Дом в деревне, Полонский Яков Петрович, Год: 1855

Время на прочтение: 70 минут(ы)
Я. П. Полонский. Лирика. Проза
М., Правда, 1984

Дом в деревне

На шестнадцатом году моей жизни я был едва ли умнее, чем в четырнадцать лет. Воображение мое, рано развитое на счет других способностей, также играло главную роль, хотя ум и находил для себя пищу, более приличную моим летам и званию школьника. Я, например, собирал гербарий, у меня был чайный китайский ящик, весь наполненный разными минералами, по целым часам иногда, размышляя, смотрел я на иголку, подвешенную к маленькому магниту, который купил я за двугривенный у товарища, жившего на хлебах у некоего Плимбуса, учителя натуральной истории. Вообще имел я страсть делать разные маленькие опыты, замышляя быть, со временем, великим естествоиспытателем. Раз заказал я себе какую-то доску, навертел в нее винтов, разделил ее на какие-то градусы, приделал колесо, вырезанное из картона,— для чего и зачем я ломал себе над этим голову, решительно не могу ни понять, ни даже вспомнить… кажется, хотелось мне изобрести какую-то машину, и я недаром спрашивал у моих знакомых, нет ли у них книги под названием ‘Механика’? Помню, что я написал начало какой-то повести, в восточном вкусе и слогом Марлинского, от которого в то время я с ума сходил, иногда, в глубине души своей, я льстил себя надеждою написать, со временем, нечто вроде кавказских очерков, для чего, я полагал, стоит мне только отправиться в Финляндию, или на Урал, или куда-нибудь, где есть горы… Иногда вдруг, ни с того, ни с сего, воображалось мне, что в тридцать лет я буду или полководцем, вроде Сципиона, или оратором, вроде Перикла, или таким удивительным фокусником, что удивлю мир чудесами своего) собственного изобретения…
Учился я ни хорошо, ни плохо, то есть то вдруг хорошо, то вдруг плохо… то перескачу на пять, то опять съеду на единицу. Шестнадцатый год был для меня как-то особенно счастлив в отношении к экзаменам.
Бывало, в июне, только что старый, добрый дядя мой, Селиверст Семенович, заслышит звонок губернаторской школы или шум шагов торопливыми кучками по домам расходящихся школьников, как уже и появляется на нижней ступеньке переднего крыльца, простоволосый, в летнем сюртуке нараспашку, стоит, трубку сосет, покачивается и ждет, только, бывало, успеешь нос показать в воротах, как уже он и кричит:
— Ну-у! что-о, брат? сколько?.. а!?.
— Пять,— отвечаю я ему, протянув руку кверху и растопыривая все пять пальцев.
— Э! не врешь ли ты? А? двойку, чай, по-о-лучил, а го-о-во-оришь… Ну, именно, врешь!
— Право же, пять…
Тут дядя взглядывал на меня своими мутными глазами, с выражением смешанного торжества и недоверия, потом брал меня за руку и тащил.
— Ну, пойдем, пойдем сейчас к матери.
— Сестрица, а сестрица! поздравьте-с: пять! — провозглашает он на целый дом, через две комнаты, в третьей, завидя край платья или чепец моей матери, вечно спокойной и ничем вслух не восхищавшейся.— Поздравьте-с, пять по-о-лучил,— повторял дядя, понижая голос.
— Ну, хорошо,— говорила матушка, не покидая работы и только искоса взглянув мне в лицо, сконфуженное таким громогласным поздравлением.
Наглядевшись на меня с торжеством, какого, вероятно, я не стоил и десятой доли, дядя трепал меня по плечу и, со слезами на глазах, отправлялся в коридор, где стоял заветный шкапчик, наливал себе рюмочку водки, зажмуривался и пил.
Летние жары имели странное влияние на моего дядюшку: стоило ему утром выпить две-три рюмки, чтоб уже к одиннадцати часам быть по-вчерашнему, на третьем взводе.
Однажды — это было незадолго перед Петровым днем — мы все трое сидели в зале за ужином. Матушка посматривала на своего братца, дядюшка дремал, ел, пил, опять дремал и бормотал какие-то несвязные речи, Михалыч, как тень, торчал за стулом моей матери, с тарелкой в руке, и задумчиво упирал тупые глаза свои в неподвижное пламя нагоревшей свечки. Я молчал и глядел в открытые окна, по улице, несмотря на поздний вечер, проходили группы гуляющих и заглядывали к нам в окошки, я узнавал отрывочные звуки знакомых голосов. ‘Эх, самое лучшее время гулять,— думал я,— так и тянет’. Я ждал, скоро ли подадут пирожное. Вдруг дверь из передней отворилась, вошел лакей и, вместо пирожного, подал письмо моему дядюшке.
— От кого? — спросил тот, тяжело приподнимая веки и слегка покачнувшись.
— Почтальон принес.
— Ка-а-кой почтальон? — спросил дядя, опять закрывая глаза.
— Почтальон-с с почты.
— А… давай его сюда… что тут? — заговорил мой дядя, как бы оживая, и, взяв письмо, стал его распечатывать.
— Что это за повадка носить письма ночью,— заметила матушка,— скажи, пожалуйста, почтальону, что письма разносят днем, а не тогда, когда спать ложатся.
— Э! — отозвался дядя с гримасой, как бы недовольный замечанием моей матушки, и придвинул свечку. Михалыч протянул щипцы и сощипнул нагар.
Дядя стал глядеть на строки, которые, как видно, плясали у него в глазах и не давались.
— Именно, именно, скверная рука,— заговорил он, двинув локтем так, что вилка упала на пол.
— От кого это? — спросила матушка.
— Тьфу! я и читать не стану… че…ерт его знает, что он тут нава-а-раксал…
Дядя смял письмо в руке с сердцем, встал из-за стола и пошел в кабинет свой.
— Михалыч! — сказала матушка,— спроси у Арины грош, отдать почтальону…
Ну, думал я, прочтет он это письмо после дождичка в четверг, и чуть не фыркал: так смешна казалась мне вся эта сцена с письмом. Я и не догадывался, что это несчастное, измятое письмо послужит для меня началом новых знакомств, новых отношений, новых уроков в жизни и, стало быть, нового рассказа.
На другой день несчастное письмо было найдено дядей в постели вместе с носками. Он уже сбирался было раскурить им трубку, но от нечего делать заглянул в него и прочел. Почерк руки, который с вечера оказался неудобным для прочтения, утром нисколько не затруднил моего дядюшку. Это было письмо от его двоюродного брата Хрустина, с которым он когда-то служил в одном полку. С ним в последнее время он видался редко — раз в год, не больше, и всякий раз, встретив его на пороге своего кабинета, в каком бы ни был расположении духа, бросался к нему на шею, лобызал, рассказывал ему старые анекдоты, под наитием воспоминаний, вдруг на него нахлынувших, и потом, по его отъезде, забывал о нем так, как будто бы и не было на свете никакого Хрустина.
Вообще, когда проездом через город наш какой-нибудь старый капитан в отставке или помещик, прежний сослуживец или приятель моего дядюшки, лет через десять или двадцать после разлуки, заезжал к нему, дядя мой сначала не узнавал гостя и, ухватив его за оба плеча, долго всматривался: потом, как бы под влиянием возвратных впечатлений, радуясь, как ребенок, говорил: ‘Ты, душа моя!.. какими судьбами?’ — и, вероятно, в этот день, пока гость сидел у него в кабинете, на канапе, лишних раз пять или шесть подходил к соблазнительному шкапчику.
Но только что гость, озадаченный таким приемом и даже, быть может, в душе вдоволь насмеявшийся над своим старым другом, некогда умным и скромным, как красная девушка, уезжал, мой дядя опять принимался ходить из комнаты в комнату, махал трубкой, и тогда бог его ведает, чем был занят ум его.
Я бы смело мог сказать, что его прошедшее, все, что было им в жизни пережито, перечувствовано и передумано, навсегда погибло для души его и уже не пробуждало в нем ничего, кроме минутных вспышек радости при виде старых друзей, если бы грусть, которая так заметно тяжело ложилась на все черты лица его по утрам, в минуты непродолжительной трезвости, не была для меня тайной, тайной для всех, кроме бога.
Тих, грустен, желт и еще в халате был мой дядя, когда на другой день рано утром я вошел к нему поздороваться.
— Пишет ко мне,— сказал он, сидя в креслах и потирая одной рукой себе поясницу,— пишет Хрустин — кого бы ему рекомендовать… просит прислать ему учителя — мальчика учить.
— Не знаю-с, кого бы…— отвечал я.
— Кто там у вас это может?..
— Не знаю-с. А чему учить?
— Прочти письмо, где бишь я дел его… упало на пол, подними,
Я поднял письмо, и глаза мои прямо упали на следующие строки.
‘…Грамматики и арифметики. Кого-нибудь из учеников не слишком дорогого, пятнадцать рублей ассигнациями в месяц я дам, к ярмарке пришлю подводу за ним, кстати, кучер поедет за покупками. Отпусти уж по дружбе и своего племянника погулять на вакации, чем премного меня обяжешь’.
Только что я прочел, ‘отпусти племянника’, как вдруг осенила меня счастливая мысль, и я сказал, что лучше Хохлова Васи нет и не может быть учителя,
— Я к нему сейчас же пойду и сейчас же уговорю его.
— Да согласится ли он за пятнадцать?
— Согласится… только вы-то меня пустите погулять на вакации.
Принесли чай, дядя налил себе в чашку рому из маленького граненого графинчика и, нагибаясь, стал прихлебывать, я также взял чашку и сел на табурет.
Табачный дым голубыми струями вился около редеющих волос моего дяди и тянулся в окно, на двор, озаренный ярким солнцем. На дворе крякала утка и скрипело колодезное колесо. У меня в голове также завертелось какое-то колесо: мысль воспользоваться случаем уехать в деревню начала сильно меня подмывать и подзадоривать. Я опять взял письмо и прочел вслух:
— ‘Отпусти уж и племянника погулять на вакации’.
— А на чем ты поедешь? — спросил дядя.
— А на чем поедет учитель?
— Учитель я не знаю, на чем поедет.
— На чем он, на том и я.
— А ты разве хочешь ехать?
— Да-с, я… я бы желал-с,— отвечал я, — Ну, как хочет мать, это ее дело.
В то же утро я отправился к Хохлову.
‘Непременно, во что бы то ни стало поеду, воспользуюсь…’ — говорил я сам с собой, проворно передвигая ноги и воображая себе рощи, хороводы, беготню в горелки и прочие деревенские увеселения на открытом воздухе.
К Хохловым, как кажется, я попал не вовремя. Вася был не в духе, он был мрачен, сердит и, очевидно, с кем-то бранился. Он посмотрел на меня как зверь, глаза его напомнили мне в эту минуту красные белки его почтенного родителя. Родитель был тут же в комнате, но, увидев меня, запахнул халат и ушел за перегородку. Постоялец сидел на лавке, протянув ноги, спиной прислонясь к стене и заложа руки в карманы суконных панталон, он также посмотрел на меня и опустил на грудь голову, нисколько, однако ж, не изменив в лице совершенно равнодушного выражения.
— Вася,— сказал я, смущенный всеобщим молчанием,— что ты? или не узнаешь меня?
— Что тебе?
— Я к тебе по делу, пойдем, мне надобно поговорить с тобой по секрету.
Мы вышли в сад, и я сообщил ему предложение моего двоюродного дядюшки.
Вася понурил голову.
— Что тут думать!— сказал я,— решайся.
— Решусь-то решусь,— сказал он, глядя куда-то в сторону.
Никогда не видал я его таким рассеянным.
— Отчего ты нынче не в духе?
— Отчего? — перебил он и опять задумался.
— Что ж мне сказать моему дяде? Он хочет ответ писать.
— Ну, вот он и подождет ответ-то писать, эк приспичило!
— Да что ты сердишься-то, я для тебя же…
— Да что ты торопишь? дай сообразить. Пятнадцать в месяц, а?
— Ну, да…
— Ну…..
— Что ну?
— Ну, а когда ехать-то?
— Да вот, на днях пришлет… на днях. Недалеко до ярмарки-то… кучера, пишет, пришлю.
— Ладно.
— Итак, ты, дружище, согласен, а? Ты сам посуди, что мы с тобой здесь будем делать! все-таки лучше…
— Ладно, ладно!— повторил он, два раза тряхнув стриженной под гребенку, большой головой.
— Ну… так едем… решено, значит… теперь прощай, ты не в духе.
— Прощай покуда,— сказал он, пожав мне руку, и как-то теплее взглянул на меня, вероятно, вместо благодарности.
На обратном пути, в сенях, я встретил Груню. Она поднималась на лестницу своей светелки. Один башмак ее, надетый на босую ногу, свалился, и она, обернувшись, наклонилась, чтоб поднять его.
Сердце мое дрогнуло, как будто кто-нибудь слегка ущипнул его, я не мог не заметить, что лицо ее было заплакано.
— Здоровы ли вы? — спросил я Груню, Она не отвечала и ушла наверх.
‘Что это с ними? Уж не этот ли черт, проклятый жилец, насолил им? Плачет! ага, пришла, небось, и ей очередь поплакать’,— зло подумал я, выходя на улицу.
Понимал ли я тогда, что горькие слезы семнадцатилетней девушки не похожи на глупые слезы четырнадцатилетнего мальчика!

* * *

В деревню! ехать в деревню! во что бы то ни стало — ехать!
Вот что стало день и ночь занимать мою молодую взбалмошную голову, как говорится, загорелось ехать, да и полно. Сначала я полагал, что в дяде моем я найду главное препятствие, вышло напротив: дядя по какому-то чуду не вмешивался. Матушка же сначала и слышать не хотела, ее даже удивила моя просьба: до такой степени она показалась ей ни на чем не основанной, ни с чем не сообразной. Няня Арина также впутывалась в разговор и, разумеется, была на стороне моей матери. Глупый Михалыч также бесил меня…
— Оставайтесь-ка, барин, лучше дома,— говорил он.
— А что мне делать дома?
— А там-то што? на охоту-то мы, пожалуй, и здесь пойдем — уток-то, што ли, нет? Эва! пороху-то мы и здесь достанем…
— Достанем, достанем,— отвечал я,— много ты достанешь!
— Неужели ты думаешь,— говорила мне мать,— что тебе там обрадуются? Ты только обременишь, и больше ничего.
— А отчего же зовут?
— Мало ли чего!.. Кто зовет? Хрустин зовет — там не он главный… Аграфена Степановна… ты еще ее не знаешь, какая она…
— Какая? ведь она меня не съест, ну, скажите, съест ли она меня?
— Ну, полно, полно… вздор!
Обыкновенно после таких неприятных разговоров я уходил в сад объедаться черной смородиной или, лежа где-нибудь в куртине, носом к небу, думать, скоро ли я вырасту, уеду в Москву, буду студентом и буду ездить, куда моей душе угодно.
Никогда еще, кажется, я так не капризничал как в это время. То я считал себя вправе никого не слушаться, то прикидывался ягненком, стараясь всячески угодить моей матери. Спустя неделю после получения письма как-то вечером отправился я к Красильскому — мне сказали, что он утром забегал ко мне. Утром я был дома, но меня не нашли, я был в саду и, забравшись в непроницаемую чащу калинника, читал Лажечникова ‘Ледяной дом’, роман, только что вышедший из печати… и не слыхал, как меня кликали.
Я был вполне убежден, что застану Красильского дома. Мне хотелось передать ему что-то такое задушевное, что-то такое, чего я теперь, при всей моей опытности, и объяснить не в состоянии. Увы… удар! говорят, Красильского нет.
— Как нет?
Уехал.
— Куда уехал?
— К отцу…
— Так-таки совсем и уехал?
— Совсем.
Бедняжка не выдержал экзамена и сказал своей хозяйке, что вряд ли он воротится. Перед отъездом подарил он хозяйской дочери картинку своего собственного рисованья и банку помады. Гитару взял с собой, а латинский лексикон, риторику Кошанского и алгебру забыл на окне. Мне же поручил он передать маленькую записочку, в случае, если я зайду к нему.
Эта записочка в продолжение двух месяцев терлась у меня в кармане, и я несколько раз принимался ее перечитывать. Вот она:
‘Друг души моей!
Единственный мой друг в мрачной пустыне бытия, называемой жизнью! Вряд ли я успею с тобой проститься и поцеловать тебя в сахарные уста. Внутренний голос говорит мне, что не суждено мне увидать пышного расцвета твоей юности и, быть может, увяну я где-нибудь в глуши, не испивши сладчайшего нектара… Оставляю тебе на память мой горшок с резедой, береги его, лелей, поливай, ухаживай за ним: он дорог моему сердцу по многим причинам. Я не уступил бы его ни за какие сокровища в мире. Помни это.
Пока ты будешь читать эти строки, дружище мой, бойкая тройка ухарских коней будет мчать меня далеко… далеко…
И колокольчик однозвучный
Навеет на меня любимую мечту,
И горе, спутник неразлучный,
Напомнит деву красоту.
Вот тебе экспромт, прощай, поклонись твоему дядюшке, твоей матушке, твоей нянюшке, всем, всем, пиши ко мне в деревню Тютькино, *… уезда на имя А. И. К. и не забывай

Сашу Красильского’.

Не помню, чтоб когда-нибудь какая-нибудь самая поэтическая страница любой поэмы тронула меня так сильно, как это наивное послание товарища. Я был просто огорчен, я чуть не плакал, пуще всего упрекал себя за то, что уже давно, почти с тех пор, как кончились экзамены, не заходил я к Саше, как будто счел его недостойным своей дружбы после таких несчастных для него экзаменов. Даже хозяйка, бледная, высокая женщина, повязанная платком по-купечески, стоя на крылечке, была тронута моим отчаянием. С чувством глубочайшей признательности взял я завещанный мне горшок с резедой, надвинул козырек фуражки себе на глаза и пошел из ворот домой, с твердым и злостным намерением на дороге никому не кланяться.
Мрачный, пришел я домой, горшок с резедой поставил у себя в комнате на окне и тут же своим носом в сумерках вынюхал всю пыль, которая была в цветах. Звонкие крики мальчишек, собравшихся у нас на дворе играть, и хохот моего дядюшки вскоре, однако ж, вызвали меня на открытый воздух. Солнце село, и только одно облако с бледно-розовой вершиной стояло над потемневшими кровлями. Все же было не настолько темно, чтобы я не мог заметить тройки чужих лошадей и телеги с охапкой сена, у забора, между кухней и погребом.
— Это за учителем? — спросил я дядю.
— За учителем,— отвечал он и расхохотался.
Митька полетел на Гараську, не успел перескочить, сел ему на шею, и оба шлепнулись…
Мне было не до смеху, я пошел домой, прямо в комнату матери… Расположение духа, в котором я находился целый вечер, дало мне полную возможность разжалобить и расстроить ее своими просьбами.
Мать моя была женщина редкой доброты… но в ее любви ко мне была какая-то сдержанность. Никогда она громко меня не хвалила и никогда сразу не соглашалась на мои просьбы… Впрочем, строгость ее ко мне была не строгость, а скорее личина строгости — я ее, по совести сказать, мало боялся. Придирки дяди, который был весь — доброта, были для меня во сто раз несноснее, и я гораздо больше боялся их, потому что, бывало, право не знал, куда от них спрятаться: я в гостиную — и он в гостиную, я в коридор — и он в коридор, я в сад — и он.
— Ну, хорошо, хорошо,— сказала мне матушка,— утро вечера мудренее. Арина, вели подать свечу, да опару… надо бы… с вечера…
‘Ага… опару,— подумал я,— значит, еду’,— и, помолчав немного, я спросил у матери позволение уведомить Хохлова.
Я уж ничего не хотел делать без позволения.
‘Вася,— написал я,— лошади за тобой приехали, завтра мы чуть свет выезжаем’.
Эту записку я с вечера же послал с Ермолаем-кучером.
Кое-как высидел я ужин, благополучно простился с дядей, молча расцеловал руки у матушки, потом уложил книги, которые давно уже замышлял взять с собой, и наконец улегся.
Долго мне не спалось. В девичьей также не спали. Тонкий запах резеды как будто еще больше способствовал мне уноситься в мир мечтаний. Мысль, что я должен покинуть этот несчастный горшок под надзор Арины или Михалыча, который, вероятно, сдуру, при первом удобном случае, его выкинет, была единственная мысль, которая меня слегка беспокоила, комары также мне надоедали. Вошла Арина. Я притворился спящим. Тихонько подошла она к комоду, выдвинула ящик и стала оттуда выкладывать белье мое… Я очень хорошо понимал, что все это значит, и торжествовал…
Уткнувшись в подушку носом, я заехал бог знает куда, в какое-то тридесятое царство, и заснул как убитый.
На другой день, едва раскрылись глаза мои, словно молния с громом влетела в мою комнату — до такой степени испугался я солнечного луча, осветившего столбик моей кровати. ‘Проспал! — подумал я и вскочил с постели с быстротой подстреленного зайца.— Меня не разбудили! Хохлов уехал, конечно!’ — подумал я и, не находя сапогов, босиком отправился на крыльцо посмотреть: уехала ли телега, или еще стоит. Женщина, раздувавшая на заднем крыльце самовар, подумала, что я с ума сошел. Лошади, слава богу, стояли еще на том же месте, но уже было восемь часов, и, стало быть, я все-таки проспал.
Что касается бедного Васи, то он, по моей милости явился к нам на двор чуть ли не с восходом солнца целый час сидел у нас на фундаменте, наконец, видя что и в доме, и в людских, и в конюшне царствует мертвая тишь, что на всем дворе сон повсеместный, решился войти в переднюю, растолкал Михалыча, спавшего на ларе, оставил у него свой мешок, в котором, кроме белья, тетрадей да свежих огурцов на дорогу, ничего не было, и от нечего делать ушел купаться…
Мы выехали часу в первом пополудни, после сытного завтрака. Почтовая столбовая дорога на десятой версте ушла от нас влево, и мы довольно медленно стали подвигаться вдаль проселками.
Не описываю дороги… и без меня написано много путевых заметок — да и каких ждать заметок от пятнадцатилетнего мальчика!
Пятьдесят верст мы ехали целый день, часу в десятом вечера, не раньше, под небесами, темными от наплыва дождевых облаков, увидали мы огни, беспрестанно задвигаемые черными массами деревьев, рассеянных где-то не близко, но гораздо ближе, чем хоромы Хрустина.
— Вон Ока! — сказал наш сутулый кучер, не поворачивая головы.
— Где? — спросил я.
Ответа не было, я устремил взоры свои в потемневшую даль, видел где-то, как будто на краю низменной долины, огонек, но реки не видал.
Наконец послышался отдаленный лай собак. Мы проехали мельницу, которая, растопырив крылья, темная, в темном поле, стояла одиноко и как будто вслушивалась в шум воды, падающей у плотины возле другой мельницы, не дальше как в полуверсте от нее и, быть может, не дальше как в полуверсте от деревни Хрустина.
Вскоре проехали мы плотину с перекинутым через шлюзы мостиком. Водяная мельница осталась за нами в овраге. Теперь каждый поворот колеса, каждая минута заметно приближала нас к дому, где так добровольно я осудил себя прожить целый месяц, так настойчиво добиваясь этого благополучия. На меня напало нечто вроде робости, чувство, похожее на маленькие душевные спазмы молоденькой неопытной институтки, которую в первый раз везут на бал. Завернувшись в летнюю шинель, я замолк и дико выглядывал из-под козырька моей фуражки. Аграфена Степановна, о которой я что-то такое смутно слышал не совсем доброе, представилась моему воображению совершенной ведьмой, от которой, быть может, думал я, придется мне в город, к матушке, пешком уйти. Сам Хрустни (которого я видел раза два в кабинете моего дядюшки) также мне представился. Я вспомнил, что это был среднего роста человек, очень скучный и очень толстый, с темным лицом и с двумя черными клочками волос вместо бровей, в широком сюртуке травяного цвета и с толстой цепочкой от часов на широком животе. Сзади голова его казалась тумбой, посаженной в воротник, ходил он медленно, и тогда руки его тяжело висели вниз, как будто они были чугунные. ‘Скука мне будет в этой трущобе!’ — подумал я и с этой мыслью въехал в широкий, немного покатый двор с каменными воротами.
В темноте, на скрип нашей телеги, подошел какой-то человек без шапки и стал вполголоса разговаривать с нашим кучером, тот вынул ему что-то из-за пазухи, отдал и спросил: к подъезду што ль?
— Вези их к горенке.
— К горенке?
— Вестимо… вчера там для него и постель поставили…
‘Значит,— подумал я,— меня не ждали, ждали одного учителя’,— и мне стало неловко, досадно, совестно, но я молчал. Вася также молчал.
— Для вас, сударь,— обратился ко мне человек (неизвестно, впрочем, ко мне или к Хохлову),— Аграфена Степановна комнату велела опростать,— с приездом имею честь вас поздравить, все ли подобру, по-здорову, сударь?
Кучер поворачивал телегу, которая, как черепаха, Двигалась по двору, а человек без шапки шел с ней Рядом и говорил:
— У нас только что отслужили, сударь, всенощную — завтра день рождения нашего барина,— да и барышня была не так здорова.
‘Что это за горенка? — думал я,— уж не кладовая ли?’ Человек побежал за фонарем и скоро вернулся.
Когда мы вошли в горенку, наш новый слуга, малый лет двадцати пяти с бледным лбом и впалыми щеками, с лихорадочным проворством переставил свечу из фонаря в подсвечник и точно так же проворно перетаскал из телеги все наши вещи. Пока они раскладывались да размещались, я как ошпаренный уныло присел на диван и, ни в чем не принимая участия, с любопытством оглядывал нашу горенку: увидав наконец стеклянную дверь, встал и отворил ее. Запах цветов заставил меня жадно вдохнуть свежий воздух, темный сад таинственно шушукал листьями, так что мне показалось, не накрапывает ли дождичек.
Барский дом, с высокими чердаками и антресолями, с балконом и четырьмя темнеющими колонками, стал мне в профиль, как только я сделал два или три шага.
Не успел я оглядеться, как за нами пришел посол.
— Господа,— сказал он,— только что сели за ужин, Аграфена Степановна просит вас пожаловать.
Вася посмотрел на меня… я посмотрел на Васю. Мы были в пыли и не причесаны.
— Что за беда! Пойдем! — сказал я, даже подумал, что так гораздо лучше, гораздо как-то поэтичнее, если мы войдем в пыли, будем иметь вид путешественников, только что с дороги… Мне, начитавшемуся переводных романов старой немецкой школы, даже вообразилось, что я странствующий рыцарь и меня приглашают в замок. Каких мыслей не приходит в голову беспечной, благословенной, первой нашей молодости для того, чтобы польстить самолюбию!
Путешественники, то есть я и Вася, пошли по следам нашего путеводителя. И вот, через переднюю, тускло освещенную оплывшим сальным огарком, привел он нас в коридор и отворил дверь налево.
Мы очутились в комнате, где был накрыт стол, горели две свечи в высоких шандалах, стояли лакеи с тарелками и где Хрустин сам-четверт сидел за ужином.
В архалуке нараспашку и без галстука, утерев салфеткой рот, тяжело поднялся он со своего места и посмотрел на нас как на гостей, совершенно неожиданных, наконец, еще раз утеревшись салфеткой, сказал, что он рад нас видеть, спросил о здоровье моего дядюшки и отрекомендовал меня какой-то старухе, без сомнения, самой Аграфене Степановне, которая, похлопав глазами, попросила нас садиться.
Нам подали приборы и придвинули стулья.
Хрустин извинился, что не прислал за нами тарантаса. Старуха извинилась, что, по случаю пятницы, у них постный стол.
Действительно, на столе перед ней было, по выражению одного провинциала, обширное поле горшков. Сама же она была в большом белом чепце и в белом капоте.
Разговор как-то не клеился. Вася сидел красный как рак и на все смотрел исподлобья.
— Лиза,— сказала старуха, сделав движение головой, как будто на шее у нее был неловко и туго повязан галстук,— Лиза, ты никогда прежде не видала наших гостей?
— Нет-с,— отвечала ей сидевшая против меня брюнетка, высокая, бледная девушка, с темными волосами, которые в два кольца обогнули ее голову.— Мне негде было их видеть.
— Демьян,— продолжала старуха,— вели, пожалуйста, Мироновне достать все нужное: простыню, подушки — постлать на диване в горенке. Вам все равно, на диване спать или…
— Все равно-с,— отвечал я.
— Так ты, Демьян, все это сейчас же… возьми ключ от сундука у Марьи, Николай, ты, кажется, взял подсвечник? есть ли там свеча? Демьян, этих господ я отдам на твое попечение… ты их нынче возьмешь с рук на руки.
— С моим-с большим удовольствием,— мягким басом отвечал ей Демьян, высокий старик слуга в синем сюртуке домашнего сукна, с маленьким лицом, как шапочкой прикрытый волосами, серыми, как лен, и с преблагодушной миной.
Пока я слушал распоряжения старухи, Лиза через стол завела было разговор с Хохловым.
— Вот это ваш будущий ученик,— сказала она, положив руку на плечо мальчика лет десяти, сидевшего с ней рядом,— придется вам с ним помучиться.
Старуха взглянула на него из-под руки, накладывая себе в тарелку каши, и, как только кончила говорить с Демьяном, обратилась к Лизе.
— Все, моя милая,— сказала она,— зависит от учителя, да от умения, да от терпения.
— У меня ни того, ни другого,— полушепотом, как бы себе под нос, отвечала девушка и потупилась.
Комната, где мы ужинали, была какая-то кислая на вид и неопрятная. Казалось, она промерзала несколько зим сряду, обои, какого-то неопределенного цвета, отстали от стен и покоробились, мебель была простая, крашеная, старая, на окне стояла клетка с белкой, белка спала, несмотря на стук ножей и вилок. Когда, в промежутках между блюдами и разговором, наступало всеобщее молчание, мне все чудилось, что я слышу в ночной тишине шум падающей воды.
— Это наш садовник в доску стучит,— невпопад сказала старуха, заметив, что я во что-то вслушиваюсь.
Мальчик глядел на нас недоумевающими взорами. Он был круглолиц, тупонос, плотен в плечах и, должно быть, глуп, он то глядел на меня, то рассматривал свой палец, завязанный в тряпочку.
— Вон твой учитель,— сказала ему старуха, наклонясь к нему и указав на Васю,— он добрый, и ты будешь стараться.
Подали подогретые оладьи с медом, и потом, крестясь, все встали.
— Как тебе нравится моя кузина?— спросил я Васю, когда мы пришли в свою горенку и, раздевшись с помощью Демьяна, легли — он на какую-то скрипучую кровать, а я на диван, превращенный в постель с байковым одеялом и подушками.
— Ничего,— отвечал он.
— Ведь недурна?
— Пожалуй, что и недурна.
— Вот, влюбись в нее.
— Что я, дурак, что ли,— отвечал он, задув свечу.
— Зачем ты задул?
— А зачем ей гореть-то?
— А ну как к нам ночью домовой придет?..
— Ну, вот, домовой! Экой дитятко! Домовой! И он повернулся, чтоб заснуть.
— Знаешь, что мне кажется? Эта старуха не любит моей кузины: она ведь, знаешь, от первой жены, а первая-то жена была двоюродной сестрой моей матери, в старину были коротко знакомы, жили вместе,— начал я говорить в потемках.— А вторую-то жену, говорят, он увез.
— Кто?
— Хрустин-то этот, чудовище-то… видел?.. сидит и все молчит, увез, говорят, от тетки, а тетка-то, знать, и есть эта самая старуха-то… Видел? стерегла, говорят ее — старая дева… ни за что замуж не хотела отдавать.
— А ты почем это знаешь?
— Мать моя их знает, только ни второй жены, ни Аграфены Степановны никогда не видала. Она, знаешь, боялась меня отпускать-то. Страшно сердита, должно быть, эта Аграфена Степановна.
Так разговаривая, лежал я на своей новой постели… Дождь принялся барабанить по кровле и ровным шумом гудел в саду, перестал и опять принялся. Я задремал, но не мог скоро заснуть, потому что Хохлов стал храпеть — чего я терпеть не могу,— вероятно, утомленный впечатлениями дня, если только что-нибудь на свете могло утомить этого из дуба и железа сколоченного и нуждой повитого мальчика.
На другой день, как и следовало ожидать моим читателям, поутру, только что воркованье голубей, писк галчат за угловым карнизом да чиликанье воробьев разбудили меня раньше, чем бы следовало мне проснуться, я побежал осматривать сад, обошел его кругом, нашел его громадным, таинственным и незаметно спустился вниз к калитке… За калиткой, через дорогу, струилась широкая полоса Оки, я видел, как по ту сторону бурлаки тянули барку, видел за баркой противоположный берег, на котором дремучий лес, уходя корнями в желтый песок, казался мне невысоким кустарником, и, быть может, долго бы я стоял, все бы стоял и все бы смотрел, если бы вдруг сначала говор, потом — шум воды, как бы от передвижения ног, наконец — всплески и звонкий и щекотливый хохот купающихся неподалеку девушек не потрясли впечатлительных нервов моих, и без того наэлектризованных свежестью зелени и теплотой лучей. Сердце мое так застукало, так забилось, как никогда еще не билось. Я не знал, что мне делать: сойти ли еще пониже по тропинке, которая вилась по косогору вниз до самой дороги, или убежать, нагнувшись, вдоль плетня, совершенно затканного хмелем, или, наконец, под рябину спрятаться… но некстати проходивший с лейкой садовник заставил меня принять прилично-равнодушный вид, поправить на голове картуз и удалиться.
Я пошел домой, чтобы рассказать Хохлову мои утренние похождения.
Только что появился я в раскрытых настежь дверях нашей горенки, с другого конца появился Демьян.
— Ну, господа,— сказал он, почесывая за ухом,— я, признаться, пришел к вам, того… за сапогами. Ведь вот, изволите видеть, надо бы их почистить.
— Хорошо, пожалуй, если, впрочем, хочешь, я и башмаки надену, у меня и башмаки есть…
— Зачем, сударь, башмаки… Вот как бы ваксицы, я бы мигом… Погодите маленько, я сбегаю.
Демьян сбегал, то есть ушел и воротился с баночкой ваксы, щетки принес, стащил с нас сапоги и принялся их шаркать, поплевывая то в банку, то на сапоги.
Старик он был разговорчивый, и я с первого же дня подружился с ним.
— Который же это из вас, господа, учить-то приехал? Я все смотрю, и вчера это вы сидите рядышком, не разберу никак.
Я указал на Васю.
— А-а! — произнес он, поглядывая на Васю.
— А вы, сударь, погостить приехали?
— Погостить.
— Ну, погостите, сударь, погостите! отчего не погостить! Место самое, так сказать, важное,— ну, и сад большой, и река подошла почитай что вплоть, ну и все-с…
— Ты, Демьян, скорей нас как-нибудь: нынче такой день, надо поздравить…
— Еще поздравите-с, успеете, успеете, сударь, поздравить-то… к обедне уехали, к обедне, сударь, к обедне,— говорил он, продолжая шаркать…— Шут его знает, что бы это такое значило? Сало, что ль! Не берет, не берет, да и только! — сказал он, перекосив лицо и поглядывая на сапог Васи…
Я засмеялся, Вася, покраснев, подошел к своему сапогу, взял его в руки, осмотрел его со всех сторон и, не говоря ни слова, стал его натягивать себе на ногу…
— Уж я его и так и эдак, отчего бы это, думаю, не берет…— простодушно повторил Демьян…
Напомадившись и причесавшись, мы пошли в дом. Ни Лизы, ни старухи, ни самого Хрустина, ни даже Андрюши, будущего ученика, не было дома, все они отправились к Николе, версты за четыре, к обедне, в этот день нарочно заказанной. Гостиную подметали, в конце коридора, где-то в задних покоях, мололи кофе. Девушка с остриженной косой убирала из залы станок, в виде маленьких высоких яслей, на которых покоилась подушка с коклюшками. Я подошел к старинным клавикордам, приподнял крышку и постучал пальцем по первой мне под руку попавшейся клавише, но клавиша, глухо стукнув, завязла и не издала никакого звука. Когда в гостиной стали накрывать завтрак, экипаж Хрустиных подъехал к крыльцу, и Демьян, только что заставивший какого-то черномазого парня, вероятно доморощенного башмачника, прибрать свои сапожные колодки да обрезки кожи в ларь,— отворил двери в сени и таким образом встретил господ своих. Дом зашевелился, зазвенел ключами, заскрипел половицами, но не послышалось в нем ни веселых голосов, ни того шума семейной радости, который так приятно отзывается в ушах всякого, даже болезненно настроенного человека. Все это утро до самого обеда прошло для меня как-то скучно… Хрустни тяжело уселся в гостиной. Стали приезжать соседи — по большей части люди пожилые в старых, потертых фраках, с вихрями на голове,— большие охотники до водки, заедаемой пирогом с вязигой, и до сыру, запиваемого мадерой. Завтрак был уничтожен в одну минуту. Вася отправился с своим учеником в сад. Он был очень смешон, серьезен и неловок. Андрюша принялся с ним разговаривать.
— Это цветет,— говорил он,— посмотрите сюда, гвоздика… это, вот, сама бабушка посадила… пахнет… понюхайте, как пахнет..
Хохлов нагибался и нюхал,
— А это вон наш садовник, что прошел туда, Герасим его зовут, у него есть такие большие ножницы, он так их берет и ветки, чтоб в лицо не лезли, стрижет.
Хохлов смотрел вслед за удалявшимся садовником,
В таких-то поучительных беседах, без сомнения, прошло для Васи почти все утро до самого обеда.
За обеденным столом, накрытым в зале (не там, где мы ужинали), совершенно неожиданно, без всякого, так сказать, намерения, я-таки порядочно клюкнул. Во-первых, вместо квасу, по ошибке, налил себе пива и выпил, потом под шумок (гости ужасно шумели) выпил рюмочки две вишневки, потом, само собой разумеется, должен был за здоровье Хрустана хватить бокал шампанского. Щеки у меня от этого сильно разгорелись, и я стал так бойко поглядывать на всех, в особенности на Лизу, что старуха заметила и, как мне кажется, шепнула соседке своей (помещице двадцати двух душ, у которой она крестила детей) что-то такое на мой счет, чего уж я не понял да и понимать не хотел. Мне все хотелось поздравить с чем-нибудь мою кузину, но я никак в голове своей не мог найти ничего сколько-нибудь удовлетворительного, только порывался — так из-за стола и встал, ни с чем не поздравив Лизы, ни с будущим женихом, ни с желанием полнейшего в любви успеха.
После обеда, проглотив чашку кофе и бог знает для чего поцеловав руку у старой Аграфены Степановны, я ушел в сад. Долго ходил я там один-одинешенек, воображая себя будущим героем какой-то замысловато-романической истории, наконец, вспомнив купающихся поутру девушек, прямо отправился на реку, на то самое место, где они раздевались, снял с себя сюртук и лег на песке, согретом лучами жаркого июльского дня, и долго продувал меня тихий ветерок, который, скользя по широкой водяной равнине, приносил с собой всю негу ее спокойно струящейся поверхности, я видел, как одна за другой, медленно качаясь в воздухе, проносились белые чайки, называемые рыболовами, видел, как одна из них, клюнув воду, опять всплыла вверх, держа в носу своем небольшую плотвичку. На далеком изгибе желтеющей отмели, как часовой, стояла цапля, налево, вдоль всего берега, почти у самой дороги, кулики, посвистывая, перебрасывались с места на место. За мной, на обсыпавшемся крутом берегу, была другая картина: там, где кончался сад, начинались гумна, одноглазый овин, подпертый бревном, стоял на самом краю обрыва и, казалось, от одного моего толчка мог бы покатиться вниз и рассыпаться, я даже и замышлял столкнуть его. За ним, как бы из-под земли, видны мне были верхушки крестьянских изб, коньки и деревянные петушки, стоящие на крышах. Наглядевшись направо, налево, прямо и назад, что мне было очень легко, когда я ложился на брюхо и локтями подпирал голову, набрав с пригоршню раковин и поискав глазами, нет ли где какой окаменелости, я встал, надел сюртук, потом опять его снял, с тем чтоб намочить себе голову, и менее чем в десять минут, с мокрой головой, очутился на балконе, перед целым обществом.
Вася стоял у решетки. Бабушка сидела в креслах. Перед ней был кругленький, на одной трехлапой ножке, столик с тарелками изюму, пряников и грецких орехов. Лиза и с нею новое лицо, какая-то краснощекая, в веснушках девушка, в черном платье, сидели немного поодаль и грызли орехи. Андрюша поместился на пороге, доставал из шапки какие-то ягоды и ел их.
— Где это вас бог носил? — сказала старуха, положа руки на колена, глядя мне прямо в глаза и посмеиваясь.— Вот вам ничего и не осталось, мы все съели,— прибавила она, указывая на одну пустую тарелку,— а где купались?
— Я не купался,— отвечал я, стоя без картуза, также немного посмеиваясь и краснея бессовестнейшим образом.
— По голове вижу, что купались, оно ведь мне все равно,— только утонете, отец мой, здесь есть такие места, что и дна не достанете… так прямо с берега и окунетесь, как ключ ко дну. Да и плавать чай не умеете. Плавать-то умеете ли? а?
— Нет-с, еще не умею…
— Здесь опасно купаться,— подхватила вдруг девушка в веснушках, толстенькая подруга Лизы,— меня однажды рыба так-то укусила…
Лиза засмеялась.
— Карась до крови укусил,— продолжала девушка.
— Какой Герасим? — спросил Андрюша, оборачиваясь.
Разумеется, за таким вопросом последовал истерический смех обеих барышень, и я сам принялся хохотать. Бабушка, даже и та, перекосив лицо на Андрюшку, сморщилась от позыва к смеху, но разрешилась наставлением, на которое, однако ж, никто не отвечал, наставление заключалось в том, чтоб Андрюша не верил пустякам, что, дескать, караси не кусаются, а жарятся на сковороде.
— Пойдем, Лиза, в сад — что мы сидим, как дуры,— сказала ей гостья, утирая слезы, вызванные смехом.
— Разгрызи вот только мне этот орех, у тебя зубы здоровые… да не бросай здесь скорлупы: терпеть не могу, когда под ногами трещит.
— Ну, пойдем… не ворчи, на милость…
Девицы встали.
— Мы пойдем в сад,— сказала Лиза бабушке и, проходя мимо меня, дотронулась всей рукой до моей головы,— купался,— сказала она мимоходом, и обе стали спускаться с лестницы.
Мне стало досадно, я надулся… Бабушка попотчевала меня изюмом, велела Андрюше принести мне пастилы и ушла.
Не желая ни пастилы, ни изюма, как обиженный, стоял я на балконе подле Васи и смотрел на удаляющихся барышень. Вдруг слышу:
— Подите-ка сюда! — издали зовет меня краснощекая гостья и рукой даже машет,— что вы там надулись?
‘Какова,— подумал я,— незнакомая, а машет’.
Но с этой мыслью двумя скачками очутился я на дорожке, догнал их в аллее и присоединился к ним, радостный и довольный тем, что меня позвали.
— Как вам не грех,— начал я,— обижать меня: еще не знаете меня, а думаете, что я врал. Разве я купался… голову только намочил… эка беда.
— Эка беда, что вас поклепали,— возразила Лиза, посматривая на меня с улыбающейся важностью.— Нас беспрестанно клеплют, мы же ничего… сносим. Вот поживите-ка у нас, так и узнаете.
— Да мне все равно, что там Аграфена…
— Тс! Что вы? — перебила меня Лиза, топнув ножкой, с выражением веселой строгости,— что вы так громко…
Я струсил и обернулся. Гостья захохотала.
— Да, право же, мне все равно,— начал я тише,— лишь бы вы, кузина, не думали обо мне дурно. Мне ваше мнение дорого, кузина.
— Какая я вам кузина? Седьмая вода на киселе.
— Так вы отрекаетесь? — спросил я с чувством, как бы в порыве некоторого изумления.
— Нет, нет! Зачем отрекаться,— сказала она, вероятно, смутно поняв, что я мальчик на обиду чувствительный.— Такой милый кузен, так славно вишневку и шампанское пьет, а я стану отрекаться.
Гостья захохотала пуще прежнего… так и посыпался ее смех… я думаю, даже на балконе бабушка могла бы слышать…
— Смейтесь! — сказал я.— Смейтесь! я не знал, что вы всякую безделицу замечаете.
— Не я, другие заметили, у нас все видят и все слышат, да будет это вам известно… Вас надо вымуштровать.
— Что-с?
— Вымуштровать.
Таким образом совершенно нечувствительно, вследствие одного беглого разговора, я сошелся с Лизой на самую короткую, нецеремонную ногу, и заметьте, читатель, как она вела разговор: она сразу дала мне понять, чтоб я был осторожнее, значит, сразу поняла мою неопытность и характер настолько пылкий и откровенный, что он мог бы мне наделать кучу неприятностей. Нет, конечно, сомненья, что присутствие веселой Кати, страшной хохотуньи и вдобавок пансионной подруги Лизы, единственной, с которой было ей нескучно, много способствовало нашему сближению: я почувствовал, что можно и не церемониться. И вот, менее чем в полчаса, я в их присутствии стал бойчее, развязнее, чем где-нибудь и когда-нибудь. Высказаться мне было недолго. Мне ужасно хотелось знать, о чем это Лиза и Катя, вдруг пересев от меня на другую скамеечку, стали тихо между собой разговаривать, причем лицо моей кузины, за минуту веселое, сделалось вдруг серьезно и даже грустно, а лицо румяной Кати приняло даже какое-то озабоченное выражение.
— Верно, и у вас есть секреты,— сказал я, проходя мимо их с нетерпеливым намерением опять к ним присоединиться.
— Еще бы,— отвечала Лиза,— не у вас одного будут секреты, и у нас есть.
— А нельзя ли хоть подслушать? А?
— Смейте только подслушивать! Много будете знать — скоро состаритесь. —
Я сел от них во ста шагах на другой скамеечке, я видел, как тень от листьев и золотые пятна света скользили по складкам белого платья моей кузины и как резко эти белые складки отделялись от черной одежды Кати, или Катиш — как ее называла Лиза. Катиш вынула из кармана какое-то письмецо и, увидав меня, снова опустила его в карман, но, как кажется, Лиза была в нетерпении: по выражению лица ее и движению руки можно было вообразить себе следующую фразу: ‘Подай! Какая ты несносная, пусть видит. Нашла кого бояться!..’
Вообразив себе нечто вроде этой фразы, я ушел от них слоняться по саду.
Катиш была соседка, дочь одного старика, по фамилии Вифаилова. Старик был женат на дворянке, у которой было тридцать душ на господской запашке и домишко на краю деревни Хрустиных, сам же он был из духовного звания, но служил и, как говорят, прошел сквозь огонь и медные трубы. Катиш, так же как и Лиза, воспитывалась на Московской улице, у мадам Фляком в доме под вывеской: ‘Частный пансион для благородных девиц’… Она была нехороша собой, по крайней мере, не на мой вкус. Уездным франтам, напротив, она была по вкусу. Лицо у ней было, как месяц ясный, круглое, мягкое, в веснушках, с небольшим и задорным носиком, зато у ней был веселый, открытый нрав, хохотать и смешить было для нее нечто вроде потребности. Добрая, бойкая была она барышня! Я был не долго с ней знаком, но вспоминаю о ней с большим удовольствием.
Катиш не пришла обедать в день рождения Хрустина, потому что в траурном платье (у ней с полгода тому назад умер брат — юнкер). ‘В траурном платье идти неловко, а другие платья разучилась носить — отвыкла, да, чего доброго, и не влезут — толстею,— говорила она Лизе,— расползлась, матушка! пора замуж выходить! Ну, что делать, останусь у тебя весь вечер!’
И действительно, она осталась весь вечер, когда роса стала падать и когда каждый поворот в новую аллею, с густолиственным верхом, стал казаться мне то отверстием пещеры, то началом длинного, темного коридора с высоким и неподвижным сводом, а звезды зажглись на небе, мы все, покинув сад, уселись на ступеньках лестницы и сидели до самого ужина, и уж чего-чего не переговорили!
Под конец разговор принял фантастическое направление — все предания дома как будто ожили… я был самый жадный слушатель, Вася Хохлов — самый молчаливый…
— У нас,— говорила Лиза,— часто случаются вещи необыкновенные, особливо зимой. Раз,— на святках это. было дело,— сижу я у себя в комнате, вдруг на чердаке, над самой головой, как будто кто чугунный шар уронил, так я вся и вздрогнула. Ударилось что-то в потолок и покатилось… слышу — покатилось… Думаю себе, кому быть на чердаке — скоро десять часов ночи, кличу девушку: Федосья, говорю, поди, ради бога, возьми хоть Демьяна, только посмотри, что такое на чердаке, не забрался ли кто-нибудь — там часто у нас белье вешают,— не унесли бы белья… Ну… пошли на чердак, только что…— а у нас дверь на чердак прямо из коридорчика, что на антресолях,— только что Демьян вошел,— а надо вам сказать, дверь была заперта, значит, войти было некому,— только вошли, вдруг кто-то как захохочет… зафыркает да в ладони захлопает… Федосья моя бросилась вниз… разбила себе в коридоре коленко об Дарьин сундук, прибежала бледная, как смерть… говорить не может, а у Демьяна неизвестно кто свечу задул… говорит, задул кто-то. А кто? Бог его ведает.
— Ну, что ж Демьян? Чай, и он струсил.
— Э… что ему — зажег опять свечу да опять пошел—весь чердак со свечой обошел, такой бесстрашный! Никого нет, только, говорит, из-за трубы рожки какие-то… нет-нет да и высунутся, и высунутся… но, говорит, никого… и что такое это упало над самым потолком, неизвестно. Демьян! да он такой, что ничего не боится, я с ним готова хоть в лес идти ночью.— Домовые, говорит, известное дело — надо же, говорит, и им пошалить, что их бояться-то? да я, говорит, собаки иной раз больше боюсь, чем нечистого,— вот он какой!
Я почувствовал глубокое уважение к Демьяну,
— А перед смертью сестры что было!.. Право, и т верится, и страшно рассказывать…
И ее голос как бы замер.
— Что такое?
— Ну, и не рассказывай, коли самой страшно!— заметила Катиш.
— Нет, рассказывайте, мне хочется все знать…— сказал я, хотя и чувствовал, что по спине у меня мурашки ходят от таких великолепных историй, чувство ужаса не всегда уничтожает любопытство, напротив, когда мне бывало страшно, я делался вдвое любопытнее.
— Надо посмотреть,— сказала Лиза,— где Андрюша?
— Он на диване спит! — отвечал Хохлов.
— А! верно, завалился за бабушку, ну, хорошо, что спит, а то при нем нельзя всего рассказывать…
Славный был вечер, темный, несмотря на красный месяц, который загорался в просветах дубовой рощи — я даже думал, не горит ли овин,— такой он был красный! Тихий был вечер, хоть и шелестила никаким безветрием недовольная осина, хоть и слышался мне шум падающей воды, тот самый шум, который накануне приводил меня в недоумение,— я и забыл, что, переезжая плотину, я, неподалеку от деревни, миновал водяную мельницу,
— Начнем с того,— вновь заговорила кузина,— что в доме то и дело трещала мебель, да как трещала! Вдруг как будто кто из пистолета выстрелит… так даже вздрогнешь, ну, да это положим, ничего: весна началась рано, весной всегда мебель трещит… А то вот что было, это было незадолго до смерти Сони… сидим мы за ужином, вдруг слышим, в буфете как будто кто блюдо или тарелки уронил… слышим — ударилось что-то об пол и разбилось вдребезги… Демьян вышел посмотреть… бабушка рассердилась. Даже папенька сказал: ‘Какая это там дура посуду бьет?’ Что ж вы думаете? в буфете нет ни души. Шкаф заперт — и ничего, хоть бы что-нибудь разбилось… Все целехонько… Такие, право, чудеса!
— Вы сами слышали? — Сама слышала.
— А помнишь, ты рассказывала, помнишь, про белую женщину?— сказала Катиш.
— Как не помнить!
— Какая белая женщина? — спросил я, невольно оглянувшись, не стоит ли кто в мрачной глубине старого сада.
— А вы знаете, где стоял гроб покойной Сони? — перебила меня Катиш, обратив ко мне слабо озаренное месяцем лунообразное лицо свое.
— Где стоял?
— Там, где вы спите… в горенке…
И она засмеялась.
Я побледнел.
— Что вы смеетесь?
— Ага! Трусите!..
— Что ж тут веселого?
— Я когда-нибудь надену простыню да и приду к вам…
— Я вас убью,— сказал я серьезно,— лучше и не приходите, не подвергайте жизнь опасности, что попадется под руку, так и пущу, подсвечник — так подсвечник, палка — так палку, право!..
— Вот какой вы вежливый! — сказала Катиш, но нисколько не рассердилась, приняв слова мои за выражение величайшей трусости.
— О, если б вы знали мою сестру, так не боялись бы! Бога бы молили, чтоб она пришла! — заговорила Лиза, и голос ее стал как-то звучнее и певучее.— Если б вы знали, что это было за существо! Красавица, каких вы и не видели. Такие темные брови дугой, глаза синие, улыбка… помнишь, Катиш, какая была улыбка!..
В эту минуту ночная бабочка стукнулась об стекло, за которым был свет,— я вздрогнул.
— Я бы не знала, как благодарить бога,— продолжала Лиза,— если б она с того света хоть на одну минутку пришла ко мне… видно, еще не довольно горя и не довольно слез, чтоб она…
— Полноте там городить всякий вздор,— послышался из гостиной голос старухи.— Лиза, узнай поди, скоро ли ужинать?
Лиза встала.
Так или, лучше сказать, почти так прошел этот день. Вечер в особенности оставил во мне впечатление. Я и десятой доли не в состоянии передать вам всех чудес, мною переслушанных, которые будто бы совершались в доме Хрустина, но я был так настроен, что каждое слово попадало в меня, как в натянутую струну, и эта струна дрожала.
Когда с Хохловым, после ужина, проводив Катиш до ее обиталища, мы деревней возвращались в нашу горенку, каждая тявкнувшая собака заставляла меня невольно вздрагивать.
Ночь в саду и ночь над рекой была полна каких-то таинственных звуков, и смутных предчувствий чего-то необычайного была полна трусливая душа, я был очень недоволен, очень сердит, когда спокойный Хохлов, по-вчерашнему, задул свечу и по-прежнему отвечал мне, что гореть ей незачем.
‘Экая милая у меня кузина-то,— думал я между прочим,— да и Хрустин-то какой должен быть добрый человек, хоть и смотрит каким-то медведем… да и старуха-то, что в ней дурного?.. Славно я здесь проживу лето, и не увижу, как пройдет, и не увижу!’
Сверх всякого чаяния, на другой день с утра полил дождь. Хохлов после чаю сей же час, в присутствии старухи, занялся Андрюшей. Кузина была скучна и скоро ушла в свою комнату. Я вышел в залу, у окошек девки плели кружева, молча на меня косились, краснели, когда я подходил к ним слишком близко, и проворно перебирали коклюшки. Сам Хрустин сидел в кабинете, я видел в дверь только его широчайшую спину. Николай — человек, который первый привел нас в горенку,— мылил еще подбородок: он, как домашний цирюльник и даже фельдшер, собирался брить его. Газет в доме никаких не выписывалось, Читать было нечего, вообще о политике не имелось ни малейшего понятия. Новости о рекрутских наборах, падежах, пожарах и даже о назначении нового исправника доходили в барский дом через старосту.
Мне нечего было больше делать, как только уйти к себе в горенку, но одному мне там быть не хотелось… ‘Кого бы позвать?’ — думал я.
— Демьян,— сказал я, проходя переднюю, которая в будни превращалась в мастерскую башмачника и страшно пахла кожей, салом и клоповником, то есть вениками, развешанными по стене, как запас на зимние месяцы, а может быть, как товар, сбываемый в пользу производителей.— Демьян,— сказал я,— зайди к нам, снеси мои сапоги куда-нибудь посушить… мокры…
Через полчаса Демьян застал меня на кровати вовсе без сапогов и, вероятно, повернувшись, вышел бы, не говоря ни слова, но… я решился не выпускать его… С любопытством посмотрел я ему в глаза, водянисто-серые и полузакрытые неровным разрезом отяжелевших век, с желтыми ресницами,— подумал: как это могут эти глаза без страха видеть домовых? — и вероятно, с намерением доказать старику, что все это вздор, суеверие, бабьи сказки… и больше ничего… спросил его, давно ли он живет и служит в доме Хрустиных.
— Я, сударь, давно-с,— начал он, осматривая подошвы сапогов моих и улыбаясь…
— А как давно?
— Да как бы это вам сказать… давно ли… с… Вот, дом-от, что вы изволите видеть… я уж был камердинером, уж женат был, сударь, а его еще и не было. На моих глазах и поднялся, при мне и фундамент рыли, а теперь… скоро, почитай, развалится дом-от, столбы, сударь… подгнили… да-с… Вот что, сударь!..
Мое воображение было так глупо настроено, что я испугался. ‘Ну, как этот дом,— вздумал я,— да и в самом деле повалится, да задавит Лизу, шутка ли? столбы какие-то подгнили!’
— Э, такой ли он был заново-то сударь! — продолжал Демьян.— Да не прожить бы ему и сорока годов, кабы не лес — это я про бревно говорю… Изволили видеть, какое бревно? а то вот зайдите, сударь, где-нибудь с заднего крыльца — так только, поглядеть зайдите,— там обшивка-то поободралась маленько. Ведь во какое бревно!
Тут Демьян расставил руки почти на аршин, но сапогов моих все-таки не выронил.
— Ей-богу, сударь! Снаружи-то, почитай, гнило, а топор не берет: такое-то здоровенное бревно!
Я совершенно успокоился насчет падения дома.
— Ведь тогда и лес же, сударь, был! Эх, лес был! Бывало, сударь, дерево… стоит… страсть!.. машта корабельная! как есть машта! да и народ-то был… Слыхали ли вы, сударь, отселева на десятой версте, в селе Будилове, на горе, жил Аким Пафнутьевич Пыхин… по фамилии Пыхин, сударь, Аким Пафнутьевич! Чай, и от дяденьки своего слышали (Демьян знавал моего дядюшку).
— Нет, не слыхал…
— Как, сударь, не слыхать! каждый мужик знает… спросите только про Пыхина, Акима Пафнутьевича. Последняя баба, сударь, слыхала.
— Что ж он, разбойничал? а?
— Какое, сударь, с барином-то моим были друзья… помещик был, дворянин, сударь, маленькой такой старичишка, глаза тоже маленькие, так бы вот, кажется, одним махом и сшиб бы…
— За что?
— Да так, сударь… низенькой такой был, что, кажись, и не глядел бы, только вот до смерти, до самой то есть глубокой старости, во всю щеку румянец так и горит… Что ж бы вы думали, сударь? побился он, сударь, об заклад с полицмейстером, что в одну то есть ночь всю шайку, двенадцать человек разбойников, изловит и в суд предоставит… Ну-с, и втроем, сударь, ночью… отправился в лес, в самое то есть ихнее гнездо, сударь!.. Шли они, шли… верст эдак… верст… пятнадцать… лесом, сударь. Пыхин, без дороги все, почитай, тропинки знал. Ну, вдруг, в щелку… изба… Изба, сударь! Огонек через ставень, в щелку… он, сударь, к окошку… Вот, к окошку, сударь…
И Демьян, приложа к щеке сапоги мои, сделай вид, как будто он вглядывается в окошко.
— Видит этто, ужинают разбойники-то! Ужинают, за столом сидят… Он как вошел, сударь, Аким-то Пафнутьевич, да как гаркнет, да как двинет столом-то, так всех до единого к стене-то и припер.
— Этого быть не может! — сказал я.— Это вздор.
— Как не может быть!.. Эх! Помилуйте, сударь! Не может быть! Подкову лошадиную ломал, кочергу железную гнул, девять пудов, бывало, подымал, сударь, на плечо подымал,— а вы говорите — не может быть. Вы порасспросите-ка, каков он был, Аким-то Пафнутьевич…
И с этим словом Демьян сапоги мои поставил на пол, а сам прислонился спиной к холодной печке и, заложив руку за пазуху, минуты две помолчал.
— Как этто в первый раз оженили моего барина да с молодой барыней он приехал в этот самый дом — э-эх, сударь, пировня-то была! Овин, сударь, зажгли… нарочно, сударь, старый овин зажгли, чтоб светлее, знаете, было: ночь-то была темная, снежок шел, так вот, чтоб через Оку-то было посветлее. Ведь у ихнего-то батюшки три тысячи душ было.
— А теперь?
— Да теперь!.. что теперь! понятно, что ничего, сударь, триста душ есть, да что в них!
— Куда ж они девались? Мор, что ли, был? спросил я Демьяна в невинности души своей.
— Мор! Эка вы, сударь! — возразил он, качнув головой и как бы горячо к сердцу принимая слова мои.— Какой мор! Помилуйте! Барин-то мой,— вы што про нас изволите думать? Барин-то мой, Антон-то Ильич, вот в ефтой самой горнице, сударь, где вы вчерась ужинали, тысяч пятьдесят денег, не успел я мелка в передней обточить, как он, не поморщившись, почитай, целую деревню в чужой карман спустил.
— Так он был картежник? — спросил я не без удивления.
— Да как вам сказать, сударь?.. Не любил ведь, совсем не любил это в карты… Сам, бывало, говорит: никакой охоты нет. Да что ж ты будешь! компания, сударь, была, одолела. Народ такой был, что или картежник, или мертвую чашу пьет. Я его и не виню, сударь, шут их знает, как они подвертывались… Наедут это, бывало, кто на чем, пир, плясовня да песни, прости господи. Цыган это навезут, цыганок… с гитарами. Барыня-то, бывало, Марья Кондратьевна,— что делать! добрая была покойница, царство ей небесное,— матушка-то Лизаветы Антоновны, выдет это, бывало, в зал, постоит это, постоит, запереть, чтоб, говорит, не слышно было… ну, и ничего.
Демьян снова поднял мои сапоги, но мне решительно стало жаль расстаться с ним.
Я спросил, любил ли его барин. Этот вопрос как будто его озадачил, и он отвечал мне на него, с минуту подумавши и, по обыкновению, благодушно улыбаясь:
— Любил, сударь, больно любил… ну, а вот, как и другая-то наша барыня померла да Аграфена Степановна приехала — ну… тут я был в загоне, сударь, в загоне, что делать! Такая полоса вышла, сударь… в загоне был…
— А что?
— Да что, продать хотели… чуть-чуть, признаться, сударь, не продали… Заводчик Тютюников купить хотел, хороший тоже барин и хорошую цену — рублей шестьсот никак — давал, ассигнациями шестьсот, сударь. Я этого, сударь, ничего и не знал… Были мы, сударь, в городе… Тютюников-то и попадись мне в красных рядах. ‘Здравствуй’,— говорит. ‘Здравству-те,— говорю,— сударь…’ — ‘Я, — говорит, Демушка, тебя покупаю’.— ‘Как так?’ — ‘Да так,— говорит,— что ты испугался? я и господ твоих знаю,— говорит,— и тебя, какой ты есть честный человек, все знаю, не пужайся,— говорит,— Демушка, тебе у меня будет лучше — дворецким сделаю,— говорит,— и жалованья восемь рублей положу в месяц’.— ‘Ну-с! — я говорю,— что ж, сударь, мне все равно — служить-то’. Так мы тем разговор наш и покончили… он пошел к себе, а я к себе… Иду я домой, сударь, на сердце кошки скребут… больно, знаете… ну, думаю, служил верой-правдой, что делать! Часа два это думал… думал — что бы это такое значило! не соображу никак. Не утерпел, пошел к барину. Так и так, говорю, Антон Ильич… знаю, мол,— так и так. Смутился, сударь… вижу — смутился… губа затряслась… ‘Никогда,— говорит,— я продавать тебя не хотел — что ты, дурак, врешь…’ — ‘Как, мол, сударь, никогда? и бумага уж куплена, и Тютюников сам, сударь, и все…’ — ‘Врешь’,— говорит, а сам сидит да уж и не глядит на меня, совестно, знаете… Тут Аграфена Степановна и подойди, она, сударь, это дело-то обделать тайком хотела. Ну, нешто можно, сударь, живого человека потихоньку продать, так чтоб он ефтова не знал, ну, как же ефто можно, сударь, сами посудите. ‘Ты,— говорит,— Демьян, зачем пришел?’ — ‘Да так,— говорю,— сударыня, ни зачем!’ А барин-то помолчал, знаете, да и говорит: ‘Дурак,— то есть это я-то, сударь, дурак. Дурак,— говорит,— вздумал, что я хочу продать его’. Аграфена-то Степановна и вспыхнула. ‘Ну,— говорит,— Демьян, живи у нас, так и быть, только,— говорит,— барышень не смущай — они и так много себе в голову забрали’.
— Каких барышень? — спросил я, как-то смутно соображая слова его.
— Да вот, сударь, Софья Антоновна была, да вот Лизавета Антоновна.
— Чем же ты их смущал?
— Да ничем, сударь, не смущал, помилуйте! Какое смущать — я их и махоньких-то на руках носил — почитай нянька был, какой смущать! А это она, вот что… знаете!.. Сидит это однажды покойная-то наша барышня, царство ей небесное! Софья-то Антоновна сидит у себя в комнате — плачет. ‘Демьян’,— говорит. ‘Чего изволите, барышня?’ Как теперь помню, печка эдак топится, эдак кроватка стоит, лампадка у образа, а эдак-то, у двери, я стою,— плачет, сударь. ‘Демьян,— говорит,— расскажи мне что-нибудь про маменьку’, ну, я и стал, сударь, рассказывать… вижу, барышня не весела, надо же что-нибудь сказать, сударь! А Лизавета-то Антоновна, гляжу, прижалась в уголочек, сидит на сундуке да и говорит: ‘Хорошо, Демьян, что ты все это помнишь, а только то нехорошо,— говорит,— что папеньке другую жену увез’.
— Кто это сказал?
— А Лизавета-то Антоновна, сударь. Ведь вишь какая!
— Ну, так что ж?
— Да все бы ничего, да только такой грех вышел, что под это-то самое слово и подвернись Аграфена Степановна, ну и рассерчала, сударь… и подвела было…
— Да неужели это ты, Демьян, увез вторую-то жену… А?
— Э-эх-ма! увез! ну, как я увезу, помилуйте, барин! Выдумали это бабы, говорят… Демка увез!.. Конечно, сударь, я был причинен… да ведь я ж не знал, что это так выйдет — сам и до сих пор не пойму, как это дело сделалось, хоть бы и Антон-то Ильич, ведь не молоденькой, сорока семи годов был, сударь, ну, как я ему увезу, помилуйте.
— Да как же это сделалось? Пожалуйста, расскажи.
— А вот, изволите видеть, как это сделалось. Как померла у нас первая-то барыня, Марья-то Кондратьевна, барин-то наш и того-с — такая-то пахондрия на него нашла, что страх, сударь, хошь его обворуй, хоша нагруби ему, все равно, словно кто обошел… Софья-то Антоновна была уже тогда барышня на возрасте, пятнадцатый годок никак ей был, приехала из пансиона. ‘Папенька,— говорит,— папенька! что вы такой скучный’,— говорит. Ничего, сударь мой, не действует… ‘Ступай,— говорит,— тяжело мне глядеть на вас, уеду!’ Ну, уеду, да уеду, а сам никуды, в сад даже выходить перестал. То на одном диване полежит, то на другом полежит. Худеть — не худеет, а из лица такой темный, мрачный стал, страсть! не глядел бы! А тут дела подошли, опека, сударь, долги… то, се… хлопочи, расплачивайся да задаривай. Что тут делать! вижу, барин мой, не ровен час, подпишет такую бумагу на свою шею, сударь мой, что и не расхлебать. Вот я и говорю ему: так и так, сударь, подошла, сударь, осенняя ярмарка в городе, поедемте-ка проветриться, убытку, мол, большого не будет, и вы тем случаем и с стряпчим посоветуетесь, и переговорите насчет дел-то ваших, сударь. Ничего, молчит, я ему опять говорю резоны разные — молчит, но-таки уломал, сударь. ‘Ну,— говорит,— дурак,— он кого любит, всегда дурак говорит, такой у него манер, сударь.— Ну,— говорит,— вели готовить в дорогу, кстати уж и Лизу в пансион свезем’.
Поехали мы, ну, разумеется, Лизавету Антоновну свезли к мадам, а сами живем в нумере. Я, сударь, то к тому, то к другому, так и так, говорю, Антон Ильич кланяться велят, приехали, желают, мол, видеть. Ну, сделал свое дело, наехали к нам гости, пошли, сударь, тары-бары, увезли куда-то барина-то маво, а он, как его увезли-то, в ночь шесть тысяч рублев возьми да и выиграй. Ведь эдакая, сударь, судьба! Я уж и говорю… ‘Батюшка барин, не играйте больше, довольно с нас пока…’ — ‘Да я,— говорит,— дурак, и выиграл-то нехотя, и играть-то,— говорит,— совсем не хотел…’ А тут и познакомься с ним отставной капитан Иван Касимыч. Познакомься да и полюби его, и уж за что он его полюбил, господь его ведает,— стал к нам ходить чуть не каждый день… Раз это сидит он у нас да и говорит… ‘Хочешь,— говорит,— жениться на моей сестре? я тебе ее в окно покажу…’ Барин-то мой, знаете, рад, что и деньги-то есть, и порассеялся-то он — ухмыляется, молчит. Ну, думаю… где жениться, год как жену похоронил, да еще жениться: так эти слова-то у меня и прошли, почитай, что и позабыл. Вот… живем мы в нумере… день, другой, неделя, сударь, другая — гости, сударь, начали к нам чаще, толпа, сударь, то ужин с шампанским, то в карты, сударь, и Иван Касимыч тут. Раз это слышу: увезем, да увезем, что, мол, это они такое говорят: увезем? Стою, сударь, у стенки тут же в самой этой комнате и все это соображаю… о чем это у них речь… думаю себе, затеяли господа потешиться, гляди, думаю, али цыганку, али какую актрису притащут — не разберу, сударь. Раз иду я добежать до лавочки, не то за икрой, не то мадеры бутылку взять, не помню… Иду — вдруг Иван Касимыч в самых, почитай, воротах стоит на трухтуаре и меня эдак хвать рукой, ‘Стой,— говорит,— Демьян, — к вечеру,— говорит,— уберись в дорогу и барина,— говорит,— убери и чемоданы, и мешки, чтоб все было готово…’ Я говорю: ‘Сударь, помилуйте, никакого от маво барина приказания нет, а вы говорите: убери’.— ‘Уж не твое,— говорит,— дело!’ Ну-с, я к барину, так и так, говорю, а он мне: ‘Делай,— говорит,— дурак, что велят, не твое дело!’ Ну, хорошо, сударь. Вижу, что-то там затевается, а понять не могу, а все что-то мне смешно, смех какой-то, сударь, разбирает. Ну-с, сударь, убрались мы в дорогу, кибитка это тройкой… лошади, сударь, свои. Надевай, говорят, овчинный тулуп, то есть я-то, сударь, надевай, да возьми в руки простыню, ты, говорит, будешь у нас купеческим дворником. Что такое!..— думаю… а самого смех так и разбирает, пуще всего оттого смех, что не разберу ничего… Иди, говорят… так и так, в такой-то дом. Спроси у ворот Аграфену Степановну, а коли скажут ‘дома’, спроси, где баня. А спросят тебя — зачем тебе баня,— скажи: я, мол, от купца Гарделева — баня здесь топится, так я простыню принес. Дали мне, сударь, простыню, а уж вечер — фонари, сударь, на площади.
— Демьян! — послышался голос Николая в дверях.— Ступай скорей, ищут тебя везде, к барину.
— Ну, сударь,— сказал Демьян,— апосля когда-нибудь доскажу… Николай! Снеси-ка вот сапожки на плиту, они немного обсохнут, да не сожги.
Демьян ушел, я остался с Николаем. Николай был человек совсем другой масти. Повертевшись не больше десяти минут у меня в комнате, он успел уже взманить меня идти на охоту, сказал, что купит у кого-то дроби, но что у него денег нет,— и таким образом выманил у меня двугривенный.
Рассказы Демьяна, хотя я и слушал их довольно рассеянно, хоть мне и было всего только пятнадцать лет, в некотором смысле пояснили мне характер Хрустина. Смутно мне стала представляться вся жизнь его… Это был вечный невольник людей, его окружающих, и всегда почти дурных людей, нехотя, как бы против своей собственной воли, прокутил и проиграл он почти все свое состояние, ум и страсти его были одержимы постоянной спячкой, и тот, кто их расталкивал, кто будил их к жизни хоть на одно мгновенье — тот владел им, как ребенком, несмотря на эти страшные кулаки, которые, как кажется, могли бы сразу быка убить. Недаром какой-то Аким Пыхин, богатырь, по рассказам Демьяна, был когда-то в числе друзей его, но как физические, так и нравственные силы Антона Ильича были без всякого, так сказать, употребления… Пыхин ловил разбойников и, как я слыхал потом, действительно ходил за ними на охоту, как за зайцами, Хрустин не только разбойников — не убил бы мухи, если бы даже хлопушкой вооружить богатырскую длань его. Вероятно, и трусости препорядочная доза была в душе его. Он боялся мостиков, когда ездил в дорогу,— боялся, что когда-нибудь один из них не снесет его, и он провалится. Боялся собак, и потому на дворе его не было ни одной собаки, ему воображалось, что каждая собака, взбесившись, может укусить его. Что он был барин добрый и, в сущности, совестливый, несмотря на всю пустоту свою,— это также невольно как-то сказалось в отрывочных россказнях Демьяна, который и до сих пор мог бы ухаживать за ним, как дядька, если б у него не было няньки. Эта нянька была Аграфена Степановна. Она знала все его привычки: к двум часам обед был всегда готов, спать ему не мешал никто, кресла, в которых он любил дремать, никто не занимал в то время, когда они нужны были для его тучного, неповоротливого тела. Аграфена Степановна знала, какой ему нужно покупать табак, и сама насыпала его в табакерку, слегка смочив и перетерев его с розовой водой, знала даже, сколько именно цветочков жасмину положить в табак для запаху.
Хрустин был бы покоен и счастлив, как турецкий паша, если б воспоминания и сожаления о потерянном богатстве не грызли сумрачной, немой, никому в доме не доступной души его.
В нем много было странностей.
Он был иногда рассеян. Взять со стола чужую табакерку и запихнуть ее себе в карман или потерять в саду платок ему ничего не стоило.
Он был скуп на деньги, которые непосредственно ему попадали в карман, но о доходе с имения, который поступал весь в распоряжение Аграфены Степановны, он никогда и не спрашивал, как будто бы и права не имел получать его.
Весной, почти в одной рубашке и простоволосый, просиживал он целые ночи на балконе, сидел неподвижно, как истукан, темный, как сама ночь, и готов был до утренней зари слушать, как в саду его заливаются соловьи,— соловьиные песни доставляли ему нечто вроде наслаждения, не напоминали ли они ему первой его жены, двоюродной сестры моей матери, которая, как я слышал, была певица и любила музыку?
Как лирический поэт заслушивается стихов, так он заслушивался пернатых и, вероятно, не без причины ненавидел кошек.
Ловить птиц в саду он строго запрещал, хотя самое строгое запрещение Хрустина в доме значило гораздо менее, чем самое незначительное словцо Аграфены Степановны.
Трудно было понять, кого он в доме любил. Один Демьян был уверен, что он когда-то любил его. Молча косился он на Лизу, молча косился и на Аграфену Степановну, но несомненно было только то, что и Лиза, и Андрюша, и весь дом были вполне предоставлены во власть Аграфены Степановны и что ничто не спасло бы девушки, если б старуха вздумала как-нибудь погубить ее.
Вообще вопросы о чувствах были самыми неразрешимыми вопросами, если только они касались Хрустина. Говорят, что он весь позеленел и чуть сам не умер с горя, когда умерла у него старшая дочь, а когда, за год до смерти, та с какой-то просьбой, в слезах, приходила к нему в кабинет, то вышла от него без слез, но безнадежно махнула рукой, как бы выражая тем всю невозможность добиться от своего отца того, чего в нем не было… разумной воли. Отец не сказал ей ни да, ни нет, не огорчил и не утешил.
Что касается до Аграфены Степановны — все, что скажу об ней, будет, конечно, выводом из моих теперешних соображений, я точно так же не умел тогда понимать ее, как не умел вести себя в доме Хрустина, несмотря на предостережения моей кузины…
Начну опять свою собственную историю.
Меньше чем в неделю я познакомился с целым домом — освоился с ним так, будто бы жил в нем целый год. Не было мальчишки, которого бы я не знал по имени, не было девчонки, которой бы я не подразнил (не унес бы клубка или наперстка), разумеется, в отсутствие Аграфены Степановны. Перед Лизой я всячески кокетничал — кокетничал прической волос, скрипом сапогов, знанием наизусть многих стихотворений, рассуждениями о том, что такое падающие звезды, и, наконец, я кокетничал перед ней своими чувствами. Раз, после обеда, вынул я из кармана письмо Красильского и сказал ей: — Послушайте, вот письмо, которое я получил от друга перед моим отъездом, письмо, которое меня мучит,— прочтите его тихонько, потом отдайте мне. Лиза взяла и обещалась прочесть, в ушел в сад — мечтать.
Если читатели помнят письмо моего милого Саши, то, вероятно, поймут, почему Лиза, прочтя его, не нашла нужным ни таить, ни прятать его от глаз своей почтенной бабушки. В тот же день оно как-то попалось на глаза старухе. Аграфена Степановна не без удивления прочла его и спросила Лизу, зачем она принимает от меня письма такого скандального содержания. Лиза отвечала, что она не видит в этом письме ничего скандального, что оно наивно, даже мило, и больше ничего. Бог знает, что после этого вообразилось Аграфене Степановне. Целых два часа пилила она бедную мою кузину. Когда я вошел, Лиза, расстроенная, вероятно с умыслом, при бабушке, отдала мне это письмо и сказала:
— Возьмите его, ради бога, в этом письме нет ничего дурного и ничего нет хорошего. Видно только, что ваш друг вас очень любит, что поручает вам то, что ему дорого, только не давайте мне вперед никаких писем.
Я изумился и даже побледнел,— до такой степени потрясло меня такое неожиданное объяснение. Я никак не мог понять, отчего в голосе моей кузины дрожали слезы и отчего у старухи, когда она стала на меня смотреть, белая широкая оборка на ее чепце стала вдруг качаться так, как будто с ее чепцом лихорадка сделалась. Я был ошеломлен.
— Это… не делает вам чести,— сказала мне Аграфена Степановна.
— Что такое?
— Что у вас такие дурные, безнравственные приятели.
— У меня нет безнравственных приятелей.
— Какая-нибудь поломойка, дрянь какая-нибудь, с позволения сказать, подарила ему какой-нибудь горшок, он и растаял, и разнежился… расстаться не может!.. Что ж вы его, отец мой, с собой не притащили,— этот горшок-то с резедой. Какая-нибудь поломойка, прости господи!
— Я не знаю кто! — сказал я, задыхаясь от внутреннего волнения.— Но… но… не вам судить. Мне все равно, поломойка или кто другой.
— Вам все равно! А! Вам все равно! — подхватила старуха.— Этого я не знала, отец мой… я думала, что и вы благородный, и друзья у вас благородные. Я, извините, я глупая, может быть, старуха, говорю вам, что думаю, извините!.. я не имею права запрещать вам какие угодно письма, только уж… никаких… никаких писем, пожалуйста, не давайте этой сударыне,— она указала на Лизу,— сделайте такую милость, я должна блюсти… должна!.. это, это моя обязанность… Я не сержусь на вас, но…
— Спасибо, что не сердитесь,— промычал я сквозь зубы и ушел совершенно растерзанный.
— Скажите, Антон Ильич,— после долгого молчания осмелился я обратиться к Хрустину, которого нашел в кабинете за просматриванием в календаре заметок, сделанных его рукою.— Скажите, Антон Ильич, вот письмо, которое я дал прочесть Лизавете Антоновне, за него досталось и ей и мне, стоит ли оно того, чтоб за него так сердилась Аграфена Степановна? пожалуйста, прочтите.
Старик взял мое письмо, с испугом взглянул мне в лицо, прочел его, обернувши к свету и повернувшись к окну затылком, другой раз прочел, потом подал мне его, как бы с облегченным сердцем, потрепал меня по плечу и, скорчив улыбку, лениво произнес:
— Гм! повеса!..
Вот все, что сказал Хрустин, но и это меня значительно успокоило. Пуще всего мучило меня то, что я подверг мою кузину таким ужасным неприятностям… ‘Боже мой, боже мой,— думал я.— Зачем она показывала ей это письмо, ведь говорил: не показывайте! неужели я ее опытнее! бедная кузина!’.
Тут мне приходили в голову и забавные мысли, так, например, мысль, что я пострадал за друга, что я заступился за него перед этой старухой, была приятна моему самолюбию. Но напрасно я воображал, что Лиза чуть-чуть не погибла, что Лиза растаяла в слезах и теперь целую неделю будет бояться подойти ко мне. В тот же вечер, как ни в чем не бывало, она ко мне подошла и улыбнулась.
— Ага! — сказала она полушепотом,— досталось вам на орехи!
‘Ей же самой досталось, а она еще говорит такие слова, да еще дразнит!’ — подумал я… Видно по всему, что она привыкла… Это, признаюсь, и мне немало придало смелости, так что намерение удалиться из дому показалось мне довольно забавным, не только что несбыточным. Уйти пешком я бы не мог, во-первых, потому, что до города не нашел бы дороги, во-вторых, потому, что струсил бы идти один незнакомыми мне проселками, в-третьих, не решился бы обречь себя усталости, не испытав сил своих, а лошадей, если бы и вздумал уехать, мне бы не дали.
— Очень нужно тебе было соваться, показывай письмо,— сказал мне Вася, когда, по обыкновению, вечером пришли мы в нашу горенку и я рассказал ему, как и чем навлек я на себя неудовольствие Аграфены Степановны.
— Кто ж знал, что она такая! — говорил я.— Кто ж это знал!
— Кто знал! Да ты сам знал,— возразил мне Вася.— В первую же ночь ты мне говорил, что знаешь. Что же ты теперь ворчишь, когда сам виноват!
— Да помилуй,— говорил я,— прошла целая неделя, все было хорошо! Кто бы мог думать, что она такая!
— Да ведь это ты только ничего-то не замечаешь,— возразил мне Хохлов из-под одеяла.
— Нет, я все замечаю…
— Ровно ничего.
— Ну, уж ты… много ты видишь, ни с кем почти не говоришь ни слова, так потому только и хорош.
Эти последние слова сказаны были мною на основании некоторых похвал, которыми как-то при мне вздумала осыпать его Аграфена Степановна…
— Господа! — вдруг послышался в окошко мягкий бас Демьяна.— Господа! спите, что ль?
— Нет, не спим, что тебе?..
— Что-то это вас не слыхать! Я думал — спите! Барыня приказала вас спросить, не угодно ли вам будет завтра к обедне — к обедне… они едут… к обедне.
Я вскочил босиком на пол, подбежал к окну и растворил его:
— Демьян! Скажи, что мы пешком пойдем, слышишь, пешком, я знаю, к Покрову не так далеко, версты полторы, не больше… мы с тобой дойдем, Демьян.
— Хорошо, сударь, скажу! — отвечал нам тот же бас, удаляясь…
На другой день, несмотря на приглашение Аграфены Степановны ехать в линейке, я все-таки остался и сказал, что в церковь намерен пешком идти. День был воскресный, утро было великолепное. Когда линейка тронулась, я остался на крыльце, в ожидании Демьяна, который был в чуланчике и искал на дне какого-то сундука медные деньги — искал, не находил и ворчал…
— Шут их знает, куда-то я их засовал! Ребята, что ль, унесли, нелегкая их возьми!.. право, нелегкая их возьми!..
— И не приведи господи! Хоть из дому вон. Пожалуйста вы, милый барин, не подходите ко мне, когда она дома. Она такая слухменая, что ужасти! Сидит в гостиной, а слышит, что в девичью рыбу принесли, или спрашивает, кто это вошел в деревню. Такая-то слухменая! право!
— Поиграйте, поиграйте с ней, сударь! — послышался сверху из слухового окна голос другой девки, той самой, которая, как кукла с механикой в руках, каждый день в зале сидит за кружевом.— Она, сударь, все только и бредит, что вами!..
— Бредит, бредит! — отвечала мне сверху седая крыса.— Да что она врет, не слушайте ее, барин, врет она все… А что вы намедни сделали?..
— Что я сделал?
— Вы зачем, милый барин, у Анютки чулок из рук взяли, да сказали: научи, как вязать?
— Что ж за беда!
— Досталось ей за это! Синяки такие-то на руках… ха, ха, ха!..
— Неужели?..
— Ну, пойдемте, барин,— сказал Демьян, отыскавши грош,— придем к Достойной, а не то к шапочному разбору… Пойдемте, сударь!..
— Помолитесь и за нас, грешных,— пропищала девушка с чердака, доедая морковку.
— Вишь куда забралась! Белобрысая! — сказал Демьян, и мы пошли.
— Демьян,— сказал я, вышедши в поле, и, чтоб солнечные лучи не проникали картуза, накрылся белым носовым платком.— Демьян, как ты думаешь, скоро ли моя кузина, Лиза, замуж выйдет?
— Да господь ее ведает, скоро ли,— отвечал Демьян, пыля ногами.
Белые облака разрозненными хлопьями по всему горизонту, не захватывая солнца, тихо плыли, но тени от них довольно быстро скользили по окрестностям, то освещались, то бледнели верхушки деревьев, которые, как зеленые холмы, круглились на желтой черте, обозначающей скат широкого поля, на этой черте кое-где мелькали кички деревенских баб, другой дорогой подвигавшихся вместе с нами на звон церковного колокола.
— Был, сударь, у нас жених,— как бы надумавшись, вдруг начал Демьян, продолжая смотреть себе под ноги,— был, сударь, да, видно, богу не угодно.
— А что?..
— Да и господь его это знает, отчего б это он Аграфене Степановне не понравился… Уж и я, сударь, думаю — не придумаю. Барышня как есть на возрасте, ну, и ничего, жених бы видный был… Так вот нет, сударь! Далече, говорит, живет, не здешней губернии… Сам, сударь, приезжал нарочно и в кабинете с барином разговаривал… нарочно, сударь! ну, и экипаж свой. Что ж вы думаете, ночь это была. Ведь и ночевать даже не оставила, старая! уехал в ночь! Сказывали это, будто бы как в пансионе была барышня-то — за ней ухаживал. Как бишь его фамилия-то? — продолжал Демьян медленным голосом, как бы разговаривал сам с собой,— вот ведь, пожалуй что и забыл фамилию-то, нет, не забыл, сударь, не забыл! Петр Петрович Самоситов… да… да так… Самоситов, сударь, Самоситов.
Демьян вообще отличался необычайной способностью помнить, как кого зовут и кого как по батюшке величают. За тридцать лет помнил он, с кем встречался, и каждому соседу мог напомнить имя и отчество его покойной бабушки.
Нечаянно поднятый им разговор заинтересовал меня, как и все, что касалось Лизы.
— А! так был уж один жених!— сказал я.— Ну и что ж, Лизавета-то Антоновна, чай, плакала?
— Не знаю, сударь, плакала ли. Этого я вам сказать не умею, сударь. Вот покойная Софья Антоновна, царство ей небесное, та бывало, ну та, бывало, льется, как река — как река, сударь, так, бывало, горемышная, и за стол почитай что дня по два не выходит — нежная, сударь, чувствительная была барышня! Эх… вон там и могилка ее, сударь.
Демьян ткнул пальцем в воздух, по направлению к церкви.
— Неужели же у моей кузины не будет женихов? — сказал я в полнейшей, однако же, уверенности, что на сто верст кругом, нет ни единого, достойного руки ее.
— Как не быть, сударь. Бог не без милости! Вот, примерно, Скандинавцев, Сергей Иванович, у самой почитай мельницы усадьба, благородный, сударь, петербургского покроя человек.
Все это говорил Демьян, глядя на землю и не обращая на меня никакого внимания.
— А что… разве он того… ухаживает, или она в него… А?
— Этого я также, сударь, не знаю, так только догадываюсь, яко бы… ну, а не знаю. Намедни утром с купанья шла Лизавета Антоновна-то, а он это будто бы с охоты, сударь, ну, почитай садом-то до самого балкона и проводил. Ведь в чужую душу не влезешь, сударь, может быть, и есть какое намерение, а то и так!
Разговаривая таким образом, незаметно прошли мы полторы версты и подошли к ограде сельской церкви, у которой стояло три экипажа: линейка Хрустиных, старинные с фартуками дрожки и чья-то тележка на двух колесах. На крыльце, с крутым всходом на паперть, под кровлей, которая, перегибаясь на железных- столбиках, висела над входом и опускалась на обе стороны, толпился народ: бабы в высоких кичках, с бисерными подзатыльниками, девки в платках, с золотыми повязками, мужики с взъерошенными волосами и с грязными лысинами нам дали дорогу, и Демьян провел меня до самых клиросов. Я стал подле Васи, за Аграфеной Степановной. Лиза, как очень набожная девушка, молилась усердно, хоть и не постукивала себе в грудь и не качала сокрушенно головой, как Аграфена Степановна. В толпе я узнал Катиш, мою знакомку, в том же черном платье и с тем же румянцем и веснушками на круглом лице. Увидев меня, она насмешливо прищурилась и кивнула мне головой.
Боже мой! Как мне хотелось молиться, усердно молиться за счастье кузины! Как я упрекал себя за рассеянность и праздность мыслей, невольно любуясь ее стройной и белой шейкой! Какой-то Скандинавцев беспрестанно приходил мне в голову, среди небольшого количества господ, отличающихся от толпы стрижеными волосами и бритыми подбородками, я не раз принимался отыскивать такую физиономию, которая, по моим понятиям, могла бы идти к Скандинавцеву. Думал ли простодушный Демьян, что слова его затронут во мне и любопытство, и даже что-то вроде ревности, хоть я вовсе не был, как говорится, влюблен, но у мальчиков так же, как и у девиц, всякое чувство имеет свою собственную зависть.
Обедня кончилась.
Катя пригласила меня к себе кофе пить. Аграфена Степановна пригласила ее к себе в линейку.
— Лиза, что же ты у меня так давно не была?— сказала Катиш моей кузине.
— Бабушка не пускает,— отвечала она вслух.
Я, как вежливый кавалер, всех подсадил в экипаж, начиная с Аграфены Степановны.
— Ну, а вам теперь места нет,— сказала она мне, усевшись и помигав глазами.— Не хотел тогда с нами, и теперь идите пешком.
— Я люблю пешком,— отвечал я весело, размахивая по воздуху картузом,— я пешком люблю.
И мне стало грустно, когда линейка двинулась и подняла над полем клубы пыли, ветром относимой в сторону.
‘За что,— думал я,— попал я вдруг в такую немилость! неужели думает она обо мне так дурно, так дурно, что нельзя хуже и выдумать!’
Чтоб утешиться, я пошел искать развлечения под кровлей веселенькой Кати. Дойдя до края нашей деревни, я увидал ее бревенчатый, соломой крытый домик и вспомнил ее приглашение.
— Зайдите, сударь! Зайдите!— сказал Демьян.— Люди добрые, сударь!
Я вошел в отворенные настежь двери сперва в сени, потом в низенькую переднюю с маленькими висячими часами на стене и с горшком бальзамина на окне и потом в комнату, в которой половина стенки потолка была закутана в сумерки. Ставень одного окна была затворена, и запах какой-то мази неприятно щекотал ноздри того, кто входил туда прямо со свежего воздуха.
Представьте себе толстого, пузатого старика в колпаке, с носом в виде сливы, страждующего какими-то опухолями и одышкой, лежащего на постланном диване и прикрытого частью халатом, частью одеялом, частью клетчатым носовым платком от мух,— представьте себе такого больного, который, сняв с лица платок, никем не предупрежденный, увидал пред собой личность, ему совершенно незнакомую. Мы взаимно друг друга испугались, он меня, а я его, наконец, я шаркнул ногой и отрекомендовался. Больной вежливо поднял колпак, приподнялся на подушках и стал извиняться прерывающимся сиплым голосом:
— Извините, по великодушию, не знал, застаете меня — лежу — болен…
Я сказал, что меня пригласила к себе Катерина Кузьминишна, сказал, где я с ней познакомился и проч.
— У обедни, сударь, скоро будет… повремените!.. Вот, не встаю почти, разве-разве на минуточку пройдусь по комнате… Очень обязан… очень обязан… Старик вот лежит… старику скучно, тяжело, духота, окна поднять некому…
Я поднял окно и оттолкнул ставень. В комнате стало светлее.
— Одолжили, сударь, одолжили! Позвольте покороче познакомиться (он протянул мне руку, до которой я слегка дотронулся, и сел подле него на стул). Очень рад, сударь! Вижу теперь, с кем имею дело… очень, очень рад, что имею честь с вами познакомиться.
В эту минуту, пошаркивая ногами, толстенькая Катя ввалилась в комнату, двери, как я уже сказал, до самой улицы были все настежь.
— А!— сказала она, увидав меня и протягивая руку,— гордец! насилу-то зашли.
Она сняла шляпку и повесила ее подле зеркальца на гвоздик. Зеркальце с полинялыми золотыми гвоздочками на углах темной рамы, с большим, как кажется, удовольствием отразило в себе ее беззаботное личико…
— Я думал, что вы уже давно здесь,— сказал я.
— Да меня завезли туда,— отвечала Катя.
— Я боюсь, что я обеспокоил вашего папеньку.
— Одолжили, сударь! — отозвался больной,— одолжили. Ка-а-тя! извинись!.. Я… здоров… здоров… а лежу… извинись, Катя! Где мои сапоги? Я, сударь, здоров… сейчас оденусь… сейчас, сударь,— говорил он, задыхаясь и нетерпеливо двигаясь всем туловищем своим.
— Да полно тебе, папа! Что за церемонии? Лежи, сделай милость! Вот… вздумал одеваться… я не знаю, где и сапоги-то твои!..— сказала Катя, с участием подходя к отцу.— Да я бы и не позвала его, кабы нужно было тебе вставать да одеваться.
— Катя, Катя, Катя! Ты меня обижаешь,— простонал старик, ложась на спину и покорно складывая руки.
— Чем же тебя обижаю? Ну, чем?
Больной опять поднялся.
— Вот имею честь… рекомендовать… сударь… Утешенье, сударь… добрая девушка, сударь.
Больной опять лег. Катиш спросила меня на ухо, буду ли я кофе пить.
— Буду,— сказал я.
И она выкатилась вон из комнаты и через сени отправилась в кухню, где, вероятно, распорядилась насчет кофе, сливок, булок, а минут через пять, облизываясь, принесла оттуда банку с вареньем, в которой торчала чайная ложечка.
— Нате вам пока варенья,— сказала она и, зацепив полную ложку, понесла ее прямо ко мне в рот, закапала меня всего и расхохоталась.
— Катя, оденусь… право оденусь!— бормотал больной…
— Пойдемте-ка лучше, чтоб его не беспокоить,— сказала Катя, подмигнув мне глазом.
И, достав из кармана своего платья какое-то письмо, она, вероятно, нисколько не подозревая во мне опасного мальчика, не спеша спрятала его под чайницу на маленьком стуле. Я успел прочесть на адресе: ‘Г-ну Скандинавцеву’, и спросил ее, покраснев по уши, с кем она перешлет это письмо.
— А вы его разве знаете?— спросила она, не смутившись, только внимательно на меня посмотрев.
— Нет, не знаю.
— Так почем же вы знаете?..
— Катя… Катя!— сказал больной с упреком, повернув голову,— гость стоит… какая ты! Извините ее сударь… я лежу вот… я не лежал бы, оделся бы… знай я, что такой гость… Катя… бестолковая! Приглашай. Ах, какая же ты! Бьюсь, сударь, с ней! Бьюсь, каждый день бьюсь! Вот вы уж уходите… не умеет, сударь, принимать, извините, лежу…
Я стал прощаться с больным и осторожно пожал ему руку.
— Гм! Что? — произнес он, из-под приподнятого колпака устремив на дочь глаза свои, и когда мы вышли, он воротил ее из передней, и я слышал, как он стал, задыхаясь, говорить ей: — Нехорошо, Катя, нехорошо! Невежливо! Не годится, Катя… надо знать… уметь… обращение… подумает… Бог знает, что подумают…
Катя не возражала, поцеловала его, поправила ему подушки и вышла на крыльцо.
— Пойдемте,— сказала она мне,— в огород, там есть у забора скамеечка, там будем кофейничать.
— Да в огороде жарко.
— Э!.. растаете вы, что ли? жарко! ступайте, я сейчас распоряжусь.
Много болтали мы всякого вздору, когда уселись на скамеечке в небольшом капустном огороде, в тени того же самого домика.
Кухарка принесла нам на подносе кофейник, чашки, сливочник и два ломтя белого домашнего хлеба. Я заговорил о Скандинавцеве, сказал, что этот человек меня интересует, и услыхал от Катиш восторженные похвалы уму его.
— Обожаемьщ! Вот как надо называть его, — сказала она, — обожаемый!..
— Ради бога, Катерина Кузьминишна, скажите мне, ради бога, влюблена в него моя кузина или так только?.. Вы поверить себе не можете, какое участие я принимаю во всем, во всем, что до нее касается.
— Во всем, во всем, во всем, — передразнила меня Катя, — то есть ни в чем.
— Я готов служить ей, помогать—все, что хотите.
— Ну, положим, что она его любит, ну, чем вы поможете, ребенок вы эдакой? бабушка выдерет вас за уши, вот и все.
— Ну вот, выдерет! Как она выдерет?
— А вот эдак, — сказала она, ухватив меня за ухо и захохотав.
Мы чуть не подрались.
— Полноте шалить! — сказал я, — не шутя говорю вам…
— Да ведь и я не шутя.
— Ведь я очень хорошо знаю, что это письмо к Скандинавцеву не от вас.
— И не от нее.
— Да ведь уж я знаю.
— Ну, знаете, так молчите. Пейте-ка лучше кофе. Ну, ловкий человек! Все сливки пролил.
— Это оттого, то вы…
— Оттого, что вы баловник… пейте без сливок. Не дам! или уж, так и быть, принесу еще, сидите.
И она побежала с молочником за новыми сливками для меня.
Напившись кофе и наболтавшись вдоволь, к обеду пришел я домой, рассеянный, мечтательный, как будто и в самом деле любовь кузины к незнакомому мне человеку задела меня за живое.
Дни летели, и как ни тяжело мне было присутствие Аграфены Степановны, о своем скором отъезде в город я думал с отчаянием. До отъезда оставалось с небольшим две недели. Никого мне не было так жаль, как Лизы. Ей уже было около девятнадцати лет, стройная, высокая, с белыми, как фарфор, плечами, она мне нравилась, потому что в те годы я не был слишком разборчив: все хорошенькие мне бесконечно нравились. В лице Лизы было какое-то сияние грусти и смелости, кротости, доброты и в то же время какого-то мужества. Когда, бывало, задумчивая, стояла она на балконе и смотрела в сад, от темных бровей ее поднималась вверх морщинка, и тогда ее задумчивость походила на ожидание, смешанное с беспокойством или тайной досадой. Склад ее речей был простой, вовсе незамысловатый разговор ее был не более как разговор провинциальной, от природы не глупой барышни, но ее голос, задушевный, певучий и как бы слегка раздраженный, до сих пор еще звучит в ушах моих. Я, без малейшего сомнения, передал ей, при первом же свидании, мои расспросы о письме и мои предложения. Зная, что самое лучшее время говорить с кузиной — это рано утром, в саду, когда бывало, в сопровождении одной горничной, идет она домой с купанья, распустив по плечам темную, сырую косу или приткнув ее к затылку высоким гребнем, которые тогда только что выходили из употребления, я стал вставать довольно рано, стал встречать ее на дорожках в саду и, таким образом, однажды имел случай изъявить ей мое глубокое сожаление о том, что еще ни разу не видал Скандинавцева.
— Может быть, он завтра будет,— сказала она.
— А вы почем знаете?
— Он… я его недавно видела.
Лиза покраснела, я понял, что она проговорилась, и внутренне был доволен своим вопросом.
Ничто особенно не нарушало обычного течения времени. По утрам Хохлов занимался с Андрюшей, а я с книгой в руках ходил по саду. Хрустин по целому часу брился, Аграфена Степановна задавала девкам уроки, толковала по очереди то с поваром, то с старостой, ходила, звенела ключами, косилась по сторонам и, как мне казалось, прислушивалась к каждому моему движению. Аграфена Степановна, быть может, вовсе не была злой старухой, но эта была женщина неразвитая и с испорченным воображением. До какой степени все понимала она в превратном виде, это легко заключить из одного того, как поняла она письмо Красильского. Или это была женщина-дипломат, и не любила Лизы, как тетка ее мачехи, и не отдавала ее замуж, боясь, что, рано или поздно, она потребует состояние своей покойной матери в ущерб Андрюши, которого старуха любила почти с материнской нежностью.
Пусть кто хочет решает, сознательно или бессознательно Аграфена Степановна делала кой-какие неприятности, но от решения такого вопроса вовсе не легче было Лизе. Ей дорого стоила самостоятельность! каждый свободный шаг свой она могла считать завоеванием. Я несколько удивляюсь теперь неровности ее характера: то она была весела и, бывало, ни на что не обращает внимания, то, бывало, не говорит со мной, придет утром бледная, с пятнами под глазами, как будто не спала всю ночь, повернется в комнате и уйдет. Без сомнения, мое присутствие придало всему дому несколько жизни, и не только Лиза, я уверен, сам молчаливый Хрустин был расположен ко мне. Лиза находила даже время шутить со мной, то есть оставлять меня в дураках: вздумает, например, для испытания моей дружбы и преданности послать меня после ужина, то есть ночью, в дубовую рощу и в доказательство, что я действительно дойду туда, прикажет мне спугнуть там целую стаю усевшихся на гнезда галок. Пойду, бывало, преодолевая тысячи различных страхов, спугну ворон, усевшихся на гнезда, и сам, испуганный шумом крыльев и криком их, стремглав брошусь назад, прибегу на балкон, и что ж? На балконе — пусто. Кузина, услав меня, уходит раздеваться, а на другой день утром начнет дразнить меня: что, говорит, струсили! спрятались за первым кустом, да и думаете, что я стану вас дожидаться!
— Помилуйте, кузина, а галки-то? Разве вы не слышали?
— Галки спали преспокойно, и никто их не потревожил, и этого-то вы не могли для меня сделать! Трус!
Вскоре, однако ж, после моего утреннего разговора в саду, между завтраком и обедом, я застал в зале новое для меня лицо. Человек среднего роста, лет двадцати семи, или около сидел на стуле и, поместивши между колен своих морду легавой собаки, одной рукой держал ее за ошейник, а другой щекотал ее за ухом. Возле него, на столе, лежала круглая серая шляпа с широкими полями, хлыст и зеленые перчатки.
— Пижон! — сказал он, едва взглянув на меня и едва поклонившись, — чужой вошел, чужой!
Собака подошла ко мне, понюхала мне ноги, завиляла хвостом и, таким образом, первая со мной познакомилась.
В лице гостя, который даже и не привстал при моем появлении, было что-то легавое. Узкие, но густые бакенбарды, казалось, еще более удлиняли продолговатость щек его. Из-за них торчали маленькие уши, серые небольшие глаза смотрели умно и выразительно, усов не было, цвет лица был смуглый и здоровый, несмотря на сухощавость всей фигуры.
— Вы любите собак? — спросил он меня.
— Люблю-с. — отвечал я рассеянно, всматриваясь в него и думая: ‘Неужели это Скандинавцев?’
— А у вас есть собака?
— У нас есть дворовая собака, — отвечал я.
— Эх вы, милостивый государь, дворовая собака разве собака? Вам который год?
— Мне пятнадцать, скоро шестнадцать.
— Что же вы так мало выросли?
Я покраснел.
— А на охоту вы ходите? Впрочем, вам еще рано ходить на охоту, это серьезное занятие.
— Раз или два раза я был на охоте — это было в городе, — я застрелил дикую утку (я солгал: утку застрелил не я, а Михалыч).
— Это в городе-то? Где же это вы, милостивый государь, в городе утку застрелили? На каланчу она, что ли, села, или на дворе, дворовую?
Я не знал, что и отвечать, — и досадовал, и краснел, и смеялся.
— Вы придираетсь к словам! — сказал я.
— А вы зачем так неопределенно выражаетесь?
— Хорошо, что я с вами не знаком.
— Отчего?
— Да оттого, что я вижу по всему, что вы считаете меня ребенком.
— А разве ребенком быть худо? Вот я не ребенок, — прибавил он с живостью, — так мне и жаль, что я уж не ребенок, и хочется, да уж не воротишь. Так-то, милостивый государь, вы нехотя сами себя изобличаете!.. Пижон, иси! выгоните его, пожалуйста, из гостиной: экой дурак! иси! пойдем домой!
Пижон со всех ног прибежал к нему. Я подумал: этот пес верно бы испугал Хрустина, и мне стало жаль, что Антон Ильич пошел в это время постоять около парников, он любил арбузы и вообще следил за их развитием.
— Скажите, пожалуйста, Лизавете Антоновне, что я ушел. У меня дома обед простынет,— сказал гость.— Пижон, куда ты?.. Иси, дурак!
И он действительно ушел, сопровождаемый резвыми прыжками своей собаки.
Озадаченный таким непредвиденным и странным знакомством, я остался в зале, посматривая то в окошко на двор, то на девушек, тихо постукивавших коклюшками, мне казалось, что они тихо улыбаются. Этот господин с собакой всего только десять минут поговорил со мной и уж успел со всех сторон задеть мое самолюбие.
‘Неужели это Скандинавцев?’ — думал я, сидел и думал до тех пор, пока не вошла кузина.
— А где же Сергей Иваныч? — спросила она, оглядывая зал, как будто Скандинавцев мог спрятаться куда-нибудь под стол или в угол.
— Ушел, — сказал я, — боится, что обед его простынет.
— Вечно так. Сумасшедший! Придет и уйдет точно феномен какой!
— Быть может, он и феномен для вас… — сказал я под нос.
Лиза покраснела, ни слова не отвечала мне и ушла в коридор.
С этой минуты, как дважды два четыре, ясно показалось мне, что Лиза неравнодушна к Скандинавцеву. С этой минуты уверенность в этом росла во мне с каждым днем, и мне было только досадно, зачем Лиза не сделает меня окончательно поверенным задушевных тайн своих. Неужели Катя более меня достойна полного доверия?
Мне даже хотелось видеть их вдвоем, но это было, как видно, очень трудно: во-первых, неизвестно почему Аграфена Степановна считала его дурным человеком (она и меня считала негодным мальчиком), раз как-то даже при мне назвала Скандинавцева табачником. Скандинавцев, вероятно, знал все, понимал всех и по целым месяцам не показывал носу, то есть не являлся на глаза Аграфены Степановны, пропуск кал даже торжественные дни и не забегал ее поздравить, когда же встречался, оправдывался такими причинами, которые скорей могли усыпить, чем разбудить в ней какие бы то ни было подозрения.
Несмотря на все это, раз на моих глазах Лиза и Скандинавцев сошлись и наговорились. Виновником такого свидания был не кто другой, как я… и это случилось вот как.
Лиза иногда уходила погулять, разумеется, не одна, а под присмотром. Насчет прогулок деревня искони дает такие права, против которых не может устоять никакая Аграфена Степановна. Что могла, например сказать эта старуха в ответ на очень простое и естественное желание Лизы идти за грибами (она же любила грибы так же, как Хрустин любил арбузы). Все что она могла сказать,— это ‘ступай и не опаздывай’! в провожатые же снарядили ей домашнюю куму Аксинью, Андрюшу и Хохлова. Хохлов все более и более приобретал ее любовь и доверенность, потому, во-первых, что был молчалив, как рыба, словечка лишнего не скажет, во-вторых, потому, что учил Андрюшу, или, лучше сказать, бился с ним, как рыба об лед, и не жаловался, не говорил, подобно Лизе, что он глуп, как дерево.
Когда и как они ушли, я не видал, я был в горенке, куда удалился тотчас же после обеда, и сочинял письмо к Красильскому. Мне хотелось это письмо написать как можно кудреватее, хотелось представить ему мое положение между двумя существами, столь друг другу противоположными, а именно, между Лизой и Аграфеной Степановной, первую называл я богиней, вторую — бабой-ягой. Долго бы еще грыз я перо, придумывая различные сравнения, если б Демьян, которого я еще в передней попросил достать мне сургучика, не пришел ко мне с кусочком сургуча и с печаткой, на которой были вырезаны сердце и якорь.
— А наши господа,— сказал он,— гулять пошли.
— Какие господа?
— Лизавета Антоновна, Андрей Антоныч с учителем да еще не знаю кто, кажется, Аксинья-ключница. Кузовочки взяли, сударь, в ореховую, говорят, рощу, за грибами пойдем.
— Ушли?
— Ушли, сударь.
— Ну, и я пойду, авось догоню: письмо я и вечером запечатаю.
И, не расспросив дороги, схватил я картуз, взял от собак палку и выбежал.
Не прошло и десяти минут, как я уже был в поле, проворно шагал прямиком и чем дальше шел, тем более убеждался, что кругом не одна роща. Со всех сторон, как бы назло мне, выдвигались их синие широкие полосы. Было уже не ранее шести часов, но еще было довольно жарко, я запыхался, куда идти, спросить было некого. Наконец догнал я какую-то бабу с ребенком.
— Где,— закричал я ей во все горло,— где ореховая роща?
— А вон! — откликнулась она, указывая направо,— а это вон тоже ореховая! — прибавила она, указав левее.
Я пошел наудачу, проклиная бабу, и вдруг очутился на краю оврага, внизу которого струилась речка, наконец, переводя дух, услыхал я шум водяной мельницы и лай собак, увидал невдалеке группу деревьев, несколько изб и тесом крытую кровлю. В страхе заблудиться направил я в ту сторону шаги свои, с тем чтоб взять себе толкового провожатого. Скоро остановился я у калитки какого-то палисадника, сквозь зелень которого мелькали бревенчатые стены и окна.
‘Верно, это хутор мельника’,— подумал я и крикнул:
— Эй, нет ли там кого?
В палисаднике залаяла собака.
— Пижон, тубо! — послышался мне знакомый голос из-за частых ветвей мелколиственной акации.
— Пижон! — закричал я,— тубо! это я!
Пижон, вспрыгнув на задние лапы, просунул морду сквозь решетку калитки и завертел хвостом.
— Войдите, войдите! Не бойтесь! — услыхал я тот же голос.
Калитка отворилась, и с трубкой в руках, в халате нараспашку предстал мне сам хозяин.
Это был, без всякого сомнения, Скандинавцев.
— Извините,— начал я говорить,— я шел не к вам. Не знаю, где ореховая роща, туда моя кузина пошла за грибами.
— А давно она пошла?
— Да уж, я думаю, с час.
— Погодите, я вас провожу туда.
— Благодарю вас покорно, очень буду рад, очень рад.
— Что ж вы не войдете! Войдите! На террасе посидите или хоть ложитесь на траве, а я сейчас оденусь.
Я пошел под дощатый навес террасы, деревянный пол которой был в уровень с дорожками. На террасе стояла кушетка, и на ней лежал широкий лист французской газеты, на столике стояла чашка с кофе и торчал кожаный кисет с табаком.
Я заглянул в комнату, где Скандинавцев стоя повязывал себе на шею летний галстук. Пестро и беспорядочно было в этой комнате, чего там не было! Ружья и ягдташи на оленьих рогах, ковер на полу, ковер на стене у постели, книги на столе, книги под столом, бумаги, письма, краски и даже два ящика под пыльными стеклами — один, с минералами, другой с козявками, ‘пронзенными насквозь’,— это был кабинет человека если не дельного, то уж, наверное, деятельного и многостороннего.
Я бы с радостью остался посидеть в этой комнате, если б не спешил в рощу. Зачем и для чего спешил, я и сам не знал.
— Я ведь здесь живу, как человек заезжий,— сказал Скандинавцев, надевая первый попавшийся ему под руку зеленый, кожаный, охотничий картуз.— Я сюда обыкновенно приезжаю только летом на два, на три месяца, отдохнуть да пошляться, а главное для того, чтоб быть чем-нибудь. Здесь я как-то чувствую, что я что-то такое… нечто вроде мелкопоместного помещика и обладателя сей ветхой храмины. В столицах, напротив, я решительно не знаю, что я такое. Только затем сюда и приезжаю.
‘Да, толкуй себе,— подумал я,— знаем, дескать, что тебя влечет сюда — не надуешь’.
— Ну, милостивый государь, я готов, отправляемтесь.
Мы вышли, Пижон побежал вперед, делая круги и поднимая радостный лай, на который недружелюбным лаем отозвалась ему собака с мельницы.
— А признайтесь-ка, молодой человек, признайтесь,— сказал мне, между прочим, Скандинавцев, косясь на меня из-под зеленого картуза.— Влюблены в кузину? а? что краснеете, по лицу вижу, что влюблены.
— Я вижу, что вы охотник дразнить,— сказал я,— сами влюблены… а на меня свалить хотите.
— Ну, и я, и вы,— сказал он, смеясь и уж нисколько не сконфузившись.— Мы оба, что ж из этого, я ведь вам мешать не буду.
— Ну, уж нет! я вам ее уступаю, вы можете на ней жениться… а я… Вы лучше меня на свадьбу позовете, я и этому буду очень доволен.
— Этому доволен! Разве так говорят? Этому доволен! Ах вы, милостивый государь, а еще влюблены,
— Я сказал — этим доволен, что вы, помилуйте!
— А хотите, я сейчас же скажу вашей кузине, что вы неравнодушны к ней?
— Уж, пожалуйста, не говорите! Это вздор. Для первого знакомства мы только с вами поссоримся, и больше ничего.
Наконец, мы вошли в кусты, вид рощи, скорей осиновой, чем ореховой, мало обратил на себя мое внимание, до такой степени этот Скандинавцев овладел им, говоря со мной и не щадя во мне ничего, даже грамматического промаха. Помню только, что кусты были довольны густы и часты, а деревья, длинные и высокие, стояли врозь, как будто поссорились и разбрелись. Слой сухих и ржавых листьев, красота и радость прошедшей весны, зашелестел у нас под ногами, мы шли сначала молча, потом стали аукаться. Пижон поднял лай, мы услыхали крик испуганного им Андрюши и подошли к нему. ‘Я больше всех набрал’,— сказал он, показывая на кузовок свой, действительно почти полный: видно, искать грибы он был способнее, чем учить уроки. Пижон полаял на Хохлова и на Аксинью, и, наконец, напав на следы крота, принялся рыть землю, и, как бы упиваясь благоуханием, совал свой нов в земляную дырку, храпел и потом опять проворно работал лапами.
Лиза сидела на опрокинутом бурей дереве. На голове ее был шелковый алый платок. В руках — с коротенькими рукавчиками и в перчатках по локоть —дер’ жала она синий зонтик и, от нечего делась, вертела им. Кузовок, совершенно пустой, лежал у ног ее на складках платья.
— Ну, так и есть! — сказала она с недовольным видом,— думаю, кто это кричит на весь лес, так что даже страшно!..
Скандинавцев снял картуз, поклонился, попросил у нее ручку поцеловать и сел подле нее так близко, что она немного отодвинулась.
— Неужели,— спросил он, улыбаясь и глядя на нее искоса,— мы так громко кричали?
— Да как же!.. я думаю, у нас в деревне слышно,— как бы жалуясь, проговорила Лиза.
— Ага! — заметил ей Скандинавцев таким тоном, что она, усмехнувшись невольно, отворотилась.
Я отошел от них шагов на тридцать и стал ходить, шаркая ногами, будто ищу грибы.
Сначала разговор их был заметно шутливый. Скандинавцев ее как будто чем-то поддразнивал. Лиза смеялась, краснела и по временам, потупив глаза, отворачивала от него лицо свое, наконец, стала слушать его, наклонив голову, и вся превратилась в слух и внимание. Разговор, как видно, принял не шуточное направление. Изредка долетали до меня отрывочные восклицания Лизы… ‘Да пусть!..— говорила она.— Э, стоит думать! Да хоть в огонь’.
Мне казалось, я понимал ее, и ребяческой душой глубоко ей сочувствовал.
Мало-помалу удалясь от них, я присоединился к Васе, который, подходя к самым высоким деревьям, смотрел на них как на диковинку: видно, он был в каком-то особенном настроении духа или просто нравился ему блеск вечернего солнца, игравший на осиновых верхушках. Бог его знает, что ему нравилось и что не нравилось.
Где-то дятел принялся крепким носом своим стучать по стволу, где-то за кустами раздавался тихий скрип, как стон умирающего. Старая подрубленная береза с легким шумом потянула к нам остатки жиденьких, на одном только суку уцелевших веток. Одно длинное дерево, сломившись, легло на плечо к другому и, казалось, как будто говорило: ‘Поддержите, братцы,— падаю’.
— Ау! где вы? — раздался голос Скандинавцева.
— Здесь, здесь! — закричал я.
Из-за кустов показалась Лиза.
— Пора домой,— сказала она Хохлову.
— Прощайте! — сказал ей Скандинавцев.— Пижон!— крикнул он и исчез, прежде чем нашли мы Аксинью, старуху, которая по праздникам любила клюкнуть, а в будни спать,— но и во сне и наяву ей все мерещились свадьбы. ‘Уж поплясала бы я, матушка Лизавета Антоновна’,— не раз говорила она, разводя руками. И Лиза любила ее за то, что она, как кума ее, меньше других на нее сплетничала.
Хохлов отыскал Андрюшу, и мы с кузиной двинулись. Лиза шла молча, погруженная в глубокую задумчивость, и очнулась, когда мы подошли к гумнам, из-за которых светились озаренные вечерним солнцем трубы и знакомый мне чердак с слуховыми окнами.
— Положи мне в кузов несколько грибков,— сказала она Андрюше,— дома я отдам тебе.
Андрюша уступил ей три гриба.
— Я вам гнилые дам, а вот эти я не дам,— сказал он, сортируя грибы и скаля зубы от радости, что его котомка полнее всех.
— Что вы нынче такой скучный? — спросила меня Лиза, вполне довольная тремя грибами.
Я увидел, что мы пошли сзади всех, отстали и что никто не может слышать нас.
— Кузина,— сказал я с чувством,— вы думаете, что я не желаю вам счастья.
— А что?
— Так.
— Нет, скажите, что вы думаете?
— Я думаю, что вы любите, и, быть может…
— Кого я люблю?
— Скандинавцева.
— Ну, да, я люблю его,— сказала она, подумавши, и улыбнулась.
Никогда я не забуду этой улыбки, я понял после, как она была насмешлива.
Прошло еще сколько-то дней, я так и ждал, что вот-вот матушка пришлет письмо с просьбой дать мне лошадей, то есть, попросту, велит мне приехать. Не хотелось мне так скоро и, быть может, навсегда расстаться с Лизой. Моя дружба к ней и все наши отношения без присутствия старухи, которая не шутя начинала ревновать и подозревать меня, не имели бы и сотой доли того интереса и той привлекательности, почти романической. Я знал, что ей за меня часто достается, что ее бранят за то, будто бы она со мной кокетничает и поблажает мне. Я готов был за нее в огонь и в воду, боялся ее выговора больше, чем Аграфены Степановны, слушая ее речи, я задавал себе тысячи вопросов насчет будущей судьбы ее. Что, если, думал я, Скандинавцев приедет свататься, а старуха ему откажет, что станет делать Хрустин? Что, если Хрустин скажет: это не мое дело, распоряжайтесь как знаете! Болтовня с Катей также наполняла значительную часть моего свободного времени. Я уже боялся заходить к больному отцу ее, а вызывал ее.
— Нет ли у вас письмеца к Скандинавцеву? — говорил я. — Давайте, я снесу.
— Теперь нет, а когда будет — пожалуй.
— А нет ли у вас варенья?
— Варенье есть.
— Нельзя ли в огород принести — мы его отведаем.
И Катя с хохотом начинала из своих рук кормить меня.
Так шло время. Вдруг я стал замечать, что Лиза переменилась ко мне, и не только ко мне — вообще переменилась.
Раз как-то я хотел спросить ее на ухо, позволит ли она мне идти к Скандинавцеву? Она мне отвечала вслух так, чтобы слышала бабушка:
— Что у вас за привычка говорить шепотом, словно вы боитесь, говорите громко, как и все.
И не на мне одном отразилось это странное, как будто желчное расположение духа: за пустяки какие-то рассердилась она на свою девушку, купаться перестала ходить, и напрасно я звал ее в сад.
— Зачем в сад? — отвечала она, стоя на балконе, и вслед за этими словами, как бы назло мне, уходила в задние комнаты.
‘Неужели, — думал я, — Аграфена Степановна ее испортила?’
В самом лице ее произошла перемена: она похудела в четыре дня так, как будто была больна целую неделю. Напрасно я спрашивал ее: что с ней? здорова ли она? Лиза отвечала с досадой:
— Разве вы не видите, что я здорова!
Наконец, однажды в сумерки, я застал ее одну в гостиной, она сидела в креслах бледная, как мрамор, и, приподняв брови, смотрела в угол на образ божьей матери, и, быть может, внутренно молилась. Этим образом когда-то благословили покойную ее мать. Когда я молча сел против нее в другое кресло, она опустила глаза и посмотрела мне в лицо с такой сокрушительной грустью, что у меня сердце сжалось и чуть-чуть не покатились слезы. ‘Боже мой, — подумал я, — что случилось и отчего она в несколько дней переменилась так, что я едва узнаю ее?’
— Кузина, отчего вы так грустны?
— Не понимаю, из чего вы это заключаете,— отвечала она.
— Не сказал ли он вам, что скоро уедет или что-нибудь…
— Ну, да, да, оттого! — проговорила она, быстро обернувшись с тревогой на лице и как будто испугавшись, что меня подслушали!
— Не спрашивайте меня…— она встала и заглянула в дверь,— сделайте милость, не спрашивайте, вы знаете все, и больше нечего знать.
На другой день после такого странного разговора Лиза показалась мне еще страннее: целый день сидела за работой, смеялась надо мной, говорила, что придется мне скоро ехать в город.
— А вы,— спросил я,— скоро ли к нам приедете?
— Я не люблю города,— отвечала она с гримаской,— что там? пыль, камни, стукотня, избави бог, какая скука!
— Неужели вам здесь лучше?
— Несравненно лучше!
Я ушел, кажется, к Кате варенье есть, потом — это уж было вечером — нашел в саду Хохлова с Андрюшей, присоединился к ним, отведал, поспели ли яблоки, одно из них зашвырнул, другое покатил вдоль дорожки. Нагулявшись, почти усталый, шел я вместе с ними домой, то есть на балкон, вдруг навстречу нам Лиза.
— А! — сказала она, это ‘а!’ вылетело как будто из больной груди, но лицо ее казалось спокойным.— Вы куда?
— Домой, устали.
— А я так засиделась, целый день сидела, так хочется побегать. Догоните меня.
И с этим словом, как серна, бросилась она в куртину, я за ней, Андрюша также. Но он упал и заохал. Я один в кустах догнал ее, и не знаю, кто кого поймал за руку — я ее или она меня.
— Отнесите,— сказала она, страшно запыхавшись, грудь ее так сильно поднималась, что она едва выговорила: — Сейчас, к Скандинавцеву!
Бумажка, свернутая и запечатанная облаткой, мигом очутилась в руке моей, я сжал ее.
Поцеловав кузину в плечо, как верный ее раб, и не сказав ей ни слова, я побежал, наткнулся на Андрюшу и остановился, чтоб не показать ему вида, что я бегу с намерением.
— Что, поймали? — спросил он.
— Еще бы? Как раз поймал.
— Куда ж вы?
— Да руку обжег крапивой.
— О! больно обожгли, покажите.
— Вот еще, показывать!..
— Андрюша не поймал меня, ему стыдно, — сказала Лиза, поправляя на голове гребень.
— Смотри ты! — сказал мне Хохлов, заложа руку за пазуху.
— Не твое дело,— сказал я Хохлову и пошел сперва шагом, потом рысью, чтоб не огибать сада, я перелез плетень и очутился на гумне, оглянулся, не видят ли меня из окна дома, юркнул между скирд и вышел на ту дорогу, по которой тому назад недели полторы мы шли из рощи. Я не шел — летел, я не чувствовал усталости и в пять минут уже был на полдороге к мельницам. Душа моя ликовала, сердце стучало шибко, как будто нечто необычайное случилось. Она удостоила-таки меня своего доверия, поняла-таки наконец, что я могу быть бескорыстно предан ей… да, пусть меня истерзают до полусмерти, если выдам тайну милой Лизы.
Так или почти так восторженно думал я, быстрыми шагами приближаясь к знакомому мне палисаднику.
— Отоприте, эй, кто там! — закричал я в калитку.
Пижон залаял. Слава богу, подумал я, он дома: я так боялся, что его дома нет.
Мальчик, одетый казачком, пришел отодвинуть засов и впустил меня.
Я застал Скандинавцева стоящим посреди комнаты с расставленными ногами и в охотничьем картузе. Он как будто пол разглядывал, о чем-то крепко думал.
— Пойдемте в палисадник,— сказал я, заметив мальчика, который стоял у дверей,— мне нужно сказать вам два словечка.
Он с любопытством посмотрел мне в глаза, и мы вышли.
— Что такое, молодой человек? — сказал он, обогнув рукой мою голову.
— Записочка.
— А! От кого?
От кузины,— шепнул я, вспыхнув.
— От Лизаветы Антоновны, ну, давайте.
Он взял записку, развернул ее, прочел менее чем в одну секунду и положил в боковой карман.
— Ну,— сказал он, подумавши,— скажите ей, что ее просьба будет исполнена.
— А вы не напишете?
— Если можно не писать, так зачем? Ну… а признайтесь,— прибавил он,— ведь влюблены в кузину, а? признайтесь!
Подобной шутки в эту минуту я не ожидал от Скандинавцева. ‘Как,— подумал я,— считать меня таким дураком!’
— Если б я не был к ней равнодушен, я бы не понес к вам ее записочки.
— Э! да какой же вы мастер отвечать, право, мастер! ай да молодой человек! я от вас не ждал… хотите чаю?
— Нет-с, не хочу.
— Да вы еще, кажется, и сердитесь. Вам, быть может, хочется непременно и от меня отнести записку.
Мне действительно этого сперва хотелось, и я удивляюсь, как Скандинавцев мог так вдруг понять мое желание, даже и во мне-то шевельнувшееся бессознательно.
— Ничего мне не хочется,— сказал я,— ничего! Прощайте! Я расскажу ей, как вы принимаете от нее…
— Что! Договаривайте! Скандинавцев усмехнулся.
— Что вы вовсе не рады.
— Чему?
Он опять усмехнулся.
— Как будто я не знаю. Если б вы видели, как она переменилась, как страдает, это я один… один я вижу. Быть может, ее терзает мысль, что вы скоро уедете,
— Да кто же вам сказал, что я скоро еду? Я еще целый месяц пробуду здесь. Об этом ей нечего беспокоиться.
— Вы ее не оставите? Не правда ли? — начал я говорить сквозь слезы и невольно схватив его за руку, как будто от него в эту минуту зависело решение судьбы Лизы.
Скандинавцев изумился такому с моей стороны движению.
— Вы добрый мальчик! — сказал он, подумав и уже совсем не тем голосом, каким говорил со мной за минуту,— но,— продолжал он,— вы меня не знаете, утешьтесь! Кузина ваша, если захочет, будет счастлива.
Я воротился совершенно успокоенный, и кого бы не успокоили последние слова, так утвердительно и с таким достоинством произнесенные? В тот же вечер, после ужина, Лиза вышла на балкон, я за ней.
— Мне велено передать,— шепнул я Лизе,— что все будет исполнено.
Ни слова на это не сказала мне Лиза, только, уходя спать, в дверях балкона пожала мне тихонько руку. Ее рука была холодна, как лед.
— Он сказал,— добавил я,— что вы будете счастливы! Чудный человек!
— Я простудилась немного,— сказала Лиза вслух,— с вечера хочу напиться малины и, чтоб согреться, накроюсь салопом.
— Простудилась, простудилась, а стоит на сквозном ветру,— сказала Аграфена Степановна,— пора спать,— добавила она, взяв со стола в гостиной свечу, и удалилась в спальню…
Лиза ушла вслед за ней, и дверь за ней затворилась.
Моя ребяческая неопытность много нелепых слез и горя приносила мне, но зато иногда и дарила меня минутами в высшей степени отрадными. Радоваться было нечему, а я заснул весело и весело проснулся, не предчувствуя, что буду плакать.
Хохлов также проснулся, и мы оба не могли понять, отчего Демьян не несет нам сапогов, которые, подобно моему Михалычу, любил он с вечера забирать и до утра уносить в переднюю.
— Что он нейдет? Черт его знает! — сказал я с досадой.
— Знаешь что? — сказал Вася.
— Что?
— А то, что нынче чем свет приходила к нам Аграфена Степановна.
— Что ты? Со сна тебе, что ли, это показалось?
— Нет, не показалось, я видел.
— Что ж она тут делала?
— Постояла на пороге и ушла.
Бог знает почему это меня обеспокоило. Долго я рассуждал, что б это значило? Уж не белая ли женщина приходила к нам?
Пришел наконец Демьян. Лицо его было нехорошо, походка также как будто не его, не говоря ни слова, он опустил сапоги наши на пол.
— Что случилось? — спросил я Демьяна.
— Да что, сударь! — отвечал он.— Эх!
И, махнув рукой, он проворно вышел. Его кто-то позвал.
Живо я умылся, без посторонней помощи оделся и вышел на двор. Лицо женщины, перебежавшей в кухню, захлопнувшаяся где-то дверь, чей-то плач в девичьей—все изобличало что-то непонятное: испуг не испуг, беспокойство не беспокойство, что-то такое, что меня сразу охватило каким-то тяжелым предчувствием.
Я вбежал в дом. В передней стояли староста и садовник. В зале мрачный, как ночь, стоял сам Хрустин и, заложа руки за спину, глядел в окно. Так глядел, ‘как будто наступает страшный суд’, по выражению Гамлета.
‘Боже мой,— подумал я с ужасом,— верно, кузина скончалась’.
— Негде ей потонуть, негде! Это не может быть, незачем ей было этого салопа брать! — проговорила вдруг вошедшая Аграфена Степановна. Голова ее тряслась, руки делали какие-то странные жесты,
— Ну, а не потонула, так что ж? — сказал Хрустин, сурово повернувшись к ней всем туловищем.
— Что?.. притворщица!.. Ишь как! больной притворилась, покрой ее салопом, больна!.. Что такое это вчера она говорила вам на балконе?— спросила старуха, устремив на меня серые, лихорадочные глаза свои.— Я ведь все слышала. Вы ведь были охотник шептаться-то с ней, шептун! Я испугался и побледнел.
— Что ж вы, батюшка, молчите?
— Я не знаю, что такое.
— А то, что с шести часов утра ищет ее весь дом, вся деревня, а ее нет.
— Она мне вчера говорила,— сказал я,— что она больна, больше она мне ничего не говорила.
— Найдется,— пробормотал Хрустин,— а выйдет замуж, так и слава богу.
— За какого-нибудь негодяя, сквалыгу! Да и кто ее возьмет без приданого! Так шляться будет… вешаться…— кричала Аграфена Степановна.
Хрустин перекрестился, пошел в кабинет и, как кажется, все предоставил богу и времени.
Первая мысль, которая пришла мне в голову, была та, что бедная Лиза увезена Скандинавцевым. Чтоб убедиться в этом, я во что бы то ни стало намеревался посетить его. Мне казалось странным, отчего в целом доме никто, даже сама Аграфена Степановна, ни разу не произнесли имени Скандинавцева, тогда как он жил не за горами, а Демьян даже и подозревал, что он ухаживает за барышней, это очень меня беспокоило, очень! Демьяна я не мог спросить, потому что он уехал с людьми на лодке для расспроса на барках, на паромах, в мелких деревушках, не видать ли где каких следов? Хохлов что-то такое думал и смотрел на меня с каким-то особенно строгим выражением, но молчал. Горничной Лизы мне было жаль больше, чем самого Хрустина… одним словом, мучительный, страшный час пережил я в этом доме, прежде чем решился идти к Скандинавцеву.
К одиннадцати часам утра я не вытерпел и пошел к нему, боялся не застать его, шел нерешительным шагом и боялся, что вот-вот сейчас увидят меня, вернут, начнут опять спрашивать: куда я, зачем и почему?
Калитка в палисадник была отворена (уж не была ли здесь Аграфена Степановна?), я вошел на террасу и осторожно стал отворять дверь в комнату. Пижон зарычал, и это одно уже потрясло мои нервы.
Скандинавцева я застал в постели, он спал непробудным сном, свесив руку, глубокомысленно расширяя ноздри и шевеля бровями. Я сел подле него на стуле. Пижон, закусив губу, из-под стола смотрел мне в лицо и, перекосивши морду, казалось, меня о тем-то спрашивал. Увы! что мог я отвечать ему? Мне стал представляться труп девушки, пойманный рыбаками и , распростертый на песчаном береге, стало представляться, что этот спокойно спящий юноша — злодей, виновник ее погибели, и я… готов был помогать ему! Я заплакал.
Спящий махнул рукой и уронил трубку.
— Сергей Иваныч! — сказал я не без усилия над самим собой.
Скандинавцев проснулся, приподнял голову, зевнул и, усмехнувшись, спросил меня: о чем я плачу?
Я встрепенулся и в немногих словах рассказал ему, что случилось.
— Так неужели утонула? — спросил он.
— Ну да, что ж больше! — отвечал я, утирая слезы.
— Жаль! Славная была девушка! Эй, Митька, готов ли чай! Да набей-ка трубку!
Мы посмотрели друг на друга — я с ужасом, он с легкой усмешкой.
— Эх, как я проспал,— сказал он, взглянув на часы, висевшие над кроватью на стене, обитой ковром.— В деревне так не годится спать.
И он встал, надел туфли, халат и раскурил трубку, набитую мальчиком.
— Так неужели в реку бросилась? — спросил он снова, затянулся и пустил клуб дыма.
Я уж и отвечать не мог.
— Успокойтесь, молодой человек,— сказал он наконец, поглядев на меня раз десять сряду, как бы любуясь моим отчаянием, — успокойтесь! все хорошо! Никто не утонул! Успокойтесь!
— Помилуйте, как я могу…
— Мне говорить вам теперь неловко.— И он взглянул на дверь, за которой Митька наливал чай.— Ну, а если вы не разучились читать, а главное, если вы скромный молодой человек, прочтите, я вам дам письмо.
Я взял письмо, вынутое им из шкатулки, и прочел:
‘Друг Сергей!
Последняя записка Л. меня и волнует, и радует. На 27 июля, как сказано, я буду в лодке на известном тебе месте в два часа ночи. Сестра моя будет в экипаже, по ту сторону Оки, у пустых хлебных сараев. Матушка моя подождет нас на станции, у знакомого ей станционного смотрителя. Если ночь будет бурна, не жди — жди в следующую ночь. Если Л. не решится — бог с ней! Я во второй раз свататься не буду, потому что знаю, это бесполезно. Хрустин же сказал мне, что он рад, стало быть, в чем препятствие? Обнимаю тебя, прощай. Эту записку доставит тебе тот самый отставной актер, с которым ты на охоту ходишь. Распоряжайся и с своей стороны. Я в тебе уверен. До свидания, остаюсь твой друг П. С.’.
— Неужели? Самоситов?! — воскликнул я, не веря глазам своим.
— Он и есть, а вы почем знаете?
— Я слышал, скажите… как это? ах, как это странно! Хороший ли он человек? Как бы мне увидеть его? Где же это он ее видел?
— Он уже четыре года ее любит без памяти. Ваша кузина была в пансионе у мадам Фляком, а эта мадам Фляком была когда-то гувернанткой у его сестры, Марьи Петровны. Марья Петровна познакомилась с Лизой, ну, и брала ее к себе по воскресеньям. Вот и все… а я был его товарищем, знаю его характер и все благородство души его. Они обвенчаются, не спросясь у вашей Аграфены Степановны, и прекрасно сделают…
Что еще скажу я в заключение? Хрустин дня через два узнал от меня все. Сначала он так дико на меня посмотрел, как бы не доверяя словам моим, что я испугался за свою нескромность, но потом таинственно, как соучастник мой, с полустрогим и с полушутливым выражением в лице и в голосе, подозвал меня к себе, погрозил пальцем и сказал: ‘Смотри, повеса, ничего не говори Аграфене Степановне’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека