Кто думает, что понять ребенка гораздо легче, чем человека взрослого, тот немного ошибается. Знаете ли вы, например, что между детьми несравненно больше истинных, настоящих оригиналов, чем между взрослыми?.. Но, быть может, вы и того не знаете, что теперь не в моде предисловия.
Постараюсь на этот раз рассказать вам несколько дней из жизни одного очень, очень маленького мальчика. Прочтите рассказ мой и скажите по взвести, много ли на свете таких чудаков?
Начну с отца.
Отец Илюши, Кирилл Кириллович Вавилонов,— доктор, давно уже отставший от практики и когда-то с неслыханным рвением занимавшийся составлением разных ученых статей для каких-то медицинских сборников, которых ни я, ни вы не читали и до которых, стало быть, нам и дела нет.
Было время, когда трудолюбивый Вавилонов из кожи лез, чтоб оставить по себе достойный памятник: писал, не покидая пера, день и ночь писал… Таланты редко бывают прилежнее бездарности. Слог докторских статей отличался шероховатостью, дикими возгласами и той неприятной небрежностью, какую господа авторы, подобные Вавилонову, называют ‘легкостью пера’.
Статьи Вавилонова по большей части были метафизического, психологического, философско-медицинского и редко просто медицинского содержания. Пациенты имели полное право не доверять ему. Вавилонов доказывал, например, что душа наша ‘есть постоянный зодчий нашего тела’… Иногда, за несомненными истинами и проблесками новой мысли, следовали у него парадоксы самые отчаянные, сравнения самые нелепые и восклицания вроде следующих: ‘как этого-то не понять наконец?! разве это не ясно, как трижды три — девять, гг. зоилы!!!’ Причем, как изволите видеть, стояли вопросительные крючки и знаки удивления. В журналах того времени досужие рецензенты с умыслом откапывали статьи его и вдоволь над ними тешились. Как теперь помню, в одном из повременных изданий, вот какими словами начинается разбор какой-то статьи его: ‘Знаете ли вы, господа, что человеческое тело разделяется на четыре этажа? Знаете ли вы, например, что ваши руки, столько же нужные сердцу, сколько и уму, помещаются где — как вы думаете? между третьим и четвертым этажом! О, если вы этого не знаете, прочтите статью К. К. Вавилонова, поблагодарите господина К. К. Вавилонова за такое удивительное открытие! В каком-то этаже человеческого тела обитает мозг четырехэтажного господина Вавилонова? Читаешь и невольно на память приходит вавилонское столпотворение. Чего-чего не нагромоздил сей муж в этой удивительной статье своей!..’
Такие отзывы внутренне бесили бедного вдовца, доброго Кирилла Кирилловича, воображавшего себя единственным во всей России, по своей части, популярным теоретиком.
Все, чего добился он, это — некоторой известности на самое короткое время, известности, которая, так сказать, совершенно его уничтожила. Страсть к авторству, вспыхнувшая в нем уже в летах зрелого мужества, сначала поссорила его со всеми его знакомыми, потом прославила его бездарным писакой, наконец, заставила его поселиться в одной из самых отдаленных частей города.
Дом, в котором обитает Вавилонов, четырехэтажный и снаружи не оштукатуренный, имеет ту особенность, что издали похож на какую-то фабрику. У ворот его прибита вывеска: ‘Модный каретник Белкин’. Этот модный каретник занимается починкою ломовых телег, делает гвозди, кует извозчичьих лошадей и целый день коптит небольшую пристройку к дому, называемую кузницей.
Увы! в последнее время во всем квартале только этот каретник и знает, что Вавилонов — доктор. А когда-то Кирилл Кириллович думал пользоваться европейской репутацией, был за границей и, в ожидании будущих благ, женился на хорошенькой немочке, дочери какого-то бедного мюнхенского живописца.
Квартира Вавилонова состоит из четырех комнат и кухни. Окна этой квартиры с одной стороны глядят в переулок, редко посещаемый экипажами, с другой стороны… но с другой стороны в квартире Вавилонова одно только окно, да и то из кухни, оно обращено во двор, обнесенный дощатым забором, на какие-то огороды и на бесконечную панораму отдаленных кровел, усеянных трубами, из-за которых, как из-за темной, невысокой тучи, в ясные дни сияет золотой купол Исакия.
Вавилонов живет процентами с капитала, положенного в банк еще дедом его, живет скромно и уютно, не зная ни нужды, ни роскоши. По утрам пьет кофе, курит рижские сигары, табачной золой чистит зубы и нередко надевает нечищенные сапоги, потому что кухарка Домна и горничная Августа, шведка с белыми бровями и водянисто-голубыми глазами, девушка усердная и простодушная, составляют всю прислугу почтенного отставного доктора. Ему около сорока восьми лет, волосы его, темные с проседью и коротко остриженные, так беспорядочно торчат на висках и на затылке, что напоминают собою ниву, избитую градом, или измятую только что пробежавшим табуном.
Если хотите видеть Вавилонова, взойдите по лестнице в третий этаж и позвоните. Знайте только, что болезненный звук разбитого колокольчика, прикрепленного к темному потолку передней, заставив доктора положить перо в сторону, спугнет с дивана маленького сына его, Илюшу: ребенок убежит и спрячется, как зайчик, который услыхал выстрел, раздавшийся по лесу.
Илюше было шесть лет и несколько месяцев. Занимаясь воспитанием сына своего, Вавилонов сам учил его по-немецки и первым правилам арифметики. Он учил сына, когда ему вздумается: до обеда, после обеда, вечером, иногда три раза в неделю, иногда ни разу. Чтоб дать вам понятие об этих уроках, приведу в пример один из них.
— Илюша! — раздается из кабинета голос Кирилла Кирилловича.
Доктор сидит в своих рабочих креслах, положа локти на стол, обеими руками подпирая голову и зажмурившись.
Илюша входит торопливо и не без некоторого волнения, голос отца имеет на него магическое действие.
— Задачу сделал — а? — отрывисто спрашивает его отец, не поворачивая к нему измятой головы своей.
— Да,— отвечает мальчик едва слышным шепотом.
Минуты три проходит в обоюдном молчании. Наконец Кирилл Кириллович оборачивает к ребенку пасмурно-темное лицо свое и, не отнимая от стола локтей, из-под руки, покрасневшим глазом заглядывает в грифельную доску. Илюша держит ее в горизонтальном положении и в то же время не без любопытства поглядывает на кончик сигары, положенный на крышечку песочницы и сквозь пепел пускающей кверху тончайшую нить голубого дыма.
— Сделал задачу? — повторяет отец, снимая локти и всей ладонью проводя по лицу своему, как бы отирая с него следы лет и людской неблагодарности.
Илюша отдает ему свою доску и грифель. Урок начинается поверкой умножения или деления, после чего, задав Илюше задачу, с небольшим количеством цифр, Кирилл Кириллович начинает экзаменовать его из немецких вокабул.
— Как стол по-немецки?
— Тиш,— отвечает мальчик, продолжая наблюдать голубой дымок потухающей сигары или осматривая череп, лежащий на бюро, череп с темными-впадинами вместо глаз и трещинами вместо носа.
— А книга как?
— Дас бух,
— Хорошо, молодец! Ну, а-а… (доктор в эту минуту думает о чем-то другом),— а свеча как?
— Свечки не было,— отвечает мальчик.
— Свечки не было, ну, а что ж еще было! Все знает — а? молодец! Воскресенье как?
— Зонтаг.
— Умница. Ну, подай книгу. Учись, будешь математиком. Ну, теперь урок. Вот тебе: отсюда и досюда — вот! — При этом доктор делает на странице небольшую отметку ногтем. Илюша подправляет эту отметку грифелем и удаляется с уверенностью, что уже в этот день отец не позовет его.
Таким образом, все воспитание Илюши ограничивалось отцовскими уроками. ‘Впрочем,— думал доктор,— сын мой так еще мал, что нечего серьезно думать о его воспитании’. Все свободное время от этих маленьких уроков Илюша оставался на попечении Августы. Августа во всех отношениях была дорогая девушка, хоть получала всего только шесть рублей жалованья в месяц. Назначение ее в доме было: перестилать постели, мести комнаты, снимать паутину, выбивать ковер, лежавший под ногами ученого-доктора, подавать ему умываться, смотреть за бельем, прислуживать за столом, и, наконец, ухаживать за Илюшей, то есть быть чем-то вроде, няньки и спать за ширмами в одной с ним комнате. Все это выполняла она с усердием и, сверх того, была такая страстная охотница стряпать, что нередко появлялась в комнатах с жарким, лоснящимся румянцем на щеках и на лбу, от долгого стояния пред отверстием широкой кухонной печи, или с руками, напудренными мукой, или насквозь продушенная жженым кофе. Из этого сами можете заключить, много ли оставалось у нее времени для того, чтоб заниматься мальчиком, несмотря на то что она всей теплотой души своей была к нему привязана.
Праздно и уединенно проходили дни Илюши, и он по-своему разнообразил их. По утрам кормил канареек, что составляло для него одно из приятнейших занятий, или пробирался в кухню, которая (необходимо надо заметить) отделялась от его детской одним только темным проходным коридорчиком. Там, усевшись на скамье, молча любовался он пылающими дровами или прислушивался к шуму и треску охватившего их пламени. Иногда кухарка Домна обращалась с ним без. всякой церемонии.
— Что вы тут, в самом деле, уселись? — говорила она,— разве это ваше место? Повернуться негде!
Не возражая ни слова, Илюша морщился, покидал скамью и молча удалялся в гостиную (она же и зала), забирался с ногами на старый кожаный диванчик (это было его любимое местечко) и предавался разного рода размышлениям или, по целым часам, не сводя глаз, задумчиво смотрел на гипсовую статую, изображавшую богиню Весну, с цветочным венком на голове и в фантастической одежде…
Эта статуя, в аршин вышины, стояла в углу на круглом пьедестале. Кириллу Кирилловичу она была подарена еще за границей, в лучшую пору его жизни, именно в первый год его супружества. Кто-то уверил его, что эта статуя изображает богиню здравия и что такого слепка в России не найдет он ни за какие деньги. Отправляясь на пароходе из Любека в Петербург, он велел уложить ее в особенный ящик, к немалому удовольствию жены своей, которая недаром была дочерью художника и ценила подарки прежних друзей, когда-то посещавших мастерскую отца ее.
Такова была обстановка всей жизни Илюши, у него не было ни одного товарища, мальчика одних с ним лет, который бы прибегал поиграть с ним. О шалостях, свойственных его возрасту, бедный ребенок не имел ни малейшего понятия. В доме почти не слыхать было его присутствия. Самая резвость его была какая-то тихая. Он больше любил забиться куда-нибудь в уголок, и, когда задумывался, большие серые глаза его, с расширенными зрачками, долго оставались неподвижными. Редко видел он посторонних, еще реже выходил на улицу. Августа была постоянно занята, одного его пускать боялись, да он и сам не пошел бы никуда без Августы. Фигуры кузнецов, прохаживающихся по двору, всегда в преувеличенно-страшном виде рисовались в его воображении. Однажды, проходя по задней лестнице, где-то в четвертом этаже, услыхал он бранчивый крик какой-то женщины и плач ребенка. Этого было для него достаточно, чтоб вообразить, что наверху обитают такие злые люди, которым ничего не стоит, повстречавшись с ним, отрезать ему ухо для собственного удовольствия.
Если он был худ и бледен, то это, вероятно, от недостатка движения, если казался сутуловатым — то потому, что никто ни разу не выпрямил спины его, он же имел привычку приподнимать то правое, то левое плечо и, когда садился, любил облокачиваться на свои худенькие колени. Как мальчика не избалованного дачной жизнью, не тянуло его за город ни весной, ни летом: Илюша довольствовался отворенным окном или раскрытой форточкой, сквозь которую смело просовывал свою кудрявую головку и, бывало, в сумерки, с какой-то, ему самому непонятной тоской, вслушивался в смутный шум и гул совершенно незнакомого ему города.
Несмотря на это неопределенное чувство грусти, с каждым днем все более и более свыкался он с своим одиночеством, которое было для него вреднее всякой медленной отравы. Голова его искала здоровой, питательной пищи и не находила. Воображение (огонь, с которым и детям играть опасно), развиваясь в нем насчет других способностей, постепенно создало вокруг него тот странный, фантастический и Гофмана достойный мир, которого никто, даже сам великий психолог и философ, подозревать не мог.
Кто объяснит, как это делалось, что мальчик всему, каждой мелочи в доме умел придать какое-то особенное, в зрелом возрасте непонятное, невообразимое значение. Каждая вещь была для него чем-то одушевленным, требующим от него известной степени сочувствия. Стук вбиваемого гвоздя для него был криком несчастного, которому не хочется лезть в стену… Когда Августа вешала салоп свой, он был уверен, что и гвоздь это чувствует и салоп понимает свое положение.
Кто бы мог подумать, что природная наблюдательность, самая заметная и всё-таки никем не замеченная черта в его характере, не только не ослабила, но, так сказать, помогла играть его прихотливой, в высшей степени прихотливой фантазии.
Однажды, поздним вечером, потихоньку, ползком, пробрался он в кабинет своего отца, прижался и притаился, как мышонок, в уголку между шкапом с книгами и диваном, на котором на ночь постилалась простыня, клались подушки и одеяло для Кирилла Кирилловича (кабинет его по ночам превращался в спальню). Кирилл Кириллович сидел, по обыкновению, перед лампой с медным колпаком и, наклонив к перу голову, писал… Светлый кружок рисовался на темном потолке, прямо над стеклянной трубкой лампы и ж над широким затылком трудолюбивого доктора…. Илюша долго смотрел на этот кружок, долго наблюдал его… наконец, заметил в середине его неуловимо-быстрое колебание едва заметной тени (следствие подымающейся кверху копоти) и уже задал себе вопрос: что это такое делается над головой отца его? уже не крошечные ли это духи вылетают из каждого торчком стоящего на голове доктора волос, в виде вихря, похожего на столб комаров, вьющихся перед закатом солнца над болотной кучкой.
— Барин,— произнесла Августа, неожиданно появляясь в полурастворенную дверь.
Илюша прикрылся концом бархатного халата, свесившегося с дивана, и притаил дыхание.
— А? — спросил доктор, поднимая голову.
— Где это наше дитя?.. нигде не видать его.
— Его здесь нет, не приходил,— отозвался Кирилл Кириллович.
— Чудеса! Не найду его, да и только.
— Как же это?.. Не забежал ли в кухню — а? Не в сенях ли? Как бы того, смотри, не скатился с лестницы.
— И не знаю, где, право,— произнесла Августа, исчезая за дверью.
Минут через пять доктор вышел из кабинета. Вслед за ним, тихо, как котенок, проскользнул в темную гостиную Илюша, вскочил на кожаный диванчик, притворился спящим и торжествовал, слушая, как везде ищут его, как отец его идет в кухню, а Августа, со свечей в руках проходя коридорчиком, говорит: ‘Дитя, куда вы спрятались?’ Надо было видеть его радость, когда Августа, открыв его пребывание на диване, так удивилась, что едва не выронила подсвечника из рук.
— Господи,— говорила она,— раза три прошла я мимо вас со свечей, прошла и глядела. Отчего это я вас не заметила? Как будто кто мне в глаза песку насыпал.
— Я тут был,— проговорил Илюша, закрывая руками озаренное смехом личико.
— Ну что, нашла? — раздался голос Кирилла Кирилловича.
— Да вот, заснул было на диване, а я его, барин, и не заметила.
— Что ж он, невидимка, что ли, какая-нибудь? — бормотал Кирилл Кириллович, уходя в кабинет.
Этот случай подтверждает слова мои, что и самая резвость Илюши была какая-то тихая. Когда Августа, не зная сама, чему так радо дитя ее, укладывала Илюшу спать, он спросил ее:
— А разве есть такое средство, чтобы сделаться невидимой?
— Как это можно невидимой быть?
— А как же папа сказал: ‘Разве он невидимка?’— значит, бывают невидимки.
— А бог их знает, я этого никогда не слыхала. Почивайте с богом!
И она сама закутала ноги его в одеяло и ушла, на прощанье поцеловав маленькую ручку своего маленького барина.
Илюша был мальчик не без способностей. Его память не уступала воображению, он знал содержание всех книг, которые побывали в руках его, но свои небольшие уроки учил медленно, вероятно, оттого, что мысли его постоянно были заняты каким-нибудь новым открытием или припоминанием какого-нибудь такого обстоятельства, которое в наши годы, читатель, не имеет значения не только обстоятельства, но и вовсе не имеет ни малейшего значения, одним словом, почитается сущим вздором с нашей точки зрения.
Какого же рода были эти открытия? А вот паук, едва заметный глазу, опускается с потолка на едва заметной, от малейшего дыхания колеблющейся паутине — открытие, потому что этот паук занимает его ребяческую голову точно так же, как астронома заняла бы новая планета, едва заметная в телескоп и утвержденная посреди других небесных тел на совершенно незаметном основании, называемом силой тяготения.
Извилистая трещинка на стене около карниза — новое открытие. Илюша воображает, что эта трещина похожа на профиль медведя в колпаке, и припоминает по этому случаю волнистые слои и темные пятна — следы бывших сучьев на дверцах старого шкапа с платьем, пятна, которых расположение похоже на глаза, нос и уши какого-то животного, ему еще неизвестного.
Заключите же сами после этого, какое влияние могли иметь на него все те картинки, гравированные и литографированные, которые в черных рамках размещались по стенам гостиной, над диваном, против дивана и между окнами.
Эти картинки были изучены им до мельчайших подробностей, поняты, как только способна была понимать их душа ребенка. Он с ними по целым часам мысленно беседовал. Вот Илюша взлетает на стул и предается глубокому созерцанию молодых, прекрасных лиц Джульетты и Ромео, выражение лиц их как бы отражается на детском лице его, он инстинктивно понимает, что этот поцелуй прощальный, горький поцелуй — и пылкое его воображение, забегая вперед и не довольствуясь настоящим, уже рисует перед ним картину их будущей встречи, и ему снится радость свидания после долгой, долгой разлуки.
На одной гравюре изображен был какой-то разбойник, замахнувшийся на женщину, упавшую к ногам его. Илюша клочком бумаги залепил злое лицо ненавистного ему разбойника.
Таким образом, каждое лицо на этих картинках, за недостатком развлечения, заменяло ему недостаток общества, вносило в душу его новые понятия о том, что делается на свете, и каждое пользовалось известной степенью его симпатии или антипатии.
Но статуя Весны, с своим античным профилем, была, так сказать, его маленьким кумиром. К ней гораздо более, чем даже к Августе, лежала душа его. Он сам осторожно сметал с нее пыль, клал конфекты и плоды у ее подножия, и когда канарейка начинала петь, оглашая стены звучной трескотней своего голоса, ему казалось, что эта канарейка для того только и создана, чтобы тешить слух вечно улыбающейся, опустившей руки и грациозно наклоненной гипсовой красавицы.
Была весна, то есть весна петербургская. На дворе, в тени, лежали еще обледеневшие грязные кучи снега, а уж ладонь, приложенная к стеклу окна, обращенного к солнцу, чувствовала теплоту его. С Невы еще подымался пронзительный холод, а уж франты средней руки начали облекаться в летние пальто и летние брюки… Но, бог с ними, и с Невой, и с петербургскими франтами! Илюша воображал Неву океаном, а о франтах имел самое темное, неопределенное понятие. Первый солнечный день, в который Августа выставила в гостиной зимнюю раму и отворила окошко, был для него самым приятным, праздничным, весенним днем. Он не отходил от окна и был в таком настроении духа, что если б мог или смел, то с радостью отозвался бы на крик петуха, вскочившего на забор по ту сторону улицы. Августа вымыла окна, расставила на них цветы, вполовину опустила тиковые с розовыми полосками шторы и ушла в кухню варить кофе для доктора.
В гостиной остался один Илюша. Он слегка прозяб у окна, уселся на своем любимом диванчике и озирал не роскошную, но довольно пестро убранную комнату. Большая проволочная клетка с веревочным гнездышком, с баночкой воды и двумя канарейками, широколапые кактусы и месячные розы в полном цвету, картинки на стенах, белая статуя Весны, золотой луч солнца на складках одежды и розовый полусвет на устах ее, тишина, весенний воздух и, наконец, довольно приятный шорох, производимый цепкими лапками двух птичек, прыгающих с прутика на прутик,— все это вместе погрузило маленького мечтателя в какое-то сладостное полузабытье. Сперва он облокотился на старую, шитую гарусом, подушку, потом лег и протянулся.
Наконец, глаза его остановились на лице статуи… К ее вечной неподвижной улыбке примешивалось что-то неуловимо живое, как будто и в самом деле уста ее получили способность дышать с появлением весеннего солнца и весенней сырости. Мальчик припал головой к подушке и, то лукаво улыбаясь, то лукаво жмурясь, поглядывал на нее из-под руки, как бы желая убедиться, не перестанет ли улыбаться эта милая головка в те минуты, когда он на нее не смотрит или постоянно улыбается.
Доктор сидел у себя в кабинете, писал и курил, Августа в кухне кипятила сливки.
Вдруг небывалый стук разом перепугал и доктора, и хлопотливую Августу: оба бросились в ту комнату, где был Илюша. Доктор разинул рот и поднял брови, Августа всплеснула руками: статуя Весны была низвергнута с своего пьедестала и весь пол усыпан гипсовыми обломками, возле опрокинутого, с подломленной ножкой стула стоял Илюша, неподвижный, бледный, с опущенными ресницами, как преступник, пойманный на месте преступления.
— Дитя, дитя, что вы наделали! — вскричала Августа.
— Что он наделал? — заговорил доктор, приводя в движение изумленный рот свой.— Что он наделал? Разбил мою статую. Весну разбил — вот он что наделал! Да! Похвалим мы его за это, да! Умник, дескать, молодец, да! Вот он тут какие штуки выделывает!
Илюша с выражением испуга и отчаяния окинул глазами пол, усыпанный обломками.
— Она у меня еще бы десять лет простояла, кабы не ты, умник, дескать, молодец, дескать, сам, дескать, хвачу чем ни попало! Авось слетит… Как это ты, любезнейший, а?
— Видно, барин, ей уж так на роду было написано! — оскалив зубы, проговорила кухарка Домна, которая также появилась в дверях вслед за Августой.
— Вот не шалил, не шалил, а тут и того…— пробормотал доктор, нахмурившись, посмотрел на мальчика, на цветы, на диван и ушел в кабинет, притворив за собой дверь.
Это маленькое обстоятельство оторвало его от какой-то очень важной мысли, для которой даже и фраза была на конце пера — фраза, которая — увы! — так же вдруг разлетелась вдребезги, как и богиня Весны, опрокинутая мальчиком.
— Ай, ай, ай! Что вы наделали? — с чувством непритворного сожаления повторила Августа, присев к полу и собирая в фартук куски статуи.
Илюша, только что вышел отец, бросился на шею к ней и заплакал.
— Как это вы? — спросила Августа, одной рукой придерживая концы фартука, а другой поворачивая стул с изломанной ножкой.
Илюша признался, что взлезал на стул.
— Разве вы не знали, что этот стул давно сломан и что ножка так, для виду только, была приставлена? Разве не при вас я говорила, что надо за столяром послать, а не то клею сварить: я бы и сама ее, проклятую, склеила… Да зачем же вы все лазаете-то, дитя, дитя?
— Я, Августа…— начал говорить рыдающий мальчик, — я, видишь… я хотел только… по… по… по… целовать ее.
— Какой вы смешной! Что это вам вздумалось? — засмеявшись, отвечала Августа.
Ее смех на несколько минут заметно успокоил ребенка.
— Поди скорей, молоко совсем ушло,— послышался в дверях голос Домны.
— Ах, пустите меня, дитя, молоко ушло!
И с этими словами Августа, придерживая фартук, поспешно удалилась в кухню.
Мальчик бросился на диван ничком и плакал до тех пор, пока Августа не пришла накрывать на стол. За столом он почти ничего не ел. Кирилл Кириллович, ковыряя в зубах, спросил: не ушибся ли он? Мальчик отвечал, что не ушибся, хотя и чувствовал небольшую боль в колене. Вечером у доктора были какие-то гости: он пил чай с ромом и горячо спорил. Илюша не выходил из своей комнаты и рано лег спать.
На другой день после этого происшествия, утром, часу в восьмом, когда Илюша шел в кабинет, поздороваться с отцом и проходил гостиную, сердце его болезненно сжалось: на пустом пьедестале, в углу, стоял рукомойник, вынесенный Августой, и оловянная бритвенная мыльница.
Почувствовал бедный мальчик, что в доме как будто чего-то недостает: недостает существа, давно, с незапамятно ранних, младенческих дней ему знакомого, милого, постоянно ему улыбавшегося и безмятежно-прекрасного. Глубокая грусть запала в душу мальчика. Горько он упрекнул себя — и слезы опять навернулись у него на глазах, когда с грифелем в руках по обыкновению уселся он на своем любимом месте, в уголку кожаного диванчика. Никакими словами нельзя передать той путаницы, которая происходила на этот раз в его голове. Если б отец позвал его учиться, он услыхал бы даже некоторую перемену в голосе ребенка и, быть может, догадался бы, что сын его не совсем здоров.
Перед обедом Илюша ходил из комнаты в комнату, не находя себе места, зашел в кухню, искоса посмотрел на Домну, которая, подпершись обеими руками, хладнокровно смотрела, как пищит сковорода и как рыба жарится, напоследок, заглянув в задние сени, он очутился на небольшой грязной площадке, около черной лестницы, которая спускалась вниз и шла наверх до самого чердака. Тут, в углу, нашел он гипсовые обломки, вынесенные Августой.
Несмотря на проливной дождь, который в это время шумел на дворе, и ветер, который дул и брызгал в разбитое стекло окна, предназначенного освещать грязную заднюю лестницу, мальчик довольно долго копался в пыльной куче, наконец отыскал часть разбитой руки, схватил ее, принес в свою комнату, вытер своим полотенцем и положил под подушку.
Вдруг совершенно невольно вспомнил он, что голова статуи была цела в то время, когда Августа собирала и клала в фартук свой ее обломки, и не мог понять: куда девалась эта голова, куда исчезла?
Чего бы он не дал, чтоб найти ее!
Несмотря на некоторую очевидность, что головы этой и след простыл, он все-таки еще пробрался в сени и наклонился над кучей гипсовых обломков, вполовину засыпанных сором, вполовину забрызганных. На этот раз в сенях застала его Августа, слезавшая с чердака со своими неглажеными юбками.
Взяв его за руку, холодную как лед, она хотела увести его в комнаты, но Илюша заупрямился.
— Августа! — сказал он,— что хочешь делай, не пойду! Куда ты девала голову Весны? Дай мне ее ради бога, мне ее непременно надобно!
— Вы, дитя, простудитесь, что вы так в одной рубашке выбегаете! Какую вам еще голову? Голову вашей Весны унесли мальчики, которые наверху живут, приходили и унесли. Я сама ее видела в руках у них. Не стыдно ли вам жалеть о такой дряни?
Действительно ли Августа видела гипсовую голову в руках каких-то мальчиков или выдумала, чтоб отделаться от Илюши — бог ее ведает.
За обедом доктор, как ни был занят чтением какой-то немецкой газеты, спросил, однако ж, Илюшу: не болен ли он.
— Нет, не болен,— отвечал бледный, как воск, мальчик,— только мне все жаль статуи.
Прошел день, настали сумерки. Пожирающее беспокойство все время не покидало ребенка. Он уже успел возненавидеть незнакомых мальчиков, похитивших у него драгоценный остаток драгоценного существа. Он все что-то шептал про себя и, когда оставался один, неопределенно смотрел по сторонам, и губы его шевелились. В десять часов вечера по обыкновению он лег в постель: долго, лежа на подушках, смотрел он в темный потолок, через который проходили и перекрещивались две полосы света: одна, яркая, из кухни, другая, тусклая, из кабинета. На верхнем этаже слышно было, как кто-то ходил, что-то передвигал с места на место. ‘Эк они там возятся!’ — чуть не вслух, с досадой проговорил Илюша. Он вообразил себе этих мальчиков страшнейшими негодяями и думал, что они живут не иначе, как под самой кровлей, где-то около чердака, по соседству с домовыми. Долго не спалось ему, голова его горела. Целуя обломок гипсовой руки, он придумывал разные хитрые планы, как вырвать из недостойных рук прекрасную, улыбающуюся… увы! быть может, уж грустную, полуразбитую, но все еще для него дорогую голову. Ничего не мог он выдумать и решился опять прибегнуть к покровительству Августы, то есть посоветоваться с ней, попросить ее и так далее, Августа в эту минуту находилась в кабинете отца его, постилала постель и взбивала подушки, дверь в кабинет была отворена. Там по обыкновению горела лампа под медным колпаком и освещала бликами лоб, нос и губы ученого-доктора.
В комнату, где лежал Илюша, из-за ширм вошла кухарка Домна. Илюша не ожидал ее и вздрогнул. Домна в одних чулках, прошла мимо его постельки и стала к нему спиной в дверях гостиной.
— Что вам надо, барин? — с легкой досадой отозвалась кухарка.
— Домна, поди сюда.
— Ну, что?
— Отыщи мне голову.
— Какую вам голову?
— Сходи, пожалуйста, наверх — они еще не спят,— спроси у тех мальчиков: может быть, они отдадут тебе, пожалуйста, Домна!..
Домна, ни слова не отвечая мальчику, махнула рукой Августе, выходившей из кабинета, и подала ей какой-то знак: иди, мол, скорей! И вышла.
Августа, притворив за собой двери в гостиную, прошла в кухню, прежде чем Илюша, оскорбленный невниманием Домны, решился подозвать ее. В горячей голове его вдруг образовалась странная, непостижимо странная фантазия. Несвоевременный приход кухарки и молчаливый вызов Августы показались ему чем-то таинственным, имевшим какую-то очевидную, хотя и непонятную для него связь с разбитой статуей.
‘Хорошо,— думал он, закрывшись одеялом и уткнув в подушку лицо свое,— хорошо!— повторил он шепотом, с каким-то несвойственным ему раздражением.— Хорошо! Меня не проведут! Думают, что я маленький! Вишь, не понимает, о какой голове я ее спрашивал, как будто я не при ней просил Августу… О, я давно вижу, что эта Домна меня терпеть не может… Хорошо! Я… я узнаю, я все узнаю, зачем она ее тихонько вызвала…’
Ясно, что маленькая голова Илюши была расстроена.
В глубокую полночь, среди совершенной тишины, при виде одного только тускло мерцающего на ширмах пятна, пятна, вероятно, производимого каким-нибудь отдаленным уличным фонарем, Илюша в потемках осторожно спустил на пол свои босые ножки и тихо-тихо прокрался сперва за ширмы, потом в дверь, которая выводила в коридорчик и, как нарочно, на этот раз не была притворена.
В коридорчике было также темно. В перегородке, которая отделяла его от кухни, было маленькое, квадратное со стеклами окошечко. Это окошечко с той стороны не было задернуто занавеской и на противоположную стену отбрасывало светлый четырехугольник, перекрещенный двумя черными линейками. Окошечко это от полу было довольно высоко: Илюша должен был влезть на сундук. На сундуке лежали сложенные старые тюфяки, на которых когда-то умерла мать его. Илюша влез на самый верх и приложил глаза к окошечку. В кухне было светло. На дубовом выскобленном столе стоял подсвечник, в котором пылал, как в плошке, сальный огарок, догоревший до бумаги. Илюша с напряженным вниманием стал всматриваться… Страшная, мертвая тишина царствовала в целом доме, слышно было, как жужжит где-то муха и бьется по стеклу… ‘А! отчего ж это они не спят? — подумал бедный мальчик. Смотрит, около печки, с повязанной головой, сложа на груди свои пухлые руки, неподвижно, как истукан, стоит Домна, как будто видит или сбирается видеть что-то не совсем обыкновенное. Августа, также не двигаясь, стоит спиной к окошечку, наклонила голову набок и к чему-то прислушивается. Выпуклые глаза ее устремлены на дверь, выходящую в сени.
— Полно, спит ли он? — послышался сдержанный шепот Домны.
— Спит,— еще таинственнее отвечает Августа и тихонько делает нетерпеливый знак рукой, чтоб Домна не мешала ей.
Слово спит, произнесенное едва слышным движением губ, поражает мальчика. Сердце его сильно бьется. Он понял, что слово ‘спит’ относится к нему, и испугался… Он бы непременно вскрикнул, чтоб доказать, что не спит, если б тоскливо-упрямое ожидание не приковало его к месту и не сковало языка его. Все, что он мог сделать, это — вершка на два отклонить от стекла лицо свое из предосторожности, чтоб эта ненавистная Домна не заметила его.
‘Нет, уж подсмотрю!— подумал он.— Увижу, что такое! Думают обмануть меня, думают, что я маленький… Как бы не так!..’
И вот, весь дрожа, слышит он внизу, по двору как будто прокатилась тяжелая-тяжелая фура… Темные стекла в раме зазвенели… Августа вдруг подняла голову, опрометью бросилась к дверям, настежь отворила их и исчезла в сенях, где в совершенной темноте белелись две-три ступеньки, освещенные косвенным лучом полуночного месяца. Домна не шевелилась по-прежнему, только тень от повязанной головы ее закачалась на кирпичах выбеленной печки.
Сонное, спертое молчание опять воцарилось в кухне и распространилось далеко кругом, быть может, до самой будки на углу улицы… Только и слышно, как кипит сало в пылающей бумажной трубке, в глубине медного подсвечника, только и слышно, как колотится сердце в груди Илюши да стучат жилы в напряженных висках его.
‘Боже мой! Кого они ждут? Кого они ждут?’ — прошептал мальчик. Тысячи самых страшных предположений возникало в голове его. Из отворенной настежь дверь в сени, как из темной пасти, ждал он появления чего-то необычайного… Но, слава богу, на пороге опять показалась Августа.
‘Ну, хорошо,— подумал Илюша,— кого она на руках держит?.. Уж я… знаю’.
Действительно, показалось ему, что Августа несет что-то завернутое в белое, не то в простыню, не то в салфетку… Вот подходит она к скамейке. И тут ребенок уж ничего разглядеть не может, только и видит, что Августа что-то делает, судя по движению локтей ее: не то развертывает, не то закутывает… Красновато-голубой огонь, пылавший в подсвечнике, заколебался, и по всем углам заволновались тени.
Илюша весь превратился в зрение… смотрит: ‘Ну, так и есть, так и есть! Вот как,— подумал он,— хотели обмануть меня, думали, что я глуп… Как бы не так!..’
И вот видит Илюша, со скамьи, придерживаясь за платье Августы, спускается на пол маленькая, необычайно стройная, вся, как алебастр, белая девушка, белы’ венок качается на белой голове ее, платье волнуется мелкими складками, в белых обнаженных руках ее мелькают белые букеты цветов…
Так и есть! Это она… Весна, та самая богиня, которая разбилась вдребезги… Но что такое? Что она делает? Для чего, с какой целью каждое ее движение? Зачем вдруг садится она на краю стола и оборачивает к низенькой свечке свое белое, меланхолическое личико, и какое такое участие во всем этом принимает Августа — Илюша не может понять, никак не может. Он только смотрит, притаив дыхание, и как будто мураши ползут по спине его… Во сне или наяву все это видит он? Увы! Этот вопрос еще ни разу не пришел ему в голову.
— Успокойтесь!— тихим и озабоченным голосом говорит ей Августа, беспрестанно заслоняя широкой темной спиной своей сияющий стан полуобнаженной маленькой богини.
— Сударыня,— проговорила Домна, продолжая стоять у печки, в том же положении…
— Тс! Тише!— сказала Августа, приложа палец к губам и взглянув на дверь.
— Как бы, сударыня, молодой-то барин не увидел вас,— договорила Домна,— он такой у нас, прости господи! Все видит.
— Бог с ним! Бог с ним!— тихо, как стеклянный бубенчик, впервые залепетал мелодический голосок богини.— Если б не он, злые мальчишки не играли бы, как мячиком, головой моей,— толченым кирпичом не румянили бы щек, не проводили бы страшных усов своими гадкими чернилами… Бог с ним! Я любила его! Я любила его! А он разбил, разбил, погубил мою вечную молодость!
Так лепетала белая девушка, и все тише и тише под конец становился этот грустный лепет, эта нестерпимая, сладостно-мучительная жалоба, и самый свет как бы замирал от этих горьких слов ее, голубоватый огонек уже едва держался в глубине медного подсвечника и вздрагивал, белое тело богини, уже в неясных очерках мелькающее, то появлялось, то пропадало, как все предметы, ее окружавшие, лицо Домны вытянулось, потемнело и вместе с фигурой Августы совершенно исчезло посреди густого быстро наступающего мрака, черная, безобразная тень потянулась к квадратному окошечку, и в страшном испуге Илюша спустился на пол, мысли и образы совершенно спутались в закружившейся голове его, он сам не помнил, как, ощупав дверь, сделал шаг и без чувств повалился на что-то мягкое.
— Господи! Кто это? Что такое? — вскрикнула Августа, спокойно спавшая на полу за ширмами.
Из груди мальчика вырвался легкий стон, руки испуганной девушки ощупали его горячую голову. Она вскочила, шаркнула по стене серной спичкой и засветила свечу. Сначала подумала она, что дитя ее как-нибудь во сне встал, сонный пришел и повалился у ног ее. Долго боялась она разбудить или испугать его, Долго всматривалась в полузакрытые глаза ребенка и его бледные губы, и тогда только поняла, что Илюша болен, когда решилась поднять его на руки. С трудом перенесла она его на постель и опустила на подушку, из-под которой свалился на пол и стукнул кусок гипсовой руки.
Илюша был в жару, минут через десять он стал метаться и бредить.
Встревоженная Августа кое-как натащила на себя свое старое платье и отправилась разбудить Кирилла Кирилловича, сперва тихонько постучала в дверь, потом просунула в темный кабинет половину головы своей и сказала: ‘Барин! А барин!..’
Доктор быстро приподнялся и, не понимая, в чем дело, осторожно проговорил: ‘Войди сюда!’
— Барин, ваше дитя совсем умирает: в жару так и мечется… ради бога, встаньте!
Вавилонов вскочил, схватил халат, и слышно было в темноте, как босые пятки его сначала ударились в пол и как потом стал он ногами отыскивать свои туфли.
— Зажги свечу! Свечу скорей! — сказал он Августе.
Августа, щуря глаза, принесла свечку и вышла.
Давно уже физиономия почтенного доктора не была так встревожена и давно уже волосы его так страшно не торчали во все стороны, как в ту минуту, когда он щупал пульс и голову своего Илюши. Ясно, как трижды три — девять, понял великий психолог, что маленький сынок его лежит в горячке. ‘Ах ты господи! Этого только недоставало!’— проговорил он, сморщив лоб и всплеснув руками. В этом восклицании был явный испуг потерять ребенка.
— Что с Тобой, а?.. А?.. Хочешь пить, а?— повторял доктор, нагибаясь к сыну.
Илюша несвязано бредил:
‘Весна… пук!.. мальчики… не пускайте мальчиков!’ — и так далее.
Не стану вам рассказывать, чем и как лечили бедного Илюшу, скажу только, что после трехнедельной страшной болезни, в продолжение которой Кирилл Кириллович похудел и пожелтел, Илюша выздоровел: да, мои добрые читатели, выздоровел — я не могу рассчитывать на ваше сочувствие трогательным описанием его кончины — он выздоровел — и даже, казалось, надолго потерял совершенно память о том, что было до его болезни. Однажды только, когда Августа, слабого и бледного, вывела его в гостиную, он вспомнил, что статуи нет, и сказал сам, что это он разбил ее.
— Что за беда! Папенька хочет заказать новую, еще лучше. Посмотрели бы вы, какие статуйки мужики носят да продают,— утешала ребенка Августа.
‘Как это заказать!’— подумал Илюша, но слабая голова его не долго трудилась над решением этого странного для него вопроса. Майское солнце светило в окна, канарейки пели, Кирилл Кириллович, прихлебывая кофе, сидел у себя в кабинете и через растворенную дверь косо поглядывал на Августу…
На днях я сам видел Илюшу, я встретил его на Васильевском острове, около Благовещенского моста, белоглазая шведка вела его за руку. Я спросил ее: куда вы?
— У меня на пароходе брат буфетчик, к нему идем,— отвечала Августа.
Августа похорошела, Илюша вырос вершка на два, но все такой же худенький и бледный.
Где-то теперь гуляет его фантазия? И что из него выйдет, когда он вырастет? Случайно ли остался он жив или судьба к чему-нибудь порядочному сберегла его? Бедный мальчик! Что, если когда-нибудь жизнь отмстит тебе за разбитую статую…