Прошумлъ ливень. А теперь дождь идетъ прямой, упорный, безнадежный. Изъ водосточныхъ трубъ вода льетъ маленькими каскадами. На улицахъ стоятъ огромныя лужи, въ нихъ отражается блое небо, и оттого он кажутся бездонными. Тротуары, крыши домовъ, зонтики и ‘непромокайки’ прохожихъ, извозчичьи пролетки съ поднятымъ верхомъ лоснятся, словно смазанные масломъ. Ворона, вся мокрая и растрепанная, гуляетъ вдоль тротуара большими энергичными шагами, такъ же бодро, какъ въ ведреный день.
Кабы не дождь, докторъ погналъ бы меня на прогулку. Какой докторъ? Конечно, не старый нмецъ (того мы видимъ только мелькомъ), а его помощникъ, душа санаторіи, Рафаилъ Алоизіевичъ. Каково имечко? языкъ сломаешь! Наши дамы заглаза зовутъ его ‘Рафаэлемъ’. Для краткости и я буду звать его такъ же. У насъ нтъ ни двора, ни садика. Поэтому мы, больные, гуляемъ въ сосднемъ гаденькомъ скверик. А для этого приходится пройти до конца нашу улицу да еще длинный извилистый переулокъ.
Самое мое завтное желаніе — залзть какъ таракану въ печную щель и прятаться тамъ отъ людей и отъ жизни. А вмсто того я должна идти по улиц подъ раздражающими лучами великопостнаго солнца, слушать грохотъ пролетокъ, назойливыя выкрикиванія разносчиковъ и глотать дкую пыль. А прохожіе? Я вижу ясно по ихъ лицамъ: они вс до единаго догадываются, что я иду изъ санаторіи на прогулку по приказанію доктора. Одни смотрятъ съ холоднымъ любопытствомъ, другіе — съ обиднымъ состраданіемъ, третьи — съ насмшкой. Я ощущаю на лиц физическое прикосновеніе этихъ взглядовъ: они клейки, какъ паутина.
Смущенная и злая, съ судорожно-сжатыми зубами и неровно бьющимся сердцемъ, я прохаживаюсь по боковой, наиболе безлюдной дорожк сквера. Разъ… два… три… пять обязательныхъ туровъ,— и мое испытаніе кончено.
На мое счастье сегодняшній дождь зарядилъ надолго. Съ отраднымъ сознаніемъ безопасности я примащиваюсь поудобне въ жесткомъ нескладномъ кресл и раскрываю томикъ любимаго Апухтина. А изъ книги выскальзываетъ узенькій розоватый кусочекъ картона и падаетъ мн на колни.
Это ваша фотографія. Помните?… та, которую я снимала на балкон торнтоновской дачи… И мн такъ живо представился старинный домъ, широкій балконъ съ традиціонными пятью колонками. Внизу ослпительно-блая лента шоссе, а за нею безбрежное яркосинее море. Ваша красивая смуглая голова откинута на спинку кресла и кажется еще смугле отъ благо кителя. Глаза смются изъ-подъ надвинутой на лобъ фуражки, шелковистые усы вздрагиваютъ отъ улыбки, сверкаетъ полоска ослпительно блыхъ ровныхъ зубовъ. Слышу мой любимый пронзительный крикъ цикадъ. Мягкій втеръ съ моря ласкаетъ разгоряченное лицо.
И, охваченная волной воспоминаній, я сажусь писать это письмо. Попади оно въ постороннія руки, тотъ, чужой, сказалъ бы: ‘Женщина никогда не знаетъ чувства мры. На фон картинныхъ декорацій и ея герой непремнно долженъ быть красивый смуглый брюнетъ’.
Ну, чмъ же я виновата, что все правда такъ и было! Видъ съ нашего балкона былъ такой дивный, что когда я взглянула на него первый разъ, у меня сердце замерло, какъ отъ быстраго полета.
Весь балконъ завитъ маленькими красными розами и душистой каприфоліей. Цвтутъ глициніи. Пышные лиловые гроздья красиво свшиваются со стнъ крохотной кухоньки Савельича. Бдный Савельичъ! Однажды онъ разставилъ на площадк великолпные столики ‘подъ мраморъ’ для удобства господъ дачниковъ, которыхъ онъ кормитъ ‘отъ себя’. Но безпощадный управляющій приказалъ немедленно убрать ихъ, говоря, что они портятъ видъ парка. И востроглазая Саша попрежнему летала, какъ пуля, разнося обды по безчисленнымъ сосднимъ дачкамъ.
Мы съ вами, несмотря на палящую жару, храбро приходили обдать подъ развсистымъ платаномъ, ибо, на наше счастье, колченогій столикъ не подвергся остракизму. Надъ нами, по верхней дорог, стонала и горько жаловалась на что-то маджара, навьюченная хворостомъ, а погонщикъ-татаринъ невозмутимо тянулъ свою заунывную псенку. Проходили гуськомъ запыленные поденщики-дангалаки, мелькали продавцы фруктовъ и расшитыхъ чадръ. Старый Ахметъ, съ сивыми усами на бронзовомъ морщинистомъ лиц, бережно отбиралъ самые крупные душистые персики, клалъ ихъ передъ нами на скатерть и величественно уходилъ, не дожидаясь платы. ‘Дэнги? зачмъ дэнги? Послэ отдашь — успешь’.
Проходили дачницы съ влажными отъ купанья волосами, разомлвшія отъ морской воды. Съ каждой изъ нихъ — если только она не была старымъ уродомъ — вы старались встртиться взглядомъ и потомъ долго-долго смотрли ей вслдъ. Какой вы были типичный homme femmes! Кого тутъ только не было: и дамы свта и полусвта, и швейки, и горничныя.
Встрча съ женщиной означала для васъ коротенькій романъ, неизбжно заканчивавшійся тмъ, что французы такъ очаровательно легкомысленно называютъ la bagatelle.
Вы пользовались огромнымъ успхомъ,— это было такъ понятно. Но что вы сами увлекались каждой новой ‘ею’ со всмъ пыломъ пятнадцатилтняго гимназиста, этого я ршительно не постигала. И при этомъ такая подкупающая искренность, ни тни фатовства ши цинизма.
— Увряю васъ, что это только упрочиваетъ, скрпляетъ дружбу,— убждали вы.
— Это возмутительная ересь, теорія жителя Гонолулу.
— Ну, что же длать, если я родился со взглядами дикаря? Зовите меня зулусомъ, но будьте снисходительны ко мн.
— По-моему у васъ скоре лицо калабрійскаго бандита, mais va pour le zoulou.
А ‘зулусъ’ улыбался такой обезоруживающей улыбкой и такъ почтительно цловалъ у меня руки…
И я всми силами старалась выработать въ себ снисходительность. Чмъ онъ виноватъ, разсуждала я, можетъ быть, основаніемъ всего этого является несчастная наслдственность? Неправильное воспитаніе додлало остальное. Вдь его вырастило то привилегированное учебное заведеніе, которое споконъ вку поставляло изящныхъ кавалеровъ для столичныхъ баловъ. Или, можетъ, его въ дтств ‘мамка уронила’?
Въ конц-концовъ я пріучила себя смотрть на вашу грховность, какъ на физическій изъянъ. Господи Боже мой! вдь могли бы вы оглохнуть на одно ухо, охромть? Разв это измнило бы мое отношеніе къ вамъ? Напротивъ!
И все пошло у насъ очень гладко. Пока въ одинъ прекрасный день вамъ не пришла въ голову несчастная мысль заняться моимъ ‘обращеніемъ’. Вы принялись за проповдь со всмъ фанатизмомъ сектанта. Всю мою терпимость какъ рукой сняло.
— Вы упускаете изъ виду, что я очень учена на этотъ счетъ. И какъ это вы, мужчины, такъ удивительно быстро дознаетесь, что та или иная жена ‘въ развод’ или ‘разъзд’ съ мужемъ? По наитію? Или, сами того не подозрвая, мы носимъ печать Каина на своемъ чел?— И не теряя времени ведете атаку. Очень тонкую — только жаль, всегда по одному и тому же шаблону. Чуть не со слезами въ голос говорите вы о неудачныхъ бракахъ, о разбитыхъ иллюзіяхъ. Но все же не слдуетъ отчаиваться. Надо жить и наслаждаться жизнью. Она такъ коротка! Это даетъ и утшеніе и успокоеніе. (Отчего ужъ прямо не сказать: склеиваетъ разбитое сердце?)
— Этотъ монологъ всегда проникнутъ такимъ братскимъ участіемъ или отеческой заботливостью,— это уже глядя по возрасту утшителя. Увряю васъ, вс эти сострадательные люди очень скоро убждались, что они сердобольны — en pure perte. Съ вами я не хочу быть рзкой. Вы этимъ злоупотребляете. И потому ваша проповдь носитъ такой непростительно настойчивый характеръ.
И правда. Своимъ упрямствомъ вы нарушили очарованіе многихъ полуденныхъ часовъ. Балконъ на дач Торнтона. Тихо и знойно. Все полно нги и сладкаго покоя. Я вытянулась въ покойномъ chaise longue’. Такъ хорошо! Лнь шевельнуться. Безъ конца смотрла бы на синее море и воздушныя сказочныя горы съ жемчужнымъ отливомъ, голубющія на краю неба. Тло нжится въ удобной поз. И душ тоже хочется отдохнуть и ‘распуститься’. Говорить о томъ, что на неб ни облачка, а нарзанъ упоительно холоденъ, говорить разныя platitudes,— все, что придетъ въ голову. Но… я чувствую на себ вашъ пристальный взглядъ. У васъ въ глазахъ тотъ особенный лихорадочный блескъ, который я такъ хорошо изучила. Опять предстоитъ краснорчивая проповдь! И, подавивъ невольный вздохъ, я вся подбираюсь, какъ лошадь на мундштук. Высмиваю полковника ‘по трафарету’, передразниваю нашу хозяйку, высчитываю, во что мн можетъ обойтись починка желтыхъ ботинокъ… Все годится! Лишь бы не дать вамъ говорить, только бы убдить васъ, что я безчувственная деревяжка. Временами украдкой взглядываю на васъ. Слава Богу, кажется, достаточно расхолодила.
Дни шли за днями. Фанатическій пылъ ‘накатывалъ’ на васъ все рже и рже… Мы часами бродили по берегу моря и бросали камешки ‘рикошетомъ’. Или узенькой тропочкой шли въ глубокую зеленую долину, туда, гд заброшенная сакля пріютилась подъ раскидистымъ столтнимъ оршникомъ. Пили ледяную воду изъ родника и бросали другъ въ друга цвтами… Сеибъ-Аметъ, черный, какъ жукъ, съ глазами, похожими на маслины, приводилъ намъ верховыхъ лошадей. Мы хали то въ татарскую деревушку, затерявшуюся въ горахъ, то въ вковые сосновые и дубовые лса, которыми поросли склоны Яйлы. А возвращаясь по шоссе, гладкому какъ паркетъ, скакали на перегонки…
Мн уже не нужна была моя бдительность. Вы держались такого непринужденнаго товарищескаго тона. Откуда онъ у васъ взялся? Всю жизнь вы изучали ‘науку страсти нжной’. А мужчинъ-пріятелей у васъ не было.
Какъ хорошо и легко намъ было вмст… А потомъ… потомъ пришла телеграмма: тетушка съ Дона просила васъ встртить ее въ Севастопол. Вы ее встртили и показывали ей окрестности историческаго города, потомъ проводила ее до еодосіи, а оттуда вмст прохали въ Харьковъ.
Можетъ, ‘она’ была и не тетушка и не съ Дона. Но фактъ тотъ, что на дач Торнтона васъ больше не видали. Вы писали мн коротенькія письма — такія нжныя и искреннія! Грустить о васъ долго мн не пришлось. Въ то время мои личныя дла сложились такъ скверно. ‘Все вперерзъ и въ переплетъ’, какъ говорила одна старушка. Пришлось и мн ухать на сверъ… И когда я вспоминала то крымское лто, оно казалось мн поэтичнымъ, какъ недоптая псня.
Прошелъ годъ, и я собралась вамъ отвтить. Я — въ санаторіи. И все же мн не хотлось бы, чтобы вы представляли себ, будто я одта въ срую хламиду, какъ оперная Маргарита въ послднемъ акт, и прикована цпью къ стн.
Каково мн живется? Разскажу, какъ сумю. Не смйтесь, если выйдетъ сбивчиво и нескладно. У меня нтъ ни на грошъ описательнаго таланта. Выводы и обобщенія… ce n’est pas mon fort… Когда все складывается для меня ужъ слишкомъ сумбурно и я пробую хотя немного разобраться въ этой сумятиц, у меня никогда ничего не выходитъ. Скажешь только: ‘что ужъ! гд ужъ тамъ!’ да и махнешь рукой.
Оглядываю свою комнату. Она узенькая, темная, смахиваетъ на купе вагона. Казенная обстановка. Обои сомнительной свжести: непозволительно-свтлые — по срому фону голубенькіе цвточки-самоварчики. Веселенькаго рисунка, чтобы поддерживать въ насъ бодрость духа. А несвжіе, дабы вселять въ больныхъ чувство христіанскаго смиренія.
Когда меня привезли сюда, еще совсмъ слабую посл перенесенной мною тяжелой болзни, я рыдала цлыми часами. Каждый цвточекъ-самоварчикъ я оплакала въ отдльности.
Я чувствовала себя такой ничтожной, безпомощной, одинокой… Приходилъ Рафаэль, одтый какъ модная картинка. Необычайные воротнички, то блдно-розовые, какъ цвтъ яблони, то нжно-голубые, то rouge crevette… А къ нимъ стильные галстуки диковинныхъ рисунковъ. Они положительно ‘говорили’… Бородка колышкомъ, усики выведены въ стрлку. Синіе глаза съ красивымъ разрзомъ, которыми онъ удивительно фокусничаетъ. Похожъ не то на потомка Валуа, не то на парикмахера. Отъ него ветъ необыкновенно пряными духами… Мн почему-то кажется, что это то самое ‘амбре’ о которомъ мечтала гоголевская городничиха.
Все это я разглядла гораздо поздне, а тогда… тогда я плакала, а Рафаэль тихонько поглаживалъ меня порук и приговаривалъ своимъ красивымъ баритономъ: ‘полно, голубчикъ, полно’.
Сквозь дымку слезъ мн не видно было ни холеныхъ усиковъ, ни наигранныхъ глазъ. Такъ по-дтски хотлось ласки и участія. Я жадно ловила звуки мягкаго голоса — въ немъ слышалось такое безплотное состраданіе, и на душ становилось легче. Рыданія затихаютъ. Я скатываю въ тугой клубочекъ намокшій платокъ, словно хочу закатать въ него мое горе, смигиваю послднія слезы съ покраснвшихъ глазъ и послушно пью валерьянку.
Я не представляю изъ себя исключенія. Наши дамы удивительно слезливы. Он плачутъ за утреннимъ чаемъ, передъ ванной, посл прогулки. Призываютъ Рафаэля. И онъ похлопываетъ ихъ по плечу, поглаживаетъ по рук и успокаивающе приговариваетъ: довольно, голубушка, довольно!… И больная затихаетъ.
Прямо непостижимо, сколько женскихъ слезъ осушилъ Рафаэль этимъ немудрымъ средствомъ. Но есть и другія, боле сложныя. Насъ лчатъ душами и обливаньями, ваннами — углекислыми, паровыми и еще какими-то, массажемъ, электричествомъ… да всего и не припомнишь!
Мн кажется иногда, что насъ, какъ механическихъ куколъ, сдали въ починку. И вотъ намъ здсь подклеиваютъ руки, ноги и головы. Клей не особенно прочный, потому что на моихъ глазахъ многія куклы попадали вторично въ руки мастера.
Утромъ, посл душа, обязательная прогулка, посл обда гонятъ гулять снова. Просовываешь руки въ рукава пальто и думаешь, съ отвращеніемъ глядя на швейцара: вотъ этотъ рыжій ‘унтеръ’ ежедневно доноситъ докторамъ, когда какой больной вышелъ изъ дома и когда возвратился. Чувствуешь себя какой-то занумерованной и зарегистрированной вещью. И невыносимо страдаетъ самолюбіе. Теперь я понимаю, почему бабы такъ чураются больницы. А ужъ он ли не забиты! Должно быть, свобода такая хорошая вещь, что человкъ судорожно цпляется за самый ея призракъ.
У насъ нтъ ни рояля, ни книгъ (кром разрозненныхъ томовъ ‘Нивы’) нтъ общей комнаты, гд мы могли бы собраться вмст. Больные лниво, какъ осеннія мухи, бродятъ по коридорамъ, ссорятся, сплетничаютъ. Тоскливо, тягуче идутъ однообразные дни. Иногда мн начинаетъ казаться, что время остановилось. Вамъ случалось когда-нибудь хать по степи мглистыми зимними сумерками?
Блое небо и блый снгъ. Небо сливается съ землей и линія горизонта пропадаетъ. Передъ вами, вокругъ васъ — однообразная блая пелена. И ничего на ней: ни жилья, ни деревца, ни даже кустика полыни. И вамъ начинаетъ казаться, что вы висите въ воздух и ни чуточки не двигаетесь, а лошади такъ только для виду перебираютъ ногами. У меня здсь часто является ощущеніе, очень сходное съ этимъ.
Наступаетъ вечеръ. Стучится Маша и говоритъ казеннымъ голосомъ: Пожалуйте ужинать!… Хмурая столовая скупо освщается двумя электрическими лампочками. За длиннымъ столомъ насъ помщается восемнадцать человкъ: девять дамъ съ одной стороны и восемь мужчинъ съ другой, а на предсдательскомъ мст фельдшерица Инна Ивановна. У нея невроятно высокіе каблуки, которыми она рзко стучитъ по паркету, свистящія шелковыя юбки и ‘шикарныя’ блузки. Зеленые глазки безпокойно бгаютъ по сторонамъ. Она непомрно стягивается и гордо выставляетъ впередъ пышный бюстъ, словно носитъ его на блюд. Она душится тмъ же ‘амбре’, что и Рафаэль. За столомъ мужчины перешептываются, фыркаютъ, подталкиваютъ другъ друга локтями, заводятъ между собой разговоръ въ ‘клубничномъ’ стил. Инна Ивановна сидитъ безучастно, какъ каменное изваяніе. Она не прикасается къ д изъ боязни еще растолстть. Для нея ужинъ — потерянное время. Вдь теперь она уже сидла бы въ комнат Рафаэля (если онъ въ добромъ дух, конечно), кушала бы конфеты или стянула бы у него папиросу. Онъ бросился бы догонять грабительницу, изловилъ бы… и у нихъ завязалась бы ‘французская борьба’… Чаще и мы и наши визави угрюмо молчимъ. Слышно только звяканье ножей и вилокъ. Попросишь сосдку передать что-нибудь и сама испугаешься своего голоса.
Кормятъ насъ по большей части разными гадостями: форшмакъ съ ‘душкомъ’, печенка, синяя простокваша. (Доброкачественный столъ необязателенъ по мннію нашихъ врачей.) Видя мою пустую тарелку, Инна Ивановна вдругъ спохватывается:
— Вы, кажется, этого не кушаете, Ольга Петровна?
— Нтъ, Инна Ивановна.
— Однако мы не можемъ для каждаго больного готовить отдльныя блюда…
— Но вдь я и не прошу объ этомъ.
Видно — ‘гд гнвъ, тамъ и милость’. И Инна Ивановна торжественно приказываетъ зажарить для меня яичницу. Ужинъ тянется томительно долго. А яичницы все нтъ, какъ нтъ. Понемногу столъ пустетъ. Я тоже порываюсь встать.— Куда же вы? вдь яичницу нарочно для васъ жарятъ,— подчеркиваетъ Инна Ивановна. Она сидитъ на конц стола, вся красная отъ гнва, а я, готовая провалиться сквозь землю, на другомъ, а между нами — широкая блая поляна скатерти. Входитъ Маша. Отъ нея ветъ молчаливымъ укоромъ. Она ставитъ передо мной микроскопическую сковородку. Мн кажется, что даже ‘глазокъ’ яичницы смотритъ на меня съ упрекомъ. Я красню, давлюсь, обжигаюсь.
Неужели опоздала на электризацію? Слава Богу, нтъ. Мужчинъ электризуетъ нмецъ, а насъ — Рафаэль. Съ нами, ‘живущими’, онъ не тратитъ времени попусту. Вдь его еще дожидается цлая толпа приходящихъ больныхъ. Лченіе электричествомъ — новинка въ X. А потому въ нашу санаторію хлынула волна туземныхъ ‘сливочныхъ’ дамъ. Анемичныя барышни, скучающія дамы, мстныя красавицы, старухи, дрожащія какъ желе. И у старыхъ и у молодыхъ лица слегка подрисованы. Таковъ обычай. X. былъ когда-то въ черт татарскихъ владній. И это, конечно, слдъ монгольскаго вліянія.
Эти паціентки наперебой восхищаются интереснымъ докторомъ и тмъ упрочиваютъ его славу. Рыжій швейцаръ безпрестанно таскаетъ наверхъ таинственныя цвточныя приношенія. А вышитыхъ подушекъ въ кабинет Рафаэля больше, чмъ въ сакл богатаго татарина.
Надо его видть на одномъ изъ такихъ сеансовъ. Колесо электрической машины монотонно гудитъ. Рафаэль плавно движется вокругъ больной и картинно-ловко управляетъ проводами. Они такъ и мелькаютъ въ его гибкихъ рукахъ. Онъ чертитъ ими въ воздух какія-то причудливыя линіи и фигуры. И кажется, что это не врачъ, электризующій больную, а чародй, завораживающій свою жертву.
— Вамъ не больно, ‘птичка?’ — звучитъ надъ самымъ ухомъ ласкающій голосъ. И, не дожидаясь отвта, напваетъ вполголоса:
Какъ фату… дорогія надежды
Я надну, мой другъ, на тебя-я…
— Траля-ля… траля-ля… Скажите правду… Ни за что въ мір не хотлъ бы я причинить птичк хотя минутное страданіе… Траля… ля…
О не рви ихъ!… За нихъ свою ду-ушу
Я къ ногамъ твоимъ бросилъ, ди-итя!
А ‘птичка’ только моргаетъ хорошенькими глазками. Что ей отвтить? Прикосновеніе электрическаго тока такъ необычайно, а тутъ еще рядомъ эта диковинная машина… А возл, за ея плечомъ, красивый докторъ. Ей такъ хотлось бы хоть чуть-чуть отодвинуться отъ него, но шевелиться нельзя. А онъ все подсвистываетъ, напваетъ, говоритъ безъ умолку — и кружитъ надъ нею, какъ ястребъ. У нея горятъ щеки и сердце бьется неровно и часто… Но, можетъ, такъ и всегда бываетъ на электризаціи?
…Я бреду къ себ и принимаюсь вышивать безконечную ‘никчемную’ полосу en point hongrois. Это ‘подневольная’ работа, начатая по приказанію Рафаэля. Она должна успокоить мой мятежный умъ и сломить злую волю.
Пять, десять, пятнадцать стежковъ… Два взволнованныхъ голоса — мужской и женскій — горячо спорятъ о чемъ-то. Долетаютъ обрывки фразъ и отдльныя слова… Ну, конечно! Это купчиха изъ Солигалича. Мы вс давно знаемъ ея исторію.
‘Я вышла замужъ по шестнадцатому году, душечка, можно сказать со школьной скамьи и ровнехонько ничего не понимала. Дтей не было. Мужъ вчно въ разъздахъ. Свекровь-вдьма подомъ меня ла. Только у себя наверху отъ нея и спасалась. Все бывало сижу и пелены да воздухи въ церковь шью. Такъ пятнадцать лтъ какъ въ каземат и просидла. Привезъ меня мужъ сюда, а у меня ровнымъ счетомъ ни души знакомой! На кого меня оставить? Спасибо, у мужа тутъ пріятель нашелся. Онъ меня ему и поручилъ.
— Ты, говоритъ, Клавочка, за всмъ къ нему обращайся. Онъ, говоритъ, теб меня замнитъ,— проникновенно цитируетъ Клавочка мужнины слова и поводитъ своими выпуклыми вчно удивленными глазами.
Пріятель мужа свято исполняетъ волю отсутствующаго друга и вс вечера проводитъ у больной Клавочки. За дверью слышится заглушенный звукъ поцлуя… еще и еще…
Tant pis! Зачмъ Клавочку держали въ каземат такъ долго! И потомъ: разв она виновата, что поняла слова мужа слишкомъ буквально?… А все же не надо мшать имъ.
Нжная парочка пріютилась на крохотномъ диванчик въ коридор, какъ разъ напротивъ моей двери. Пріемной у насъ нтъ: ‘нмецъ’ считаетъ это излишней роскошью. А потому больные общихъ палатъ принимаютъ своихъ постителей, гд посчастливится — въ коридорахъ, на лстниц. Съ трудомъ поднимаюсь наверхъ въ столовую. Тамъ у краешка стола пріютился тощій юнецъ съ забинтованной головой, а возл него маленькая сморщенная старушка, судя по сходству — его мать. Ба!… у меня есть еще уголокъ. На площадк лстницы, въ глубокой амбразур окна. По дорог спугиваю еще одну парочку: нашъ фельдшеръ на кривыхъ ножкахъ только что собрался облапить вертлявую Машу, бгущую наверхъ съ подносомъ въ рукахъ.
Уфъ! наконецъ-то кончились мои мытарства… Забираюсь съ ногами на широкій подоконникъ и заботливо расправляю складки портьеры. На лстниц густой сумракъ: мы экономимъ на электричеств. ‘Просятъ въ электрическій кабинетъ’, доносится снизу голосъ швейцара. Мимо меня, легкой походкой, задерживая прерывистое дыханіе, проскальзываетъ стройная блондинка подъ густой вуалью. Въ дежурные дни Рафаэль принимаетъ своихъ ‘приватныхъ’ постительницъ въ электрическомъ кабинет. ‘Входъ постороннимъ воспрещенъ’, гласитъ надпись. Узенькая полоска свта падаетъ на лстницу сквозь неплотно притворенную дверь. Отсюда вижу эту картину.
За день у Рафаэля изсякъ запасъ сладкихъ словъ, чарующихъ взглядовъ и медовыхъ улыбокъ. А потому онъ принимаетъ разочарованно-холодный видъ, небрежно прислоняется къ столу и застываетъ въ эффектной поз. Выхоленная рука привычнымъ движеніемъ крутитъ усы, а ихъ обладатель насвистываетъ всевозможные мотивы. Вотъ что-то страстное изъ ‘Карменъ’ и приторно-грустное изъ ‘Манонъ’, а вотъ задорный припвъ шансонетки… А бдная гостья то краснетъ, то блднетъ, хруститъ тоненькими пальчиками, нервно мнетъ концы пушистаго боа. Слова замираютъ на ея губахъ. Никогда не ршится она сказать… Какъ же такъ? Вчера онъ былъ совсмъ инымъ… Ей показалось… Тогда она была уврена… Она думала, что онъ иначе приметъ ея попытку… А онъ такъ неприступно холоденъ… и такъ обаятеленъ въ своей холодности.
Давно когда-то слыхала я деревенскую псню о красавц-атаман. Явясь на rendez-vous, онъ:
Снимаетъ черну шляпу,
Самъ крутитъ усы,
Кладетъ на столъ перчатки
И смотритъ на часы…
И по тому, какъ бережно выводили эти слова звонкіе двичьи голоса, ясно было, что атаманъ казался пвицамъ образцомъ изящества. Очевидно, и не имъ однмъ…
Если бы вы знали, какъ я устала отъ всего этого!
И, чтобы чуть-чуть отдохнуть отъ опостылвшей обстановки, я крпко, крпко зажмуриваю глаза да еще прикрываю ихъ сверху ладонями. И сижу такъ долгое время безъ единой мысли въ голов. А когда я опоминаюсь — сквозь дверную щель уже не падаетъ свта. Наверху Маша звякаетъ чашками и ложечками. Сейчасъ подадутъ чай, а потомъ насъ, больныхъ, разгонятъ по нашимъ комнатамъ… чуть не сказала — камерамъ.
За окномъ черезъ улицу видна ветхая церковь съ облупившимися стнами и синими главками-луковицами. А надъ нею, на блднозеленомъ неб четко вырисовывается узенькій серпъ молодого мсяца.
Что видла она въ своей юности? Не было тогда ни санаторіи, ни автомобилей, ни кэкъ-уока… И люди принимали жизнь проще, любили крпче, умирали мужественне.
Помните, однажды вы показали мн перстень такой оригинальный формы? На немъ была выгравирована надпись по-арабски: ‘И это пройдетъ’. Его носятъ на указательномъ пальц. Когда араба постигнетъ горе, сказали вы, онъ покорно складываетъ руки и, не отрываясь, смотритъ на мудрое изреченіе перстня…
‘И это пройдетъ’.
Конечно, да. Пройдетъ цлый рядъ дней, полныхъ безысходной тоски и будничныхъ заботъ, дней, отравленныхъ людской пошлостью и мелкой тупой злобой. Они пройдутъ, потому что уже цлая вереница такихъ дней осталась позади. Лишь бы скоре настало то, что уже никогда не проходитъ…