему в утешение холст, так как холст был клубный.
Новый занавес, на котором были бы и дуб зеленый и кот ученый, русалка, такая воздушная, чтобы действительно могла сидеть на ветвях, и взялся написать Ваня, обещав, что русалка его будет полузакрыта листьями дуба, почему и смущать никого собою не станет.
Получив холст, Ваня в этот день с утра весь погрузился в расчерчивание его углем, придерживаясь заказа, сделанного красками, но кое в чем его и дополняя, когда вдруг донеслась до него из нижнего этажа через пролет деревянной лестницы затяжная и вполне самозабвенная старая песня. Пел ее жилец его, отставной военный, у которого оказался голос очень неприятного тембра да еще и с завываниями.
Жилец пел о каком-то вине ‘крамбамбули’:
Крам-бам-були, отцов на-след-ство,
Питье любимое у-у нас,
И у-у-тешит такое сред-ство.
Когда взгрустнется нам подчас.
Тогда мы день и ночь
Готовы пить крам-бам-були,
Крам-бам-бам-бам-були,
Крамбамбули!
Тут старик сделал небольшую паузу, — должно быть прошелся по комнате, — потом запел снова:
Когда-а-а мне из-меняет де-е-ва,
Недолго я о том гру-у-щу-у:
В при-па-адке пра-ведного гне-е-ва
Лишь проб-ку в потолок пущу!
Тогда всех дев хоть черт бери,
Тогда я пью крамбамбули,
Крам-бам-бам-бам-були,
Крамбамбули!
Ваня как раз в это время определял место на холсте для своей девы-русалки, которая по его замыслу должна была прельщать собою публику зрительного зала, и отношение старика внизу к его деве и ко всем вообще девам прозвучало как нельзя более некстати, но он думал, что песня уже окончена, однако, выдержав паузу, жилец его завыл дальше:
Когда-а случится мне заехать
На грязный посто-я-ялый дво-ор,
То, не садясь еще об-е-едать,
Я к рюмкам обра-щаю взор…
Тогда Ваня оставил занавес и спустился вниз.
Епимахов встретил его широко открытым ртом и вопросительными глазами.
— Вы что это распелись, как какой-нибудь соловей курский? — грянул Ваня.
Небольшое подвижное лицо Епимахова собралось в льстивые складки, и в глазах услужливая веселость.
— Удовольствие вам имел намерение доставить, Иван Алексеич, — удовольствие! — заговорил он. — Песня эта старинная, правда, да ведь она военная, гусарская, а вы давно ли с фронта. Вот я и подумал: дай-ка спою, а Иван Алексеич послушает и мне спасибо скажет!
— Спасибо-о?.. Как же!.. Держите карман! — рокотнул Ваня, но это не смутило Епимахова.
— Не нравится вам эта, я могу другую, посовременнее: юнкерскую!
И, как ни в чем не бывало, начал с большим подъемом:
Ура — нашили мы шевроны,
Переме-ни-ли тем-ля-ки-и,
И уж кор-нет-ские по-го-о-о-ны-ы
Не-да-леки, недалеки!
Ваня насупился и отчеканил громко и раздельно, чтобы перекричать певца:
— Пре-кра-ти-те обезьянство!
Епимахов как бы растерялся, но тут же подвижное лицо его приняло недавнее льстивое выражение, и он как бы пролепетал просительно:
— А в преферансик, а? Сыграем втроем, — вот жена с базара придет, а?
— Нет! Это черт знает что такое! — совершенно возмутился Ваня. — Вы пьяны, что ли?
— С удовольствием, с большим удовольствием выпил бы что-нибудь, — что вам будет угодно мне поднести, — с большой благодарностью!.. Хотя бы денатурата даже, а? Есть?.. Я его через хлеб пропущу, и ничего! И он будет почти что безвреден… А? Угостите?
— Я вижу, что вы уж и без меня угостились! — буркнул Ваня, но Епимахов взял его за руку и заговорил умоляюще:
— Для спиртовки, а? Вам, как домовладельцу, поверят в казенной винной лавке, — поверят, ей-богу, поверят! А мне — нет! Сколько ни заявлял я насчет спиртовки, ни-ка-ко-го внимания! И даже, скажу вам, как хозяину этого дома, — есть нечего! В буквальном, в самом буквальном, а не то чтобы фигурально как-нибудь!.. Вот пошли на базар жена с сыном, — понесли по два стула каждый, то есть, жена и сын! — И вот думай, как хочешь, если продать их удастся, — что-нибудь купят на обед, а если нет? А если нет, я вас спрашиваю? Стульев же люди не кушают!
— Каких стульев? — изумился Ваня и оглянулся, а Епимахов тут же помог ему догадаться:
— Ваших, конечно, а то каких же еще!
— Во-ру-ете мои стулья? — загремел Ваня.
— Да, воруем, а как же иначе? С голоду прикажете умирать?
И Епимахов даже выпрямился, и осерьезилось его складчатое лицо.
— У меня здесь в нижнем этаже была дюжина стульев! — вспомнил Ваня.
— Совершенно верно, — подтвердил Епимахов. — Была дюжина — двенадцать…
— И было семь коек!
— Совершенно верно, семь… Было семь! — подчеркнуто повторил Епимахов. — Осталось же три, — только три, так как больше нам троим зачем же, посудите сами? — Что же касается стульев, то… мы с женой решили оставить только три тоже, по числу членов нашей семьи…
— Это… Это, знаете ли, черт знает что! — закричал Ваня, но Епимахов только развел на это руками и только спустя несколько секунд добавил:
— Определяйте наши поступки, как вам будет угодно, — вы хозяин!
— Полиция! Полиция, а не я! Полиция определит, как это называется! — совершенно вне себя выкрикнул Ваня, но Епимахов был с виду спокоен, когда отозвался на этот крик:
— Полиция что же тоже может сделать с надворным советником? Ничего особенного, смею вас уверить… Составит, разумеется, протокол, и затрудняюсь даже представить, что же еще скажет тут эта самая полиция. Я ведь не к соседям хожу воровать, а в своей квартире лишние для меня вещи сбываю, и все… Какой же тут особенный состав преступления?
Ваня не успел еще прийти в себя от этих вполне рассудительных слов, как жилец добавил радостно:
— Ну вот, идут оба: и жена, и сын!
Ваня стоял спиною к окнам, выходившим на улицу, и не мог этого заметить, но тут же услышал визгливый голос жены Епимахова:
— Покажи отцу, дурак болваныч, а не ставь тут!
Ваня понял, что должен был дурак показать отцу, только тогда, когда в комнату ворвалась, широко отворив дверь, женщина с венским стулом в руках, причем ясно стало и то, почему она негодовала: у стула висели отломанные обе передние ножки.
Увидя Ваню, которого не ожидала, конечно, встретить, она быстро спрятала стул за спину, но Епимахов махнул ей рукой и прикивнул, и эти жесты мужа она поняла без слов.
— Кто сломал? — спросил Епимахов.
— Дурак наш, — кто же еще? — отвечала она, глядя не на него, а на Ваню, так как поняла уже, что хозяину дома все известно.
— Каким же образом? — спросил Епимахов.
— Таким, очень простым: в собаку бросил стулом, — в ту, какая на него и не тявкнула даже, — бойко объяснила она.
— А три стула вы, значит, продали? — спросил Ваня.
— Этого, конечно, как колотого, никто не взял, а три взяли и даже просили еще принесть.
— Давайте деньги сюда! — крикнул Ваня.
— Что-о-о? — изумилась жена Епимахова. — Как это так, деньги чтобы вам?
— Очень просто! — Стулья мои, а не ваши!
— А продала их я, а не вы, — вот что! Я их на базар тащила, а вы у себя барином сидели!
И вдруг, как бы испугавшись, что деньги у нее сейчас будут отняты, или отнято то, что ей удалось купить на базаре, она с большим проворством выскочила из комнаты, а на ее месте оказался дурачок, ее сын, который выхватил из кармана свой игрушечный пистолет, навел его на Ваню и щелкнул раз, потом другой раз и третий.
Однако когда Ваня сделал шаг к нему, он выскочил с материнской поспешностью, не успев сказать своего: ‘Есть еще один!’ — не успев захлопнуть за собою дверь.
Ваня так был озадачен, что, уже не поднимая головы, сказал Епимахову:
— Сейчас пойду в полицию.
Однако Епимахов отозвался ему, когда он уже поднимался по лестнице:
— Зря, Иван Алексеич! Зрящая потеря времени! Нечего тут полиции делать. И нет теперь никакой полиции.
И как бы даже усмешка почудилась Ване в его словах.
Он тут же надел шляпу и плащ с блестящей застежкой в виде львиной головы, запер свою дверь и вышел на улицу, где и встретилась ему смертельно бледная молодая женщина, красивое лицо которой показалось ему почему-то знакомым.

3

Когда Ваня подвозил к своему дому Наталью Львовну, он увидел дурачка Епимахова, стоявшего точно на часах перед своею входною дверью, как только извозчик остановился перед домом, дурачок юркнул в дверь. Ваня провел Наталью Львовну узким коридорчиком на крутую лестницу, а дверь на эту лестницу закрыл на задвижку. Теперь ему было не до жильцов: он вел к себе натурщицу для русалки. А так как его все-таки беспокоило, не толста ли эта натурщица, то первое, что он сказал ей, когда ввел ее к себе, было коротенькое:
— Раздевайтесь! — И он сам помог ей снять шубку.
Живя два с половиной года в доме мужа, Наталья Львовна не успела располнеть, а два лишних платья, напяленные ею на себя при отъезде, она сняла сама, так как они очень ее стесняли, тогда Ваня восхищенно пробасил:
— Вот повезло мне! Вот так повезло!.. Все равно, как Сурикову, когда он своего ‘Меншикова в Березове’ писал!.. Меншиков-то задуман как и надо, а где же для него натура? Ходит Суриков по питерским улицам, — во все глаза смотрит… И вдруг — вот он идет, великан — на голову выше всех, кто по Невскому проспекту движется, и подбородок бритый и с хороший кулак величиной, и усы подрезанные и с небольшим задором, как у Петра Великого, и в шляпе с короткими полями, одним словом лучшего желать нельзя, — есть натура! Повезло!.. Идет Суриков за великаном этим следом, спешит, упыхался… Тот, наконец, подошел к одному дому и на лестницу, — Суриков за ним! Тот на третий этаж, — Суриков не отстает… Тот перед дверью остановился, ключ из кармана вытащил, — Суриков ждет… Тот в дверь свою входит, — Суриков за ним… Тут его натура и сказала: ‘Ах ты, мерзавец, такой сякой! Давно я вижу, что ты за мной следишь! Да, думаю, не настолько же ты, ворище, нахален, чтобы ко мне залезть!’ А Суриков, он росту невысокого, — открылся, конечно: ‘Я, — говорит, — совсем и не ворище, а известный художник Суриков! Картину ‘Казнь стрельцов’, небось, видели? Моя ведь картина!’ Одним словом, спас себя от увечья, а Меншикова с этой самой натуры написал. Оказался великан этот всего-навсего учитель истории.
Наталья Львовна теперь не была уже такой бледной, как при встрече с Ваней, она порозовела, большие красивые глаза ее блестели по-девичьи, и Ваня с самым искренним увлечением подвел ее к занавесу, который писал, и сказал торжественно:
— Вот, видите? ‘Русалка на ветвях сидит…’ Здесь именно вы и будете сидеть. Именно вы!.. А то, знаете ли, один здешний художник написал для занавеса театрального такую русалку, что один из купцов здешних очень метко сказал о ней: ‘Грузоподъемная милочка!’ Я того занавеса не видел, правда, но представляю ясно… Что же это за русалка, ежели она ‘грузоподъемная’?
— Я очень рада, что могу быть вам полезна, — сказала Наталья Львовна.
— Что? Рада?.. Хочется плавать на ветвях? — обрадовался Ваня. — Но ведь вы куда-то шли…
— Нет, я никуда не шла, — твердо ответила она.
— Так что можно, значит, не вот теперь, с приходу, начать вас писать? — не скрывая этого, восхитился Ваня своей удаче.
— Разумеется, можно и завтра, — сказала Наталья Львовна, потом, прикачнув головой, добавила: — Можно и послезавтра.
Глядя на нее восторженно-выразительно, Ваня положил обе руки на ее покатые хрупкие плечи, она же продолжала с виду спокойно:
— Завтра мне надо будет получить полторы тысячи здесь в банке, — этого нам хватит пока, на первое время… А там подумаем, как нам устроиться дальше.
— Что же это, позвольте? — ошеломленно забормотал Ваня. — Значит, мне повезло гораздо больше, чем Сурикову? А муж ваш? — вспомнил он вдруг. — Он что же, — убит, как Дивеев?
— Да, он убит… для меня убит… Хотя для себя и жив… Он стал мне невыносимо ненавистен.
Говоря это, Наталья Львовна не выбирала слов: они появлялись сами.
— А если бы я не встретился вам на улице? — невольно вырвалось у Вани.
— То я нашла бы вас завтра сама, — объяснила ему она. — Это ничего не значит, что вы не думали обо мне… Зато я все последнее время думала о вас… Я чувствовала, что очень побледнела, когда вас увидела, но это я от радости, а не от испуга…
— От радости? — повторил Ваня, слегка пожимая пальцами ее плечо.
— Да, от радости, что вы идете и таким широким шагом, а не то, чтобы вас возили на тележке, — вот почему!
— Меня? На тележке? Почему?
— Потому, что от вашего отца слышала я там, у себя, что вы тяжело ранены… Вот мне и представилось: а вдруг в обе ноги!
— И вдруг их у меня отрезали? Вот так воображение! — И Ваня привлек было ее к себе, но тут же отодвинул:
— Вы, значит, знакомы с моим отцом? Вот это для меня неожиданно!
Когда Наталья Львовна рассказала, как она познакомилась с Алексеем Фомичом, Ваня усадил ее на свой единственный диван и сел рядом, наклонив голову к ее голове.
Завечерело, и стало быстро темнеть, как это обычно бывает ранней весною в Крыму.
Вечернему часу положено быть тихим, но снизу донеслось до Натальи Львовны пение, причем голос был простуженный, старческий и с большой хрипотой, но слова выговаривались отчетливо:
…Бра-ни-ится мут-тер, пла-чет шве-стер,
А фатер выдрать о-бе-ща-ал…
Но я надул своих родных
И вы-пил за здо-ровье их.
Крам-бом-бом-бом-були,
Крам-бом-були!
— Опять этот мерзавец распелся! — горестно сказал Ваня, поднимаясь, чтобы спуститься вниз, но Наталья Львовна удержала его, спросив:
— Кто же это?
— Жилец у меня тут завелся, черт бы его взял! Без меня, когда я был на фронте… Ничего мне не платит да еще и мебель мою продает…
— Даже мебель продает?.. Значит, ему не на что жить… Он одинокий?
— Жену и даже сына имеет… Идиота… Вы его видели, когда мы подъехали.
— Да, кто-то стоял около дверей, — потом исчез… Всех, значит, трое… Это, конечно, хуже, чем если бы их было только двое: муж и жена, — рассудительно проговорила она.
— А почему все-таки хуже? — не понял Ваня.
— Ведь они для себя готовили что-то, — в коридорчике кухней пахло, когда я вошла.
— Жена этого петуха, конечно, готовит что-то, — буркнул Ваня.
— Могли бы готовить и на нас двоих… Вы где обедаете?
— Я?.. Где придется… Когда у отца, когда в ресторане…
— Ну вот… А можно сделать так, что обед каждый день будет дома… Представьте, что мы наняли бы кухарку. Ей комнату дать надо? Вот ей комната в нижнем этаже, рядом с кухней. Муж кухарки — придаток нежелательный, конечно, да ведь время теперь какое! Он вроде как бы сторожем мог быть дома… А идиот — это, разумеется, совершенно уж ни к чему.
— Вот! Вот именно! Революция — это очень хорошо, а скажите, пожалуйста, как быть с идиотами? — Их никакая революция не переделает, и умными они не станут!
И Ваня поднялся, чтобы закрыть ставни и зажечь огарок свечи.

4

На другой день утром получать в банке деньги по чеку, данному ей Федором Макухиным, Наталья Львовна пошла вместе с Ваней Сыромолотовым.
Этот день здесь, в большом все-таки городе, был куда более пронизан весной, чем день вчерашний. Он весь сиял до ощутимой боли в глазах, он был подмывающе легок сам по себе и делал почти совершенно невесомым тело. Наталье Львовне казалось, что она и не шла, а хотя и тихо — что вполне согласно было с торжественностью этого дня, — но как бы проплыла над тротуаром, не касаясь его. Так было с нею только в счастливом девичьем сне, когда она летела над сонной землею, стоя прямо и изумляя этой своей способностью всех кругом.
Счастливый девичий сон ее повторился теперь наяву, и она даже подносила иногда руку к глазам, не для того, чтобы защитить их от слишком яркого солнца, а для того, чтобы еще и еще раз убедить себя, что она не спит и что рядом с нею, слабой и такой легкой, что может сидеть на дубовых ветках, как пушкинская сказочная русалка, рядом с нею мощный молодой художник, пусть хищно укушенный войною, но вырвавшийся из ее зубов и оставшийся тем же, чем и был, — талантливым и сильным.
О Федоре Макухине, еще вчерашнем своем муже, она и не вспоминала теперь, как будто и не было его, — так все прошлое было прочно зачеркнуто вчерашним вечером и наступившей вслед за ним ночью.
Даже и встречных людей вот теперь, когда шла, не видела Наталья Львовна: она глядела на них и в то же время не видела, — не пыталась разглядеть ни одного лица, ведь они были ей совсем не нужны, — они проплывали мимо, как бесплодные виденья во сне.
Перерожденной самой ей все встречное представлялось тоже перерожденным, не только люди, и стены, и окна домов, и бетонные тротуарные тумбы, и камни мостовых там, где они не были покрыты асфальтом, и колеса фаэтонов. И когда Ваня сказал ей весело:
— Ну вот и пришли: банк! — она не сразу поняла, что это значило и куда именно она пришла.
Даже оказалось нужным ей повести влево и вправо головою и пристально оглядеться, чтобы войти в себя, прежде чем она вошла в увесистое деловое серое здание банка.
Здесь оказалось очень тесно, что удивило Наталью Львовну, большинство людей было как-то непривычно для нее одето.
— Кто это? — шепнула она Ване.
— Беженцы из западных губерний, — шепнул ей, наклонясь, Ваня. — Их у нас тут довольно.
Как раз в это время один из этих беженцев, чернобородый и с затейливыми черными шнурами спереди на серой теплой куртке, громко и с размашистыми жестами говорил другому, рыжебородому:
— Союз земств-городов, о-о-о, это ка-пи-таль-ная организация, я вам говорю.
Вопросительно поглядела на Ваню Наталья Львовна, и он, снова наклонясь к ее уху, объяснил ей:
— Поляк откуда-нибудь из Белостока.
Очереди были только перед двумя окошечками, где предъявлялись чеки и где выдавали деньги, и люди медленно продвигались вперед. Прошло минут двадцать, пока Наталья Львовна подошла, наконец, к первому окошку. Усталого вида пожилой человек в очках, в форменной тужурке, но уже без петлиц и с пуговицами черными, гладкими вместо бронзовых орлиных, очень внимательно посмотрел на нее, принимая чек, и стал перелистывать толстую, лежащую перед ним книгу. А когда нашел, что было ему нужно, и начал делать отметки в ней правою рукой, то левую поставил как бы экраном между собой и ею предъявленным чеком.
— Сколько еще денег осталось на счету Макухина? — спросила она. Он же, поглядев на нее недоуменно и даже как будто строго, проговорил:
— Таких справок предъявителям по чекам банк не дает.
Этот взгляд бывшего чиновника и эти слова показались ей настолько обидными, что у нее чуть было не вырвалось: ‘Я — жена вкладчика!’ Но она сказала только:
— Я… — и добавила: — этого не знала…
Сделав на чеке отметку и протягивая его ей обратно, банковский сказал коротко:
— В кассу!
От только что испытанной неловкости она оправилась только тогда, когда кассир, с серыми усами, висевшими подковкой, и плохо выбритым острым подбородком, отсчитал и подал ей пачку кредиток. Она не пересчитывала их, так как следила за всеми движениями его тонких пальцев и за тем, какие появлялись одна за другой бумажки. Открыв свою сумочку, она поспешно сунула туда всю пачку и отошла, поглядев на Ваню осчастливленными глазами.
И первое, что она сказала, когда они спускались по лестнице вниз со второго этажа, было:
— Ну вот, Ваня, теперь у нас есть деньги на первое время!
Едва прошли они несколько домов от здания банка, как увидели на тротуаре толпу людей.
— Ну, закупорка! — буркнул Ваня. — Летучий митинг.
— Послушаем! — прижалась к нему просительно, как девочка, Наталья Львовна, но он, взяв ее под руку, повел решительно по улице, в обход толпы, говоря при этом:
— Тут только остановись с твоей сумочкой — живо выхватят… Где такой летучий митинг, так уж наверное человек пять жуликов, — это, пожалуйста, знай на будущее время.
— Да, голос у этого оратора зычный, — можно его слушать издали, — отозвалась она.
Голос у говорившего, действительно, был очень громкий, и, остановясь шагах в десяти, они услыхали:
— И коли товарищи взяли на себя власть надо всем народом, понять они должны одно коротко! Народ исключительно надо кормить, — вот! А без кормления народного дело товарищей этих станет о-гро-мад-ней-ший ноль!
Ему захлопали.
И в эти нестройные, беспорядочные хлопки уже ворвался молодой и звонкий голос нового оратора. Да и сам оратор был очень молод, почти юноша-гимназист, хотя и говорил он с проникновенной убежденностью.
— Это разве та революция, товарищи, какая необходима нашей России? Это реформа, ни больше ни меньше! Царя скинули и только! Стала обыкновенная буржуазная республика. Правящий класс как был правящим, так и остался! Война как шла, так и идет! Да, это реформа, товарищи, а совсем не революция! Как была рубашка дырявая, так и осталась! Как вели войну в интересах Франции и Англии, так и ведем! Кому же нужна война? Пролетариату не нужна война! Пролетариат, руками которого разрушено самодержавие, не стал у власти! Нет — власть в руках все тех же имущих классов, эксплуататоров. Настоящая революция впереди, и ее сделаем мы, партия большевиков! И для этой нашей пролетарской революции приехал в Россию из-за границы, где он был в эмиграции, наш вождь, товарищ Ленин!
В публике захлопали. Захлопала в ладоши и Наталья Львовна, пробираясь ближе к трибуне и увлекая за собою Ваню. А юный оратор продолжал уже стихами:
Станем стражей вкруг всего земного шара,[*]
И по знаку, в час урочный, все вперед.
Враг смутится, враг не выдержит удара,
Враг падет, и возвеличится народ.
Мир возникнет из развалин, из пожарищ,
Нашей кровью искупленный новый мир.
Кто работник, к нам за стол! Сюда, товарищ!
Кто хозяин, с места прочь! Оставь наш пир!
И снова ему аплодировали. А он продолжал говорить с нарастающим жаром:
— Ленин, товарищи, сделает то же самое, что он сделал в девятьсот пятом году: рабочих поднимет!
— Как это поднимет? — послышались реплики, и они, эти реплики, точно подстегивали оратора:
— Он знает! Ленин знает, как это сделать!.. И куда поднимать и зачем поднимать… Только царя сбросили, а власть оставили в чьих руках? В руках хозяев, товарищи! Кто такой Родзянко? Помещик из самых богатых во всей России. Что он, за рабочих будет стоять? Как бы не так! Нам нужно, товарищи, чтобы в России была рабочая власть, вот тогда Россия пойдет вперед! А власти рабочим никакие Родзянки не уступят… Значит, что же надо делать? Надо эту власть взять нам силой! Силой! Кого больше? Помещиков, заводчиков, фабрикантов, банкиров или рабочих? Вот рабочие и должны получить полную власть. Хозяином на земле должен стать тот, кто на ней работает, а не биллиардные шары гоняет по зеленому столу, не в карты играет, не дома себе семиэтажные строит! Народу нужна не реформа, не буржуазная республика. России нужна пролетарская революция, которая создаст республику рабочих и крестьян! Долой войну! Долой правительство Керенских и Родзянок! Да здравствует пролетарская революция!
И теперь аплодисменты прокатились гулкой и широкой волной. Аплодировали Наталья Львовна с Ваней Сыромолотовым, захваченные общим энтузиазмом публики. И этот шквал аплодисментов заставил Ваню осмотреться.
— А народу-то набралось, — с удивлением пророкотал он. — Как-то вдруг, а? Откуда столько?
Но в ответ на его слова Наталья Львовна вспомнила две строчки из Фета и произнесла вслух:
Только песне нужна красота[*],
Красоте же и песен не надо.
А Ваня ей в тон пробасил:
— Вот, оказывается, какое еще есть искусство: искусство революции… — Он, посмотрев пытливо на свою спутницу и поймав на ее лице тайный упрек, добавил: — Это я не так себе, не для красного словца, а вполне серьезно…
Как раз в это же самое время мимо них пробирался сквозь толпу тот самый юный оратор, который только что сообщил о приезде Ленина. Он пытливо посмотрел на Ваню ясными сверкающими глазами, и глаза эти показались Сыромолотову до того знакомыми, что он не удержался, проговорил в сторону юноши:
— Подозрительно, какое сходство! Вы не сын ли Ивана Васильевича?
— Сын… И вас я знаю… Вы чемпион по французской борьбе.
— Был когда-то… — заметил Ваня, но юноша не обратил внимания на его слова и сказал: — Вы у нас были года три назад… Я помню…
— Да, Иван Васильевич снимал тогда этаж в моем доме. Где он сейчас?
— Погиб… на фронте.
И глаза юноши, так изумительно похожие на ‘святого доктора’ Худолея, сразу замигали и потускнели. И тут Наталья Львовна, чтобы как-то перевести разговор, сказала восторженно, обратясь к юноше:
— Мы очень благодарны вам… Вы так хорошо говорили, так проникновенно… Вам нельзя не верить… Значит, это хорошо, что Ленин теперь в Россию приехал?
— Очень хорошо. Теперь у нас главная задача — вырвать власть из рук эсеров и меньшевиков, у которых с кадетами подлинный блок.
Наталье Львовне, да и Ване, хотелось еще поговорить с этим симпатичным юношей, но тут, проходя мимо, такой же юноша, очевидно товарищ его, сказал негромко:
— За тобой следят. Уходить надо.
Сын ‘святого доктора’ сделал поклон и сказал, обратясь к Ване:
— Родителю вашему, Алексею Фомичу, кланяйтесь и еще раз благодарность мою передайте за пирожки.
— За какие такие? — не понял Ваня.
— Он знает. Пусть газету ‘Правду’ вспомнит.
И Худолей-младший растаял в густой толпе.
— Пожалуй, что на сегодня с нас хватит, — сказал Ваня и предложил Наталье Львовне возвращаться домой.
Однако, когда они повернули на другую улицу, которая должна была вывести их к дому Вани, то встретили тоже толпу, только небольшую. В середине ее стоял почтальон с сумкой и с палкой, пожилой уже, невзрачного вида человек в порванном снизу и под мышками пальто. Он как будто поджидал, когда подойдут они двое, а когда подошли, начал вдруг с большим подъемом:
Говорится: почтальон…
И-эх, почтальон, почтальон!
Что ж такое почтальон?
Пальто драное на нем…
Должно быть, он полагал, что митинговые речи надо говорить непременно стихами, и составил это свое четверостишие заранее, чтобы обратить внимание слушателей на бедственное положение почтальонов, но стихи его вызвали только усмешки, а одна сурового вида старуха в теплом платке сказала ему громко:
— Что же ты, лодырь божий, и пальто себе починить не можешь? Али ниток-иголки на тебя не припасено?
Но тут же нашелся и у почтальона защитник:
— Бесполезно чинить через собак! Сегодня ты починил, а завтра собака опять порвет.
И все захохотали, а Ваня зашагал дальше.
Около дома его встретил дурачок, который теперь почему-то не прятался, а очень воинственно нацелился из своего оружия прямо в лицо Натальи Львовны и успел щелкнуть один раз, после проворно пустился бежать вдоль улицы.
— Знает, хоть и дурак, что бежать за ним я не буду! — сказал Ваня и добавил: — А в участок все-таки надо будет зайти сегодня…
Когда же они вошли в коридорчик, то увидели в дверях, ведущих на кухню, Епимахова. Улыбаясь сладенько-лукаво, театрально склонив голову вбок, он выпалил:
— Поздравляю вас нижайше с незаконным браком! — И тут же подался назад и захлопнул за собою дверь.
Ваня не задержался тут, поднялся к себе и совсем без раздражения сказал Наталье Львовне:
— Вот, видела, какие у меня жильцы? А ты думала, что можно их к чему-то там приспособить по домашности!.. Не-ет, таких не приспособишь!
— Так что же, в самом деле, с ними сделать? — захотела узнать она.
— Это уж милиция пускай придумает, куда их девать, а нам придумать бы, куда спрятать деньги, чтобы этот гусь лапчатый их не нашел, а то ведь непременно украдет, когда мы уйдем! — забеспокоился Ваня. — Подобрать ключ от дверей что ему стоит? Решительно ничего!
Наталья Львовна испуганно бросилась к своему чемоданчику, в котором были заперты браслеты, медальон, кольца, а когда убедилась, что он не был отперт жильцами, начала, как и Ваня, оглядываться по сторонам, куда бы спрятать подальше свое достояние.
В самой дальней от входа комнате была узенькая кладовка, едва выступавшая из стены, — на ней и остановились и туда спрятали чемоданчик с золотыми вещицами и деньгами.
А когда Ваня запер кладовку и даже забил дверь гвоздями, он обратился к Наталье Львовне:
— Сейчас нам надо пойти — сделать так называемый визит отцу.
Наталья Львовна посмотрела на него пугливо, но так и не прочитала в его глазах, почему идти к Алексею Фомичу нужно было именно теперь.

5

Когда Наталья Львовна подошла к дому Сыромолотова-отца, почувствовала такую робость, что тихо сказала Ване:
— Может быть, отложим это на завтра, а?
Ваня улыбнулся и ответил:
— Есть такое правило: ‘Что можешь сделать сегодня, никогда не откладывай на завтра…’ Этому меня и отец учил.
И добавил:
— У отца есть собака-овчарка Джон, — ты ее не бойся, если и залает… Впрочем, едва ли залает, он ко мне уж привык.
Джон, который был на дворе, действительно, не лаял: он только подошел степенно к новому для него человеку — Наталье Львовне — и понюхал сумочку. Привлекли внимание его и два свертка, какие нес Ваня: кое-что из закусок удалось все-таки купить.
Алексей Фомич увидел Наталью Львовну в окно, узнал ее и вышел в прихожую, и первое, что они от него услышали, было:
— Что? Вам опять удалось подпалить свечкою Семирадского?
И она еще не знала, как отнестись ей к его шутке, когда Ваня серьезным и даже торжественным тоном сказал отцу:
— Прошу любить и жаловать: моя жена!
Алексей Фомич отступил на шаг от изумления, поднял брови, пробормотал было: ‘Когда же это ты успел?’ Но тут же, наклонив голову и сделав широкий жест правой рукой, сказал громко и отчетливо: ‘Честь и место!’ — и помог Наталье Львовне раздеться.
А когда повесил на вешалку ее шубку, то поцеловал ее в лоб и спросил:
— Значит, вы мне приходитесь теперь снохою. Вот надо же, как скоропалительно это случилось! Ведь совсем недавно, Ваня, видел я твою теперешнюю жену в одной церкви, — о чем она тебе, должно быть, уже сказала, — и она действительно спрашивала о тебе, — значит, вы были знакомы раньше, — тогда все для меня понятно.
Чтобы не вступать в длинные объяснения, Ваня сказал:
— Да, вот именно: мы были знакомы еще до войны, а теперь только это — нашли друг друга.
— Все понятно… Все понятно! — повторил Алексей Фомич и широко отворил перед женою сына дверь в комнаты.
И, введя Наталью Львовну к себе в дом, Алексей Фомич продолжал разглядывать ее глазами художника и вдруг сказал Ване:
— Русалка, а? Вот с кого писать тебе свою русалку!
— Уже написал, — улыбнулся Ваня.
— Ну еще бы нет, еще бы нет! Я бы и сам написал! — И Алексей Фомич, совершенно развеселясь, хлопнул по плечу сына.
Только после этого улыбнулась облегченно и обрадованно Наталья Львовна.
— Приятно, приятно видеть! — проговорил Алексей Фомич, и она поняла это так, как ей хотелось понять, — что улыбка красит ее лицо, а не портит. Это она о себе знала.
— Ты что-то принес там такое, — неси на кухню и зови сюда свою мачеху.
Ваня тут же вышел, и Наталья Львовна поняла, что Алексей Фомич вполне обдуманно удалил Ваню, потому что, очень внимательно глядя в ее глаза, он сказал, вдруг понизив голос:
— Позвольте разобраться: ведь вы замужем там за кем-то, кто сейчас на фронте? Так мне говорил дьякон Никандр, да ведь как же и могло быть иначе?
— Нет, теперь больше не замужем, — с большим ударением сказала она.
— А-а! Вы получили известие, что он убит, и стали, значит, свободны! Все понятно!
Наталья Львовна почувствовала большую неловкость от этой догадки, но ничего не сказала, даже не повела головою, да и некогда уж было что-нибудь говорить в объяснение: в комнату входили Ваня и Надя, поспешно вытиравшая руки о фартук.
Должно быть, именно оттого, что руки ее были еще влажны, молодая жена старого Сыромолотова, не подавая руки своей новой родне, просто обняла ее и поцеловала в губы, а следивший за нею Алексей Фомич весело подмигнул сыну и еще веселее проговорил:
— У Шопенгауэра в его ‘Афоризмах и максимах’ есть такой афоризм: ‘Когда молодая женщина встретит на улице другую незнакомую ей молодую женщину, то они смотрят друг на друга, как гвельфы на гибеллинов’, то есть очень враждебно. А посмотри ты, как встретились наши с тобой жены!
Это замечание Алексея Фомича совершенно ввело в себя Наталью Львовну, и она уже сама обняла Надю и с восхищением сказала ей:
— Какая же вы молоденькая! И какая хорошенькая! И совсем не гвельфами и гибеллинами, а большими друзьями мы с вами будем!
И тут же, точно по какому-то наитию, добавила:
— Покажите же мне картину свою, Алексей Фомич! Я так много слышала об этой картине от Вани!
— Вот! Это называется — с места в карьер! — как бы еще более развеселившись, обратился к сыну Сыромолотов. — И знаешь ли, мне показалось там, в церкви, около Семирадского, что она что-то понимает в живописи!
— Она понимает! — подтвердил Ваня, но лицо Сыромолотова посуровело вдруг и повернулось к окну, в которое он и проговорил как бы про себя:
— Что же смотреть картину, когда она запоздала появиться?.. Вчерашний день, вчерашний день!
Однако Надя, обняв Наталью Львовну за талию, как бы сама возбуждаясь ее любопытством, сказала радостно:
— Идемте, я покажу вам картину!
А Алексей Фомич вполголоса спросил сына:
— Как жена твоя, не двулична ли?
— Не замечал этого за нею, — подумал и вполне серьезно ответил Ваня.
— Ну, если так, пойдем, послушаем, что скажет. Первое впечатление — важно… Картина Семирадского ей нравилась, может быть понравится и моя тоже…
Наталья Львовна вошла в мастерскую Сыромолотова благоговейно. Это слово навертывалось ей и тогда, когда она подходила вместе с Ваней к дому Алексея Фомича, но вполне ясно представилось оно ей во всей своей глубине только теперь, когда, стоя в дверях, где поставила ее Надя, она бросила на картину первый взгляд. Оторваться от картины она уже не могла и не слышала, как подошли и стали сзади ее Ваня с отцом.
Она не просто смотрела, а как бы переселилась вся целиком туда, на площадь перед Зимним дворцом, где происходило нечто чрезвычайно огромное в жизни не этой вот только захваченной кистью художника толпы, а целого народа. Когда Ваня описывал ей картину отца, она из его слов представляла и часть дворца, и толпу в несколько десятков человек различных возрастов и обличья, и конный отряд полиции с величественным приставом во главе. Но Ваня не сказал ей того, что ярко вдруг блеснуло в ней самой: эти люди, пришедшие к дворцу, видели тут то, чего не могло быть изображено красками на холсте, но в то же время ярко ощущалось вот теперь ею.
Это ненаписанное и все-таки явно воплощенное было — Свобода! Свобода огромного народа, который занял за тысячелетие своей жизни огромнейшие пространства Земли и в то же время совсем не имел права распорядиться своею судьбою, а должен был, хотя бы и в явный вред себе, исполнять беспрекословно чужую волю, и вот до чего дошел в еще неоконченной войне. Она поняла так картину потому, что только накануне вырвалась на свободу сама, сквозь то, что в картине было приурочено к современности, она увидела вечное, то, что свершилось с нею самой, то, что может свершиться со всяким и где и когда угодно, то, что может и должно свершиться с любым народом, так как самое ценное, что есть в жизни каждого и всех, — это — свобода.
И когда ощущение великого, совершенно исключительного, что было вложено в картину художником, пронизало Наталью Львовну насквозь, она не в силах была вынести этого спокойно, — она обняла Надю и заплакала, прижав голову к ее щеке.
— Что ты? Что ты — Наташа? — обеспокоился Ваня и хотел было отнять ее руки от Нади, но Наталья Львовна еще сильнее, всем телом прижалась к ней.
— Голова, должно быть… Компресс надо… Поди воды принеси! — забормотал испуганно Алексей Фомич.
Тут же принесенная Ваней вода в стакане действительно помогла. А когда Надя усадила Наталью Львовну и, вытирая ее лицо платком, вздумала сделать ей выговор, как свекровь снохе:
— Разве можно быть такой нервной в наше время? — сноха поглядела благодарными глазами на свекровь и слабо улыбнулась ей.
А через минуту она встала и обратилась к свекру:
— Алексей Фомич! Вы мне разрешите поцеловать вас?
— Сделайте одолжение! — потянулся к ней Сыромолотов, и она поцеловала его в волосатую щеку по-детски и только после этого сказала восторженно:
— Это гениально, что вы сделали! Гениально, и это совсем не какая-то ‘демонстрация’.
— Да, вы верно говорите, — согласился Алексей Фомич. — Это у меня не демонстрация — нет, — это своеобразный штурм Зимнего дворца, вот что! И охраняет дворец все тот же пристав Дерябин! Он не убит, нет, — полиция осталась вся на своем месте… На посту! Дерябин на своем посту, — вот что, а не то, чтобы убит. Не опоздал я со своей картиной, а совершенно напротив, — предупредил события, которые не-из-беж-ны! Иначе не может быть: у всех исторических событий железная логика. Это не только потому, что на них тратится много железа. Посчитайте-ка, сколько железа потрачено на эту войну и сколько мозга, и увидите, что мозга не меньше железа. Вот в силу этой самой логики я и выставляю свою картину, а назову ее… назову уж теперь не ‘Демонстрация’, а… Тут нужно энергичное военное слово… Как бы? ‘Атака’? а? ‘Атака Зимнего дворца’, или еще лучше — ‘Штурм’ — да! ‘Штурм Зимнего дворца’! А еще короче и выразительнее — ‘Штурм власти’, которая не на месте. Да! Которая должна быть обще-народной! Да, именно! Так я и сделаю! Не ‘Демонстрация’, а ‘Штурм’!
Ваня с восхищением смотрел на отца, а когда тот кончил говорить, вдруг сообщил:
— Удивительное совпадение: примерно эти же слова говорил сейчас на митинге один юный большевик, который, между прочим, просил тебе кланяться… Да ты его знаешь — сын Ивана Васильевича Худолея.
— А-а-а? Вот как? — обрадованно протянул Алексей Фомич. — Интересно, какую ж он речь говорил, этот славный юноша?
— Он говорил, что власть по-прежнему держат в руках имущие классы, а не народ, — ответил Ваня, пытаясь наиболее полно припомнить содержание речи Коли Худолея. — Но скоро все переменится, поскольку произойдет новая революция, пролетарская.
— И что сделает ее Ленин, — подсказала Наталья Львовна.
— Да, именно Ленин, — немедленно согласился Алексей Фомич, что несколько удивило Ваню. А отец повторил с убежденностью: — Именно Ленин… Но ведь он где? — В эмиграции.
— Приехал! — поспешила первой сообщить Наталья Львовна.
— Уже?! Ленин приехал? В Россию?
— Да, в Петроград. Так Худолей сказал, — подтвердил Ваня.
— Ну вот… видите! — Алексей Фомич энергично заходил по комнате. — Видите!.. Он уже в Петрограде. Значит, там и начнется… новая революция… Теперь я знаю — моя картина нужна. Там, в Питере. Я ж говорил — не опоздала. Слышишь, Надя! В Петроград ехать! Не-мед-лен-но!.. Там помещение ей найдется. Там помогут. Вот они — путиловцы помогут. — Он указал кивком на фигуры рабочих, изображенных на картине. — Помнишь Ивана Семеновича, Катю? С Путиловского завода? — Вопрос относился к Наде. — Они наверно будут на баррикадах. Да уж, непременно. А где ж им быть, как не на баррикадах с Лениным во главе…
1958

Комментарии.
Весна в Крыму

Роман остался незавершенным и опубликован после смерти автора в четвертом томе эпопеи, выпущенной Крымиздатом.
Станем стражей вкруг всего земного шара… Оставь наш пир! — вторая и третья строфы из стихотворения H. M. Минского (1856—1937) ‘Гимн рабочих’.
Только песне нужна красота, красоте же и песен не надо — заключительные строки из стихотворения А. А. Фета (1820—1892) ‘Только встречу улыбку твою…’

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 12. Преображение России. Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека