Рассказ вдовы, Полонский Яков Петрович, Год: 1869

Время на прочтение: 29 минут(ы)

Я. П. Полонский

Рассказ вдовы

Проза русских поэтов XIX века. Сост., подготовка текста и примеч. А. Л. Осповата.
М., ‘Советская Россия’, 1982
Эта вдова была очень странная молоденькая дама. Я постоянно встречал ее в трауре. Встретиться с ней было нетрудно, потому что она не чуждалась общества, но где бы она ни была, как бы ярко ни горели свечи, как бы радостно ни звучали клавиши под пальцами заезжего артиста, как бы горячо ни спорили при ней молодые люди, редко изменялось выражение лица ее, тихо-грустное и глубоко-сердечное. У блондинок с светлыми глазами и с волосами мягкими, как пух, никогда не видел я строгого лица — а у нее лицо было до такой степени честное, что казалось строгим, лоб у нее был не высок, не широк и не узок — это был очень стройный лоб, с выпуклостями над бровями, которые едва заметно и оттеняли их, голубые жилки сквозили на висках, на ее бледных античных губках, как на устах Минервы, изредка появлялась горькая улыбка. Я любил наблюдать за ней издали: когда, бывало, в сумерки, или где-нибудь в уголке, сидит она одна и свесит голову, я замечал, губы ее слегка шевелились, но молилась она или беседовала сама с собой — господь ее ведает! Никогда не жаловалась она на скуку и никому не навязывала своих воспоминаний. Сначала пробовали ее рассеять, потом оставили в покое, у нее не было ни отца, ни матери, зато было бесчисленное множество родных, принадлежащих к фамилиям московских аристократов. Одна из ее родственниц, пожилая, разбитная, светская дама, советовала мне поволочиться за интересной вдовушкой. Я отвечал, что этого никогда не будет, а между тем, признаюсь, давно уже, незаметно для других, за ней ухаживал. Сначала мне хотелось как-нибудь, чем-нибудь рассмешить ее — не удалось: галантерейный вздор ее не трогал. Стал я говорить о природе, об искусстве, вообще о таких предметах, на которых нетрудно практиковаться в красноречии, озадачивать своим или чужим умом, увлекаться и увлекать. Она молча слушала меня, даже, смею сказать, вслушивалась в мои слова, но становилась еще серьезнее или, закрываясь платком, начинала зевать. Я усомнился в ее уме и стал рассчитывать исключительно на ее сердце.
Одно лето вместе с тетушкой, с дядюшкой и кузинами, пожилыми девами, проводила она близ Москвы, а именно в Сокольниках. Там, в те блаженные дни моей юности, я часто бывал у них. Дядя ее, широколицый, лысый, приземистый старичок, редко был вне своего халата, страстно любил певчих птиц, держал соловьев, по утрам сам чистил клетки и насыпал корм, и так как на дворе была голубятня, то и голуби пользовались благосклонностью его превосходительства (он был действительный статский в отставке), носил очки и когда глядел на клетку или следил за полетом голубя, стоял, раскрывши рот и заложа одну руку за пазуху. Облекаясь в сюртук или фрак, он украшался всеми имеющимися у него орденами, был гостеприимен, не читал новых книг и любил толковать о политике. Жена его была похожа на него до безобразия, также носила очки и также раскрывала рот, когда к ней в гостиную входили гости. Дочки были большие хозяйки или, лучше сказать, рукодельницы, что нисколько не мешало им выезжать в большой свет, любить цветы, читать Филарета и слыть богатыми невестами. Вся семья была необычайно строгих правил, набожная, простая и нецеремонная. У их племянницы Марьи Игнатьевны (вдову звали Марьей Игнатьевной) была своя комната наверху, куда никто не входил, не постучавшись сначала в дверь. Я никогда не был в ее комнате, видел только лестницу наверх да лампадку, которая всю ночь, бывало, светилась в ее маленьком окошечке.
Однажды вечером, около семи или осьми часов, я застал Марью Игнатьевну на том же месте, где я всего чаще встречал ее одну, а именно в роще, на скамейке, неподалеку от земляного вала, из-за которого видна была крыша ее светелки и угол голубятни. По черному платью, белым рукавчикам, бледному личику я всегда издали узнавал ее. На этот раз я подошел к ней не без сердечного трепета.
— Я не мешаю вашим размышлениям,— сказал я, как Дон-Жуан в ‘Каменном госте’ Пушкина,— или вам все равно, быть в обществе или без общества,
— Это правда, мне все равно,— отвечала она своим детским голосом.
— Знаете ли, что мне странно в вас: вы все о чем-то думаете, а, между тем, вы вовсе не рассеянны. О! вы всегда слышите все, что говорят.
— А разве вы думали, что я глухая?
— Нет… я этого вовсе не думаю, хоть вы и не отвечали мне на один вопрос.
— На какой?.. А, да!..— и она задумалась.
— Помните? я спросил вас…
— Да… вы спросили меня: буду ли я любить вас, если вы меня полюбите.
Я покраснел, как красная девушка, я никак не ожидал от нее такого спокойного повторения слов моих, никак не воображал себе, чтобы она могла произнести их без всякого даже скрытого волнения, даже румянца не выступило на щеках, даже ресницы не опустились, выражение лица ее осталось по-прежнему спокойно задумчивым.
— Меня все бранят,— сказала она,— что я до сих пор не скидаю черного платья, неужели вы думаете, что это я делаю из кокетства?
— Нет.
— Ну, быть может, вы полагаете — из экономии, чтоб не шить лишних платьев?
— Нет, я и этого вовсе не думаю.
— Что ж вы думаете?..
Я хотел что-то сказать, но нашел это ‘что-то’ неуместным и промолчал.
— Если я не скидаю траура, значит, помню того, по ком я ношу его, значит, я еще люблю. Пусть даже это будет тень — призрак — мечта.
Последние слова произнесла она так, как будто я уже возражаю ей, не без раздражения в голосе, руки приподнялись, в глазах пробежала искра.
— Ваш призрак,— сказал я не без горечи,— и не поймет вас, и не будет вам сочувствовать, а любить мечту — это даже преступление. Вправе ли вы так рано похоронить ваше сердце?
— Сам себя никто не хоронит: хоронят другие.
Ответ не глуп, подумал я про себя, и заговорил, слегка дотронувшись до ее нежной и худой руки:
— Ну так воскресните! встрепенитесь! оживите!
Она молчала. Я ждал…
— А как вы думаете, муж мой слышит теперь наш разговор или нет?— спросила она, потупившись.
— Я уверен, что нет,— отвечал я, засмеявшись. Мне показалось в эту минуту, что она шутит.
— А почему вы так уверены? — спросила она, посмотревши мне в глаза с вопрошающим недоумением.
— Неужели вы не шутя думаете, что тень или душа вашего мужа ревнует к вам? Оставьте живое живым…
— Я знаю, что он не ревнует… Я не этого хочу.
‘Чего она, глупая, хочет?’ — подумал я.
— Думайте, что я глупа,— продолжала она спокойно.— Можете даже подумать, что я немножко помешана.
Меня ошеломила эта проницательность, невольно пришло мне в голову замечание какого-то доктора, что сумасшедшие отличаются иногда необыкновенной проницательностью.
— Когда муж мой был жив,— сказала Марья Игнатьевна,— он ничему и никому не верил, я хочу, чтоб он хоть теперь чему-нибудь да верил. Понимаете?
— Не понимаю…
— Разве вы не знаете, что…
— Что?
— Вы не верите… ну, хоть вертящимся столам?
— Что они вертятся, это я вижу, а отчего вертятся — я еще не знаю, знаю только, что в этом нет ничего сверхъестественного и что быть его не может в естестве, т. е. в природе.
— Я и сама не вижу в этом ничего сверхъестественного. Сообщение душ — это, вероятно, в законах природы, которой мы также не знаем…
— А! я и не знал, что вы такой мистик!
— А, вот видите, надо прежде узнать и уже потом любить,— проговорила она с живостью, положа указательный палец правой руки на ладонь левой.— В том-то наша и беда, что мы не зная любим.
— Помилуйте,— сказал я,— что ж это за любовь, которая все видит и все знает. Я могу любить вас со всеми слабостями и даже дурными сторонами вашего характера, тем более, что любовь не отталкивает некоторых наших странностей, а напротив, охотно уживается с ними, любит их прощать и проч. и проч.
Она задумалась…
— Быть может, вы и правы,— начала она медленно, как бы не решаясь сознаться, что я прав,— раз уж я была наказана такою любовью. Только месяц была я замужем — месяц страданий!— и я готова не только простить, рада воротить этот страшный месяц…
Я знал, что она была замужем не более шести недель… но, заинтересованный разговором меланхолической вдовушки, мне захотелось мало-помалу заставить ее рассказать мне историю любви своей. Женщины, рассказывая о давно потухшей страсти или о слезах, пролитых ими над прахом их возлюбленных, так иногда странно настраивают свою душу, что готовы полюбить вторично и именно того, кому они все это рассказывают. Марья Игнатьевна была исключением, но ведь кто ж знал, что наткнусь на исключение… Я начал с того, что воскликнул с самым наивным изумлением:
— Неужели только месяц!
— Да…
— Один только медовый месяц! Скажите, вас принудили выйти замуж или вы сами вышли?
Такими вопросами мало-помалу я довел ее до рассказа, который в кратких словах и передаю вам, но вряд ли передам вам эту мягкость ее голоса, эту живую непоследовательность речи. Сначала она только отвечала мне и то не совсем охотно, под конец говорила так, как будто меня тут вовсе не было, говорила, глядя то на красные вечерние облака, то в глубину темной сосновой рощи, которая с каждым часом становилась глуше и безлюднее. Признаюсь вам, я никогда не думал, чтоб женщина в здравом уме могла что-либо рассказывать, забывая слушателя.
Так говорила она между прочим:
— По принуждению…— нет! Я не могла выйти по принуждению. Меня любили, баловали, глядели на меня, как на родную дочь. Ах, как меня баловали! Я сама захотела — и меня послушались. Моего жениха никто не знал, он свалился, как с неба, родные, у которых я жила, конечно, старались, прежде чем дали слово, узнать, что это за человек, но в Москве его также никто не знал. Все последнее время он был за границей, учился и разъезжал. Он был далеко не беден, у него было даже порядочное состояние и большие связи в тех кружках, куда мы очень редко ездили. Графиня К. была его теткой. Богачи Ипатовы были также ему сродни. Он готовился быть профессором, но был человеком светским, вел рассеянную жизнь, такую, знаете, какую ведут артисты. Одна наша знакомая была с ним очень дружна и приходила в восторг от его заграничных писем. Кузен мой, Саша Л……, был также от него без ума, он-то и ввел его в наш патриархальный круг. Когда он был у нас в первый раз… не знаю, что и сказать вам! это было накануне летнего Николы — мы тогда жили на Арбате — он приехал к нам после всеношной, я ничего не знала и спокойно разливала чай в соседней комнате. В гостиной были гости, я услыхала новый, незнакомый в нашем доме, голос, и сама не знаю… чего я испугалась: сердце мое так забилось, так сильно забилось! Я отвернула кран самовара и стала вслушиваться. Переполнила чайник и чуть не обварила себе пальцы. Потом я вошла в гостиную, присела и отошла в уголок. Петя подозвал меня и упросил меня сесть к ним поближе. В голосе гостя была какая-то дивно певучая струна, от которой все лицо мое горело. Я почувствовала неловкость… мне и уйти хотелось и хотелось остаться. Все с жадностью слушали его, так говорил он умно, так был остер и мил, бледное истомленное лицо его казалось мне самым живым лицом из тысячи лиц, которые я видела, и улыбка у него была волшебная, и блеск его темных глаз казался таким золотым, таким добрым и ласковым! Он стал чаще ездить к нам, и я скоро с ним познакомилась. Сначала я дичилась. Мне казалось, что он смеется надо мной. Думала, боже мой! — все меня обманывает, все — и его голос обманывает, и слово, и каждый взгляд!.. Я не только никого не любила, я даже не понимала романов, где описывались страсти, в доме шутя звали меня монашенкой, у меня была мечта в какой-нибудь пустыни кончить мою молодость. Как же это могло случиться, что я влюбилась. Мы, разговаривая, постепенно и незаметно признавались друг другу. Он стал склонять меня на тайное свидание в саду… я пришла в ужас, помню, отошла от него к дверям, остановилась на пороге и отрицательно покачала головой. Всю ночь, однако ж, снилось мне, что я иду к нему в сад… несколько раз просыпалась и опять засыпала, и опять мне чудилось, что я иду к нему… На другой день, вечером, я узнала, что он у дяди просил руки моей. О, как глубока, как искренна была моя радость! Все узнали, что я влюблена, и повесили голову. Домашним стало жаль со мной расстаться, стариков пугала неизвестность. Хотели на целый год отсрочить свадьбу. Но Алтаев не хотел ни денег, ни приданого, это всем нравилось, всех убедило — и недели через три решили: быть нашей свадьбе. Странны казались мне иногда слова моего милого, но тогда я мало вникала в их значение, так, раз говорил он: не могу надивиться живучести моего сердца, откуда вдруг — опять — любовь! Я люблю вас глубоко и свято и боюсь — эта свадьба — эта брачная жизнь помешает мне любить вас… Я приписывала это той невольной застенчивости, в которой мужчины редко признаются. К браку я готовилась, как к великому таинству, он был грустен и мрачен накануне свадьбы. ‘Ну вот, господа,— говорил он своим старым товарищам,— и я, как отравленный Сократ, приношу жертву Эскулапу’. В церкви, когда кончилось венчание, подошла к нему с поздравлением крестная мать его, какая-то очень пожилая, сутуловатая дама с седыми пуклями. ‘Надеюсь, мой милый,— сказала она,— ты теперь не станешь делать глупостей’.— ‘Ох! да,— отвечал он, держа меня за руку,— это моя последняя, самая непростительная глупость!’ Я с испугом взглянула ему в лицо. Но он был весел, шутил, острил, смеялся, и я успокоилась. Я все до мельчайших подробностей помню, что было в этот вечер, как мы приехали на его квартиру, как пили шампанское и с какими лицами мои старики прощались со мной в передней, как потом Александр, жених мой, часу в десятом, куда-то уехал с шафером. Я осталась одна с Лизаветой, женой нашего дворецкого, она должна была раздеть меня… Новость комнат, убранство спальни, все это меня и радовало, и пугало, и волновало… Я переоделась, сняла с головы подвенечные белые цветы, села в кресла, складывала охолодевшие пальцы, рассматривала венчальное кольцо мое, как бы недоумевая, точно ли я замужем, не сон ли это и как это могло случиться? Ждала его, боялась, что он приедет, и опять ждала. Пришла полночь, я дремала от усталости, просыпалась в испуге, вставала и с лихорадкой в сердце ходила по комнате. Лизавета отворяла дверь, дивилась, ахала — куда пропал жених мой, даже начинала бранить его… уговаривала меня лечь спать, а я Христом богом умоляла ее оставить меня в покое. Около двух часов пополуночи я вздрогнула: прогремел экипаж, и раздался звонок. Веселый, во фраке и в белом галстуке, вошел он в спальню.
— Ах, Мари! — сказал он, целуя меня.— Как тебе не грех беспокоиться и ожидать меня… поступай всегда так, как ты поступала и прежде.
— Прежде мне некого было ждать,— отвечала я.
— А я, вообрази, вздумал играть на биллиарде и заигрался.
Признаюсь вам, я вспыхнула и надула губы… ‘Как! — думала я.— В такой день играть до двух часов ночи на биллиарде, забыть невесту, все забыть!’ О, если б он вздумал оправдываться, я бы расплакалась… но, слава богу, он даже и не извинился. Я только хотела сказать ему: ‘не вы ли сказали в церкви, что брак — это ваша последняя глупость,— зачем же вы их продолжаете делать?’ — но у меня и на это не достало духу, я только закрыла лицо обеими руками и потом, когда он отвел их, посмотрела на него с упреком, он понял взгляд мой и стал мне говорить о бесконечности, об искренности и глубине любви своей. О! как чудно, сладко звучал его голос. Я всему поверила и все забыла, мы сидели почти до рассвета, мои пальцы блуждали в завитках волос его, когда ко мне на грудь склонял он свою темно-курчавую голову. Был уже день, когда он заснул у себя в кабинете на диване, утащивши с кровати одну подушку. Я также спала крепко и невозмутимо и встала очень поздно. В это утро приезжал ко мне дядя мой с подарком, глупая Лизавета в сенях рассказала ему все. Играть на биллиарде, в такую ночь, показалось старику превосходящим меру всякого вероятия. Муж мой вдруг представился воображению его негодяем, мерзавцем первой степени, как убитый, воротился он в семью свою. ‘Погубили мы нашу Машу’,— сказал он. В этот же день, после обеда, утирая пот, он подступил к мужу моему с легким выговором, его ободрило уже и то обстоятельство, что муж мой за семейным столом не напился пьян, был со всеми любезен, словом, вел себя как всегда.
Александр нахмурился и отвечал:
— А! это мое дело! Не судите, да не судимы будете! — Бедный дядя совершенно сконфузился, но тот вдруг захохотал, дружески положил ему на плечо руки и сказал:
— А помните, милый Иван Петрович, вы рассказывали, как вы однажды с какой-то барыней до трех часов ночи в дурачки играли. А?..
— Да ведь это не в первую же ночь!
— А чем первая хуже или лучше десятой?
— Эх, молодое поколение! — сказал старик, усмехаясь, и отошел, шевеля на лбу своем морщинами.
К вечеру и дядя, и тетя были о муже моем опять самого высокого мнения, а он весь вечер пресерьезно над ними тешился, браня неопытную молодежь и куря фимиам осторожной и благоразумной старости. О! кто знал моего Александра, тот знал и то, что многие люди в руках его были воск, из которого он лепил все, что ему угодно. Не оттого ли все искали его дружбы, даже те, которые не могли его терпеть и бранили его за глаза… Доктора в особенности его любили. А за что?.. Бог его знает. Странно, если лекарь поспорит — с лекарем, того и гляди, что побранятся или возненавидят друг друга насмерть, а он, бывало, и спорит, и горячится и — ничего! Или все эти лекаря знали, что ему не долго жить. Бедный, бедный мой Александр!..
Прошел один беспокойный день, пришла ночь. Рано утром, когда загорелась заря и засветились узорные гардины в окнах, я проснулась и отвела рукой полог, чтоб еще посмотреть на него при свете раннего утра. Боже мой! как я испугалась! Я хотела закричать и не могла: дыхание сперлось в груди моей. Возле меня на подушках лежал мертвец, да… совсем мертвец! Мертвенная бледность покрывала лицо его, черными полукружиями лежали длинные ресницы на двух потемневших впадинах. Я ухватилась за его руку, рука показалась мне холодною! Я вскочила, как безумная, я хотела кричать на весь дом, надевала туфли и искала колокольчика… Потом я бросилась к нему, приподняла его голову и громко, с подавленным криком, стала звать его. Он проснулся, развел руки и спросил меня:
— Что с тобой, Мари?
Я долго не могла прийти в себя, долго еще сердце мое волновалось, и я тяжело дышала.
— Что с тобою, Александр? ты болен?
— Нет.
— Отчего же это?
— Что? я не чувствую себя ни хуже, ни лучше, а ты спала?
— Да, я спала.
Я не хотела пугать его, он припал к моему плечу и опять заснул, я опять опустила занавес. Он спал, но я уже не могла заснуть, когда я закрывала глаза, мне все мерещилось мертвое выражение лица его. Я смутно поняла, я угадала женским сердцем, как много он жил, как много страдал и наслаждался, как много прожито и как мало осталось на долю моего бедного сердца. Что-то подсказывало мне, что ему не долго жить. Бледная, шатаясь, встала я с постели часу в десятом утра, по мостовой уже стучали экипажи. Села я за туалетный столик и не помню, видела ли я на этот раз в зеркале лицо свое, когда девушка убирала мои волосы. Потом вдруг приехали ко мне кузины с великолепными букетами. Чудные были розы — где вы теперь!.. Помню, мы принялись расставлять их в моей уборной. Совестно признаться: я была не очень рада гостям моим, хотя и целовала их, хоть они и не мешали мне одеваться, когда они уехали, я накинула на плечо мантилью, надела лучшие браслеты и вошла в кабинет Александра. Он читал какую-то книгу, мы поздоровались, щуря глаза, он спросил: о чем мы так смеялись? Я хотела поцеловать его, бросилась к нему на шею и горько заплакала. Долго я рыдала, горячие слезы, как ручьи, заливали грудь его. С участием, с изумлением, почти с испугом он стал спрашивать: что значат эти слезы? Я не могла открыть того, что как свинец легло мне на сердце — нет, нет, не могла! это было бы свыше сил моих, да и что я могла бы сказать ему? Внутренний голос разве говорит тем языком, который всем понятен? Слезы мои приписал он расстройству нервов, я скоро поддалась обаянию его ласкающего голоса. Он, — да, он был увлекателен в минуты искренней, глубокой нежности, к чувствам его всегда почти примешивалась какая-то поэтическая мысль или грусть, хотя это и недолго продолжалось: он вспыхивал и потухал. Первые дни прошли, и я была довольно счастлива. Мы переехали на дачу, наняли большую избу, около Волынкова, убрали ее со вкусом и так были рады воздуху, солнцу, зелени и нашей широкой террасе, выходящей на небольшой лужок, покрытый кусточками.
Ну вот, мы так и зажили на вольном воздухе! И, кажется, все было так хорошо! ‘Я давно хотел уединиться,— говорил мой бедный муж,— надоели мне эти родственники… надоели обеды, надоели просвирни, московские умники и восторженные литераторши! Неужели здесь кто-нибудь найдет меня?’ И вот муж мой принялся курить, читать и писать свою ‘Историю Венеции’. Но, видно, слишком долгое уединение было не в его характере. Поехал он в Москву и привез к себе на вечер с полдюжины приятелей. Ночью при лунном свете затеялась жженка, пили и громко смеялись. Половина гостей ночевала в сенном сарае. Скоро все узнали, где мы живем, и стали навещать нас. Помню, какой-то Дусов, преуморительный! — пешком, без перчаток, приходил к нам обедать. Это был маленький, ощипанный молодой человек с измятой шляпой, в форменном фраке и коротеньких брюках. Он был очень беден и очень умен, память у него была большая. Александр любил его за цинизм откровенности. Дусов часто заливал себе за галстук и едва держался на службе, помню, как сам он рассказывал про себя, как нашли его ночью на улице и подняли, как потом он очнулся утром за решеткой, в полицейском доме, как его оттуда с какой-то пьяной бабой повели к допросу перед зерцало, как хотели привязать его на веревочку и отвести домой, как собачонку, как он умилостивил пристава и какое тот ему прочел родительское наставление… Все это рассказывал он без всякой желчи, как о самом приятном событии в жизни. Помню, как я его стыдила и как он пил херес за мое здоровье. Знакомые мужа моего были все большие чудаки, и всякий по-своему за мной ухаживал. Так прошли первые дни. О, кто воротит мне эти дни безмолвных, но жгучих радостей и тайных тревог. Были минуты, когда я была так несчастна, так глубоко взволнована, как будто туман колыхался вокруг меня, а в этом тумане выли дикие звери. Клянусь, я не слыхала от мужа ни одного резкого слова, и клянусь, я предпочла бы брань и даже побои… лишь бы… Я… знаете, я не понимала ни его, ни тех, кто приходил к нему, а мне хотелось понимать… Разговоры их были слишком для меня мудреные. Случалось, издали, слышать мне и такие восклицания: ‘Добродетельная женщина! Что может быть хуже добродетельной женщины?’ Я не умела спорить, но помню, что и я спорила. Муж дал мне, pour la bonne bouche {на закуску (фр.).}, читать роман ‘Лукреция Флориани’. Он защищал эту жалкую женщину, я сердилась, нападала и на него, и на Лукрецию. Так прошло дней восемь, десять, быть может больше, быть может меньше, я дней не считала, замечала только, как эти дни сгоняли свет и улыбку с лица моего мужа. Он, кажется, постоянно внутренно сердился на то, что женат, хоть, может быть, и горячо любил меня. ‘Люди,— говорил он,— сами налагают на себя цепи, кто их не чувствует, тот их и не носит’. Он старался их не чувствовать, он хотел глядеть на меня только как на свою возлюбленную.
Я хорошо бы сделала, если б сумела не казаться женой его, но я его не понимала, он был странен, я была молода.
Раз, утром после завтрака, лег он на диван и положил свою голову ко мне на колени, я, вот этими руками, поддерживала эту драгоценную, эту милую для меня ношу! Он обернул ко мне скучное лицо. Я хотела наклониться, чтобы поцеловать его, но… он скрестил пальцы и стал читать плачевно, протяжным голосом:
И глаза ее все те же.
Что приветно так глядели,
И уста ее все те же,
Что любовью пламенели.
Ах! я уж и не помню этих проклятых стихов…
Отчего ж в ее объятьях
Мне так нестерпимо скучно…
Так, кажется, он кончил — да… кажется, так!.. только я очень хорошо помню, что было слово нестерпимо.
Неужели он думал, что я не пойму, что в эту минуту проходило по душе его? Давно ли такая любовь — и уже нестерпимо! Боже мой! я хотела встать и уйти… мне стало жаль его, стало горько и больно за себя. Я только откинулась на спинку дивана и глубоко задумалась. Долго мы молчали, наконец, я спросила, чьи это стихи?
— Гейне. Это мой перевод, я когда-то, во дни юности, упражнялся в поэзии. А знаешь ли, что это за птица, Гейне?
— Нет,— отвечала я, глядя в окно.
— Жаль, слушай, я еще прочту тебе.
И он по-немецки прочитал несколько стихотворений, одно другого тоскливее и тяжелее.
— Неужели,— решилась я спросить,— ты… тебе скучно со мной?
— Не знаю, может быть, без тебя мне было бы еще скучнее.
— Если скучно, ступай от меня прочь или пиши свою историю.
— Если я и напишу ее, напечатать будет нельзя. Для кого ж, моя милая, писать ее? Ведь не для того же, чтоб твои будущие дети из листов моей тетради вырезали себе лошадок.
Завязался длинный разговор…
Горячее и дольше, чем когда-нибудь, после этого разговора я, отходя ко сну, молилась богу. Горела лампадка перед благословенным образом, я стояла на коленях. Как тень, незаметно, вошел он в комнату, разделся и лег. Я просила бога продлить любовь его, научить меня, что делать, чтобы угодить ему.
Пока я молилась, он, облокотясь на подушку, не сводил с меня глаз — он наблюдал за мной.
— Мари! — сказал он наконец.— О чем и кому ты молишься?
И вот, сидя на постели, как бы размышляя сам с собой, худой и бледный, стал он говорить, говорить… Впервые такие речи коснулись ушей моих. Бессмысленно оглядела я комнату и встала. Нечто похожее на отчаяние шевельнулось в груди моей.
Когда я легла, долго не могла заснуть: огненная рука давила мозг мой. Он молчал. Моя лампада горела тускло.
Добрый, простой, часто любезный, без выговоров, без упреков, он терзал меня, я страдала за него, за его сердце, за его душу, за все бренное существо его.
— Верь,— говорила я,— что я буду вечно любить тебя, потому что должна любить.
— Кто навязал тебе такой долг? и что есть вечного? Разве не может случиться, что ты полюбишь другого?
— Нет,— не может.
— А если это случится?
— Никогда,— сказала я, вставая,— никогда этого не может случиться. Постой! неужели ты способен еще полюбить другую больше, сильнее, чем законную жену свою!
— Не сердись, законная жена! и не ревнуй к будущему. Ведь я еще сам не знаю, буду ли я любить кого-нибудь, это только может быть, а что можеть быть, за то я не отвечаю.
— А кто же отвечает? Кто?
— Природа, которая так создала нас, или — никто.
— Что же после этого… любовь… и это кольцо?
— Все это ничего,— проговорил он с небрежной миной, не подозревая, какой удар наносит он моему спокойствию, вся моя будущность предстала мне в виде хаоса без основания, без цели, без утешения, без надежды здесь, без надежды — там. О! сколько раз мне хотелось плакать, хотелось уверить себя, что муж мой шутит. Без нарушения наружного согласия между нами завязалась тайная борьба, от которой, бессильная, я падала перед ним, таким же бессильным, как и я, но спокойным и уверенным в своих непонятных мне теориях. Пустой звук делал он из любви, хаос из жизни. ‘Новая жизнь еще не создалась,— говорил он,— оттого и мрак, и хаос…’ Раз вздумал он мне пресерьезно доказывать, что я вовсе не люблю его, что это просто магнетизм и электричество. Я уже и возражать перестала, мне даже казалось, что я начинаю верить всему, каждому его слову. Я уже готова была отказаться от всех дорогих мне убеждений, лишь бы сохранить любовь его. Что, кроме любви, могло быть между нами общего? что иное могло надолго, если не навсегда, связать нас? Как утопающая, я хваталась за каждую соломинку, то боялась слишком от него удалиться, то боялась излишним усердием надоесть ему. Видит бог, какие страшные прожила я дни и ночи.
Когда он был не в духе, хмурил брови или казался таким сердитым, я не могла быть веселой и, стало быть, ничем не могла развеселить его. Когда он был очень весел, ему хотелось шума, друзей, острот и рассказов, может быть, и забавных, но не всегда для меня приятных, и, право, если б была возможность, в эти минуты он нанимал бы музыку. Однажды утром я нашла его в такой тревоге, что испугалась. Он сказал, что видел дурной сон, я ему не поверила, потому что дурным снам, так же как и дурным приметам, он не верил. Он сказал, что поедет в Москву. Я сказала: поезжай. Пошли узнать, нет ли извозчика. Я послала, и через полчаса привели нам дрожки. ‘Жди меня, моя милая, к обеду’,— сказал он и уехал,— зачем? — я его не спросила, а самой себе я задавала этот вопрос целый день… К обеду (мы всегда обедали около четырех часов) явился Дусов. До шести часов мы не садились за стол. Дусов был голоден, как собака, я напоила его кофе. За обедом я почти ничего не ела — муж не являлся, я не знала, что с ним, и стала верить, что не к добру был сон его.
— Как вы думаете,— спросила я Дусова,— отчего не едет муж мой?
— А могут быть разные причины, Марья Игнатьевна,— отвечал он, согнувшись, как котенок, и под столом потирая руки.
— Какие же причины?
— Да разные бывают причины. Он мог встретиться с предметом какой-нибудь потухшей страсти и увлечься.
— Увлечься! чем? — спросила я.
— Ну, чем — воспоминанием, конечно!
И он так засмеялся, что в эту минуту мне хотелось прибить его.
— А может быть, и то,— продолжал он,— что пригласили его старые приятели в какой-нибудь Троицкий или Печкин, закусить того-другого, ну, совестно же отказываться.
— Ну-с, а еще что может быть? Все говорите.
— О, да мало-ли что, Марья Игнатьевна, он мог в это время броситься в Москву-реку, чтоб спасти утопающего, и теперь, очень может быть, сушит платье перед печкой у какой-нибудь калашницы.
— Полноте,— сказала я с досадой,— неужели вы думаете, муж мой бросится спасать утопающих?
— А вы думаете, нет? непременно бросится.
— Неправда, он ради меня побережет себя и не захочет потонуть, спасая бог знает кого.
— Как бог знает кого! — сказал он.— Что вы? Человек, хоть и свинья подчас, а все-таки человек… Видите-с, Марья Игнатьевна, муж-то ваш добрее, чем вы, для него все люди суть люди, даже и я человек, а уж, кажись, на что пьяница!
— Да… я желаю, чтоб он был истинным христианином.
— А не желаете, чтоб он за брата душу свою положил.
— Послушайте,— сказала я, бледнея,— если: с мужем случилось несчастие и вы не хотите…
Я вдруг вообразила, что Дусов хочет постепенно приготовить меня к удару. Если бы он не расхохотался и не подавился бы вдобавок, я бы упала в обморок.
Он скомканным платком утер свое крошечное лицо и проговорил наконец, что до сих пор ни о каком несчастии до него сведений не дошло.
— Ведь я сама не рада,— сказала я, вставая из-за стола,— что меня так беспокоит его отсутствие.
— Я это очень понимаю,— сказал Дусов,— я сам нынче встал не в духе и очень беспокоился, вчера потерял манишку,— думаю себе: ну, в присутствие,— куда ни шло, застегнусь,— а вот как же я пойду обедать? — и проч.
Все это, все эти разговоры я очень помню, потому что душой и сердцем принимала в них участие. Я люблю так же рыться в моих воспоминаниях, как другие любят читать рассказы. Из той атмосферы, которой я дышала до моего замужества, я вдруг перешла в другую жизнь, в мир таких слов и поступков, к которым надо привыкать, чтоб они не казались преувеличенно странными. Да простит мне бог, если я ошибаюсь! Вечером я и Дусов пошли к часовне, откуда видна была проселочная дорога из Москвы. Только что мы вышли, вдруг идет к нам навстречу высокая, очень красивая дама. На ней была турецкая шаль, соломенная шляпка, голубые перчатки, браслеты и уж я не знаю, чего на ней не было. Из-под шляпки выбивались два густых черных локона, черные глаза щурились от солнца. В лучах вечера она была блистательна.
— Не знаете ли,— спросила она по-французски,— где живет Александр Алтаев?
— Мой муж? вот где он живет,— отвечала я, указывая пальцем на домик наш.
— Ах! вы жена его! я очень рада случаю с вами познакомиться,— проговорила она, осматривая меня с ног до головы.— Я давно знакома с вашим мужем, он был всегда одним из первых друзей моих. Могу ли я его теперь видеть? — и проч. и проч.
— Нет, его нет дома,— отвечала я холодно.
— Когда же я могу?..— продолжала она, смотря мне прямо в глаза.
— Он, верно, всегда будет очень рад вас видеть. Он теперь в Москве,— говорила я, теряясь.
— Как вы любезны!— сказала дама.— Скажите ему… что у него был один старинный друг, а именно Лизавета Сергеевна Фильд, и скажите… что я — если только я не помешаю вам,— на днях же постараюсь увидеть его. Прощайте.
Она пошла своей дорогой, мы своей.
— Вы не знаете,— спросила я Дусова,— кто эта женщина?
Он отозвался, что не знает. Ее появление меня заинтриговало. Я не знала, как понять слова ‘неизменный друг’ в устах посторонней женщины. Да и кто, думала я, смеет быть неизменным другом моего мужа, кроме жены?
Издали узнала я моего Александра, его серое летнее пальто, его шляпу. Издали, пока он ехал, я, стоя на дороге, махала ему платком. Когда у часовни он сошел с дрожек, я бросилась обнимать его. Клянусь, я была так рада, так рада, что все забыла, даже забыла эту ненавистную Лизавету Фильд. Он улыбался очень любезно, но… что говорить! Я почти убедилась, что он разлюбил меня. Молча шла я домой с ним под руку. Он уговаривал Дусова догнать извозчика и давал ему рубль на дорогу. Бедный Дусов не согласился взять рубль, хоть это ему и очень хотелось.
— Нет,— говорил он,— я люблю ночью пешком ходить.
— А кладбище? — сказал муж.
— А что мне кладбище! — сказал Дусов.
— Если я умру, придешь ли ты ко мне ночью на могилу? — спросил муж.
— Приду со штофом водки и напьюсь,— отвечал Дусов.
— Хорошо,— сказал муж.
Чтоб прекратить этот разговор, я сказала Александру, что его искала какая-то женщина, Елизавета Фильд.
— Неужели! Боже мой! Какая досада, что я не видел ее! Как я рад, как я рад, что она в Москве,— начал радоваться муж мой. Да, я видела, как он радовался, и горько стало мне, что, не видавшись целый день, он не обрадовался жене своей. Дусов ушел в Москву пешком. Мы пришли домой часу в девятом вечера. В роще пели соловьи, мы при свете месяца сели на террасе слушать их. Но не соловьиные песни звучали в душе моей. По обыкновению умно и просто говорил он со мной до поздней ночи, говорил много о здании всей природы, о чудесах неба и земли, о бесконечности вселенной, об отдаленности звезд… но что мне было за дело до его ума: ум его не грел меня, от него я чувствовала легкую дрожь, и только. Я говорила ему: да… да… ты прав… или молча глядела на звезды, а на глазах у меня были слезы.
— Помню я ночи,— говорил Александр слабеющим голосом,— ночи на озере Четырех кантонов, Лизавета Сергеевна тогда была со мной, была моложе, а стало быть, и лучше, и чище сердцем. Мы плыли в лодке в тени лесистой мрачной скалы и видели вдали огоньки и серебряные, легкие облака над темной массой прибрежных садов и проч. и проч. Лизавета Сергеевна пела, так пела, как никогда не пела,— и проч. и проч. Я не могу вам передать тех картин, которые, как будто назло мне, так ярко рисовались в его памяти… Тут он простодушно рассказал мне историю, всю жизнь этой Лизаветы Сергеевны. Она была нечто вроде Лукреции Флориани… И эта женщина, думала я, смеет называть другом моего Александра!
— Она,— сказала я нерешительно,— она говорит, что ты один из первых друзей ее.
— Правда,— сказал он,— это правда! О, это редкая женщина! душа, каких немного… Из тонких и чутких нерв соткала ее природа. Я давно не видел ее. Очень может быть, что и она взвизгивает, а не поет. Я ее очень люблю и очень буду рад ей.
— Ты ее очень — любишь? — спросила я помолчав.
— Ведь я сказал тебе, что очень,— произнес он, возвысив голос, и посмотрел на меня так, как будто вдруг, разом отгадал мои мысли.
— Не пора ли спать,— сказала я и вышла.
Он остался на галерее (кажется, эту галерею я назвала террасой, но это была вовсе не терраса, а просто деревянный, широкий балкон с двумя или тремя ступеньками вниз).
Опять горячо и долго молилась я в спальне, прежде чем легла и задула свечку, и опять не могла заснуть. Неровными шагами ходил по балкону муж мой. Я ждала — и слушала шаги его. Прошел час, прошло два, и не знаю, сколько прошло времени, я не могла спать, я все ждала его. Я хотела у самого биения сердца его допроситься тайны, любит он меня или уже не любит. Мое ожидание, наконец, перешло в лихорадочное беспокойство, хоть я и слышала близко, под самым окном, шаги его. Я ощупью на спальном столике нашла часы и подавила пружинку — прозвенело час и три четверти. Ах, как еще не поздно и какая длинная ночь!.. Я тихо встала, в темноте надела пеньюар, нашла свои туфли, накинула на голову платок, тихонько отворила дверь и вышла в сени,— вышла в сени и отворила другую дверь… Что именно я хотела сказать ему, не помню, но мне так хотелось что-то сказать ему,— а его уже не было! Все было пусто и тихо в месячных лучах. О, знаете ли вы, какое мучение любить! Я бы дала полжизни, чтоб в эту минуту он был со мной — а зачем и почему именно в эту минуту! — кто поймет, кто решит капризы женского сердца!.. Я облокотилась на деревянную решетку, прохладный воздух не освежал меня, на соседнем дворе выла собака, роса тускло блестела на траве, роща выходила из какого-то мутного облака… И он ушел в такую сырую ночь, по такой мокрой траве и так легко одетый!, он, который на ночь так редко забывал опускать окошки!.. Куда же он ушел? зачем? неужели я так страшна, что он бежит от меня даже ночью? Уж не госпожа ли Фильд назначила ему в эту ночь свидание? Мои фантазии до того разыгрались, приходили в голову такие грустные мысли, что слезы сами собой текли по щекам. Я плакала и ждала,— ждала и тихо плакала. Не раньше, как показалась белая заря и зачиликали воробьи в кустах, а туман потянулся к небу, с распухшими глазами я покинула балкон и ничком бросилась на смятую постель. Наконец, бог послал мне силы,— я решилась: пусть, думаю, он делает, что хочет, не любит, скучает или не верит мне, я поклялась быть его женой и буду молча любить… молча помогать ему, а когда умру — я была уверена, что умру скоро,— такая боль была у меня в груди — пусть он почувствует, что ему не достает кого-то,— и проч. и проч.
Утром часу в девятом явился он домой, я была уже одета и сидела за самоваром. Где он был, я его не спросила. Я даже с притворным равнодушием посмотрела на измятое, бледное лицо его, беспорядок его волос и спросила: не хочет ли он чаю.
— Очень рад, дай! — сказал он и протянул мне руку.
— Перемени сапоги, они сыры, ты можешь простудиться.
— Степан!— закричал он человеку,— дай другие сапоги.— И ушел в свою комнату. Напившись чаю, он вздумал раздеться и лечь в постель. Жаркий сон в одну минуту охватил его, лицо опять приняло такой изнеможенный, усталый вид, что стало страшно. Я взяла его за руку и пощупала пульс,— пульс бился сильно и неровно. Бедный, он не спал всю ночь, думала я. Что вздумалось ему вдруг уйти с балкона, и где он был? и зачем не приходил домой, если он недалеко был? Неподвижно часа два или три сидела я в креслах. День был серый, тучи покрывали все небо. Был уже третий час, когда я оглянулась на постель, глаза его смотрели на меня, я испугалась их выражения: в них была и тоска, и любовь, и смерть, и я не знаю что.
— Не хочешь ли ты чего-нибудь,— спросила я,— не болен ли ты, милый? — у тебя такие горячие руки.
— Мари,— сказал он слабым голосом,— ты ни разу не спросила меня, где я был ночью.
— Ах! кажется, я забыла тебя спросить об этом.
— Боже мой! как хитры самые простые женщины! — сказал он с досадой.— Ведь я знаю, тебя целый день мучил этот вопрос. Не правда ли?
— Ты знаешь все, зачем же ты спрашиваешь?
— Я очень рад, что ты меня не спросила. Если б ты стала меня расспрашивать, я бы не сказал тебе.
— Как хочешь. Я не имею права.
— Я был в Москве.
— В Москве?
— Да, и знаешь ли что? В эту ночь у меня родился сын. Я ужасно устал и душой и телом.
Я так была поражена, что не могла бы встать, если б вздумала, не могла бы говорить, если б захотела говорить. Думаю, что я страшно побледнела, потому что он хотел продолжать, но посмотрел на меня и остановился.
— Мари,— сказал он, наконец, лежа на спине и оглядывая потолок,— неужели такие простые, обыкновенные вещи могут ужасать тебя!..— Я отвечала, что меня ужасает все безнравственное.— Стало быть, я не могу ужасать. Видишь,— сказал он,— мне вдруг в эту ночь пришло в голову, что там, в городе, быть может, нужна моя забота, быть может даже помощь, и я, усталый, опять туда отправился. Мое сердце ничему не покоряется, но я ему покоряюсь. Если оно ошиблось и вынудило меня сделать тебя женой моей, как я ни боролся, а, все-таки, уступил ему… Если я и виноват, то не перед тобой, душа моя Мари, а виноват перед той женщиной, которая так страдала. Любить ее больше я не могу, но заботиться о ней обязан до тех пор, пока она мне сама не скажет, что ей забот моих не нужно.
Я сказала на это, что презираю женщину, которая принимает помощь от такого человека, который уже разлюбил ее.
— Я пять месяцев ее не видел, Мари, она очень хорошо знает, что я разлюбил ее, знает, что я женат, но ты не можешь себе представить, как она была рада, что я ее вспомнил, что я не забыл ее, и, право, она бы умерла в эту ночь, если б я не похлопотал отыскать ей доктора.
— Не говори мне ничего, ради Христа!— силилась я сказать. Он закрыл глаза и казался спящим. Я ожила только к вечеру, когда мой муж, собравшись ехать в Москву, сел на диван в ожидании извозчика. Я увидела, что он в жару, глаза его очень мутны, что он болен, совсем болен. Я все забыла, стала перед ним на колени и упросила его не ехать б город.
— Ты еще любишь меня?— спросил он с нежностию. О! я помню, как он к голове моей приложил свою горячую щеку и остался. Всю ночь он был в жару без памяти и бредил. Я послала за доктором. Доктор З. сказал мне, что это ничего, простуда, расстройство нервов, и прописал лекарство, но вид его был очень озабочен, когда он держал его за руку. Я почти не спала всю ночь, утром голове его стало легче. Он призвал Степана, спросил бумаги, перо и книгу, на коленях написал какую-то записочку и велел отнести ее в город по адресу. Я не спрашивала его, к кому он так долго пишет, я только читала в чертах лица его скорбь невыразимую. Когда Степан вышел из комнаты, я была уже в сенях и сказала ему: сходи, пожалуйста, прежде чем поедешь в город, и купи мне кринку сливок, а записку дай мне, а то ты ее потеряешь. Когда принесешь молоко, тогда я тебе отдам ее и ты получишь на извозчика. Оставшись одна, я прочла адрес, записка была адресована к Елизавете Сергеевне. ‘Какими судьбами муж мой узнал ее адрес и от кого? — думала я,— и неужели в прошедшую ночь он уже успел отыскать ее?’ Я отклеила облатку, сердце мое сильно трепетало и билось, как будто я решилась на великое преступление: записка была по-французски: я пробежала ее в одну минуту, и все фразы мигом спутались в голове моей. ‘Милый друг, Лнзавета Сергеевна,— писал муж мой,— на днях я умру. Этого я не говорю жене моей, потому что она ребенок. Я так ее люблю, что боюсь тревожить ее прежде времени. Пожалуйста, когда меня не будет, навестите мать моего ребенка’ — и проч. и проч.
Помню, что я, читая, ничего не помнила, дальше говорилось о каких-то деньгах, но что, как, почему и отчего?— я не могла понять. Запечатавши записку облаткой того же цвета, я пошла сама навстречу Степану, который сливок не нашел, дала ему денег, велела ему с запиской ехать в город, а обратно на дороге, непременно, захватить того же доктора. Муж мой сидел на постели, когда я вошла, голова его свесилась на грудь, курчавые волосы торчали. Я слышала, как он два раза глухо повторил: бессмертие! бессмертие! Он был еще в памяти, я боялась заплакать,— он бы догадался, что я прочла письмо его. Он позвал меня, но я убежала в кухню, села на лавку и стала всхлипывать. Нет! быть не может,— утешала я сама себя,— кто сказал, что он умрет! как мог он писать? И в то же время, сама не знаю почему, внутренний голос говорил мне, что он прав и что не обманывало меня мое предчувствие. Стараясь быть бодрой и спокойной, я провела ужасный день. Ночь была еще ужаснее: Александр все время разговаривал с каким-то невидимым стариком и спрашивал меня:
— Мари! слышишь ли ты, что он говорит? он уверяет меня, что моя душа явится к тебе, когда я умру. Ах, Мари! Мари!..
Помню, до утра я сидела у ног его и, по временам, держала его за руку. В бреду он часто называл меня по имени, но уже не узнавал меня,— я для него была призрак… Мне кажется, что в эту ночь и он, освещенный лампой, представлялся мне чем-то таким… не похожим на образ живого человека, лицо его, мертвенно бледное, казалось мне, расплылось бы, как дым, если бы пахнул на него ветер.
Его последнее — последнее слово было ‘приду к тебе’, это слово пролепетал он между бредом и последним вздохом, и вот это слово — беспрестанно, беспрестанно отзывается в ушах моих. Я не могу, да и не хочу забыть его — я верю, что, если я замолю грехи его,— он придет ко мне, он будет вестником блаженства и загробного свидания. Отчего он умер? — господь его ведает! доктор сказал, что у него была просто простудная горячка, но что он не перенес ее, потому что организм его был… надломлен… Много жил, слишком уж много!..— сказал мне доктор. Да и мне в какие-нибудь шесть недель пришлось пережить столько же, сколько иные переживают в продолжение многих и многих лет, и, право, с меня этого довольно… Эти немногие дни будут наполнять всю жизнь мою.
Ну, вот все, что я помню, и все, что я знаю… Пора домой, который час? Ну да, меня будут ждать к чаю. Проводите меня, и что это мне вздумалось вам рассказывать? какое вам до меня дело?!
— Теперь я немножко понимаю вас,— сказал я, подавая ей руку.
Она встала, мы пошли, и оба были задумчивы.
— Гм! Понимаете!.. ну скажите, как же вы меня понимаете?
Этот вопрос меня озадачил, не хотелось мне ей отвечать…
— Понимаю,— сказал я,— что вы, во-первых, суеверны, во-вторых, были бы очень несчастны, если бы муж ваш остался жить до сегодня. Вы ни вашим прошлым, ни вашим воспитанием не были нисколько подготовлены к тому, чтоб жить под одной кровлей с таким человеком, каким, судя по вашим словам, оказывается ваш покойный сожитель. Вы не умели понимать его и были бестактны. В нем же, несмотря на доброту его, было нечто такое… как бы вам выразить? — нечто разъедающее спокойную жизнь и обычное человеческое счастье. В наше переходное время попадаются и не такие еще личности… Вспоминайте о нем, но не фантазируйте. Неужели в такие годы вы отречетесь и от любви, и от жизни, и…
— Как!— перебила она меня с каким-то нервным движением, которое отозвалось в руке моей.— Вы думаете, что я могу еще любить, т. е. думать о замужестве! Вы хотите, чтоб, стоя под венцом, я увидела тень моего мужа и умерла бы от ужаса…
— И, полноте! никакая тень не пришла бы вас тревожить…
— И вы в этом уверены?
— Уверен…
— На это я вам одно скажу. Душа, которая верует,— тайна для того, кто ничему не верит. Прощайте…
Рука ее выскользнула из руки моей, и, обдав меня загадочным взглядом, она вошла в калитку нанимаемой ими дачи. На дворе в халате стоял старик, ее родственник, и заметно с беспокойством поджидал ее. Мне же не хотелось на этот раз попадаться на глаза родным ее: меня непременно зазвали бы чай пить, слушать старые сплетни, иносказательные намеки и тонкие наставления.
Было уже темно, когда я возвращался домой, мне было грустно, меня занимал вопрос, могу ли я вылечить эту барыню, могу ли я отрезвить ее, могу ли — рано или поздно — заставить ее полюбить меня…
И кто знает, быть может, мне бы и удалось кой-что… Недаром же она так доверчиво рассказала мне свои страдания и свои иллюзии, но я был ветрен, новая жизненная волна, новая неожиданная страсть отвлекла меня от этой странной, мистической вдовушки, и я навсегда потерял ее из виду…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Полонский Я. П. Соч., т. III. Спб., 1869, с. 201—235. Печатается по тексту последней прижизненной публикации: Полонский Я. П. Полн. собр. соч., т. IV. Спб., 1886, с. 157—218. Не переиздавалось.
В наследии Полонского проза составляет значительную часть: в своем Полном собрании сочинений (1885—1886) писатель отвел ей свыше семи томов из десяти (‘Прибавлением’ к этому изданию в 1895 г. были изданы ‘Повести и рассказы’, ч. I и II). В 1859 г. вышел сборник рассказов Полонского (некоторые из них впервые были опубликованы в некрасовском ‘Современнике’), в дальнейшем, не порывая с этим жанром, он осуществлял и более масштабные прозаические замыслы. О его романе ‘Признания Сергея Чалыгина’ (1867) Тургенев в 1870 г. печатно заявил: ‘Уступая известным ‘Воспоминаниям’ графа Л. Н. Толстого <имеется в виду трилогия 'Детство', 'Отрочество', 'Юность'> в изящной отделке деталей, в тонкости психологического анализа, ‘Признания Чалыгина’ едва ли не превосходят их правдивой наивностью и верным тоном — и во всяком случае достойны занять место непосредственно вслед за ними’ (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Соч., т. XV, М.—Л., Наука, 1968, с. 155).
с. 287. …читать Филарета…— Имеется в виду сборник проповедей митрополита Филарета (Василия Михайловича Дроздова, 1783—1867) ‘Слова и речи…’ {первое изд.— 1845).
с. 288. — Я не мешаю вашим размышлениям…— см.: ‘Каменный гость’, сц. III.
с. 289. …яд, хоть вертящимся столам? — см. примеч. к с. 357.
с. 291. …это было накануне летнего Николы…— т. е. 8 мая.
с. 292. …как отравленный Сократ приношу жертву Эскулапу.— Реминисценция из диалога Платона ‘Федон’ (118).
с. 296. ‘Лукреция Флориани’ — см. примеч. к с. 63.
с. 297. И глаза ее все те же…— перевод стихотворения Г. Гейне ‘Ach, die Augen sind es wieder’ (1833).
с. 303. …на озере Четырех кантонов...— в Швейцарии.
…была моложе, а стало быть, и лучше…— Реминисценция из ‘Евгения Онегина’ (гл. VIII, XLIII).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека