Письма из Африки, Сенкевич Генрик, Год: 1894

Время на прочтение: 236 минут(ы)

Генрик Сенкевич

Письма из Африки

Listy z Afryki.

Перевод Вукола Лаврова

I.
В Неаполе. — Ожидание. — Канун Рождества. — Шлиман. — ‘Равенна’. — Море. — Мессинское ущелье. — Путешественники. — Два дня качки. — Утро. — Погода. — Дамиетта.

Я не имею ни малейшего намерения описывать Египет, — этих описаний так много, что из них можно составить другую Александрийскую библиотеку. Посылаю вам первую пачку моих писем и думаю, что ограничусь только своими впечатлениями. Рассчитываю, что так будет лучше и для вашего издания, и для меня.
Однако, мне трудно приняться теперь и за эту лёгкую работу. Я перенёс тяжёлую горловую болезнь, которая напала на меня за Каиром, за тридевять земель от всякой врачебной помощи. Поспешное возвращение назад, среди клубов пыли пустыни, ухудшило моё положение до такой степени, что решительный кризис миновал только несколько дней тому назад. Рука еле держит перо, мысли плохо вяжутся в голове. Но так как я обещал вам свои письма к первой четверти года, то пишу это письмо, чтобы положить начало. [После этого первого письма, помещённого в газете ‘Sowo’ 31 января 1891 г., последовал значительный перерыв — до конца августа.]
Двинулся я из Неаполя на английском пароходе ‘Равенна’ (Peninsular and Orient Company) в самый день Рождества Христова, но уже под вечер. Пароход этот останавливается только у берегов Египта и затем идёт в Индию. Меня сразу обвеяло дыхание экзотических путешествий. На палубе подобных пароходов прямо наталкиваешься на лица, которых не встречал во время поездок по Европе, слышишь не европейский говор. Экипаж ‘Равенны’ состоит почти исключительно из индусов. Несколько английских офицеров, два-три матроса той же расы, остальное — темнокожие фигуры в белых одеждах, в тюрбанах, стройные, худые, с маленькими, почти детскими, руками и ногами, с обезьяньими движениями.
Погода хорошая, небо голубое, гладь моря загибается как полированная металлическая пластинка, но не волнуется. Вокруг раздаются монотонные голоса индусов, тянущих верёвки, пароход могучим рычанием даёт знать, что минута отъезда наступила, и содрогается всем корпусом. Поднимают помост, по которому входят на палубу, стоящие внизу лодки с различного рода продавцами тихо отплывают в сторону, пароход рычит во второй раз, наконец: ‘Go ahead!’ [Вперёд! Прим. ред.] — мы двигаемся.
Во всяком случае, я предпочитаю ехать, чем ждать. Неаполь — это чудо мира, сон античного грека, но ждать везде скверно, даже в Неаполе. Наконец, мы хотели ‘vedere Napoli e poi… [Увидеть Неаполь, а затем… (итал.) — Прим. ред.] Египет’, — значит, нам было скучно. Последний день тяжёл в особенности, потому что это был канун Рождества. Сидя в зале отеля на Piazza Umberto [Площадь короля Умберто. Прим. ред.], я мечтал о закопанском лесе, ясно освещённых окнах, о радостных криках детей при виде ёлки, и думал, что этого не заменит ни ‘Santa Lucia’, ни великолепный султан Везувия, который от времени до времени вспыхивал на тёмном небе.
Такие мечтания о далёкой родине — словно туман. Они омрачают свет и делают угрюмым самый светлый день. А пока я сидел в этом тумане, подавленный унылыми думами, в гостиницу внесли умирающего человека. Тащили его четверо, руки его бессильно болтались, глаза были закрыты, лицо землисто-серого цвета. Эта печальная группа проскользнула как раз около меня, а через минуту к моему креслу подошёл распорядитель гостиницы и спросил:
— Вы знаете, кто этот больной?
— Нет.
— Это великий Шлиман.
Бедный ‘великий Шлиман’! Откопал Трою и Микены, завоевал себе бессмертие и теперь умирает… Уже в Каире газеты принесли мне известие о его смерти.
Из такого-то ряда впечатлений слагался мой канун Рождества, и вот почему не без радости я услышал на следующий день: ‘Go ahead!’
Залив был гладок, не такого немилосердно-лазурного цвета, как бывает по временам Средиземное море, скорее цвета незабудки с отблесками жемчуга, стали, меди, матового серебра. Отблески эти, сверкая, соединяясь и разбегаясь, сплетались в какую-то трепещущую сеть, ежеминутно меняющую свою окраску. Что было в особенности великолепно, так это изящество и мягкость общего тона, а это не часто увидишь в Средиземном море, которое вообще скорее отличается грубым тоном. Впрочем, Неаполитанский залив составляет исключение. Можно подумать, что греки, которые когда-то целым роем облепляли эти берега, принесли с собою в дар здешнему морю мягкую лучезарность Архипелага.
Солнце мало-помалу закатывается за Искию. ‘Равенна’ не вздрагивает, только своим винтом разбивает вдребезги сапфиры, жемчуг, опалы и, слегка наклонившись на бок, летит как чайка. Мы минуем Сорренто, потом проскальзываем между возвышенностью Кампанелли и обрывистым берегом Капри, и в открытом море мало-помалу начинаем погружаться в ночной мрак.
Я решил не спать, чтоб увидать Липарские острова и вулкан Стромболи, который каждую ночь как гигантский фонарь освещает тёмную пустыню моря, и поэтому после позднего обеда вышел на палубу. Ветрено и холодно. Пароход начинает карабкаться на волны, но проделывает это свободно, без затруднения, как играющий дельфин. Сейчас видно доброе судно! Но до Липарских островов ещё далеко, вдали ни малейшего огонька. Тем временем тучи, которые днём укрывались точно сказочные змеи в ущельях гор, теперь, словно пользуясь мраком, выползают из своей засады и начинают ползти по небу. То и дело заслоняют они месяц и звёзды, а ветер в свою очередь сгоняет и разгоняет их как овчарка стадо. Тучи скопляются всё в новые и новые громады и, кажется, преследуют наше судно.
Проходит час, проходит другой. В гостиной, внизу, гаснут огни, электрические лампы на палубе гаснут тоже, остаётся только несколько цветных фонарей, люди все угомонились, только от времени до времени, через ровные промежутки, раздаётся звонок дежурного, на который иногда отзовётся голос с носовой части. И опять воцарится тишина.
Но тишина условная. Машина не спит никогда и своим мерным ‘гда, гда, гда’ отмечает каждый пройденный шаг. Вокруг же шумит море тем странным ночным шумом, в котором как будто различаешь то голоса и призыв людей, то вздохи, а по временам и рыдания. В этом кроется что-то необычайно печальное, потому что с понятием о ночи в человеческом уме невольно соединяется понятие о сне и покое, тогда как это ночное движение, это колебание волн представляется мукой и, вместе с тем, жалобами существа, которому никогда и отдохнуть не дозволяется.
Проливной дождь согнал меня с палубы и не позволил увидать Стромболи. Утро застало нас уже в Мессинской теснине. День бледный и холодный. Сицилийские берега кажутся серыми и унылыми, потому что когда солнца нет — всё уныло, а в нынешнюю зиму солнца немного и в Египте. Один луч — и эта Сицилия заиграла бы сразу Бог весть сколькими красками. Туман понижает горизонт и приплющивает даже горы. Припомнился мне отрывок из ‘Ванды’ Деотимы:
‘Покуда сердце не любило,
Жизнь — это будто кругозор,
Где ни долин, ни высей гор
Сиянье дня не озарило,
И краски жизни мрак ночной
Могильной кроет пеленой.
Но только зорька золотая
Сверкнёт, порвавши свитки туч, —
Во всех извилинах блистая,
Бессмертной жизни вспыхнет луч.
Цветы в их пёстром хороводе
Из тени выступят светло.
Что совершилося в природе?
На небе солнышко взошло’…
Но солнце не всходит. Судно мчится вдоль сицилийского берега так быстро, как будто боится чего-то. И действительно, когда-то со страхом прокрадывались через эти воды, потому что тут было обиталище Сциллы и Харибды.
‘После ты две повстречаешь скалы: до широкого неба
Острой вершиной восходит одна, облака окружают
Тёмно-сгущённые ту высоту, никогда не редея.
Там никогда не бывает ни летом, ни осенью светел
Воздух, туда не взойдёт и оттоль не сойдёт ни единый
Смертный, хотя б с двадцатью был руками и двадцать
Ног бы имел, — столь ужасно, как будто обтёсанный, гладок
Камень скалы, и на самой её середине пещера,
Тёмным жерлом обращаемая к мраку Эреба на запад,
Мимо неё ты пройдёшь с кораблём, Одиссей многославный,
Даже и сильный стрелок не достигнет направленной с моря
Быстролетящей стрелою до входа высокой пещеры,
Страшная Сцилла живёт искони там. Без умолку лая,
Визгом пронзительным, визгом щенка молодого подобным
Всю оглашает окрестность чудовище. К ней приближаться
Страшно не людям одним, но и самым бессмертным. Двенадцать
Движется спереди лап у неё, на плечах же косматых
Шесть поднимается длинных, изгибистых шей, а на каждой
Шее торчит голова, а на челюстях в три ряда зубы,
Частые, острые, полные чёрною смертью, сверкают,
Вдвинувшись задом в пещеру и выдвинув грудь из пещеры,
Всеми глядит головами из лога ужасная Сцилла.
Лапами шаря кругом по скале, обливаемой морем,
Ловит дельфинов она, тюленей и могучих подводных
Чудь, без числа населяющих хладную зыбь Амфитриты.
Мимо неё ни один мореходец не мог невредимо
С лёгким пройти кораблём: все зубастые пасти разинув,
Разом она по шести человек с корабля похищает.
Близко увидишь другую скалу, Одиссей многославный:
Ниже она, отстоит же от первой на выстрел из лука.
Дико растёт на скале той смоковница с тенью широкой.
Страшно всё море под тою скалою тревожит Харибда,
Три раза в день поглощая и три раза в день извергая
Чёрную влагу. Не смей приближаться, когда поглощает:
Сам Посидон от погибели верной тогда не избавит’.[*]
[*] — Гомер ‘Одиссея’ в переводе В. А. Жуковского. Прим. ред.
Теперь времена изменились: Харибда не поглощает уже чёрную влагу, а Сцилла потеряла зубы, — вероятно, от старости, — и не похищает моряков. Теперь тесина не считается в числе опасных морских проходов. Для нашей ‘Равенны’, которая несколько раз в год пройдёт вечно грозное Красное море и ещё более грозный Баб-эль-Мандеб, это ничто иное как забава.
Наконец, перед прибытием в Неаполь, ‘Равенна’ выдержала бурю и хоть бы что. Волны унесли лодку, пассажиры вылетали из своих коек, один молодой англичанин разбился даже порядочно. Но все об этом рассказывают спокойно, как о самом обыкновенном эпизоде путешествия. Все едут из Лондона, значит, уже привыкли к морю, никто не хворает. Большинство направляется в Калькутту, — значит, теперь не проехали и половины дороги.
Пассажиры — кроме нас и одного молодого индуса — все англичане. Есть несколько мисс, одна, молодая и хорошенькая, целый день прогуливается по палубе, придерживая, при помощи зонтика, своё платье, которое нескромный ветер теребит как ему угодно. Молодой индус целый Божий день сидит или, вернее сказать, лежит в кресле с задранными кверху ногами, проделывая, да и то с большой неохотой, только те движения, которые необходимы для закуривания трубки. Сойдёт вниз обедать или завтракать, а затем я не видал, чтоб он хоть рукой пошевелил. Вероятно, это какой-нибудь знатный индус, может быть, сын раджи, возвращающийся из Оксфорда или Кембриджа. Его золотисто-зелёный цвет лица и чёрные бархатные глаза, вероятно, много бы выиграли, если б он носил тюрбан, но в сером английском пиджаке и в серой фуражке о двух козырьках молодой раджа кажется приказчиком из магазина. Вообще он утомлён дорогой, наукой или жизнью и едва отвечает англичанам, когда те заговорят с ним.
На палубе полное отсутствие характеристичных фигур. Даже капитан похож не на морского волка, а на добродушного английского фермера. Но ремесло своё, видимо, он знает, и, глядя на него, всякий невольно проникается уверенностью, что этот человек ни сам не утонет, ни пассажиров своих не потопит.
Серое небо, серое расположение духа, — на лицах виден отпечаток скуки. Какой-то пятимесячный baby составляет great attraction [Большая достопримечательность. Прим. ред.], — и, нужно воздать ему справедливость, делает всё, от него зависящее, чтобы привлечь всеобщее внимание: кричит с утра до вечера благим матом, а по ночам не даёт нам спать. Молодой доктор, похожий на лорда Байрона и такой же красивый, заботливо ухаживает за baby, а также и за его матерью, правда, не похожею на лорда Байрона, но всё-таки красивою дамою.
Погода переменчивая. От времени до времени дождь так неожиданно брызнет на прогуливающихся по палубе, как будто бы хочет сделать это им назло, а себе на утеху. Большинство пассажиров предпочло бы, наверное, или хорошую погоду, или добрую бурю. По крайней мере хоть развлечение.
На третий день, казалось, это последнее желание готово было исполниться. С утра нас начинает сильно покачивать, к полудню качка усиливается, а вместе с этим является неизбежная апатия и головокружение. Море принимает тёмный цвет, потом темнеет ещё более, и на этом угрюмом фоне, куда ни погляди, белые барашки всё выше и выше вздымающихся волн. Пароход работает изо всех сил, — карабкается кверху, зарывается носом в волнах, опускается вниз, переваливается с боку на бок и скрипит. Верхушки волн переливаются через палубу. Мы находимся на высоте западной оконечности Кандии. Вечер не приносит успокоения, ночь также, а на другой день становится ещё хуже. Это не мешает воскресной молитве, но за стол, вместо сорока человек, садятся только пятнадцать. Стаканы, рюмки и тарелки в рамах. Теперь мы поравнялись с восточным берегом Кандии. Судно извивается и ворочается, точь-в-точь больной человек. Так проходят третий и четвёртый день.
На пятый всё изменяется. Пробудил нас луч солнца. Выходим на палубу: небо ясное, хотя и бледное, море тоже бледное, но спокойное. В воздухе разлита какая-то неописанная мягкость, ветра нет, тишина полнейшая, чувствуется дыхание весны. Туман скопляется на краю горизонта в какие-то фантастические, воздушные здания, которые мягко рассыпаются и тонут в глубине моря. Среди этой тишины и мягкости судно идёт спокойно вперёд, а за ним тянутся целые стада чаек, — в предыдущие дни их не было. Вдруг, раздаются голоса: ‘Look here! Look here!’ [Смотрите сюда! Смотрите сюда! Прим. ред.] — и несколько рук протягиваются по направлению борта лодки. Смотрю и я и вижу маленькую серую птичку, совсем похожую на жаворонка. Сидит она на канате, как раз около борта, и с полнейшим доверием посматривает на людей своими маленькими как бисеринки глазками. Есть от чего придти в волнение: эта птичка — предвестник земли, знак, что длинный путь окончен. Вскоре прилетает целая масса таких птичек. Одни усаживаются, где кто может, другие летят над пароходом медленным полётом, — медленным, потому что мы и сами движемся вперёд.
Солнце поднимается всё выше и выше, становится всё теплей и теплей. То египетское солнце светит. А что за весна, как легко и широко можно дышать! Теперь и море, и воздух полны блеска. В этом блеске что-то начинает маячить, выходить из моря, белеть, становиться всё более и более ясным.
— Что это там видно? — спрашиваю я у своего соседа-офицера.
— Дамиетта, — отвечает англичанин.
Мы бежим в каюты за биноклем. В бинокль видны не только постройки Дамиетты, но и пальмы, и жёлтые пески, ярко светящиеся под лучами солнца. Мимо Александрии и Розетты мы прошли на таком расстоянии, что их не было видно. Остановимся только в Порт-Саиде, простоим несколько часов и отправимся через канал в Исмаилию.
Со странным впечатлением я всматриваюсь в тот яркий краешек земли, который не уходил из пределов нашего зрения. В первый раз в жизни я видел Египет и Африку.

II.
Порт-Саид. — Город. — Нил и море. — Приезд. — Арабы. — Излучины. — Канал. — Пустыня. — Характер её. — Ветхий Завет.

Доки, маяки, магазины, куча самых обыкновенных жёлтых и красных домов, возвышающихся на жёлтой отмели, это — Порт-Саид. Ещё пароход не остановился, ещё мы стоим на палубе, с биноклем в руках, но всем ясно, что город не заслуживает никакого внимания. И там, и здесь возвышаются башни церквей, и там, и здесь блестит на солнце стройный минарет словно свеча, освещающая город, но всё это новое, вчерашнее, не имеющее характера Востока. Да и город возник вчера, при постройке канала.
До этого здесь была куча песку, обиталище чаек, цапель, фламинго и пеликанов, которые жили здесь в ненарушимом покое, потому что даже рыбачьи ладьи не навещали эту песчаную отмель. Начали рыть канал, и город вырос сразу как гриб, а птичьи сеймы должны были выискивать для себя другие песчаные кучи, благо это нетрудно, — ими полон весь здешний лабиринт. Старый пелузийский рукав Нила положительно заткан этими песчаными кучами. Повсюду, куда глазом ни кинь, видны эти кучи, отмели, валы и искусственные плотины, которые возвела или укрепила рука человека. И всё это разделено излучистыми полосками воды, перепутанными так, что среди этого хаоса неопытный путешественник не знает, где кончается море, где начинаются воды озера Манзала, что принадлежит Африке, что Азии.
И в самом деле, ни одна из этих отмелей, — значит, и та, на которой возвышается Порт-Саид, — не принадлежит ни Азии, ни Африке, а морю. По всей ширине дельты Нил, через все рукава и все каналы, извергает в море чёрный ил, принесённый из Африки, а море, как бы разгневанное за то, что река грязнит прозрачность его вод, бросает в него песком и закупоривает её устье. Поэтому въезд во все египетские порты труден, и даже в Александрию сколько-нибудь большое судно не может войти без лоцмана.
Обходятся без лоцманов только австрийские суда, управляемые далматинцами. А с далматинцами в мореходном искусстве и знании Средиземного моря не сравняются даже англичане. Может быть, их уменьем и объясняется битва под Лиссой и победы Тегетгофа. Но возвратимся в Порт-Саид. Что, действительно, составляет всю его прелесть, так это необъятное пространство воды и земли, на которой стоит город. Вследствие этого город кажется крохотным светлым пятнышком, затерянным среди двух необъятных лазурных пространств. Скажешь: он существует только для того, чтобы солнечные лучи могли на чём-нибудь сосредоточиться и что-нибудь рассветить.
А судно наше всё приближается к пристани. Бурное движение винта смягчается, и мы входим в порт. Входим, и десятки больших и малых лодок окружают ‘Равенну’. Город, как я говорил, не имеет никакого характера, но посмотрел я на эти лодки и сказал самому себе: ‘А ведь это Восток!’ Ещё балюстрада парохода заперта, трап не спущен, а уж там, внизу, кипит как в котле. Что за шум, что за крик, что за ярмарка! Арабы, бедуины, суданцы, полуодетые, с голою грудью, в ярких фесках, кричат во всё горло и отпихивают друг у друга ладьи вёслами и баграми. Каждому хочется первому попасть на пароход и вырвать вещи пассажиров, высаживающихся в Порт-Саиде. При виде этих раскрасневшихся лиц, выпученных глаз, зубов, сверкающих из-за чёрных или синеватых губ, прислушиваясь к словам, которые непременно должны выражать высшую степень ярости, подумаешь, что эти люди вот-вот схватятся и начнут друг другу перегрызать горло. Ничуть не бывало. Они проделывают это несколько раз в день с прибытием каждого судна. Таков уж восточный способ добывания заработка. А когда они, наподобие кровожадных корсаров, явятся на палубе, — палка флегматичного англичанина сразу приводит их в порядок.
Балюстрада уже открыта, трап опускают вниз. Внизу соперничество лодочников принимает вид морского сражения, крик становится ещё более неистовым. Я высаживаюсь не в Порт-Саиде, — мне незачем оберегать свои чемоданы, — значит, это меня интересует в малой степени. Носы лодок облепили трап со всех сторон, — негде и булавки воткнуть. Со всех сторон к путешественникам протягиваются чёрные руки. Из нас сходят с парохода немногие, но многим хочется посмотреть город: пароход стоит три часа. Поеду и я, но сначала мне хочется присмотреться к этой суматохе, к этим экзотическим фигурам, освещённым африканским солнцем. Арабы, преимущественно торговцы, пробрались уже наверх, — палуба утрачивает свой холодный английский характер и обращается в живописный базар, на котором продают циновки, восточные ткани, кораллы, деревянные изделия и т. п.
В одном месте кучка англичан глазеет на арабского фокусника, другие, перегнувшись через перила, смотрят, как молодой бедуин, нагой до пояса и точно выкованный из бронзы, ныряет на дно за монетами, которые бросают ему сверху. После пятидневного морского плавания, однообразного и немного скучного, это движение и горячечная, не свойственная Европе жизнь не лишена своей прелести.
Мы садимся в лодку и едем в город. Кроме обитателей, в нём нет ничего интересного. Улицы перекрещиваются под прямыми углами, дома без всякого характера, на европейских стенах восточная грязь — вот и всё. Только на окраинах города несколько арабских домов, затерянных среди куч сора и песка, а возле них масса грязных детишек и вислоухих, безрогих коз. На главных улицах сутолока такая же как и у парохода. И думать нечего о спокойной прогулке или разговоре с товарищем. За каждым европейцем летят десять арабов, трещат по-английски, по-французски, по-итальянски или на том смешанном жаргоне, который на Востоке называется ‘Lingua franca’. Одни напрашиваются быть драгоманами, другие тащат в лавки, третьи сами продают разные мелочи, и в течение часа сумеют оглушить и надоесть до последней степени. От арабской назойливости мы скрылись в какой-то кофейне, состоящей из двух залов: в одной комнате играл оркестр, состоящий из дюжины страшно набелённых немок, в другой трещала рулетка. Нужно было возвращаться домой, на пароход. ‘Равенна’ нагрузилась углём, развела пары, и мы, миновавши длинный каменный мол, вступили в канал.
О канале можно сказать, что он как и всё великое с первого взгляда представляется скромным. Столько наслушаешься о его грандиозности, что поневоле ожидаешь чего-то необыкновенного и испытываешь разочарование. История его полна славы, о его значении можно было бы написать целые тома, но на вид он представляется лентой воды, заключённой в песчаные берега, не шире ста метров, — пространство, на котором с трудом разойдутся два больших судна. Всякий французский или бельгийский канал производит такое же впечатление. Разница в том, что Суэцкий канал разделяет две части света и соединяет их с третьей, то есть, открывает для Европы весь восток Африки и юг Азии.
С одной стороны низкая дамба охраняет канал от вод озера Манзала, с другой расстилается дикая пустыня.
Человек, который жаждал её видеть, прежде всего, задаёт вопрос: такова ли она, какою он воображал её себе?
Песок и небо, — в этих двух словах умещается пустыня, но не умещается её душа. Трудно определит её, также как трудно в первую минуту дать себе отчёт в первых впечатлениях, но пройдёт известное время — и почувствуешь отлично, что между песками и небом есть что-то такое третье, что составляет сущность всей вещи. Это — невыразимая мертвенность, такая страшная, что до сих пор ты не имел о ней никакого понятия. Песок, взволнованный так, как волнуется водяная поверхность от дуновения ветра, кажется окаменелым, над ним небо лоснится как глаза умершего человека, через которые уже не просвечивает душа. Здесь в первый раз понимаешь, что пустыня может быть живою или мёртвою… В открытом море, где глазу не на чем остановиться, кроме безбрежной водной равнины, и там чувствуется какое-то движение. А здесь — край оцепенения. Тишь на море — это отдых стихий. Спокойствие пустыни — оцепенение. Здесь живёт всё, что соединяется с понятием смерти: и необычайный ужас, и страшная тишь, и раздирающая тоска, которая налетает на человеческую душу откуда-то из глубин пустыни, охватывает её, сжимает и наполняет тревогой. Тревога эта возрастает до того, наконец, что человек не может бороться с нею и задаёт себе вопрос, откуда она происходит? Но ответить на это нетрудно. В пустыне поймёшь всё, из чего складывается смерть, не поймёшь только милосердия. В этих жёстких песчаных холмах, в этом жёстком небе заключается что-то неумолимое, попросту говоря, невыразимо гнетущее впечатление производит то, что с этого мёртвого неба никто не смотрит, в этих изжелта-белых песках никто не слышит, — в этой пустыне тщетно бы отчаяние взывало о помощи. Отсюда и угнетение, отсюда и тревога, отсюда и страх. Если б пустыня представлялась человеку враждебной, она была бы менее страшна: там, где есть враждебный элемент, там возможна борьба, например, во время бури на море, но пустыня только объективно-равнодушна, а такое мертвенное равнодушие заключает в себе нечто более поразительное, чем разнузданный гнев.
Я не видел урагана, волнующего пески пустыни, но в урагане есть, по крайней мере, движение и страсть, а вместе с тем и жизнь, в силу которой пустыня уподоблялась бы остальному миру, в тишине же и молчании она кажется уголком какой-то планеты-кладбища, где всё угасло, всё недвижимо.
Наступил вечер. Солнце погружалось в водах озера Манзала. Пески на арабской стороне принимали розовый оттенок, который постепенно переходил в лиловый тон, всё более и более нежный и бледный. Но и эти мягкие тона не отнимали у пустыни её сухости и библейской суровости. Трудно рассказать, до какой степени мне здесь на каждом шагу припоминалась Библия. Позже я видел возле Тель-эль-Кебира цепь верблюдов, идущих через пустыню. Тянутся они длинной линией, один за другим, качая своими вьюками, перед каждым из них человек в длинной одежде, с тюрбаном на голове. И фон, и картина — совсем страница из Ветхого Завета. Настолько же грустные, безыскусственные, полные важности и вековечной традиции, они скорее кажутся библейскими призраками, чем действительностью. Глядя на них, трудно поверить, что живёшь в настоящее время.
Такие картины составляют обаяние пустыни.

III.
Ночная поездка к пирамидам. — Восточные ночи. — Разница видов. — Пирамиды. — Сфинкс при свете луны. — Пустыня. — Симфония.

Вероятно, среди европейцев, живших в Каире, нет никого, кто бы несколько раз не навестил пирамид и Сфинкса, но ночною порою мало кто ездит смотреть на них. Мне, конечно, не пришла бы такая мысль в голову, если б один знакомый не сказал мне, какое впечатление производит Сфинкс ночью. Я решил нанять в Каире экипаж и ехать.
Поездка эта трудностей не представляет, но я должен был выждать несколько дней, потому что ночи были пасмурные. Наконец, наступила одна — если не ясная, то, во всяком случае, более светлая, чем предшествующие. Не откладывая поездки в дальний ящик, я с тремя товарищами двинулся, около полуночи, с площади Эзбекиех.
Уже одна дорога по уснувшей части города, по Нильскому мосту и тянущейся за ним аллее представляет особенный интерес. Главное впечатление, которое получаешь в Каире, таскаясь днём по улицам, мостам и площадям, это — впечатление сутолоки и суетни людской жизни. Город кажется таким оживлённым и шумным как нигде. Через этот же самый мост, через эту аллею днём трудно протискаться. На тротуарах толкутся арабы, бедуины, евреи, копты, негры, греки и англичане, по середине улицы тянутся вереницы верблюдов, телеги, запряжённые буйволами, и поезда пашей с бегущими саисами. Видишь все оттенки человеческой кожи и слышишь все языки. Движение и говор таковы, что в голове мутится. Под придорожными акациями и пальмами целые таборы: сотни лотков, цветные ткани, вороха бакалейных товаров, пуки сахарного тростника и опять верблюды, и опять стада ослов, кроме того, шумливая толпа проводников, — одним словом, целая картина из кричащих красок и чёрных теней, без общего фона. Вскоре эта картина утомляет глаз северного жителя и становится почти надоедливой.
Ночью — тишина и пустота. Освещение, затуманенное нильскими испарениями, затёртое и неясное. С понятием о Востоке так соединяется понятие о ясности контуров и яркости их, что с удивлением спрашиваешь себя, неужели эта река, окутанная мглой, Нил, а этот город — Каир? Может быть, летом бывает иначе, ночи смотрят более восточными, но зимою они переносят нас под северное небо и доставляют разочарование. Но зато воображение, утомлённое яркостью дневных впечатлений, теперь отдыхает вполне. Езды от Каира до пирамид полтора часа. Прежде дорога была длиннее: шла то через живописные арабские и бедуинские деревушки, то приближалась к реке, то отдалялась, прорезывала пальмовые леса и роскошные поля. Теперь инженеры провели неумолимую прямую линию, которая сокращает время пути, но зато минует всё, что достойно внимания. Даже и днём деревушки остаются вне поля зрения, а ночью не видно ничего, кроме придорожных акаций. Около пирамид кончается культурный край, и кончается, почти как всё в Египте, без всяких переходов. После зелёного ковра пашни, который ночью кажется чёрным, начинается огромное пространство песков. То пустыня. А на ней рисуются треугольные силуэты пирамид. Мы на месте. Заезжаем в ‘Мену’: это — английский отель, в котором староегипетская и арабская орнаментика соединяется с современным комфортом. Живут здесь или больные, которым нужно вдыхать воздух пустыни, или те, кто хочет любоваться пирамидами с веранды, за чашкой утреннего кофе. Полночь давно уже пробила, когда наш экипаж остановился у ворот отеля. В ‘Мене’ всё спит. Мы будим живущего у ворот шейха, который вместе с тем, вероятно, служит привратником в гостинице, но разоспавшийся бедуин не совсем понимает, чего от него требуют, и, после короткой беседы с нашим возницей, опять идёт спать.
Мы отправляемся одни, потому что пирамиды видны, — найти дорогу нетрудно. Луна уже взошла, но её закрывает широкий пояс туч. То не тяжёлые тучи, в которых, по словам Шекспира, заключаются ‘сосуды, полные воды, готовые лопнуть каждую минуту’. Это — гряда лёгких облаков, которые днём кажутся стадом овец, пасущихся на воздушных пастбищах, а вечером после зари, озолотившей их шерсть, сбиваются в одну кучу и укладываются спать на горизонте. Свет луны не пробивается сквозь эту гряду, но она не особенно тёмная, — скорее серая.
Идём мы всё-таки ощупью. Пирамиды издали казались чёрными, а вблизи представляются серыми. Мы подходим к Хеопсу. Вершины не видно, и вся пирамида кажется овальным пригорком. Вдали вырисовывается Хефрен. В темноте глаз замечает и различает предметы, но формы неясны, — очертания их расползаются и сливаются с окружающим. Всё — бледно-серое: и песок пустыни, и пирамиды, и груды выпавших из них камней, — всё это как-то призрачно, неуловимо, точно не имеет ни объёма, ни веса.
Тишина… Даже в ушах звенит. Эту тишину можно назвать гробовою, да мы и сами среди гробов. Кругом царство смерти. Мы говорим тихо и мало. Взбираемся невысоко на Хеопс, молча усаживаемся, — каждому хочется отдать себе отчёт в своих впечатлениях. Всё, окружающее нас, так не похоже на то, что мы видели раньше, странно и как-то безучастно в своём величии, посреди ночи и тишины, что в голове только толпятся обрывки разных представлений, оробевшая мысль самой себе кажется так же ничтожной, как ничтожен человек в соседстве с этими великанами.
От раздумья меня пробудил жалобный вой шакала. Шакалов здесь много, и англичане, живущие в ‘Мене’, устраивают на них засады лунною ночью, тут же, около пирамид. Мы спускаемся вниз, чтобы приблизиться к Сфинксу, — сквозь облака видно, что луна вскоре взойдёт над их грядою и выберется на чистое небо.
Путь лежит мимо маленьких пирамид. Это могилы тех фараонов, которые царствовали короткое время и не могли возвести себе таких же громадных мавзолеев, как Хеопс, Хефрен и Микерин. Из меньших пирамид с незапамятных времён выбирали камень, вследствие чего они разрушились раньше времени и кажутся, ночью в особенности, бесформенными грудами развалин.
Всюду разбросаны камни, крупные и мелкие, всюду следы разрушения, в песке вырыты какие-то ямы: дорога трудная и утомительная.
Но вот на фоне тёмного неба перед нами вырисовывается ещё более тёмное пятно: то — Сфинкс.
Мы подходим ближе. Сфинкс не так сер как пирамиды. Необъятная голова его, вытесанная из красного гранита, кажется совершенно чёрною, точно она втянула в себя весь ночной мрак. Черты лица не видны, туловище тоже, потому что оно покоится ниже уровня пустыни. Не так давно песок разгребли и разбросали по обе стороны, но и песок, и туловище Сфинкса одинакового цвета, различить их невозможно, — над пустыней возвышается только его голова, огромная и таинственная.
Решительно, Сфинкс производит большее впечатление, чем пирамиды. Пирамиды, как бы то ни было — только геометрические глыбы. Души в них нет, но зато есть что-то сухое как в математике. А Сфинкс — это гигантское существо. Ставши перед ним, поневоле допустишь, что среди глухого безмолвия пустыни он о чём-то размышляет, думает о вещах великих и таинственных. Наконец, луна выплыла из-за облаков. Едва ли когда-нибудь я переживал такую чудную ночь. Голова Сфинкса из чёрной стала тёмно-зелёной как старая бронза, лицо точно пробудилось от сна и улыбнулось луне. Чары творятся на наших глазах, в одну минуту образуется какая-то мистическая связь между Сфинксом и луною.
Я забываю о теперешней жизни, — мне кажется, что я живу в древнем Египте. Вот Изида на небе, вот Сфинкс что-то шепчет ей, вот скоро со стороны пирамид потянется процессия белых иеродулов, и начнётся какой-нибудь святой и торжественный обряд. То, что для меня являлось книжной теорией, теперь воплощается в такую реальность, что душу охватывает какой-то суеверный страх. Сфинкс становится до такой степени живым, что бесполезно твердить, что это только игра света. Нельзя глаз оторвать от этого лица, которое повернулось прямо к луне и улыбается ей. Видел я его впоследствии днём, но при свете солнца на нём видны трещины, следы безжалостного времени, а ночью это совсем-совсем человеческое лицо, которое вздрагивает, мыслит и чувствует.
Ночью кажется, что Сфинкс сам разгрёб, разметал засыпавшие его пески, вышел из-под земли, чтобы повидаться с луною и поговорить о старых делах, — старых настолько, что, кроме Сфинкса и луны, их никто не видал, не запомнил и не записал.
Да и чего не видал этот Сфинкс, — он, начало которого составляет таинственную загадку, — он, которого исправлял сам Хеопс? Сфинкс стоял уже, когда сооружали пирамиды, и Хеопс, вероятно, скрывался под его тенью от лучей палящего солнца. Потом он видел Моисея и Камбиза, Александра и Птоломеев, Цезаря и Марка Антония, Клеопатру и Пресвятую Деву, зарево пожара Александрии и дикого Омара, святого Людовика и Наполеона. Всё это он видел, а по ночам точно так же улыбался луне. Всё это прошло, — остался он один. Он так стар, что его почти никто не считает за дело рук человеческих, — всякий невольно видит в его массе что-то первобытное, чуть не космическое, точно он сотворён из той же сущности, из какой и луна, его собеседница в ясные ночи. Так они и смотрят друг на друга… Жёлтые пески пустыни становятся светло-зелёными, вдали блещут пирамиды, а за ними даль без предела, без конца. В отношениях вещей всегда бывает согласие или несогласие. Здесь всё гармонично. Громадность, таинственность, одиночество, величие гробниц, и вокруг них ничего, — никаких предметов, никакой возможности сравнения, только пустыня, — пустыня залитая торжественным и невыразимо-печальным светом.
Но в этой меланхолии нет ничего отталкивающего. Напротив, это — великая, в высшей степени совершенная симфония, где отдельными аккордами являются пирамиды, Сфинкс, луна и пустыня. Симфония эта берёт человеческую душу и убаюкивает её. Сто ит нарочно приехать в Египет, чтоб хоть раз в жизни упиться этой симфонией.
Вокруг спокойствие. Только луна всплывает всё выше и выше. С раскалившейся за день земли поднимаются туманы и ползают по пустыне, хотя в воздухе нет ни малейшего движения. На минуту они заслонили было Сфинкса, но луна вновь высвободила его, — туманы пошли дальше и окутали пирамиду Микерина, которая, по какой-то необъяснимой причине, из серебряной стала розовой, потом погасла, а вскоре опять приобрела старую окраску.
До рассвета было далеко, ни месяц, ни звёзды не угасали, но ночь убегала. Из бедуинских палаток, из глубины пустыни доносилось пение петуха, за первым отозвался другой, третий, пятый, десятый. Вдруг послышались скрип песка и какие-то голоса: вероятно, кто-то приближался. И действительно, на песчаном пригорке, за Сфинксом, вырисовывался силуэт верблюда, и за его согнутой шеей два бедуина в длинных белых одеждах.
И этот верблюд, и эти два человека, скорее похожие на ночные привидения, были последним аккордом симфонии.

IV.
Разочарование. — Раздумье. — Суэц. — Город и порт. — Пейзажи. — ‘Bundesrath‘. — Отъезд.

Французское судно компании ‘Messageries Maritimes’, на котором я должен был идти в Красное море и Индийский океан, сыграло со всеми ужасную шутку. В агентствах нас уверили, что пароход придёт в Суэц 19 января, а он себе и пришёл, и ушёл 18. Как поступили те, кто купил билет заранее и находился в Каире или его окрестностях, — не знаю. Я был настолько осторожен или, вернее, ленив, что билета заранее не покупал. Несмотря на то, известие об этой выходке компании или капитана привело меня в самое скверное расположение духа. Мне предстояло что-нибудь одно: или ждать целый месяц другого французского судна, или идти на каком-нибудь другом. А все другие, за исключением английских, идут медленнее и далеко не отличаются удобствами.
Но я подумал: ‘Очевидно, пароход — это не поезд, который приходит в строго определённое время, поеду в Суэц и осмотрюсь там на месте’.
Суэц манил меня по разным причинам. Во-первых, как новость. Кто до некоторой степени обладает особенностями Вечного жида, тот на одном месте долго не засидится. Во-вторых, на одном месте я замёрз бы, потому что та самая небывалая зима, которая в этом году засыпала снегом французские полки в Алжире, дала себя знать и нам на Ниле. Говоря попросту, мы щёлкали зубами в своих спальнях, в которых со времён Хеопса никто и никогда не видал печей. По ночам бывало так холодно, что в Большом музее краснели носы у всех Рамзесов, Сетов и Тутмесов, чего не случалось ни разу за последние четыре тысячи лет. Вдобавок ко всему, у меня сильно болело горло, и я рассчитывал, что климат Суэца окажется для меня более благоприятным. Ведь там уже настоящая Африка, Красное море, — тамошняя зима должна же иметь хоть каплю совести.
Почти всякий человек, если его встречает что-нибудь необыкновенное и, вместе с тем, желанное, полон тревог и опасений, не минет ли его это. Со мной было то же самое. Я должен был увидать тропическую Африку, — давно желал её видеть, но всё думал: ‘Не поверю, что еду туда, пока не взойду на палубу’. А Суэц именно и приближал меня к палубе. Кроме того, в портовом городе, где сталкиваются люди, возвращающиеся из всех уголков Индейского океана, легче добыть сведения о Массаве, Занзибаре и африканском материке. В Каире нам сообщали такие разноречивые сведения, что мы не знали, как отнестись к ним. Одни утверждали, что ‘массика’, то есть дождливая пора, во время которой путешествовать нельзя и не сто ит, начинается в январе, другие считали январь и следующие за ним месяцы самыми лучшими для путешествия, одни угрожали нам лихорадкой, другие уверяли, что мы попадём в самую лучшую пору. Мы советовались с людьми, которые несомненно были и в Занзибаре, и в глубине Африки. Но быть и жить — две вещи разные. Настоящих сведений можно добиться только от постоянных жителей края. Путешественник, который провёл в нём несколько месяцев, ничего не знает и, вместе с тем, в редких случаях воздерживается от высказывания общих мнений. Исключительно дождливое лето может быть везде, но менее внимательный путешественник готов вывести заключение, что в таких-то краях лето всегда бывает дождливое, туманное и холодное.
Из чересчур поспешных выводов вытекают целые реки ошибок и заблуждений и в жизни, и в путешествиях. Когда-то я читал анекдот об одном англичанине, который, спасаясь от преследования крокодила в Судане, взлез на пальму и начал махать пуком листьев, чтобы дать знать о своём отчаянном положении. Другой англичанин заметил это издалека и важно записал в своей книжке, что в Судане есть пальмы, которые даже в минуты полного безветрия махают листьями при приближении человека, точно хотят угостить его финиками.
Отчего самолюбие не позволяет человеку признаться, что он не знает чего-нибудь? Уже по приезду в Суэц я узнал о существовании некоего греческого купчика, который только что появился прямо из Занзибара и даже заходил, с торговыми целями, в глубь материка. Он был брат моего хозяина, — значит, мне легко можно было расспрашивать его. Уверяет, что был везде, но так как по временам его ответы кажутся мне подозрительными, то я и спрашиваю его на пробу:
— Что, Багамойо — большой город?
— Столько-то жителей, — отвечает.
— А Килиманджаро?
— Там столько-то.
А Килиманджаро — гора, не город. Конечно, после такого ответа я посоветовал своему купчику пойти прогуляться по Суэцу.
Ходить по агентствам я всё-таки не перестал, — не перестал и раздумывать, куда мне ехать. Я всё ещё колебался в выборе места. Благодаря любезности и римским связям Семирадского, у меня были письма и в Массаву. За Массаву говорило многое. Прежде всего, путь до неё значительно ближе и менее труден, чем куда-нибудь, а после болезни в Каире я не собрался ещё с силами и должен был считаться с этим. Потом, климат Массавы, несмотря на тамошние знаменитые жары, здоров, там нет болотных лихорадок потому, что нет болот, там абиссинцы попросту берут человека и свёртывают ему шею, что не должно быть вещью особенно неприятною: недаром же Абиссиния так нравится итальянцам, что они лезут туда, не жалея своей шеи. По берегам характер страны пустынный как у Аравии или Египта. Правда, воды там нет, но кто и станет там пить воду, когда на белом свете есть вещи получше? В глуби возвышаются горы, покрытые роскошною растительностью, леса полны диких зверей, обитатели тоже дикие, хотя и христиане.
Последнее не столь важно, но, вообще говоря, в Абиссинии много привлекательного. А каковы её теперешние отношения к Италии? Разузнать это было очень трудно. Вот что значит не получать варшавских газет! Если отношения натянуты, если дело пахнет войною, то самый нейтральнейший путешественник легко может быть повешен на собственной нейтральности. А это меня не так уже привлекало. Конечно, я мог бы сидеть на песчаном островке или одинаково песчаном прибрежье без возможности заглянуть в глубину края. Правда, мне обещали, что я во всяком случае могу добраться до Керена, но только с сильным конвоем, то есть с огромными издержками. Но самое главное — если я заберусь в Абиссинию, то уж не буду иметь возможности посетить Занзибар и ближайший к нему материк.
А Занзибар ближе к экватору… Такие поездки предпринимаются раз в жизни, чтобы получить охоту совершить её вторично, нужно забраться далеко и видеть вещи действительно любопытные. Кроме того, мне пришло в голову, что если хватит здоровья и денег, то Массава лежит на обратном пути из Занзибара. Итак, я решил ехать в Занзибар.
Потом как обыкновенно после всякого решения наступил конец раздумья, скуки, — явилось примирение с судьбою. Мы в стране, где верят в предопределение. Вероятно, мне суждено, чтоб я шёл не на французском судне ‘Amazone’, а на немецком ‘Bundesrath’, и под экватором ел бы Leberwurst, Sauerkraut и Kalbsbrust mit Kartoffeln-Salat [ливерную колбасу, кислую капусту и телячью грудинку с картофельным салатом — нем.]. Пусть так и будет. Тем временем у меня в распоряжении пять дней, которые я могу провести если не приятно, то, во всяком случае, оригинально, то есть проклинать холод в Африке и ходить в тёплом пальто по берегу Красного моря. В этом мне позавидовал бы любой англичанин.
Красное море отличается, прежде всего, тем, что оно зелёное. В особенности по утрам вода принимает совершенно изумрудный цвет. В течение дня она синеет, но никогда не бывает такого лазурного цвета как вода Средиземного моря. Это тем более странно, что канал сохраняет свой цвет и кажется голубою лентою, брошенною на золотистые пески Аравии и Египта.
Суэц как город не представляет ничего интересного. Это кучи домов, лишённых всякой оригинальности и напоминающих каменные постройки наших второстепенных городов. Вокзалы железных дорог и отели мизерные. Европейцев мало. Большая часть их живёт в порту Ибрагим, собственно в городе существует европейская часть, но в ней попадаются чаще всего греки. Толпа арабов и негров ещё грязнее, крикливее и назойливее, чем в других египетских городах. Точно нарочно собрали их вместе. Арабы живописны даже в своих лохмотьях, но каждый из них смотрит так, как будто бы дня два ничего не ел. В их порывистых движениях и навязчивости, переходящей всякую меру, просвечивает какая-то голодная горячка. Сначала трудно отдать себе отчёт, почему это так. Город расположен, кажется, великолепно, при самом устье канала. Не сотни, а тысячи больших кораблей, идущих в ту и другую сторону, останавливаются в здешнем порту. Суэц — точно ворота, ведущие в великие морские пространства, в Индию, Африку, Абиссинию, железные дороги соединяют город с Исмаилией и Каиром, и, несмотря на это, на всём здесь лежит отпечаток застоя, убожества и нищеты.
Путешественник является добычей, на которую бросается местная толпа как стадо шакалов. Кто не умеет обороняться, того разрывают.
Но приезжающих сюда в общем немного. Те, которые собираются ехать из Египта в дальние страны, садятся на корабль в Порт-Саиде. Возвращающиеся также редко высаживаются здесь.
Пароходы, правда, останавливаются в Суэце тысячами, но только затем, чтобы визировать в портовой инспекции свои бумаги, и тотчас же идут далее. Если бы Суэц когда-нибудь стал срединным пунктом торговли между Египтом, с одной стороны, и прибрежьем Красного моря и Абиссинией — с другой, то, несомненно, богатство и народонаселение его тотчас же бы возросли. А теперь пока его положение напоминает положение Тантала. Неисчислимые богатства проходят мимо него, но только проходят, и ни руки, ни уста схватить их не могут. Порт-Саид отнял у Суэца всё, даже хлеб насущный.
Скучно было жить в этом египетском Голодае. Боль в горле мучила меня по-прежнему, и я не мог отважиться на поездку к источникам Моисея, лежащим по другую сторону залива. Холод стоял всё время, но иногда проглядывало и солнце, — тогда я ходил в порт Ибрагим по длинной плотине, прорезывающей весь залив. Во время отлива вода почти вся уходит, и только жёлтые пески блестят на солнце. Около города, под амфитеатром гор, находятся места более глубокие, откуда вода не уходит, — любимое местопребывание крабов, которые кишат здесь тысячами. Во время прилива зелёная волна заливает всё и мчится вперёд так быстро, что от неё не спасёшься даже верхом. Известно, что Наполеон едва не утонул во время одного из таких приливов.
Весь залив тогда кажется одним озером, замкнутым в оправе гор. Горы эти днём покрыты тёмно-голубою дымкою дали, но вечером выступают яснее, блещут на солнце золотом и пурпуром своих верхушек, пока не побледнеют и не погаснут в наступающем мраке.
На горах этих лежит печать особой торжественности, — они возвышаются как стены на границе жизни и смерти. Здесь, внизу, город, порт, дамба, движутся суда, поезда, лодки, — там — вечное молчание. Туда никто не ходит, потому что незачем ходить. Там начинается область скал и песчаных холмов. Кое-где попадается красный вереск, кое-где иерихонская роза продерётся из-за песка своими сухими ветвями — и только, кругом ни дерева, ни кустика, ни капли воды — открытое, мёртвое пространство. В этой пустыне кроется что-то угрожающее, тревожное, потому что в голове человека невольно нарождается вопрос: зачем существует эта пустыня, кому нужен этот простор? Здесь какая-то слепая бесцельность, здесь трудно отрешиться от мысли, что не мир существует для жизни, а жизнь сама цепляется только за то, за что может уцепиться как плесень.
Кто хоть один раз в жизни смотрел в телескоп на луну, тот легко припомнит, как угнетают человеческую мысль лунные поля, такие страшные, так дико безобразные, как будто бы они замерли в конвульсиях. Вот и суэцкие горы, в особенности ночью, в зеленоватом, холодном освещении совершенно напоминают лунные поля. Позже я убедился, что оба берега Красного моря, вплоть до мыса Гвардафуй, производят такое же впечатление мертвенности.
Днём, по крайней мере, у подножия гор слышен свист локомотивов, которым отвечают громовым рычанием пароходы из порта. Пески Синая весело светятся на солнце, по голубой ленте канала в ту и другую сторону мчатся лодки или арабские фелуки, похожие издали на стада диких уток. Иногда пройдёт пароход, огромный как кит. Круглые окна его светятся, как будто он везёт из-под экватора дюжину солнц на продажу, из трубы вырываются клубы чёрного дыма. Масса воздуха и света. Чайки то блестят на солнце своими белыми перьями, то почти тонут в синем небе. Кто хочет насмотреться на игру света, тот пусть смотрит на паруса фелук. В пасмурный день они однообразно-белые, но когда солнечные лучи ударяют на воду и песок, паруса светятся и золотистым, и розовым, и голубым цветом, изменяются как радуга, и тогда становится понятным, что яркость красок на картинах ‘пленеристов’ вовсе не произвольная выдумка, как это представляется на первый взгляд.
Но пасмурных дней было большие, чем погожих. Наконец, пришёл и наш ‘Bundesrath’. Вечером мы простились с городом и выехали ночевать в порт, чтобы на рассвете переселиться на пароход. Приятный ночлег! Скверная и грязная гостиница была набита битком, так что нам пришлось поместиться в ванной. Запах из металлических труб, клопы, прусаки и прочие меньшие, но ещё более кровожадные существа не дали нам сомкнуть глаз ни на минуту.
Ещё не рассветало, как нас подняли, и в сопровождении арабов, несущих наши вещи, мы направились к берегу канала, где у немецкого агентства стоял маленький пароходик, который должен был подвезти нас к ‘Bundesrath»у. Кругом всё спало. Нагруженные разными свёртками и чемоданами, мы были похожи на разбойников, которые пользуются ночною порою, чтобы ускользнуть из города. Но вот у бульвара блеснул голубоватый огонь фонаря, — то наш пароходик. Мы садимся, берём наши вещи, платим арабам, — марш. Вместе с нами сидит грек, едущий тоже в Занзибар, и несколько арабов из местного гарнизона. Арабы при неверном свете мигающих фонариков кажутся какими-то фантастическими существами. Мы проходим мимо ряда домов с неосвещёнными окнами и вплываем в более широкое пространство. Наконец, начинает рассветать. Приближаемся к ‘Bundesrath»у. Он невелик, не больше ‘Равенны’, на которой я шёл от Неаполя до Порт-Саида. При боковой качке нас закачает не на шутку. Но это ничего. Пароходик наш подходит ближе. Через балюстраду высокой палубы к нам наклоняются головы немецких матросов. Мы входим на палубу, а оттуда спускаемся в салон. Пароход новый и приличный. Стены из полированного дерева, зеркала, красная бархатная мебель, — внешность если не роскошная, то, по крайней мере, удовлетворительная. У нас отбирают билеты и отводят в каюты, в которых придётся пробыть четырнадцать дней, — четырнадцать дней, конечно, если будет всё благополучно.
Первый туалет на пароходе всегда совершается с особою тщательностью, — некоторое кокетство в ожидании спутниц. Затем кофе и тихая, благочестивая молитва, чтобы первая немка, которая покажется нам, была бы хоть сколько-нибудь похожа на Гретхен.
В салоне ещё пусто, но это пустяки. Наш пароход — самый обыкновенный пароход, не какой-нибудь ‘Летучий голландец’. Вот слышатся лёгкие шаги и входит… входит молодой человек с коротко остриженными волосами и очень длинными жёлтыми усами.
— Я такой-то, — рекомендуется он.
После обычного обмена любезностей, начинается беседа. Мы спрашиваем, много ли пассажиров в первом классе.
— Только я один, — отвечает молодой человек.
Отправляемся наверх, потому что, кажется, начинают вытягивать якорь. Утро ещё раннее и бледное, но туман ползёт кверху, — видно, что день будет погожий. От зеркальной поверхности воды веет утреннею свежестью. Вокруг слегка колышутся пустые бочки, пучки соломы, клочки бумаги, а между ними плавают чайки, внимательно присматриваясь на все стороны, точно им поручили надзирать за портом. В воздухе пахнет смолой и каменноугольным дымом. И здесь, и там стоят большие пароходы на якорях, отражаясь в гладкой воде, и, кажется, дремлют точно огромные животные, утомлённые дальнею дорогою, — обычная картина порта. Всё это мне не ново, потому что я видал разные моря, но близко сердцу.
Пароход вдруг зарычал, точно прощаясь с землёй, и дрогнул. За кормой вода начала бурлить и пениться. Портовый бульвар начал отодвигаться от нас всё дальше и дальше. В таких случаях никогда невозможно удержаться от волнения, в особенности, когда едешь далеко, в неизвестные края. Человеком вдруг овладевает такая тоска по своим, что, кажется, если б у тебя были крылья чайки, то сейчас же сорвался бы с палубы и возвратился назад.
Но свершилось! Суэц всё более и более прячется в воду, египетский берег уходит, и перед нами открывается пространство Красного моря.

V.
Суэцкий залив. — Температура. — Немцы. — Маленький пароход. — Закат солнца. — Ночь. — Синай. — Прибрежье. — Тропик. — Маяки. — Баб-эль-Мандеб. — Ветер. — Аденский залив. — Аден.

Вышли мы из Суэца 2 февраля и почти весь день и следующую ночь употребили на то, чтобы пройти Суэцкий залив. Красное море, как известно, на севере разделяется на два рукава, омывающие Синайский полуостров. Суэцкий залив хотя и шире другого, но всё-таки настолько узок, что путешественник не теряет из вида оба берега. День был погожий, ветер попутный, вследствие чего пароход распустил паруса. Чайки целыми стаями провожали нас и ныряли в воду, когда из окошек кухни выбрасывали какие-нибудь остатки. Пользуясь разрешением капитана, мы стали было охотиться на чаек, но достаточно подстрелить одну, видеть, как она затрепещет по волнам своими ослабевающими крыльями, — в другую стрелять не станешь. Когда одна чайка упадёт, другие слетаются и кружатся над нею целою толпою с неимоверно-жалобным писком, точно хотят спасти её, — и человеку невольно кажется, что он совершил дурной поступок, призвал несчастье на свою голову.
Становилось всё теплее. Толстые пальто, в которых мы выехали из Суэца, оказывались уже чересчур тяжёлыми. Солнце начинало сильно пригревать, хотя иногда и заходило за облака. Подъём температуры, хотя и постепенный, был так заметен, что я испытывал такое же впечатление, какое испытывает человек, входящий с холода в натопленную комнату. Но это был не зной, а скорее дыхание мягкой и тёплой весны. С полудня погода совсем установилась. На пароходе — ни малейшей качки, расположение духа у всех прекраснейшее.
За ‘lunch’ село семь человек, включая сюда капитана, доктора, двух офицеров и молодого человека, с которым мы познакомились за утренним кофе, и который, как потом оказалось, ехал в Багамойо на какой-то судебный пост. После ‘lunch’а’ мы пошли осматривать пароход. Во втором и третьем классе ехало больше пассажиров, в числе которых несколько будущих чиновников немецкой колонии в Багамойо и Дар-эс-Салам. Глядя на их здоровые фигуры, упитанные гамбургским пивом, я подумал: ‘Каковы-то они будут через год, и многим ли из них суждено вновь видеть Германию?’ На передней части корабля запахло, если так можно выразиться, центральной Африкой. Оказалось, что, кроме двух шлюпок, составляющих непременную принадлежность судна, мы везём маленький пароходик, предназначенный для плавания по Виктории-Нианза. Пароходик был разобран на составные части, а собрать его должна была особая экспедиция уже на берегу африканского озера. Мне стало весело. Во-первых, у меня мелькнула мысль, нельзя ли присоединиться к этой экспедиции, а во-вторых, та отдалённая Африка, о которой я имел понятие только из книжек, теперь представлялась как нечто достижимое. Я не раз испытывал подобное чувство, в особенности при виде памятников старого мира в Риме, Афинах и Египте. Мы все знаем из книжек, что и Колизей, и Римский форум, и Афинский Парфенон, и Сфинкс, и пирамиды существуют, но, несмотря на это, они для нас только теория, только идеальное понятие, и лишь тогда становятся объективным и реальным, когда мы их окинем глазом, ощупаем руками. То же самое можно сказать и о заморских краях. Я писал уже раньше, что собственно эта замена идеи действительностью, это подтверждение книжной теории и составляет главную прелесть путешествия.
Берега были всё видны, но безлюдные, пустынные. Окраска их изменяется, но рисунок остаётся вечно таким же. Человек не чувствует того удовлетворения, которое испытывает в открытом море, когда и взор его, и мысли теряются в безбрежном пространстве, когда бесконечность охватывает его со всех сторон. Он утрачивает понятие о собственном ‘я’, а в этом — великое успокоение. Здесь взор утомляется однообразием контуров, как-то тесно становится между этими берегами.
В этот день я увидел великолепный закат солнца. Оно золотило и море, и землю, и воздух, и весь горизонт точно горел багряным огнём. В этом огромном, необъятном потоке света кроется что-то грустное, может быть, потому, что он изливается на пустыню. Я сошёл зачем-то вниз, в салон, и испугался: ‘Не пожар ли?’ Столько огня врывалось сквозь западные окна. Всё было красное, словно озарённое бенгальским огнём, и скатерть, и зеркала, и лица прислуги. Но продолжалось это недолго. Темнело так быстро, что, казалось, будто кто-то сеет мрак сквозь огромное сито с неба на землю. Потом небо погасло, море сделалось железного цвета, внутри судна вспыхнул электрический свет.
После обеда я вновь вышел на палубу. Ночь, звёзды… Млечный Путь очень ясен, но Большая Медведица стоит над горизонтом гораздо ниже, чем у нас. Тёплый ветер пропитан влажностью, больших волн нет, но море ‘разговаривает’, как выражаются моряки. Я пошёл на самую корму, к рулю. Море было тёмное, но в белой, пенистой полосе, тянущейся за пароходом, по временам сверкали ярко-голубые звёзды, появляющиеся из глубины, то — красноватые искры. Это — фосфоресценция.
Воздух чист удивительно. Вдыхаешь здесь полною грудью. Однообразный голос неутомимого винта и шум моря убаюкивают. Как хорошо думается и вспоминается! Кто хочет вернуться мыслью в прошедшее, тот вернётся и увидит его как живое. Посреди этой ночи, посреди окружающего без ясных контуров, посреди неопределённой грусти, которою всегда пропитан мрак, человек перестаёт быть земною перстью и обращается в мысль, которая летит куда хочет и воскрешает что хочет: и дорогие минуты, и дорогие лица.
На следующее утро мы уже выходили из залива в открытое море. С левой стороны в свете утра ещё были видны очертания горы Синай. В этой стране что ни собственное имя, то воспоминание о прошлом, одно значительнее другого. Человек так привыкает к этому, что, наконец, начинает удивляться тому, что мало удивляется. Синай, казалось, выходил прямо из моря. Бока его ещё можно было различить, но вершина, к тому же и не особенно высокая, представлялась скорее розовым облаком, которое мало-помалу начало сливаться с другими облаками и таять в отдалении.
Я попробовал снять фотографию с Синайского мыса, но мы отошли уже чересчур далеко, и на фотографии трудно отличить гору от моря.
Около полудня мимо нас прошли два больших парохода, по дороге из Индии в Суэц, а под вечер на египетском берегу показались горы Береники. Новая перемена одежды, потому что сделалось ещё теплее, хотя небо заволокло тучами, а море окрасилось в оловянный цвет. В нём было что-то зловещее. По временам оно совсем стихало, как будто бы хотело сосредоточиться и выдумать что-нибудь скверное. Но то была только пустая угроза. Ночь наступила ясная, в тихой глубине вод длинными серебряными нитями отражались яркие звёзды. Всё море точно заткано ими.
4 февраля ‘Bundesrath’ прошёл тропик Рака. Никогда в жизни я не бывал так далеко на юге. Завтра мы должны быть, по уверению капитана, в Баб-эль-Мандебе.
Красное море очень опасно по великому множеству подводных рифов. Каждый капитан, который проходит его благополучно, получает какую-то награду. Ночью дорогу облегчают маяки, поставленные на расстоянии нескольких миль на полуостровах или совсем безлюдных островах.
Но корабли всё-таки разбиваются, даже и днём, — для этого достаточно малейшей невнимательности капитана. Зато Баб-эль-Мандеб, или ‘Врата слёз’, выжимает меньше слёз, чем прежде. Баб-эль-Мандеб и прежде был, и теперь опасен для мореходов, — здесь вихри пустыни и Красного моря вступают в драку с муссонами Индийского океана и страшно вспенивают воду, которая кипит и волнуется как в пасти Харибды, но сильный пароход обращает мало на это внимания. Он только напрягает свои силы, отвечает гневом на гнев и хлещет волну крыльями винта, как некогда Ксеркс хлестал её розгами.
Издержки войны несут только пассажиры, которые представляют такие явные доказательства своего миролюбия, что ‘лига мира’ могла бы совершенно справедливо сделать их своими почётными членами.
Что касается меня, то я не оказался достойным звания ‘лиги мира’, — я был здоров. Долго держался я на палубе, смотря, как волны с гулом и бешенством разбиваются о грозные скалы. Расходившаяся волна то ударит о бок парохода, то мелкими брызгами перекинется через балюстраду и зальёт всю палубу, точно хочет схватить кого-то и проглотить. Воздух весь пропитан солёною влагою. Серый покров туч низко спустился над землёю, и при этом угрюмом освещении отвесные дикие скалы кажутся совсем чёрными. За пароходом опять появились тучи чаек.
Я сошёл вниз, прозвонили к ‘lunch’у’, но в салоне было хуже, чем на палубе. Вот так качка! Боковые стены танцуют так, что каждая, по очереди, становится то чуть ни потолком, то чуть ни полом. Вследствие этого салон поминутно изменяет свою физиономию. Сидя на зашвартованном стуле, сознаёшь себя то превознесённым безо всякой заслуги с твоей стороны, то пониженным безо всякой вины. По временам меня наклоняет чуть не навзничь, а стол становится надо мною в такое положение, что, кажется, кушанья сами будут валиться в рот. Проходит минута, я оказываюсь под столом, и тарелки выражают нескрываемое желание убежать в противную сторону и убежали бы, если б их не удерживала рамка. Связи скрипят, пароход дрожит от энергического движения винта. Чудесно!
На другой день мы просыпаемся в Аденском заливе. Море было взбудоражено весь день, палуба вся мокрая. Около часа дня на горизонте начали вырисовываться скалы ещё более высокие, дикие, ещё более осыпавшиеся, чем в Баб-эль-Мандебе. Это Аден.
В три часа мы вошли в порт.

* * *

Какое удовольствие испытываешь, когда движение пароходного винта ослабевает, пароход уменьшает ход, и ты видишь перед собою спокойную воду, на ней суда отдыхающие точно стадо за крепкою изгородью, разноцветные флаги разных держав, а вдали, на берегу, дома с блестящими на солнце окнами! Всякий порт кажется хорошим помещичьим домом и манит к себе своим гостеприимством. На этот раз впечатление моё испортил вид трёх мачт, торчащих из воды. Здесь два парохода компании ‘Messageries Maritimes’ столкнулись друг с другом несколько месяцев тому назад. Людей спасли, но один из пароходов сейчас же пошёл на дно и служит теперь убежищем для крабов, омаров и прочей челяди Амфитриты.
Когда ‘Bundesrath’ входил в порт, всё, что жило на нём, вышло на палубу, и удовольствие, о котором я говорил раньше, выражалось на всех лицах. Мы стали около большего английского парохода, который шёл, должно быть, из Австралии, и также как мы только что прибыл, потому что выбрасывал из себя клубы пара, будто хотел стряхнуть с себя все следы утомления. А вот издали, мерным движением вёсел, приближается к нам большая лодка, а в ней виднеются чалмы матросов-индусов и белые шлемы английских санитарных и портовых чиновников. За большою лодкою идёт масса других с неграми. Некоторые лодки так малы и узки, что по временам совсем исчезают в закруглениях волн, но через минуту появляются вновь. Шайка чёрных окружила нас со всех сторон, — крики, шум, приглашения поместиться именно в его лодку. При виде этих нагих фигур, опоясанных только лоскутом вокруг бёдер, этих чёрных рук, этих волнистых волос, покрытых скорлупою извёстки, я в первый раз почувствовал, что это совсем другой мир, — мир почти тропический. Оказалось, что маленькие лодки заняты подростками-неграми, которые специально занимаются ловлей денег, если кто-нибудь бросит монету с палубы. В каждой лодке два, три, четыре негритёнка, и я до сих пор не понимаю, каким образом эта скорлупа может удержать их всех на поверхности, как она каждую минуту не опрокинется. Всякая волна захлёстывает её, а негритята вычерпывают воду ногами. Но вот с палубы летит первая монета, и несколько чёрных тел стремглав бросаются в воду. Видно только дюжину чёрных ног, с огромными ступнями и белыми подошвами, — через минуту видно, как эти тела в глубине сплетаются, бьются точно карпы за кусок хлеба, потом не видно ничего. Наконец, на поверхности появляются курчавые головы. Счастливый победитель торжественно показывает монету и, за отсутствием кармана, прячет её в рот.
За это время лодки остаются на произвол судьбы, а негритята плавают как пробка на воде. Вещь невероятная, но они иногда плавают таким образом около парохода в течение половины дня. Фокусы с ловлею денег я видел и в Неаполе, и в Порт-Саиде, но таких пловцов как здесь и в Обоке, не видал нигде.
Кстати, в Аденском заливе как и вообще во всех индийских водах нет недостатка в акулах, но, очевидно, они считают чёрных пролетариев за какие-нибудь родственные существа.
Аден как и Суэц состоит из двух частей: одна (порт) называется Стимер-Пойнт, другая (собственно город) лежит на пять или на шесть километров дальше. Так как наш капитан объявил, что ‘Bundesrath’ простоит только два часа, то ехать в город у нас времени не было. Я дал себе слово на обратном пути осмотреть и город, и гигантские цистерны, высеченные в скалах португальцами и ещё более расширенные англичанами. Им-то собственно обязаны жизнью и город, и порт, потому что в самом Адене нет ни капли пресной воды. Местности более бесплодной, более враждебной всякому существованию нет на свете. В городе, в порту и во всех окрестностях не встретишь не только дерева или травки, но даже и мха. Голые скалы, раскалившись днём на солнце, ночью испускают теплоту и поднимают температуру до степени неизвестной ни в Индии, ни в Занзибаре. Перед приходом человека здесь не было никакого живого существа, но человек пробился в эту обитель смерти, захотел в ней поселиться, — поселился и вызвал жизнь, даже шумную жизнь.
Иногда, весною преимущественно, над Аденом проносятся страшные бури. Тучи, гонимые противными вихрями, сталкиваются друг с другом и заливают скалы потоками проливного дождя. Тогда цистерны наполняются до краёв, — этого запаса хватает жителям на два года.
Цистерны находятся на расстоянии немецкой мили от города, и посмотреть на них не было никакой возможности, поэтому мы решили ехать в Стимер-Пойнт. Для этого нужно было сесть в первую попавшуюся лодку и приказать везти себя к берегу. Гребцы наши были сомали, с противоположного берега Африки, совершенно голые, если не считать куска материи, опоясывающего бёдра, с головою, покрытою скорлупою засохшей извёстки. Черты их лица почти не разнятся от европейских, — носы неширокие, губы не особенно толстые, прогнатизм между ними вещь редкая и замечается только в их помеси с галла. Общее строение тела тоже отличается от негритянского, — сомали стройны, плечи и руки их менее геркулесовские. Это могучее племя заселяет почти всё прибрежье от теснины Баб-эль-Мандеба и мыса Гвардафуй на севере вплоть до Момбасы на юге. Народ они очень подвижной, — их встретишь массами в Адене, в Массаве, во французском Обоке и в английском Бербере. С южным муссоном они спускаются до Занзибара, где я видел их сотнями. По большей части это — грабители и изменники, — бо льших предателей, чем эти хамиты, кажется, нет во всей Африке. Путешественники, которые хотели навестить их край, пробовали неоднократно составлять караваны из цивилизованных сомали, набранных в Адене. Но караван, составленный таким образом, начинал с того, что перерезывал горло своему начальнику и грабил его товары. Мало путешественников посещало их поселения, потому что они убивают всякого без милосердия. Миссионеры тоже ничего с ними не могут поделать. Сомали — фанатические мусульмане, живущие в вечном опасении, что край их, рано или поздно, подпадёт под владычество какой-нибудь европейской державы. В этом намерении в особенности они заподазривают итальянцев и заподазривают не без основания, потому что побережье Сомали в бо льшей части уже причислено к ‘сфере итальянских интересов’.
Любопытный это народ. Более дикие и хищные, чем прочие негры, они значительно превышают их умом и промышленностью. Их оружие, в особенности луки и ножи, чрезвычайно красиво. По этому поводу я вступил с сомали, позже, в Занзибаре, в сношения и убедился, что, кроме вышеозначенных достоинств, они ещё мошенники и комедианты. Чрезвычайно интересно и полезно было бы исследование верховьев их главной реки Джуба. Это один из самых малоизвестных уголков Африки. Но путешественник, который предпринял бы такую экспедицию, должен нанять двенадцать вооружённых суданцев или занзибарцев, за исключением прислуги при багаже. Иначе его прогонят с верховьев реки или убьют, как это бывало со всеми его предшественниками.
Гребцы наши были молодые люди, от 18 до 20 лет. Один из них, как только мы сели в лодку, затянул песню с погребальным напевом. Песня эта, вместе с тем, оказалась и командой для других гребцов. Чёрные тени и белые головы наклонялись мерно под звуки напева до тех пор, пока, через полчаса, не прибыли в порт. И ещё раз я подумал: ‘Да, это совсем другой мир!’ Солнце склонялось уже к Африке, и дома, и скалы, и воздух были залиты красноватым светом, жара стояла страшная, и в этом раскалённом воздухе мечутся сотни арабов, индусов, сомали, галла. Всё это голое или полуодетое, всё отчаянно ворочает белками глаз, смеётся, болтает, выпрашивает милостыню, размахивает руками, тащит в разные стороны, всё это кажется странным и слегка отдаёт чертовщиной. Едва мы высадились, как нас окружила кучка детей, совершенно голых, и начала выпрашивать подачку. Были тут и четырёх- и пятилетние смешные фигурки, точно искусственные, с круглыми, кудрявыми головками, с глазами, похожими на жемчужины, оправленные в чёрное дерево. Прыгают они на своих тоненьких ножках как блохи. Эти группы людей всех цветов кожи, эта нагота взрослых и детей, порывистые движения, говор многоязычной толпы напоминают какую-то тропическую оргию. Вновь приехавшему человеку кажется, что он спит, но этот сон, вместе с тем, и кошмар, — в нём кроется что-то горячечное и зловещее. Смотря на этот муравейник людей, испытываешь впечатление, будто смотришь на сплётшихся в клубок червей. Притом, здесь жизнь сосредоточивается и кипит только в отдельных точках, а вокруг огромные пространства, пустые и молчаливые, от которых на этот шумливый маскарад веет унынием и смертью.
Изредка в чёрной или оливкой толпе промелькнёт белый шлем европейца, преимущественно англичанина. Лицо его бледно, истощено, в глазах выражение тоски и изнурения. Англичане засели в Адене потому, что здесь средина пути до Индии, это раз, потом, завели огромную каменноугольную станцию (даже и укрепили её), что делает их хозяевами Индийского океана. Но, как бы то ни было, жизнь в Адене, это — изгнание.
Мы взяли экипаж и поехали на почту. Что это за великое и добродетельное учреждение ‘Poste restante’! Приезжаешь в первый раз в жизни в Аден и застаёшь ожидающие тебя письма, например… из Закопа наго. Вам кажется, что с вершины этой вавилонской башни вы услыхали голос близкого и дорогого человека. И среди новых мест, новых людей идёшь с головою, поникшею над письмом, погрузишься в него всеми мыслями и не интересуешься тем, что делается вокруг.
Вдоль каменной портовой набережной тянется в Стимер-Пойнте ряд высоких домов, выстроенных европейцами и потому ничем друг от друга не отличающихся. Единственным украшением служат навесы, под которыми кроются агентства, кофейни и лавки. У этих лавок сто ит остановиться, потому что в них продаётся всё, что характеризует экваториальный пояс. Здесь увидишь шкуры львиные, тигровые и леопардовые, индийское оружие, японскую бронзу и лакированные изделия, страусовые перья, великолепные медные вещи из Бомбея и Калькутты, материи, тканые в Мадрасе и Кашмире, веера из павлиньих перьев, кораллы, мешки рису, связки корицы и сахарного тростника, лошадиные хвосты, окрашенные в красную краску, слоновые клыки и тысячи других неизвестных предметов, которые блестят из мрака своими тёплыми красными и жёлтыми красками с металлическим отливом. Солнце здесь заходит быстро, и ночь подкрадывается нечаянно. Пора возвращаться, — пароход скоро должен идти. Мы с товарищами разбрелись по лавкам и должны разыскивать друг друга. У берега меня снова окружает толпа чёрных разбойников и маленьких негритянских блошек на тоненьких ножках. Одни чуть не силой зазывают меня в лодку, другие скачут и попрошайничают. С каждою минутою назойливость их возрастает, моё терпение, напротив, уменьшается, но вдруг всё рассыпалось в разные стороны. Что случилось? Приближается английский полицейский, индус. Он всегда готов унижаться перед белым как существом высшим, но для цветных палки не жалеет. В случае нужды, он действует ею и при чрезмерном возвышении цен в лавках.
Тем временем мои товарищи отыскиваются, к берегу причаливает тяжёлая арабская лодка, и мы садимся. Нас четверо, включая сюда пароходного эконома. Он делал разные закупки, а теперь за ним вносят в лодку говяжьи туши, белых баранов с чёрными головами, мешки картофеля и какие-то овощи, привезённые из Англии или из Индии, потому что здесь ничего не родится. Поднимают парус, и лодка начинает колыхаться на волнах. Нас окружает мрак, но вода великолепно светится по обеим сторонам фосфорическим светом. Теперь уже не отдельные голубые звёзды выскакивают из глубины, а целые снопы бриллиантов.
А, между прочим, где же ‘Bundesrath’? На огромном тёмном пространстве рейда светятся окна нескольких пароходов как окна деревенских лачуг, если бы среди ночи послышался лай собак, или раздалось бы пение петуха, иллюзия была бы полная. Но и без того по временам мне кажется, что мы приближаемся к деревне… Подошли, наконец, к чёрному боку какого-то парохода, — не ‘Bundesrath’. Подошли к другому, — тоже не ‘Bundesrath’. Начинаем спорить. Оказывается, что один из моих товарищей хорошо помнит, где стоит ‘Bundesrath’, и указывает направление.
Подходим мы с трудом, потому что наш пароход окружён массою фелук, которые привезли каменный уголь. Переход с лодки на высокую палубу сопровождается гимнастическими упражнениями. Стоит пора полного прилива, вода в порту не волнуется, но то поднимется, то опустится, а вместе с нею и мы то почти на уровне парохода, то уйдём чуть не под его дно. Нужно уловить удобную минуту, схватиться за перила трапа, ощупать ступеньку ногами и жарить во всю мочь наверх, иначе лодка, если её поднимет опять, может прищемить руку, ногу, а то и всего измозжить. Сальто-мортале однако удаётся нам вполне, и вскоре мы оказываемся на палубе, и не только мы, но и бараны, говяжьи туши и мешки с картофелем. ‘Bundesrath’ и не думает двигаться. Капитан или нарочно дал нам такой короткий отпуск или сам обсчитался. Пароходный кран с отменным рвением таскает уголь, а колёса и железные цепи грохочут так, что разговаривать и думать нечего. Мы помещаемся на палубе, потому что в каютах невыносимо душно. Около десяти часов вечера приходит маленький пароходик, везёт какие-то белые, фантастические фигуры, видные издали при свете его фонарей. Вдруг разносится весть, что это гарем, который поедет с нами до Занзибара. Караул! Гарем! Можно десять лет жить на Востоке и не видать гарема так близко. Воображение наше начинает работать, а дело идёт своим порядком. Пароходик уже причалил к нам. Перегнувшись через перила, мы жадно смотрим на перегрузку барынь, а перегрузка нелегка, потому что вода подбрасывает пароходик так же, как и нашу лодку. Дам четыре штуки, с ними один опекун без бороды и без усов. Лиц не видно: дамы обёрнуты белыми простынями с ног до головы, но ручки мы видим, потому что нужно же держаться за перила, и ножки тоже. Одна пара ручек чёрная, а одна пара ножек такая огромная, что могла бы удовлетворить хоть великого муфтия. Но la mer comme la guerre в море как на войне (фр.) — Прим. ред.]. Мысль, что гарем пойдёт с нами до Занзибара, что если он и не будет садиться за стол, то с ним можно сталкиваться на палубе или в коридорах, утешает нас необыкновенно. Капитан, — он по поводу возни с углём пришёл в самое скверное настроение духа, — теперь начинает смотреть бодрее. Мы узнаём от него две вещи: первое, что гарем едет в первом классе, второе, что он едет в кредит.
— Что касается евнуха, то я этого франта упаковал во второй класс.
— Гм… Тем лучше.
— Ну, а если эти дамы не заплатят в Занзибаре? — спрашивает кто-то из нас.
Старый моряк прищуривает один глаз: нет, он в убытке не останется.
Тем временем дамы занимают две противоположные каюты, запираются наглухо и ложатся спать. И мы следуем их примеру, хотя кран всё ещё трещит, цепи визжат, а пароход дрожит всем корпусом.
Заснуть трудно, но мало-помалу погружаешься в полусон, полный лодок, сомали, галла, индусов, светящейся воды и белых фигур женщин, похожих на какие-то гигантские свёртки. Всё это танцует в голове, сливается, рассыпается и пропадает в тумане сонного опьянения. Вдруг наступает тишина, — я просыпаюсь и сознаю, что кран перестал работать, и мы двинулись в путь. И действительно, сквозь стену каюты слышен широкий, унылый плеск волны, — судно начинает качаться и укачивает до тех пор, пока остатки сознания совсем не расплывутся в этом движении, плеске и мраке.

VI.

Океан!
Два дня — 8 и 9 февраля — мы выбирались из Аденского залива. Море было злое, качка ужасная. Короткие, но высокие волны подбрасывали пароход, как им было угодно. При таком состоянии моря, у человека болят плечи, грудь, стенки желудка, а в костях чувствуешь такое утомление, будто бы три дня рубил дрова или взбирался на отвесные горы. Гарем страдал так, что его было слышно по всему пароходу.
Наконец, с 9 на 10 мы проскользнули между грозным Рас-Азир, или мысом Гвардафуй, и островом Сокотра. Утро началось с филологического обсуждения, что значит ‘Гвардафуй’. Так как никто из нас не знает по-португальски, то каждый считает себя вправе сказать что-нибудь. Одни утверждают, что это значит: ‘Стража была’. Подобное объяснение кажется сомнительным. Что тут делать какой-нибудь страже, что бы она стерегла среди этого безлюдья и глуши? Другое объяснение имеет больше смысла: ‘Смотри и беги!’ Смотреть есть на что: тут из моря торчат такие гигантские скалы, что рядом с ними пароход кажется жуком, и бежать нужно, потому что прибой при малейшем вихре с неслыханною силою бьётся о прибрежье и обвивает его снежною бахромою пены.
Мы проскользнули утром. Пароход сразу вышел в открытое море, так что, когда, после утреннего кофе, мы вышли на палубу, кругом уже ничего не было видно, кроме неба и бесконечного простора океана. С тех пор мы держались ровно на сто двадцать миль от берега. Так делают все суда, держащие курс на юг, а то у берегов очень сильное течение, направляющееся с юга на север. Зато на обратном пути я прошёл близко от берега и тогда ясно видел мыс Гвардафуй.
Океан был взволнован. Пароход шёл точно по горам и долинам. Зато какая разница с короткой волной Аденского залива! Этот широкий размах доставляет даже удовольствие, во-первых — потому, что не надоедает, во-вторых, в нём видно величие океана в сравнении с маленькими морями, которые когда хотят показать своё могущество, то прежде всего злятся. Кажется, эти черты свойственны всем ничтожествам в мире.
Около полудня ветер утих. Дыхание его становилось всё мягче и мягче и точно сглаживало воду. Небо стало синим, океан принял сапфировую окраску. Только преломление солнечных лучей в морщинах волн производило впечатление огненного дождя и рассыпало такие блёстки, что глаза не могли выносить их. Из воды начали подниматься целые стаи летучих рыб. Они выскакивают из волны сразу как куропатки из вереска, летят также куропаточным лётом и опят погружаются в море, разбрызгивая вокруг себя воду фонтаном. Иногда рыба, плохо рассчитавшая своё направление, падает на палубу. После завтрака повар принёс нам одну рыбу, которая, ударившись о мачту, вышибла себе глаз. Длиною она около семи дюймов, с тупой головой, с голубой спинкой и с серебристым белым брюшком. В неаполитанском аквариуме я видел экземпляр гораздо большего размера и с красной окраской. Летучая рыба Индийского океана более похожа на бабочку, чем на птицу. Плавательные перья её прозрачны, отливают металлическим блеском и развиты так, что доходят до хвоста. Складом своим они напоминают крылья водяной стрекозы.
С тех пор до самого Занзибара нас сопровождали целые массы этих рыб.
В ночь с 10 на 11 я был свидетелем необыкновенного морского явления. Было уже очень поздно, покой царствовал ненарушимый. Капитан играл в карты с молодым немцем, едущим в Багамойо, и с доктором, а я читал в верхнем салоне для курящих. Читать мне надоело, я вышел на палубу и вдруг увидал, что всё море молочного цвета. Я думал, что меня обманывают глаза, потому что только вышел из ярко освещённого помещения. Посмотрел в другую сторону: та же самая белизна, точно морская вода обратилась в молоко. Я позвал капитала и разбудил своего товарища.
Тишина была полнейшая, вода лежала тяжело, без движения, как будто спала под ледяным покровом. Мы взошли на мостик, чтобы обнять глазами более широкий горизонт. Всюду тихо, бело. Капитан сообщил нам, что это — свечение моря, но, собственно говоря, в этой белизне не было ни малейшего света, ни малейшего блеска, — она была совершенно матовая как погребальный покров. Луны не было, звёзды производили впечатление серебряных гвоздей на траурной покрышке, потому что небо казалось совершенно чёрным. В этом было что-то мистическое и, вместе с тем, поразительно-печальное. Мы испытывали такое впечатление, как будто бы с земли нас перенесли на другую планету, где всё не похоже на наше — и небо, и море, где царствуют только две этих гробовых краски, и где, посреди таинственного мрака, жизнь течёт под невыносимым гнётом, в вечной тревоге.
Это впечатление другого мира, другой планеты было так сильно, что никто из нас не мог освободиться от него. Я слышал, как капитан проворчал про себя: ‘Sehr unangenehm!’ [Очень неприятно! — нем.] — а если кто и должен был привыкнуть к разным чудесам, так это он. Впоследствии он сообщал нам, что видел белую воду, но не до такой степени белую и не так далеко от берегов. Видимо, он был встревожен и пошёл даже посмотреть на барометр, но барометр, как оказалось, остался нечувствительным к странному явлению.
Долго оставался я на палубе, ожидая каких-нибудь изменений, но фосфоресценция продолжалась целые часы. По временам мне казалось, что море делается ещё белее, а небо ещё чернее, но, вероятно, это был обман зрения. Я заметил только, что след, который тянется за кораблём, и который в прошлые ночи был отлично виден, теперь еле заметен, и то только потому, что среди общей белизны он слегка отсвечивает голубым светом. Зрелище, по мере того, как к нему привыкали мои глаза, становилось утомительным, и я часа за полтора до рассвета лёг спать, оставив такую же меловую воду и такое же чёрное небо.
Но спать я не мог, и на заре снова вышел на палубу посмотреть, не осталось ли каких-нибудь следов после вчерашних чудес. Ничего. Утро было свежее, весёлое, ясное, море, казалось, улыбается небу, а небо — морю. Поверхность воды была так гладка, что подобную гладь я видел только во время великого затишья на Тихом океане. Ни одной морщинки, точно зеркало! Потом с моря поднялась мгла или, вернее, лёгкий туман, едва заметный и совершенно прозрачный. Блеска он не затмил, а только смягчил его. Небесный свод отражался в море так, что пред нами было совершенно такое же полушарие, одинаково бездонное, одинаково голубое, одинаково разукрашенное розовыми и золотистыми полосами зари. Благодаря туману, невозможно было различить, где кончается воздух, и начинается море, и пароход наш очутился в каком-то беспредельном радужном мыльном пузыре. Но длилось это недолго: взошло солнце, в одно мгновение разогнало туман и брызнуло огнём на гладкую поверхность. День обещал быть знойным, и немудрено, мы приближались к экватору.

* * *

Давно уже нам по ночам светит зодиакальный свет. Большая Медведица — за нами, но низко, над самою водою, еле-еле поднимается она над горизонтом, зато на небе появляются всё новые созвездия. Прежде я не мог допустить мысли, чтобы могла быть ностальгия по звёздам. Долгие годы я мечтал о Южном Кресте, но когда в одну ночь мне показали его, мне стало как-то неловко и неприятно. Так и хочется спросить у этих звёзд: ‘Кто вы такие? Ни я вас не знаю, ни вы меня, — а с теми я сжился с детства’. Удивляешься новым светилам, блещущим в бездонной пропасти неба, но невольно оборачиваешься назад — не увидишь ли своих старых друзей, а не увидишь, и делается грустно.
Была первая четверть. Серп луны показывался со стороны Африки, рассыпал по морю дрожащие серебристые блёстки и скоро опять спрятался в воду. Теперь по большей части мы бодрствовали по ночам, а днём спали, потому что жара начала допекать не на шутку. Забавно, как постепенно мы меняли одежду всё на более и более лёгкую. На головах у нас только красовались белые шлемы, этот убор с каждым днём всё более и более шёл нам к лицу, по мере того, как наша кожа начинала принимать окраску торнской коврижки.
Под известным градусом широты даже рубашку начинаешь считать устарелым европейским предрассудком. Белый парусинный сюртук поверх сетчатой фуфайки, такие же ‘недостойные упоминания’, полотняные башмаки — вот и всё, что нужно путешественнику, заботящемуся о своём туалете. Кто не заботится о нём, тот может сделать ещё кое-какие экономии, в особенности на пароходе, где нет дам. Бывало так жарко, что мы, несмотря на двойной тент из корабельной парусины, жарились на палубе как на сковороде. Но наша судьба была достойна зависти в сравнении с судьбой гарема. Ох, несчастный гарем! Со времени выхода из Адена он ни разу не показывался на палубе, а дамы покидали каюты только тогда… Нет, кажется, вовсе не покидали. Только одна, молодая, четырнадцатилетняя и, право, очень хорошенькая негритянка усаживалась вечером с наргиле на полу коридора, у дверей каюты. Капитан из милосердия не мешал ей курить, хотя внутри парохода это строго воспрещается. Сидя на полу, съёжившись, негритянка казалась дикою, осовевшею птицею, запертою в тесную клетку.
Прохаживаясь по салону, мы видели иногда, сквозь открытые двери, белые фаты одалисок. Один раз я увидел даже личико, вернее — масочку, ещё полудетскую, страшно разрумяненную, с вычернёнными бровями и большими, печальными глазами газели. Для кого эти румяна? Вероятно, для моря, на которое дамы глазели через круглое окошко парохода.
Мы вздумали спускать на шнурке с палубы апельсины и бутылки с содовою водою, как раз против окон каюты гарема. Окно тотчас же отворялось, появлялась белая или чёрная рука и хватала качающийся предмет с почти зверскою жадностью. В особенности капитан был неутомим в этой забаве, — однажды он хотел было спустить таким образом доктора, за что доктор сильно обиделся.
Тем временем на носу парохода матросы делали приготовления для торжества, долженствующего сопровождать переход через экватор. Церемония эта происходит только на кораблях, идущих с севера, потому что идущий с юга уже раньше перешёл экватор. Не знаю, совершают ли её французы или англичане, но немцы — всё равно что девица, которая, выходя на сорок пятой весне жизни замуж, опускает глазки и спрашивает в день свадьбы у маменьки: ‘Может быть, вы что-нибудь объясните мне, приготовите к чему-нибудь?’ Бедняжка боится, как бы не был упущен какой-нибудь свадебный обряд. Так и немцы: моряки они хорошие, но в течение долгих лет плавали мало, экватор переходить выучились недавно и поэтому морские обычаи совершают с большею скрупулёзностью, чем те, которые освоились с ними в течение целых столетий.
С утра того дня, когда мы должны были перейти экватор, на лицах всех матросов выражалось полное довольство. День был хороший. Лёгкий муссон нагонял на нас волны сзади, так что качка не была заметна. На нижней палубе приготовили огромную ванну из непромокаемого корабельного полотна, а над нею изящную скамеечку, на которой предполагалось брить всякого, в первый раз переезжающего через экватор. К четырём часам палуба наполнилась матросами и пассажирами второго и третьего класса. Тут, кроме немцев и греков, едущих из Гамбурга, было несколько десятков аденских арабов. Вдруг на носу парохода послышалась громогласная музыка и пред нами предстало посольство, составленное всё сплошь из маскарадных фигур.
Во главе шествовал Нептун с трезубцем, в золотой бумажной короне, с пеньковою бородою по пояс, с огромным красным приставным носом. За ним шли дикие — чёрные, шоколадные, жёлтые, разукрашенные перьями, вооружённые булавами, дротиками и различными музыкальными инструментами. Взойдя на верхний помост, Нептун, вместе со своей свитой, остановился перед капитаном, отдал ему честь трезубцем и спросил его трубообразным голосом, кто он такой, что за люди окружают его, и какой корабль осмелился проникнуть в недоступное государство его нептунского величества? Капитан назвал своё имя, показал бумаги судна и список пассажиров, после чего царь Нептун начал внимательно рассматривать нас, чуть не задевая своим красным носом. Очевидно, осмотр был в нашу пользу, потому что бог не взволновал своим трезубцем моря, а ухватил стакан с вином, который в это время слуга принёс на подносе. Дикие последовали его примеру: мы чокнулись с ними и получили любезное приглашение пожаловать на зрелище, которое должно происходить на нижней палубе.
Зрелище состояло в том, что пассажиров поочерёдно усаживали на скамеечке над ванной, мылили каждого четырёхфутовою кистью, брили бритвой не меньшего размера, после чего скамеечка перевёртывалась, и ‘пациент’ кувыркался в воду, при чём дикие погружали его до тех пор, пока он не нахлебается вволю.
Кожа диких при этом линяла, — вода из зелёной сделалась тёмною, и мы поневоле должны были внести выкуп. Выкуп состоял из десяти бутылок пива, но зато каждый из нас получал свидетельство о переходе через экватор с печатью и подписью: ‘Neptunus, Deus in mare vasta’.
Прежде, чем выкупали пассажиров, которые не хотели откупиться, солнце склонилось к западной стороне океана, ещё раз взглянуло на нас сквозь пурпурную завесу облаков и сразу опустилось вниз. И море, и небо почернели сразу, настала экваториальная ночь, горячая, тихая, сверкающая миллионами звёзд. Но забава наша не кончилась. Импровизированный оркестр, а также и матросы, участвующие в торжестве, пришли на палубу первого класса выпить за здоровье капитана, офицеров и пассажиров, заплативших выкуп. Матросы пировали до поздней ночи. Оркестру вторил хор, и странное впечатление производила эта расплывающаяся музыка на скорлупе, плывущей среди безбрежной пучины океана.
Празднество Нептуна имело для нас ещё и то отрадное значение, что предвещало близкий конец морской переправы. Следующий день, несмотря на то, что погода была хорошая (всего только 23R R в тени), тянулся для нас невыносимо долго, тем более, что завтра мы должны были уже увидать остров Пемба, лежащий под пятым градусом. За столом беседа была только об этой Пембе, Занзибаре, Багамойо, о климате Африки и средствах предосторожности, к которым нужно прибегать, чтобы не схватить лихорадку. Кто услыхал бы нас со стороны, тот, наверное, счёл бы нас за путешественников, которые бо льшую часть жизни провели в Африке.
Ночь мы провели на палубе, спали, как говорится, одним глазом, и утром 14 февраля оказались на широте Момбассы. Это имя хорошо знакомо по книжкам Ливингстона, Стэнли, Томсона и других. Различные экспедиции к Великим озёрам избирали этот порт исходным своим пунктом. Но останавливаются в нём только английские пароходы. Наш ‘Bundesrath’ минует Момбасу и держится в открытом море.
Четвёртый час пополудни. Тихо, но жара увеличивается, теперь уже 26R R в тени. Наконец, показалась Пемба словно золотое, горящее пятно на лазурном просторе вод. Мы могли бы ещё сегодняшнею ночью придти в Занзибар, но у нашего парохода нет большего электрического фонаря, — ему опасно углубляться ночью в канал, отделяющий Пембу и Занзибар от твёрдого материка, потому что в этом канале много мелей и коралловых рифов. Поэтому мы должны кружиться до утра на восток от островов, в открытом море.
За час до заката мы теряем Пембу из глаз. Но близость земли всё-таки чувствуется. Чайки опять окружают наш пароход, а вечером целым роем прилетают большие мухи. Говорят что-то о москитах, но я их не вижу и не чувствую. Зато делается ужасно душно, воздух насыщен горячею влажностью, которая осаждается на одежде, на балюстраде и на полу палубы так, что всё это делается мокрым. В каютах совершенно невыносимо, но сойти туда нужно, чтоб уложить вещи. Устроив все свои дела, я опять выхожу на палубу и замечаю, что, вопреки первоначальному намерению, мы вошли в канал.
Около одиннадцати часов ночи мы увидали вдали, с левой стороны парохода, три огонька, как будто висящие в воздухе. Дежурный офицер говорит, что это Занзибар.
Великое слово! В океане хорошо, просторно, человек точно расплывается в этом неизмеримом пространстве, тонет в нём, забывает о самом себе, но плывёт он, всё-таки, для того, чтобы куда-нибудь приплыть, и потому, когда нам, после долгого путешествия, говорят, наконец: ‘Земля!’ — мы всегда испытываем какое-то облегчение. Хочется вдохнуть поглубже, как вдыхаем после окончания трудной работы, — цель уже перед нами, а вместе с нею и новизна, тысяча невиданных доселе вещей, целый мир, о котором до сих пор мы имели понятие только по книжкам.
Да, завтра утром мы будем на Занзибаре. Я в точности не понимаю, что мы будем делать целую ночь в канале, но пусть так будет. Движение винта ослабело и мы еле колышемся на волнах, освещённых узким серпом луны. Так прошло до часу ночи. Сидя на своём холстинном дорожном стуле, я было задремал, как вдруг почувствовал лёгкий толчок. На носу парохода поднялась необычайная суматоха. Я поймал одного из офицеров в то время, когда он торопливо пробегал по мостику. Что такое случилось? А случилось вот что: на острове не зажгли какого-то огня, мы не разобрали хорошенько положения города, — пароход наш сошёл с фарватера и врезался носом в мель. Все усилия винта сдвинуть нас с места были бесполезны, хотя его обороты, под давлением сгущённого пара, стали так быстры, что все доски парохода дрожали как в лихорадке. Попробовали другой раз, третий… бросили. Настала тишина, странная для уха, привыкшего к непрестанному шуму машины, — слышен был только шум волн, пробегающих вдоль стен парохода. Спать не ложился никто. Впоследствии я узнал, что толчок, который я едва почувствовал в первом классе, на носу был так силен, что спящие все повылетели из своих коек. Была и паника, но недолго. Я заметил, что все сохраняли надлежащее спокойствие духа, конечно, главным образом, благодаря близости земли и спокойствию моря. Если бы подобный случай произошёл около мыса Гвардафуй, если бы нам пришлось спасаться на лодке и искать гостеприимства у сомали, — сомневаюсь, сохранили бы мы такую же геройскую безмятежность духа. А здесь лодки могли в каждую минуту доставить нас и наших дам в город, сравнительно, цивилизованный, где если и грабят людей, то самым вежливым образом — в отелях.
Но нам не угрожала даже и поездка на лодках. Капитан приказал спустить шлюпку, чтоб удостовериться, насколько глубоко нос парохода загряз в песке. Оказалось, что на девять футов, то есть не так глубоко, чтобы большой прилив не мог снести нас с места. Оставалось только ожидать терпеливо, — мы и ждали до рассвета. В минуту, когда прилив дошёл до своего максимума и начал поднимать пароход, винт снова энергично принялся за работу, и мы без труда сошли с мели.
Солнце показалось из воды сразу как дивная картина, когда раздвинешь закрывающую её занавеску, и сразу осветило всё вокруг. Вдали, за зеркальною поверхностью вод, серела длинная, высокая полоса земли — Занзибар. Через полчаса мы приблизились к нему на расстояние нескольких сотен метров и пошли вдоль берега. В прозрачном воздухе остров был виден ясно.
И что это за пейзаж! Это уж не мёртвые холмы Суэца, не спалённые солнцем скалы Адена, не грозные стремнины Гвардафуй, — один лес, одно море зелени, над которым возвышаются великолепные султаны кокосов, то по одиночке, то целыми группами, и до мельчайших подробностей вырисовываются на необыкновенно чистом небе. Куда ни кинь глазом, повсюду видно тропическое могущество растительности, доходящее почти до необузданности. Видно, что всё это купается в солнечных лучах, в горячей влажности воздуха. Местами лес спускается к самому морю. Деревья отражаются в зеркальной поверхности, точно под водою растёт другой лес. По временам в тёмной зелени виднеются белые стены одиноких домиков. Мы подходим ещё ближе. Теперь при помощи театрального бинокля я могу видеть разные, дотоле невиданные мною деревья.
Внимание моё больше всего привлекают кокосы и другие какие-то гиганты, общим видом напоминающие наши липы, только бо льших размеров, гораздо темнее и раскидистее. Мне говорят, что это манго, которые дают самый лучший плод тропических стран. Я не знаю, на что и смотреть. Вот мимо ‘Bundesrath’ проходит процессия длинных негритянских пирог с плавниками. Плавники — это доски, соединяющиеся с боками лодок посредством бамбуковых шестов и удерживающие лодку в равновесии. В пирогах сидят местные жители шоколадного цвета и тянут за собою сети. Немного дальше смотрятся в воду тяжёлые арабские дау с белыми и красными парусами. Я опять перевожу глаза на берег. Кое-где, среди тёмного леса, виднеются светло-зелёные плантации бананов, и я легко различаю в бинокль их огромные листья, а там опять леса пирамидальных, странных небольших деревьев. Капитан говорит, что это гвоздичные поля. Дома попадаются всё чаще и чаще, наконец, берег образует большой залив, — это уже город и порт.
Мы входим. Город издали кажется великолепным или, по крайней мере, живописным. Светлые стены домов и султанского дворца высоко возвышаются над берегом, обрамлённым рядом фелук и небольших лодок. Ближе нас к порту стоит несколько больших пароходов и английских и немецких броненосцев, которые легко узнать по белой окраске стен и жёстким линиям бортов. Наш ‘Bundesrath’ уменьшает ход, ещё ближе подходит к берегу и, наконец, останавливается. Сотни лодок с туземцами несутся к нам вперегонку. В некоторых из них сидят европейцы в белых костюмах и управляют рулём. Это немцы спешат повидаться с соотечественниками, знакомыми, а, может быть, и просто для того, чтобы постоять на немецкой палубе. Входят они с лихорадочною поспешностью, а за ними появляются портовые чиновники, туземцы-носильщики, начинается обычная суматоха, слышатся крики, приветствия, брань и лязг цепей.
Нужно было дождаться, пока мои чемоданы вытащат из недр парохода на палубу, — и время это я посвятил наблюдениям над занзибарскими немцами. Первое впечатление ужасно. Все они положительно носят отпечаток смерти на своих лицах. Они ходят, приветствуют друг друга, глаза у всех сверкают радостью, все взволнованы, но смотрят как выздоравливающие после тяжкой болезни.
Мы так загорели от солнца и морского ветра, что кожа наша цветом мало отличается от кожи суахили, которые шумят там, внизу парохода, а лица немцев — точно восковые. Можно подумать, что они живут под землёю, что к ним не доходит ни одного солнечного луча, ни одного дуновения свежего ветра. Видно, плохо белым людям жить в этой теплице, которая так привлекала нас издали своею роскошною зеленью и могучими кистями кокосов.
Проживёшь несколько времени здесь, и эти лица уже не производят такого впечатления, может быть, потому, что сам становишься анемичным, а, может быть, глаз мало-помалу привыкает, но в первое время я невольно задавал себе вопрос: ‘Зачем это люди оставляют свои берлоги, и чего они ищут в этом убийственном климате, коль скоро над их головою висит удар неумолимой смерти?’
Чемоданы наши вытащили, сбросили как мешки с горохом или капустой в лодку к суахили, и мы поплыли к материку. Порядки здесь похожи на египетские. Едва мы заплатили за перевоз, как на нас напала шайка туземцев, но хотя назойливость занзибарцев превосходит даже назойливость арабов, мы кое-как отбились от них. По узким и довольно бедным улицам мы направились к центру города во главе наших чёрных провожатых, несущих мелкие вещи, в то время, как крупные чемоданы пошли в таможню. В гостинице, я едва успел только осмотреться, увидал, что она довольно скверная, узнал, что называется она ‘Htel de la Poste’, потому что находится вблизи немецкой почты, — нужно было идти самому в таможню, эту вавилонскую башню всех языков и народов. Начальник здесь, конечно, англичанин, так как Занзибар состоит под покровительством англичан, чиновники отчасти арабы, прежние властители острова, отчасти индийцы баниана. Чемоданы, сундуки и тюки таскают суахили, а так как эти вещи доставляются сюда с пароходов при помощи белых разной национальности, то получается впечатление настоящего Ноева ковчега. Какой-то мандрилообразный баниана с бородою, выкрашенною красною краскою, начал придираться к нам по поводу ножей и пороха. Он нам говорил на языке суахили, мы по-польски требовали, чтобы он нас, то есть наши вещи, не задерживал на солнце, при температуре, доходящей я уж не знаю до каких градусов. Легко понять, что этот разговор, который, к сожалению, я не могу привести дословно, не мог привести к каким-нибудь благоприятным результатам, но дело скоро уладилось, благодаря вмешательству начальника.
Весь двор и большие навесы таможни завалены слоновыми клыками. Тут и белые, и жёлтые, и небольшие, и средние, и такие огромные, что с земли поднять трудно. Навалены они целыми поленницами как дрова. Принимая в соображение высокую цену слоновой кости, стоимость этих клыков, вероятно, доходила до нескольких миллионов.
Возвращался я назад около двух часов, то есть во время самого сильного жара. Улицы были почти пусты. По одной стороне стены, сложенные из белых кораллов, блестят так невыносимо ярко, что от одного отражения можно подвергнуться солнечному удару, по другой же стороне густые, почти совсем чёрные тени. Кое-где негр дремлет на пороге дома, у колодцев попадаются женщины с большими глиняными кувшинами на головах, обвитые от колен до груди полосами ярких бумажных материй, под которыми рисуются их пластические формы. Я с любопытством присматривался к их круглым головам с короткими, волнистыми волосами, заплетёнными с великим искусством в дюжины локонов, которые покрывают череп очень хитрою сеткою. Женщины почти все безобразны, у всех в правой ноздре красуется медная пуговица, на шее ожерелья из бус, на руках, а у иных и на ногах браслеты. На улицах вообще немного жителей. Кто может, тот в этот час прячется от солнца, которое не светит, а просто-напросто заливает город потоками огня. Получается впечатление, производимое только тропическими краями, — впечатление ослепительного блеска, мёртвого молчания и пустоты.
Пришёл я в гостиницу, пообедал и начал раздумывать, куда мне направиться прежде всего, и как, ознакомившись с городом и островом, подготовит экспедицию на материк.

VII.

Едучи в Занзибар, я не знал, найду ли там какую-нибудь гостиницу, или нам придётся разбить свою палатку на берегу моря и жить там, пока не сыщется какой-нибудь гостеприимный дом. В городах и поселениях, лежащих у прибрежья, часто нет никаких гостиниц, и путешественники должны селиться в собственных палатках или миссиях и факториях, которые, впрочем, везде радушно открывают свои двери. Так, например, в Багамойо. Но Занзибар — это, говоря местным языком, ‘м’буанам куба’, то есть большой барин в сравнении с другими городами тропической Африки. Отелей в нём несколько штук, правда, один хуже другого, но зато с претензиями, как подобает гостинице пятого разряда.
Моя гостиница ‘Htel de la Poste’ — дом из белого коралла, разделённый, при помощи мадагаскарских циновок, на несколько комнат, с большою террасою. Кровать с пологом от москитов, стол, стул, пара ящериц на карнизе, порядочное количество муравьёв и очень большое количество комаров составляют меблировку каждой отдельной комнатки. За эту роскошь вместе с содержанием платится пять рупий, то есть около 10 франков в сутки, при чём дозволяется бесплатно смотреть на гимнастические упражнения обезьяны по лестнице и слушать великолепного павлина, который, по ночам в особенности, кричит так, что его слышно во всём городе.
Хозяин гостиницы носит историческое имя — Лазаревич, но имеет очень мало общего с Сербией и героем Лазарем. Это, как говорит Прус, ‘славянин Моисеевой веры’. Родом он из Одессы, был когда-то дамским портным, вследствие чего на теперешнюю свою профессию смотрит с презрением и отзывается сам о себе с оттенком горечи, как это обыкновенно практикуется падшим величием. На вопрос о чём-нибудь, касающемся города, острова или местных жителей, он отвечает неизменно: ‘Ничего не знаю, я знаю только то, что ем и пью’. Эта стереотипная фраза так забавляет постояльцев Лазаревича, что они заставляют его повторять её каждую минуту.
Хозяйством и кухней занимается госпожа Лазаревич при помощи ‘биби’, своей дочки Клары. ‘Биби’, — ей семнадцать лет, — совсем хорошенькая и говорит на всех языках. Каждое воскресенье она ходит к обедне в католическую миссию, не потому, что она крещёная, а потому, что это в Занзибаре считается признаком хорошего тона. Так как Клерхен появилась на свет после десятилетнего бесплодного сожительства господина Лазаревича с госпожой Лазаревич, то мамаша очень любит её и охраняет от взрывов дурного расположения духа папаши. Выговоры, которые в это время она делает мужу в присутствии посторонних, приносят великую честь её правдивости, но едва ли служат к чести её супруга.
— Ты, дуралей, верно, думаешь, что это твоя дочь? Ты смеешь кричать на неё?
Мы слышали это несколько раз. Очевидно, под экватором супружеские отношения отличаются откровенностью, неизвестною в нашем холодном климате.
Кроме хозяев, гарнизон отеля состоит из двух негров. Один из них, шестнадцатилетний, но уже женатый, Абдалла, принадлежит к местному племени суахили, другой, двенадцатилетний Насибоу, родом из глубины Африки и составляет собственность Абдаллы. Это представляет иллюстрацию к занзибарским порядкам: здесь торг невольниками воспрещён, но свобода невольникам не возвращена. Заработок Насибоу забирает Абдалла, оставляя ему, сколько вздумается. Понятно, наши симпатии на стороне Насибоу, которому мы щедро даём на водку и воспрещаем Абдалле отбирать у него деньги, грозя поколотить его в противном случае.
В отеле, с утра до вечера, раздаются все европейские языки, — немецкий преимущественно, — потом, гармоничные звуки языка суахили, блеяние коз, которые, в промежутках между завтраком и обедом, скачут по столам, но преимущественно слышится откупоривание бутылок. Жара днём и ночью страшная, жажду утолить нет никакой возможности, поэтому пиво, виски, содовая вода, лимонад, а иногда и шампанское — рекою льются с утра до вечера. Правда, всякий напиток тотчас же выступает наружу в виде испарины, но пить всё-таки необходимо, и пьётся тем охотнее, что на Занзибаре ‘барафа’, то есть льду, сколько угодно. Фабрика льда принадлежит самому султану и доставляет ему немалый доход, потому что неоценённым ‘барафом’ снабжаются не только богатые дома европейцев и индусов, но и все пароходы, идущие с юга на север. От времени до времени лёд вывозится в немецкий Багамойо и Дар-эс-Салам, которые не обзавелись ещё своими фабриками.
За завтраками, обедами и при откупоривании бутылок знакомство завязывается быстро, в особенности в тех краях, где цвет кожи делает людей братьями, а ужасная жара размягчает крахмал, который делает отношения людей в Европе такими жёсткими. Здесь все равны пред лицом… жары и комаров, поэтому все мы перезнакомились живо. Общество отличается как разнообразием профессий, так и образования. Есть тут три молодых чешки, играющих на духовых инструментах. Артистические неудачи загнали их вместе с инструментами в Занзибар и задержали дольше программы. Они легко могли бы поправить свою участь, если бы, отрёкшись от Аполлона, вошли, по протекции Киприды, в службу Гермеса, но, кажется, они хотят служить только одному божеству. Кроме чешек, здесь есть немецкие купцы и земледельцы из Ost-Afrikanische Gesellschaft [Восточно-Африканское общество — нем.], есть учёный доктор Кергер с женою и маленьким ребёнком, говорящим только на языке суахили. На вечерних заседаниях на дворике отеля я познакомился и с Беккером, известным африканским путешественником. Он занимал высокий пост в государстве Конго, но, обвинённый в разных злоупотреблениях, теперь ехал в Бельгию, чтобы рассчитаться со своими обвинителями. Потом я с удовольствием узнал, что процесс, возбуждённый по этому поводу в Брюсселе, кончился с великою честью для знаменитого путешественника. С ним в Занзибаре было двое слуг, великолепных суданцев, которые, одетые в белое бумажное платье, с белыми тюрбанами на головах, ходили за ним повсюду как тени.
Знакомство наше длилось недолго, — Беккер скоро сильно захворал лихорадкой и лёг во французский госпиталь. Говорят, что и заболел он оттого, что позволял себе ходить по солнцу только в одной феске, — неосторожность, непонятная в таком опытном человеке.
Другая особа, интересная в высшей степени, это профессор Дабени из Генуи. Он нарочно приехал на Занзибар, чтобы найти летучую мышь какого-то сорта, и теперь в поисках за ней готов был потрясти небо и землю. Негры каждый день таскали ему летучих мышей целыми дюжинами, но учёный профессор всё никак не может отыскать желаемого. Кроме этого, его ничто не интересует, — ни Занзибар, ни вся Африка, ни жара, ни лихорадки, — он почти ни о чём не умеет говорить, за исключением летучих мышей. В ‘Htel de la Poste’ приходят соотечественники почтенного учёного, смеются над ним, на чём свет стоит, но он всё выносит с невообразимою кротостью и терпением.
Между прочими итальянцами, мы познакомились, но только на короткое время, с сеньором Робекки, молодым путешественником, геркулесовского телосложения, он даже негров удивлял своею необыкновенною силою. Робекки намеревался составить в Занзибаре караван и отправиться в опасный край Сомали. Позже я слышал, что судно, на котором он отправился, село на мель где-то у сомалийских берегов, вследствие чего экспедиция должна была возвратиться на Занзибар.
Вообще по натуре я человек довольно дикий, люблю одиночество, а как говорит Шамфор, — больше свыкся со своими недостатками, чем с недостатками других, поэтому с трудом обзавожусь новыми знакомствами. Но эти вечерние заседания всё-таки имеют свою прелесть, в особенности теперь, как воспоминание. Сидели мы у круглого стола, при лампе, свет которой мешался с поразительно-ярким светом луны, жара страшная, хотя всё-таки меньше, чем днём. Абдалла и Насибоу откупоривают бутылки содовой воды, выливают в кружки со льдом, а мы беседуем, иногда до поздней ночи, о Чёрном континенте.
Доктор Кергер раскрывает свои сокровищницы антропологических и всяких других знаний, Дабени вздыхает о желанной летучей мыши, от времени до времени мы осматриваем наше оружие, у кого какое есть, что даёт повод тем, которые уже побывали в глубине Африки, приступить к своим охотничьим воспоминаниям, рассказать что-нибудь о своих приключениях, о нравах диких животных. Тот знал Стэнли, тот — Томсона, этот — Эмина-Пашу. Всё это вызывает настроение, полное, если так можно выразиться, африканской актуальности, для меня новое и интересное. Разговорам нашим аккомпанирует отдалённый отголосок бубнов и песен: это негры иногда целые ночи проводят в таких музыкальных упражнениях.
Часто перед тем, как идти спать, мы выходим гулять на Мназимою. ‘Htel de la Poste’ лежит почти на конце города. За ним тянется ещё несколько каменных домов, а потом начинается негритянская часть города, с круглыми хижинами, покрытыми тростниковыми кровлями. Потом город кончается, — по правую сторону ещё стоят казармы чёрных солдат султана, наконец, улица переходит в широкое пространство, ограниченное со всех сторон лагунами. Это место называется Мназимоя и служит для вечерних прогулок жителей Занзибара.
До четырёх часов здесь ни встретишь никого, кроме негров, несущих корзины, полные бананов, манго, ананасов, маниока, и кроме женщин с полными кувшинами воды на головах. Солнце властвует здесь безраздельно. Но с четырёх часов на Мназимое начинают показываться разные народы. Арабы, когда-то фактические, ныне только номинальные обладатели Занзибара, выезжают на Мназимою парадно, на превосходных лошадях или на ослах, выкрашенных в красную краску, появляются экипажи, которые в Занзибаре все наперечёт: его султанского величества, генерального консула ‘её великолепного величества’ и несколько других, принадлежащих богатым индийским купцам племени баниана или парси. Видны здесь и велосипеды, на которых восседают с бо льшею гордостью, чем величием, португальские индийцы гоанезе, но численное преимущество на стороне пеших людей, цветных и белых, одетых в английские шлемы и фланелевые сюртуки. Немцы направляются в свою ‘шамбу’, то есть виллу, находящуюся за Мназимоею, под тенью гигантских манго, англичане составляют партии в lawn tennis [теннис на траве], без которого, очевидно, и под экватором жить не могут, миссионеры католические и английские выводят на прогулку своих чёрных овечек, появляются и французские сёстры милосердия, чтобы после больничных лихорадочных испарений подышать свободным воздухом, — словом, кто жив, всяк идёт на Мназимою.
А тем временем солнце медленно спускается за Багамойо, с каждой минутой становится всё более и более красным, вследствие чего и воздух пропитывается розовым светом и придаёт лицам людей оттенок бодрости и здоровья. Морской прилив постепенно наполняет лагуны и обращает Мназимою в какую-то широкую плотину, соединяющую город с материком. Тогда левая лагуна представляется громадным озером, правая, немного пониже, ограниченная высоким берегом острова, омывает белое подножие индийского храма, скрытого среди кокосовых пальм. Обе лагуны в вечерней тишине кажутся огромными полированными зеркалами, с одной стороны в них глядится город, с другой — леса манговых деревьев, кокосов и разных пальм, которые обращают этот город в огромную теплицу, точно построенную Богом для самого себя. Вместе с заходом солнца пёстрая толпа возвращается в город, и Мназимоя снова пустеет. Остаются только негры, одетые в длинные белые рубахи, издали они кажутся какими-то привидениями. Не знаю, можно ли безопасно здесь гулять вечером одному, но двум или трём европейцам, обладающим здоровыми руками и сколько-нибудь внушительными палками, ничто не угрожает. Не один раз мы гуляли по Мназимое до поздней ночи без всяких приключений. А гулять сто ит, потому что можно увидать нечто совсем волшебное. Из-за большей лагуны поднимается луна, огромная, румяная, и медленно всплывает кверху, уменьшаясь в объёме и бледнея с каждым мгновением. С одной стороны над городом зажигаются на султанской башне электрические фонари, которые служат маяком для судов, входящих ночью в канал, с другой стороны луна обливает серебром перистые листья пальм, гордо поднимающих свои верхушки над тёмною стеною баобабов, манговых и хлебных деревьев.
Пройдя Мназимою, входишь в таинственный мрак этого чудного сада. Кое-где лунный свет пробирается внутрь леса и пестрит почву ясными пятнами, в других местах видна только одна плотная масса, чёрная до такой степени, как будто бы здесь мрак, поглотив все предметы, все очертания, сплотился и преобразился в какую-то осязаемую материю. Мы идём несколько сот шагов точно в туннеле, только где-то далеко перед нами видна ясная точка, которая всё растёт по мере того, как мы приближаемся к ней, и вот снова открывается ясная полянка, вся залитая светом луны, на ней высокие папоротники, словно развешенные в воздухе серебряные кружева, и группы кокосов, похожих на огромные пуки белых страусовых перьев. Какие-то длинные тени быстро пробегают по освещённому пространству и прячутся в тёмную чащу: то дикие собаки, которые ночью подходят к самому городу. Мы идём дальше: снова чаща, снова тот же густой мрак. Иногда мы натыкаемся на негритянскую хату, её скорее можно ощупать, чем увидать, — так она спряталась в листьях бананов. Иногда во мраке послышится человеческий голос: ‘Йямбо!’ — и мы отвечаем: ‘Йямбо’, — но кто это приветствовал тебя, мужчина или женщина, — неизвестно, потому что в этой темноте не узнаешь и белого, а о негре и говорить нечего: он расплывается в ней как в родной стихии.
Раз я, мой товарищ и итальянец Раунучи, входя позднею ночью в заросли на Мназимое, услышали какой-то шёпот, сдержанный смех и топот босых ног. Под развесистыми ветвями манго было темно как в погребе, но нам хотелось разузнать, что это такое, — мы быстро приблизились к дереву, и вдруг точно перепуганное стадо серн на освещённое место высыпала целая куча молодых девушек. Раздались взрывы смеха и возгласы: ‘Йямбо, йямбо!’ Очевидно, под этим деревом происходило какое-то собрание, может быть, девушки только что выкупались в лагуне, потому что они были совершенно голы. Смеясь, они окружили нас кольцом, сгорая от любопытства и готовые рассыпаться во все стороны при первом нашем движении. Чёрные тела их при свете месяца казались зеленоватыми как старая бронза, белки глаз и зубы сверкали как слоновая кость. В их движениях, в совершенной наготе молодых тел, во взглядах тропическая дикость сплеталась с каким-то кокетством. Это была настоящая занзибарская идиллия на фоне тёмных листьев манго и двух лагун, сверкающих как растопленное серебро. Подплясывая и подпрыгивая вокруг нас, девушки, наконец, начали расходиться в стороны, то парами, то поодиночке, вероятно, для того, чтобы мы погнались за ними.

* * *

Днём мы обзаводились знакомствами и осматривали город. Я думал, что постройки в Занзибаре должны иметь арабский или индийский характер, но они не имеют никакого. Дома, построенные из кораллов и выбеленные извёсткой, ослепляют глаза, но вообще как и наши каменные дома похожи на большие квадратные коробки, только плоские кровли, а в особенности сени, гораздо бо льших размеров, чем у нас, часто заваленные сотнями слоновых клыков, придают городу тропический характер. Лежит он над самым морем. Террасы султанского дворца, гарема, таможни и европейских консульств, за исключением немецкого, своими лестницами спускаются прямо в воду. Эта ‘Riva’, которая до последнего времени с большею справедливостью, чем венецианская, могла бы называться ‘Riva dei Schiavoni’, составляет самую парадную часть города. Султанский дворец, новый, выкрашенный белою масляною краскою, во всём напоминает английскую виллу, за исключением размеров. Внизу и на первом этаже широкие веранды, на которых его занзибарское величество может пользоваться прохладою, а сбоку висячий мост, что-то вроде деревянного Ponte dei sospiri, через который его величество может пробраться в гарем, если страсти чересчур одолеют его светлейшую грудь. Рядом стоит башня, на которой по ночам горит электрический фонарь, перед домом, вплоть до таможни, тянется обширный рынок, — место ученья и смотров регулярной и нерегулярной занзибарских армий. Наконец, в глубине виднеется старый дворец, построенный ещё португальцами и ныне занятый тюрьмою.
По мере того, как отдаляешься от моря в глубь города, улицы становятся всё у же, — наконец, начинается настоящий лабиринт переулков, часто шириною не более полутора метров: это индийская часть города, самая богатая и торговая во всём Занзибаре.
Здесь лавка лепится к лавке, что ни шаг, то новая картина. Торговля европейскими продуктами в Занзибаре в руках европейцев, зато всю тропическую торговлю захватили почти исключительно индусы. Между ними португальские индийцы гоанезе сильно отличаются от английских — баниана и парси. Гоанезе только цветом лица темнее европейцев, но платье носят европейское, исповедуют католическую религию и живут как белые люди. Некоторые из них даже занимаются продажей европейских товаров, — например, в больших магазинах Сузы можно достать всё, что продаётся в английских или американских ‘grocery’ [бакалейная лавка — англ.].
Индийцы парси носят чёрные балахоны и большие чёрные шапки на голове. Когда культ огня был уничтожен магометанством в Персии, они одни сохраняли и сохраняют его в первоначальной чистоте. Парси — это индийская интеллигенция, многие из них посвящают себя медицине или праву. Мнения о них разные: одни уверяли меня, что парси — самые честные из индийских племён, другие выставляли их величайшими мошенниками. Так как я вовсе не сталкивался с ними, то не могу сказать, какое из этих мнений справедливее.
Индийцы баниана — самые многочисленные. Исповедуют они ислам, что облегчило их сношения с арабами и дало возможность занять выдающееся положение на острове прежде, чем англичане и немцы стали спорить из-за протектората над ним. Баниана на Занзибаре всё: и таможенные, и чиновники, и купцы оптовые и розничные, все ремёсла в их руках, банкирские конторы тоже, ростовщичество в особенности. Благодаря арабской неподвижности, они овладели всеми богатствами края. Арабы из Моската, победив Занзибар, разделили между собой негритянские земли и положили основание крупному землевладению, баниана забрали все земли в залог, — и теперь гвоздичные поля обрабатывает араб, а добычу собирает индус. ‘Tout comme chez nous!’ [Все как у нас — фр.] Разница вся в том, что крупная собственность в Занзибаре не обладает, насколько я знаю, органами, отстаивающими её интересы.
‘Мир вышел из нормы’, — как говорит Гамлет, — я заметил, что страны, где была бы неизвестна продажа с публичных торгов, почти уже нет на белом свете, разве где-нибудь там, в глубине Африки, где ‘крупная собственность’ принадлежит ещё носорогам и жирафам.
Но у индийца баниана есть и свои хорошие стороны. Например, он даёт арабу взаймы до тех пор, пока капитал, вместе с процентами, не сравняется со стоимостью гвоздичных полей, и затем отбирает их у араба, а потом… (слушайте!) открывает ему ещё кредит, и к тому же очень широкий. Отводит он араба в сторону и держит к нему, приблизительно, такую речь:
‘Что я? — Я — простой жи… то бишь, я простой баниана, не любящий опасностей, но ты, о внук пророка! Ты любишь опасности, ты храбр как лев, быстр как антилопа и вынослив как верблюд. Вот товары, вот порох, пули, карабины и копья: возьми людей, которых я тебе доставлю, и сделай с ними маленькую поездочку куда-нибудь на Танганьику или к Великой Нианце. Наслаждений ты там испытаешь много, проживёшь год или полтора, накупишь или награбишь столько слоновой кости, сколько сможешь, привезёшь её мне сюда, на Занзибар, а я тебе вычеркну столько-то из твоего долга и, кроме того, открою новый кредит’.
И араб, ех-крупный землевладелец, настоящий рыцарь, да ещё рыцарь голый, тотчас же соглашается на такое условие, идёт, проживает год или полтора в неизведанных дебрях Чёрного материка, покупает или отнимает у кого-нибудь слоновую кость, мимоходом устраивает охоту на невольников, ежеминутно рискует своею головою, иногда жертвует своею шкурою, иногда собирает значительное количество драгоценной кости и торжественно возвращается с нею к своему индийцу в Занзибар.
Но вы подумаете, читатель, что араб, раз очутившись в глубине Чёрного материка, может любезно раскланяться со своим индийцем? Как бы не так! Индиец, когда отпускает верёвку, знает, что её можно отпустить. Араб оставил в Занзибаре от пяти до двадцати жён, столько же тёщ, да детей в двойном или в тройном, сравнительно с этим, количестве, не считая прежней ‘крупной собственности’, на которую, от времени до времени всё-таки приятно кинуть взор и прошептать при этом:
— Так хотело предопределение…
Сам великий Типу-Тиб, считающийся чуть ли не царём в глуби Африки и, во всяком случае, самый крупный землевладелец на всём свете, в долгу как в шелку у индийских купцов Занзибара и поэтому не особенно охотно туда заглядывает. Недавно его хотели привлечь сюда по делу против Стэнли, но осторожный араб (вероятно, у него нет жён) написал на прекрасном пальмовом листе: ‘Я не дурак’.
Может быть, это единственный человек на всём земном шаре, имущество которого нельзя подвергнуть аукционной продаже, потому что это имущество не имеет границ и потому только принадлежит Типу-Тибу, что не принадлежит никому. Оно могло быть столько же вашим, сколько моим. Возвратившись домой, я подарил каждому из моих детей по озеру в средней Африке, вместе со всеми гиппопотамами. Дети приняли этот подарок с некоторым удивлением, но благодарили за него горячо.
Возвращаюсь, однако, к индийцам баниана. В узких торговых переулочках Занзибара их попадается многое множество. Большинство их, как я упоминал, занимается разным ремеслом. Сидят они в тени ниш, выходящих на улицу, часто обнажённые до половины тела, но всегда в шапочках, вышитых золотом, и усердно отдаются своему занятию. Лавки богатых купцов — это настоящие музеи. Находятся в них образчики европейской промышленности под видом ситцев, предназначенных исключительно для негров, но главный товар всё-таки слоновая кость, клыки жёлтые и белые, огромные и маленькие. Тут же рядом находится арабское и индийское оружие, сандал, рога носорогов, львиные шкуры и кости, клыки гиппопотамов, страусовые яйца, головы и рога антилоп, огромные орехи, lodocieae, с забавными, но не особенно эстетичными формами, крокодиловые шкуры, щиты и палки из шкуры гиппопотамов, дорогие трости из рога носорога, луки, стрелы, булавы негров, ожерелья и браслеты. Индиец баниана всё собирает, всё покупает, всё продаёт. Вся лавка, во избежание жары, спряталась в глубину тёмной комнаты, а хозяин с лицом цвета позолоченной меди садится ближе к выходу, на индийских циновках, спокойный, похожий на бронзовую статую. Но это не флегма турецкого купца: он радостно приветствует гостя, он вежлив и, если назначает смешные до невозможности цены, то сейчас же и делает уступку. Притом, баниана очень гостеприимны. Раз, во время проливного дождя, я, мой товарищ и миссионер, отец Рюби, спрятались в лавку оптового торговца маниоковой мукой и гвоздикой. Хозяин знал, что мы пришли вовсе не с торговыми целями, но всё-таки тотчас же приказал принести воды и разных сиропов и угощал нас очень любезно.
Фигуры этих индийцев и их восточные одежды очень живописны, лица по большей части выразительны, а таких прелестных глаз я не видал никогда в жизни. Занзибарские арабы, вероятно, вследствие скрещивания с индийцами, а может быть, и благодаря климатическим влияниям, стали походить более на них, чем на своих братьев в Египте, на Синайском полуострове и в Аравии. Влияние Индии отразилось даже на их одежде и вооружении, в особенности ножи, сильно искривлённые на конце, чисто-индийской формы и украшены индийским орнаментом.
Лабиринт узких переулков прерывается, от времени до времени, рынками с колодцем на середине. У колодцев, под огнём палящих солнечных лучей, встречаются толпы негритянок с кувшинами на головах или ряды скованных арестантов. На рынках же сосредоточена и торговля фруктами, необыкновенно-интересная по своему тропическому характеру.
Главная пища негров как в Занзибаре, так и на материке — это клубни маниока или кассавы. В свежем состоянии они ядовиты, но выжатые и смолотые в муку представляют отличный питательный материал. Я видел целые кучи этих клубней, похожих на длинные, бледно-зелёные картофелины. Рядом с ними продаются плоды манго. Их два сорта: большой и меньший, — и оба превосходны. Большие манго достигают величины мелкой дыни, меньшие, величиною с кулак взрослого мужчины, пользуются лучшею славою. Кожа на них зеленоватая, упругая, мякоть янтарного цвета, в середине плоская косточка, вроде персиковой. Вкус их как будто слегка отдаёт терпентином. Но привыкнув к этой особенности, от манго так и не отстанешь, настолько сладка и сочна его мякоть, так чудесно оно расплывается во рту. После манго остаётся надолго впечатление необыкновенного вкуса, который не даёт возможности забыть о нём и тянет к нему опять.
Глаза художника-колориста положительно разбежались бы на этом рынке. Что за роскошь цветов! Около коричневых косматых кокосов, полных свежей, сладкой воды, заключённой в молочной оболочке, лежат огромные связки светло-жёлтых бананов и корзины красных как кораллы помидоров, величиною не больше сливы, отличающихся превосходным кисловатым вкусом, дальше, на пальмовой циновке целая груда золотых мандаринов, которые своею губчатою кожей, кажется, вбирают в себя свет солнца. Куда ни посмотришь, всюду что-нибудь новое: то золотисто-серые ананасы, огромные, почти с человеческую голову, то зелёные, чешуйчатые аноны, с серединой, наполненной чем-то вроде сбитых сливок с сахаром, то, наконец, огромные плоды, называемые обезьяньим хлебом, в красном мясе которых сидят чёрные зёрнышки как грешники в аду.
А теперь шапку долой перед этим плодом: то — карика папайя! Вкусом она похожа на манго, также одарена лёгким вкусом терпентина, но обладает особенностью, которая делает её неоценённою для гастрономов. Она заключает в себе столько пепсина, что после самого обильного обеда достаточно съесть несколько ломтиков, чтобы освободиться от тяжести и почувствовать приятную дрожь пробуждающегося аппетита. Даже врачи обратили внимание на счастливую особенность этого плода, и экстракт из него, под названием папаин, продаётся во всех крупных аптеках Европы. Впрочем, меня уверяли, что этот аптекарский папаин почти всегда фальшивый, хотя я не понимаю, почему это так: карика растёт здесь повсюду как у нас репейник.
К лучшим плодам принадлежат также маленькие, зелёные бананы, такие нежные, что во рту они сейчас же обращаются в жидкость, гуавы и бесчисленное число разных орехов. И всё это ничего не сто ит: несколько штук ананасов можно купить за мелкую медную монету. Вся индийская часть пахнет сандалом и гвоздикою, а над рынком носится запах, определить который нет возможности, потому что он состоит из целой гаммы благоуханий, похожих несколько на запах фруктового сока, пресыщенного атомами эфирных масел, и, вместе с тем, ванили. Впиваешь его с жадностью не только ноздрями как тонкие духи, но и языком, ртом и слюнными железами, которые под его благотворным влиянием сейчас же начинают действовать.
Это гастрономическое отступление я посвящаю некоторым своим коллегам по перу, неравнодушным к утехам стола, и делаю это тем поспешнее, что мы приближаемся к негритянской части города, откуда несёт совсем уже не тем запахом. Негритянские хижины, собственно говоря, окружают город со всех сторон и составляют его окраину. Стоят они тесно, одни возле других, — правильных улиц там нет, а есть узкие извилистые проходы, в которых легко можно заблудиться, и в которые входить небезопасно даже и днём, в особенности одному. Хижины слеплены из хвороста и красной глины, всегда круглые, со стогообразною кровлею, крытою тростником. Когда забредёшь в лабиринт узких коридоров негритянской части Занзибара, когда глаза видят только чёрные головы или совсем бритые, или покрытые курчавыми волосами, широкие губы, приплюснутые носы, блестящие белки глаз, браслеты на ногах, кольца в ноздрях, то кажется, что попал в дикую деревушку, затерявшуюся где-то в глубине Африки. Правда, и тут попадаются лавчонки, в которых продают плоды, кокосы или бетель, перемешанный с извёсткой и завёрнутый в зелёные листья ареки, но лавочники также негры, — значит, ничто не нарушает чисто-африканского колорита картины. По улицам, перед хатами, ползают маленькие негритята и, при виде европейца, опёршись на руки, задирают кверху свои круглые как шар головки, таращат глаза и с любопытством осматривают его с головы до ног. Между детьми шмыгают козы, сотни кур копаются в сору, — земля усеяна косточками манго и увядшими листьями бананов.
Солнце освещает только середину улицы, в то время как её бока тонут в тени, падающей от широких навесов кровель. Свет здесь не такой как в центральных частях. Там он отражается от белых стен и ослепляет глаза своим чрезмерным блеском, здесь, падая на красноватый грунт улицы, он и сам кажется красноватым, менее напряжённым, вследствие чего и тени не так чёрны и твёрды. В этой тени, под стенами и у дверей, сидят старые негритянки, приветствуя каждого проходящего словами ‘йямбо!’ и выплёвывая из беззубого рта слюну, почти кровавого цвета от бетеля. Молодые женщины, с головами, украшенными рядом локонов, толкут в ступах кассаву, иногда заманивают внутрь хаты, — на что не отваживайся, о молодой, полный надежды, прохожий! — смеются, нянчат детей, гоняются за курами и т. п.
Мужчины спят у стен, курят табак, жуют бетель, поют или играют на бубне. Преимущественно играют на бубне. В каждую пору дня и ночи в негритянских частях раздаются звуки бубна, похожие на стук палкой по выгнившему пню дерева. Это любимая музыка негров. Днём мужчин здесь видно меньше, — они работают в городе и в порту. Мужчины суахили вообще народ работящий. Те, которые обладают собственными пиро гами, — теми оригинальными лодками с плавниками, которые я видел при въезде в порт, — выезжают ловить рыбу, другие таскают тяжести, выгружают суда, перевозят путешественников в город или служат в домах в качестве прислуги. В климате, в котором белый человек не может работать, вся грубая работа, конечно, должна исполняться неграми. Кроме того, у них сильно развит дух предприимчивости. Правда, арабы из Моската легко победили их, но потом, с их же помощью, завоевали весь ближайший к Занзибару африканский берег и проникли в глубь материка. Суахили также охотно нанимаются в караваны, идущие к Великим озёрам, до Килиманджаро или и ещё дальше. Стэнли всегда вербовал своих людей в Занзибаре, и люди эти должны были быть хорошими солдатами, коли могли напролом пройти всю Африку, от океана до океана. Арабы присоединили их к магометанству, которое привилось здесь чрезвычайно легко, потому что соответствует страстной натуре местных жителей, но утратило свой фанатический характер. Наконец, суахили ограничиваются только исполнением некоторых предписаний своей религии, не ломая головы над её духом и отличием от других религий. Когда, возвратясь с материка, я должен был, по милости лихорадки, пролежать некоторое время во французской больнице, то в своё окно, выходящее прямо на океан, мог видеть, как целые толпы мужчин и женщин совершают омовение. Мне кажется, что к этим омовениям и сводится всё местное магометанство, потому что здесь нет ни великолепных мечетей, стройные минареты не устремляются к небу, и голоса муэдзинов не призывают верных на молитву, — одним словом, того, что повсюду на Востоке составляет его главную черту и прежде всего бросается в глаза, здесь вовсе не существует. Религиозная терпимость здесь полнейшая, о розни, ненависти между людьми разных исповеданий и слуху нет, что отчасти объясняется и тем, что Занзибар — порт, где сталкиваются люди разных вер и национальностей. Можно сказать, что дух пропаганды здесь составляет только достояние христиан. По самой природе вещей, он живёт в миссиях, но и миссии, хоть такие образцовые как французские, не могут похвалиться большим числом духовных овец. Ограничиваются они, главным образом, выкупом детей, по большей части родившихся в глубине страны, и воспитанием их в евангельских правилах. Широкому распространению христианства более всего мешает многожёнство, издавна укоренившееся у негров, хотя, собственно говоря, они индифферентно относятся к религии.
С другой стороны, этот индифферентизм не мешает негру-мусульманину считать других негров-фетишистов за низшие существа, обречённые на грабёж и рабство. Но об этом я скажу подробнее при описании миссии. Что касается местных суахили, то, очевидно, они считают себя за избранный народ в сравнении с другими чёрными, которых, впрочем, они превышают своим развитием. Это народ понятливый и физически очень крепкий. Скульптор здесь встретит такие торсы, каких напрасно станет искать в Европе. В особенности при виде носильщиков, несущих на шестах огромные тяжести, когда мускулы их напрягаются, можно подумать, что это статуи гладиаторов, изваянные из тёмного мрамора. Лица суахили некрасивы: носы приплюснутые, зубы растут наклонно, вследствие чего нижняя часть лица выпячивается вперёд. То же самое можно сказать и о женщинах. Руки у них великолепные, плечи сильные, но… африканские понятия о красоте бюста совершенно противоположны европейским, — бюсты все прекрасны на африканский манер. Мужчины бреют головы, женщины, как я уже говорил, заплетают волосы в ряд локончиков. Парикмахерское искусство, несомненно, стоит в Африке выше, чем в Европе, — трудно понять, как эти волосы, короткие и курчавые точно барашек на наших шапках, укладываются в такую искусную причёску. Носы почти у всех женщин проколоты, преимущественно правая ноздря, все они почти носят ожерелья из зелёных бус или белых раковин, на ногах браслеты из слоновой кости и медной проволоки. Костюм их состоит из полотнища ситца, подвязанного пониже груди. Ситец, фабрикованный преимущественно в Индии, испещрён цветными солнцами, звёздами, рыбами, жуками. Краски ярки, но очень гармоничны. Духов занзибарские дамы не употребляют, а жаль!
Керамика не процветает. Посуда из красной глины без всяких украшений. Первобытные домашние орудия заброшены и заменены европейскими.
Обычаи в Занзибаре — портовые. Это одно слово объясняет всё и может быть приложимо к целой Африке.
Я мало вступал в столкновения с суахили, живущими в деревнях. Жители города довольно жадны и порядочно развращены, но в сравнении с египетскими арабами могут сойти за ангелов. Белым людям они уступают по принуждению и, вероятно, питают глубокое удивление к их богатству, могуществу и уму, но за настоящих своих господ считают арабов, и кто знает — не скорбит ли негр, видя, что и этот господин теперь должен уступать тем неугомонным белым выскочкам, которые прибыли из-за моря на железных судах, вооружённых громами?
Араб до сего дня сохранил обаяние во всей Африке, повсюду он был, до недавнего прошлого, ‘м’буанам куба’, т. е., большой барин, а негры — его невольниками. Не знаю, эти последние питают ли какую-нибудь признательность к белому человеку за то, что где ни становилась нога белого, там торг невольниками прекращался. Со временем, может быть, так и будет, но пока это время ещё не пришло. Ещё до сих пор понятие о законности рабства живо в африканском сознании. Негру представляется совершенно ясным, что после уничтожения торговли невольниками он выиграл постольку, поскольку сам не может попасть в неволю, но зато кое-что и потерял: прежде он мог покупать или забирать невольников, теперь уже не может. В Занзибаре торговля невольниками ведётся исподтишка, — наплыв свежих невольников невелик, но старые, однако, не освобождены, а их множество. Навещая негритянскую часть города, не догадаешься, при виде всех этих людей, одинаково чёрных, одинаково голых, живущих в одних и тех же хижинах, что один из них — властелин, другой — просто вещь, что на стороне одного все права, на стороне другого — никаких. А на самом деле так и есть, — негры обладают своими неграми, невольники — своими невольниками, и все считают этот порядок совершенно естественным как и то, что один сильнее, другой слабее, один высок, другой низок.
Об арабах нечего и говорить. Всё их хозяйство на Занзибаре опирается на невольничьем труде, и без него гвоздичные поля скоро обратились бы в пустырь. А так как господину неприлично ездить без свиты, то на Мназимое и в самом городе часто можно видеть араба с выкрашенною красной краской бородой и на красном осле, окружённого целою толпою бегущих невольников. Одни защищают его от солнца широкими листьями бананов, другие бегут вперёд с криком: ‘Simille!’ — и при этом крике толпы негров ещё до сих пор покорно расступаются на обе стороны и с удивлением смотрят, как белый не только не уступает дороги, но, поднимая палку, приказывает всей кавалькаде своротить в сторону, и, несмотря на то, гром не поражает его дерзкую голову.
Обыкновенно, когда народ более цивилизованный покоряет племя, стоящее на низкой степени развития, то навязывает ему не только свои обычаи, но и язык. В Занзибаре стало иначе. Здесь языком общим для всех является суахили. Его занзибарское величество, двор, арабы городские и деревенские только и говорят на суахили. Употребляют его индусы, миссионеры переложили на него религиозные песни и на нём говорят проповеди. Европейцы обучаются ему довольно легко. Это очень звучный язык, в котором каждую гласную, почти каждую букву слышно ясно. Миссионеры уверяли меня, что он очень правилен и не допускает почти никаких исключений. Верно одно, что он обладает необыкновенною живучестью и не только не уступил своего места на Занзибаре арабскому языку, но распространился по берегам и по всей экваториальной Африке как французский в Европе. От Багамойо до Великих озёр и дальше, вдоль течения Конго, на нём можно говорить повсюду. Может быть, это происходит оттого, что разные местные наречия сродны суахили.
В настоящее время французские миссии в Занзибаре и Багамойо сделали суахили письменным языком. На него переведено Евангелие, а во время моего пребывания на острове отец Леруа только что окончил большой суахили-французский словарь.
Вот всё, что можно мельком сказать о Занзибаре. Когда теперь, по временам, я вспоминаю, то он мне представляется каким-то огромным пандемониумом. Перед глазами моими восстают лица европейцев, арабов, индийцев и негров, — я слышу разноязычный говор, вижу лихорадочную погоню за хлебом и наживой, всё это там сталкивается, суетится, давит друг друга и торгует так рьяно, как будто бы хотело выторговать себе вечность. Жизнь в этом городе кипит как на ярмарке. Я до сих пор вижу костры слоновых клыков, мешки гвоздики, кучи разнообразных фруктов, лес мачт в порту и сотни лодок с вёслами, двигающимися как ноги какого-нибудь насекомого. А то припоминаются мне лежащие с другой стороны города тенистые рощи манго и воздушные султаны кокосов, а над всем неумолимое солнце и спёртый, влажный воздух, в котором таится лихорадка, высасывающая кровь из человеческих жил и отмечающая их лица печатью утомления, тоски, невыразимой грусти и близкой смерти.

VIII

Время в Занзибаре у меня проходило в прогулках по городу и в завязывании знакомства с лицами, к которым у меня были рекомендательные письма. Кто в первый раз заезжает в такие отдалённые страны, тот в них — как в лесу, а так как мне нужно было собрать караван для экспедиции на материк, то, понятно, я нуждался в советах и помощи. Правда, в этих краях белая кожа — не последняя рекомендация, но и письма могут быть полезны, а я был снабжён всевозможными рекомендациями: к немецкому консулу фон Редвицу, к Виссману в Багамойо, к миссионерам от кардинала Лавижери и к генеральному английскому консулу на Занзибаре, сэру Ивэну Смиту, от лиц, занимающих высокое положение в Англии. Лёгкость, с которою я достал эти письма, привела меня в полное изумление, так как я этих лиц до сих пор никогда не видал и не имел с ними никаких сношений. Такая предупредительность и доступность — признак высокой культуры, которую не везде можно найти. Мне приятно теперь выразить благодарность, кому надлежит, за эту предупредительность и помощь, которая оказалась для меня весьма существенною.
С бароном фон Редвицем я познакомился в немецком клубе в самый день моего приезда на Занзибар. Тут есть правило, что всякий, привозящий с собою оружие, должен представить свидетельство соответственного консульства, что оружие это привезено не с торговою целью. А так как в Занзибаре русского консула совсем нет, то фон Редвиц сам предложил мне помощь в этом деле. Прежде он был первым драгоманом в константинопольском посольстве, — там я с ним и познакомился в одном близком мне семействе. Это человек, очевидно, принадлежащий к высшим сферам. Теперешнее его пребывание в Занзибаре, вероятно, только ступень в его дипломатической карьере, но ступень не особенно приятная, если принять в соображение здешний климат. Остров привлекателен для путешественника, который приезжает сюда на две, на три недели, но жить здесь постоянно я не согласился бы за все виденные мною слоновые клыки, хотя бы мне прибавили и все мешки с гвоздикою.
Дом сэра Ивэна Смита раскрыл предо мною свои гостеприимные двери на другой день. Так как Занзибар, в силу договора, заключённого несколько лет тому назад между Англией и Германией, подпал окончательно под английский протекторат, то этот дом можно считать настоящею столицею острова. Здесь совершаются все политические и торговые дела, отсюда истекают реформы, которые должны будут со временем приблизить Занзибар к цивилизованному миру. Важность дома можно узнать по движению, которое царствует в его канцеляриях в ранние часы дня. Тут увидишь толпу, состоящую из арабов, европейцев, индийцев и суахили, между которыми снуют десятки консульских слуг, чёрных и бронзовых, одетых в красное платье. Дела здесь должны идти быстро и сопровождаться важными последствиями, консул впоследствии говорил мне, что на депеши он тратит в месяц какую-то необыкновенную цифру рупий. Личное жилище сэра Ивэна Смита возбудило во мне необыкновенное любопытство как образец, по которому можно узнать, как живут богатые англичане в Индии и вообще в тропических краях. Дом сэра Смита походил на музей, если не на музей вообще, то хоть на этнографический. На стенах — оружие всякого рода: местное и вывезенное из глубины материка, щиты, луки, колчаны, булавы, сгруппированные в розетки, кое-где головы антилоп, рога буйволов, ниже тонкие циновки с разных островов, персидские ковры, японские и китайские вещи, всё это в соединении с солидным английским комфортом, без которого англичанин нигде обойтись не может, и который самые дикие края, самые медвежьи углы обращает в ‘home’ [дом — англ.], отрадный для души. Если правда, что немец ищет отчизну там, где ему хорошо, то можно сказать, что англичанин повсюду возит её с собою, и поэтому ему хорошо везде.
Сэр Ивэн Смит, ныне переведённый в Марокко, — джентльмен в цвете сил и энергии, очень любезный и предупредительный: он произвёл на меня впечатление человека разносторонне образованного, любящего жизнь, а в жизни — не только эстетику, но и удобства. Впоследствии я ещё более убедился в этом, а видались мы довольно часто. Сейчас же после первого визита я и мой товарищ были приглашены на обед, о котором я упоминаю потому, что он, как и всё жилище сэра Смита, являлся соединением европейского изящества с чем-то тропическим и нашему климату несвойственным. Над безукоризненною европейскою сервировкою стола возвышались букеты тропических цветов, над ними колыхались огромные индийские пункасы, то есть, квадратные веера, которые приводились в движение при помощи шнура. Снаружи доходил шум волн Индийского океана. Столовая была освещена так, как бывают освещены столовые богатых людей в Париже или Лондоне, но в открытое окно виден был яркий Южный Крест. Индийская прислуга в живописных костюмах, с бородами, выкрашенными пурпурною краскою, подавала европейские блюда дамам в бальных платьях и кавалерам в белых галстуках. Невольно мне припомнился анекдот о том англичанине, который, спасаясь от крокодила, вылез из реки, взобрался на дерево и, прежде всего, счёл нужным сделать себе из пальмовых листьев перчатки и галстук. Напрасно, о легкомысленный путешественник, ты будешь думать, что, собираясь в глубину Африки, не нужно брать с собою фрак! Напротив, очень нужно, потому что на Танганьике, Укереве, в Уиджиджии или какой-нибудь другой местности с пятнадцатью и ты можешь встретить английскую леди, сопровождающую своего супруга. Она к обеду оденется в бальное платье, он будет угощать тебя ‘pale ale’м’ [дословно: бледный эль — сорт пива — англ.], наряженный во фрак и белый галстук. Англичане повсюду одинаковы.
Что касается Занзибара, то он уже и теперь такой высоко цивилизованный город, что через каких-нибудь десять-двадцать лет жители его как марсельцы будут говорить: ‘Если б у Парижа была своя Мназимоя, то он был бы маленьким Занзибаром’. Может быть! В Париже, действительно, нет Мназимои, зато климат его гораздо более подходит к фраку и белому галстуку. Занзибар и твёрдая, накрахмаленная грудь бальной рубашки — два понятия, решительно исключающие друг друга. Пролёток здесь нет, — ехать из отеля на обед не на чем. Ночью жара не уменьшается, на каждом шагу обливаешься по том: должен идти шаг за шагом, иначе твоя белоснежная грудь, твой молочный галстук, твои алебастровые манжеты и твой каррарский воротничок обратятся в нечто среднее между мокрым компрессом и одною из тех тряпок, которыми матросы протирают палубу. Но что за облегчение, когда уже усядешься за стол, когда пункас, послушный ловкой руке краснобородого индуса, начнёт колыхаться над столом, когда тебя обвеет дуновение океана, если не холодное, то, по крайней мере, свежее! А наряду с этим, — признайтесь, — очень оригинально под экватором сидеть рядом с дамой в бальном платье и разговаривать о последнем произведении Бурже или Мопассана, а после обеда выйти с чашкой чёрного кофе на террасу любоваться незнакомыми созвездиями, слушать вздохи волн Индийского океана и смотреть, как луна прокладывает на нём золотую трепещущую дорожку.
Леди Смит — хорошая музыкантша, значит, после обеда у нас была и музыка. Я слышал Бетховена и Шопена в очень недурном исполнении, в особенности, если принять в соображение, что это играла пианистка другой национальности. Ноктюрн или чудная шопеновская прелюдия, раздающаяся посреди тихой тропической ночи, — что вы скажете на это, поэтическая читательница? Что касается меня, то я испытывал впечатление, что передо мною в действительности разыгрываются сцены из ‘Евы’ или ‘Войны Низама’ Мери , что я никто иной как романтичный ‘Элона Бродзиньский’, — недоставало только какой-нибудь скромной дюжины тигров, заглядывающих во время десерта в комнату, и двух или трёх дюжих душителей-тугов, появляющихся из-под пола в заключение обеда.
Зато присутствовала графиня Октавия. Впрочем, что я говорю! Особа, которая играла её роль в этой занзибарской поэме, гораздо интереснее героини Мери . Это была миссис Джемсон, вдова того мистера Джемсона, которого Стэнли обвинил в том, что он, после разъединения с майором Бертело в Ямбуге, купил молодую девушку и отдал её на съедение людоедам Маниема, принадлежащим славному Типу-Тиба. Общественное мнение в Европе и в особенности в Англии страшно возмутилось этим фактом, положение миссис Джемсон в чопорном английском обществе стало весьма неловким, но молодая женщина не сочла себя побеждённою. Уверенная, что муж её неспособен на такой поступок, она решила ехать в Занзибар, вызвать Типу-Тиба, отыскать занзибарцев, которые были в экспедиции с её мужем, и их свидетельствами доказать обвинителю, что он оклеветал покойника.
Естественно, что газеты тотчас же облекли миссис Джемсон дымкою поэтической легенды. Её видели в глубине таинственного Чёрного материка, во главе негритянского каравана, с карабином за плечами, посреди львов, носорогов, слонов и людоедов. Львы ловили для неё газелей, слоны приносили каждый день белоснежные цветы лотоса и слагали их у её ног изящным движением своего хобота, носороги выкидывали ‘козла’ для её развлечения, зебры устраивали steeple-chase [стипль-чез — скачка по пересечённой местности — англ.], а людоеды, с Типу-Тиба во главе, при виде её гладили себя по животу и кричали: ‘Nyam! Nyam!’ — в знак того, что во всю свою жизнь не видали ничего более вкусного. Так было в газетах и разных ‘собственных телеграммах’. В действительности миссис Джемсон обладает достаточным обаянием, чтобы держат под рукояткой своего веера всех африканских владык, но все нужные ей сведения можно было достать в Занзибаре, и надобности самой ехать в глубину Африки не представилось. Только один раз она была в Багамойо у миссионеров на обеде, где я имел честь сидеть рядом с нею.
Всё это доказывает только то, что она искала доказательств, а не приключений, но это не уменьшает ни её отваги, ни самопожертвования. Женщина, которая едет из Англии в Занзибар, должна обречь себя, во-первых, на трёхнедельное плавание, во-вторых — на морскую болезнь, в-третьих — на смерть в морских волнах во время бури, а что ещё хуже — на загар от морских ветров, в-четвёртых — на баснословную жару, в-пятых — на одинаково баснословную испарину, в-шестых — на москитов и в-седьмых — последнее и самое горшее — на la bourbouille, то есть на сыпь, которая вследствие испарины является у всех.
Во время своего пребывания в Занзибаре миссис Джемсон всё-таки снарядила караван и послала его в глубь Африки отыскивать Типу-Тиба. Во главе этой экспедиции стоял брат покойного Джемсона, но, насколько я слышал, ему не удалось добраться до дебрей Типу-Тиба. Он только послал к нему приглашение пожаловать в Занзибар, на что Типу-Тиб, задолжавший занзибарским индусам, отвечал, как я уже говорил:
— Я не дурак!
Как окончилось это дело, не знаю. Кажется, в самом Занзибаре нашли чёрных солдат Джемсона, которые засвидетельствовали, что чёрной девушки никто не покупал и не отдавал людоедам. Такого же мнения придерживаются все европейцы в Занзибаре, начиная с английских чиновников и кончая французскими миссионерами, которые лучше всех на свете знают, что делается в глубине Африки.
Миссис Джемсон — молодая женщина, очень похожая на Сару Бернар, только ниже её ростом. Траур свой, я не сомневаюсь, она носит искренно, но заботится, чтоб он был ей к лицу.
Любезный сэр Смит через несколько дней после моего приезда возил меня в английскую миссию, чтобы я мог по дороге увидать во всём блеске великолепную растительность острова. Посетили мы и английские военные суда, стоящие в занзибарском порту, — ‘Marathon’ и ‘Redbreast’. Первый в особенности заинтересовал меня как собрание всех новейших военных изобретений, улучшений и открытий. Эта страшная машина снабжена всякого размера пушками, начиная от самых тяжёлых, которыми, наприм., можно разрушить скалу, до револьверных и торпедных. Судно разделяется на тринадцать отделений и почти застраховано от потопления, — для этого пришлось бы разбить все отделения. Если уцелеет хоть одно, — судно держится на поверхности воды.
На ‘Redbreast’е’ нас обещали перевезти в Багамойо. Это было очень любезно, иначе мы должны были бы плыть на парусной арабской фелуке, в течение двадцати четырёх часов, среди неслыханной грязи и вони, тогда как ‘Redbreast’ делает весь путь в четыре часа.
20 февраля консул пригласил меня на торжественную аудиенцию к султану. В девять часов утра я пришёл, вместе со своим товарищем, в консульство, где застал уже самого сэра Смита и его секретарей, одетых в парадные мундиры. К нам присоединились два капитана с ‘Marathon’а’ и ‘Redbreast’а’, и мы все двинулись попарно в путь, в сопровождении шестерых консульских слуг. По дороге толпы чёрных теснились и таращили глаза на блестящие мундиры англичан. На площади стояла целая толпа, но мы прошли свободно меж двух рядов вооружённых негров. Консул объяснил мне, что это нерегулярное войско султана, и, действительно, я никогда в жизни не видал ничего более нерегулярного. Стояло около тысячи оборванцев, напоминающих, если не обращать внимания на цвет лица, пехоту Фальстафа, высоких и низких, старых и молодых, кривых и прямых, одетых и полунагих, полное отсутствие каких-нибудь шлемов, шапок или касок, у иных оборванцев головы обриты, у других красуются копны чёрных волос. Одни вооружены заржавевшими кремневыми карабинами, другие саблями, третьи луками и щитами, четвёртые булавами, длинными арабскими ружьями, пистолетами без курков. Тут были и суахили, и сомали, и суданцы, и зулусы, и усарамо, — неописуемая полихромия в одежде. Кое-где сверкает белый коленкор, а там — ткани ярко-красные, пурпурные, а потом опять белые, а дальше — жёлтые, голубые, полосатые, и всё это залито горячими лучами солнца. Над этой оргией колеров лица, точно выкованные из тёмного металла, неподвижные головы, задранные кверху, как и надлежит настоящим солдатам, только глаза, по мере того, как мы подвигаемся вперёд, скашиваются в нашу сторону.
Мы идём дальше. А вот и регулярное войско, вооружённое карабинами со штыками, острия которых горят в солнечном блеске как свечи. Эти одеты в тёмные мундиры, но босиком, и смотрят просто-напросто трубочистами. Оглушающая музыка начинает играть ‘Rule, Britannia’ [‘Правь, Британия’. — прим. ред.], консул обнажает голову, регулярные делают честь оружием, и мы входим во дворец.
В сенях множество арабских воинов с богатым, инкрустированным оружием и несколько индийских офицеров с длинными волосами, спадающими на воротники красных мундиров. Мы вступаем на белую лестницу. Наверху я вижу человека средних лет с жёлтым лицом, слегка попорченным оспою, в чёрном кафтане, с голубою чалмою на голове и с голубым поясом. Это сам хозяин — Саид-Али, султан Занзибара и окрестных стран.
На лице его чисто-восточная улыбка, ласковая, грустная и отчасти фальшивая, вместе с тем. Обменявшись с каждым из нас сердечным ‘handshake’ [рукопожатие — англ.], он ведёт нас в большой прямоугольный зал, обставленный самою обыкновенною европейскою мебелью. На одном из кресел, немного повыше других и вызолоченном, усаживается султан, по правую его руку — консул как представитель её британского величества, потом мы двое как гости, потом капитаны кораблей и секретари консульства. Остальные места занимают арабы, родственники султана, при чём слева от него сидит предполагаемый наследник престола.
Переводчик, с лицом очень чёрным и очень шельмовским, облегчает наш разговор и, выслушав с низким поклоном вопрос султана, повторяет его, склоняясь точно так же перед гостем, которому этот вопрос был предложен. Понятно, что при подобной публичной аудиенции разговор должен быть такого рода, что остроумия методы Оллендорфа для него совершенно достаточно:
— Его высочество спрашивает у вашей милости, как вам нравится Занзибар?
— Скажите его высочеству, что Занзибар мне очень нравится.
— Его высочество весьма рад, что Занзибар вам очень нравится.
Затем следуют поклоны, и очередь переходит к следующему.
Зато смотреть можно вволю и есть на что. Я заметил, например, что у султана за поясом великолепный искривлённый индийский нож, на пальцах бриллианты, величиною в лесной орех, а ноги босиком, если не считать деревянных подошв, привязанных кожаными ремешками. Одежда его ничем не отличается от одежды наследника престола, его родственников или приближённых. У всех голубые чалмы, чёрные кафтаны поверх белой рубашки, за поясом такие же самые, может быть, только менее богатые, кривые индийские ножи.
Саиду-Али можно дать от тридцати пяти до сорока лет. Лицо у него очень умное, борода редкая, короткая, не крашенная. Я думаю, что его мать была индуска, так как он очень похож на индийца. В его глазах, красоты необыкновенной, несмотря на улыбающееся лицо, виднеется оттенок грусти. В Занзибаре всем известно, что отношения его к английскому консулу находятся в наилучшем положении, но мне кажется, что, несмотря на эти отношения, султан тяготится протекторатом. Он должен же помнить, что предшественник его, Саид-Баргаш, был ещё независимым владыкой, а он, в сущности, только подчинённый консула. Об Англии говорят, что она кроет свою железную руку под бархатную перчатку. Эта рука никого не лишает внешнего блеска, гладит, осыпает дарами, а в занзибарском порту на расстоянии выстрела стоят два страшных броненосца, готовые при каждом случае подтвердить любезное слово консула огнём и железом.
Под конец аудиенции принесли кофе в прелестных индийских чашках и шербет. Тут я обратил своё внимание на арабских советников. Сидели они вдоль двух стен, неподвижные как статуи или фигуранты в театре. По большей части это были люди старые. Обычай красить растительность лица, видимо, здесь во всеобщем употреблении. Длинные бороды советников выкрашены во все оттенки красного цвета, начиная от киновари и кончая пурпуром. Бенжамен Констан потерял бы голову при виде этих фигур. Я видел лица просто-напросто великолепные, напоминающие патриархов, пророков, первосвященников, а по важности — римских сенаторов. Кто хочет изучать живописный Восток, пусть приезжает лучше сюда, чем в Египет.
К несчастью, декорация не совсем соответствует лицам. Правда, зал носит восточный характер: на стенах большие лазоревые таблицы с золотыми изречениями из Корана, но множество предметов совершенно портят этот характер. О креслах, крытых красным утрехтским бархатом, я уже говорил. Кроме того, здесь находятся, по крайней мере, шестьдесят часов, расставленных в нишах между лазоревыми таблицами. Положительно, трудно удержаться от смеха: когда разговор прекратился, и отовсюду только слышится ‘Тик-так! Тик-так!’ — точь-в-точь как в лавке часовщика. Необычайное количество часов объясняется тем, что каждому консулу, назначаемому в Занзибар, приходит мысль привезти в подарок султану часы. Консул думает, что такая остроумная мысль осенила его первого.
А так как консулы, по милости климата, меняются часто, то число часов увеличивается с каждым годом и, наверное, скоро превысит число населения всего острова.
После аудиенции мы с такою же торжественностью вышли из дворца. Я, несмотря на невыносимую жару, остался на площади, чтоб ещё раз взглянуть на ‘нерегулярных’, которые живописными группами расходились по домам, и на патриархальных советников, спускающихся с дворцовой лестницы с важностью египетских жрецов в ‘Аиде’. Что в особенности приятно в этих зрелищах, так это то, что они кажутся скорее каким-то балетом или оперой, а не действительностью. Припоминаешь себе, что что-то подобное видел, но то было иллюзией, а это — реальная жизнь, и говоришь самому себе: ‘Однако, такие вещи существуют, однако, действительный свет не везде такой серый, бесцветный и неподвижный как в нашей Европе’. И эта фантазия в действительности, эта её живописность доставляют истинно-художественное удовлетворение.

IX

На следующий день меня навестил Сева-Гаджи, местный купец и индийский богач. Услыхав, что мы собираемся отправиться на материк, он пришёл с вопросом, не хотим ли мы воспользоваться его посредничеством в составлении каравана. Кто приезжает на Занзибар с целью проникнуть в глубину Африки, тот с делом организации каравана должен обратиться к местным индийцам, иначе совсем потеряет голову или наберёт ораву таких мошенников, из которых половина не явится на сборный пункт в назначенное время, а другая половина разворует бусы и ткани при первой возможности. Прибегнувшие к помощи индуса составляют с ним контракт в консульстве и хотя не избегают тысячи хлопот и неприятностей, но могут утешаться мыслью, что есть кого притянуть к ответственности. Сева-Гаджи ко многим своим занятиям и специальностям присоединяет ещё и обязанность поставщика ‘пагази’ для путешественников. Стэнли всегда пользовался его услугами и упоминает о нём не один раз, с ним точно так же договаривался Мейер, собираясь на Килиманджаро, поэтому я с большим интересом смотрел на столь славную персону. Это человек лет пятидесяти, высокий, чернобородый, с золотистым цветом лица и умными глазами. Одеждою своею он напоминает всех богатых индийцев или арабов. Он, должно быть, очень богат. Ему принадлежат торговые дела в Занзибаре и Багамойо, которые дают ему возможность устраивать разные дела, даже такие, которые в Европе привели бы к некоторым пререканиям с уголовным кодексом. Но Сева-Гаджи свободно показывается повсюду, благодаря своей щедрости и другим особенностям, которые пришли к нему вместе с богатством.
Разговор наш длился недолго, — оказалось, что Сева-Гаджи не знает никакого европейского языка. На мой вопрос, говорит ли он по-английски, он ответил: ‘I speak Swahili’ [Я говорю на суахили — англ.]. При таком условии мы могли объясняться только пантомимами. Кроме того, я не хотел заключать с ним договор, во-первых, потому, что наша скромная экспедиция представляла бы для него мало интереса, во-вторых, у меня были рекомендательные письма к миссионерам. Я рассчитывал, что при их помощи я составлю караван и дешевле, и из более порядочных людей. Как оказалось впоследствии, эта надежда не обманула меня.
К миссионерам я отправился вскоре после прибытия, снабжённый письмом кардинала Лавижери. Миссия Белых братьев лежит у моря, в стороне от улицы, ведущей на Мназимою. Я застал трёх монахов: настоятеля (имени его не могу отыскать в своих заметках), отца Рюби и молодого брата, родом из Эльзаса. Самый дом и люди произвели на меня хорошее впечатление. Повсюду царит нищета и спокойствие. Дом отличается от прочих арабских домов только рукояткою звонка, сделанною в форме креста. Зато внутри настоящая монастырская тишина. Двор, вместе с тем, служит и садом. Входишь и видишь решётчатую аллею, обвитую вьющимися растениями, из которых выделяется изваяние Божией Матери. Ниже пестреют цветы, напоминающие душистый горошек, но преимущественно пурпурные, а между ними порхают ручные зелёные попугайчики. За аллеей расстилается луг, сплошь покрытый цветным ковром, а над лугом высятся стройные пальмы. Двор спускается к берегу, засаженному молодыми манговыми деревьями, дальше взор теряется в бесконечном просторе моря. Море по большей части бывает тихое, так что, когда мимо миссионерского сада проплывает негр в лодке, то внизу видно другую лодку и другого негра.
Когда здесь не бывает детей, то в саду воцаряется тишина, — только солнце смотрит с неба и льёт потоки огня. После полудня между грядами снуют белые рясы монахов, раздаётся смех маленьких негритят, но и тогда над домом и над садом, кажется, звучит слово pax [мирлат.]. Там, в городе, кипит торговая жизнь, — арабы, индусы, немцы, англичане, негры продают, покупают, вырывают друг у друга гроши, — здесь волна забот и стремлений такого рода разбивается у порога, здесь другой мир, другие интересы, здесь освободившемуся от жизненной суеты дышится легче и спокойнее.
Миссионеры воспитывают в духе христианства негритянских детей и надеются при их помощи со временем распространить Евангелие по всей Африке. Но миссия бедна, учреждена недавно, поэтому детей в ней немного, и те по большей части выкуплены из рабства и принадлежат к разнообразным племенам, населяющим Чёрный материк. Тут есть представители народа суахили, есть мальчики из земли Узарамо, Удоэ, Узагара, Мафити, Униоре и Уганда. Евангелие им преподаётся на языке суахили, как более распространённом по всей восточной Африке, до Великих озёр и верхнего течения Конго. Кроме того, воспитанников миссии учат ухаживать за полезными растениями и сажать фруктовые деревья. Мальчики, когда они вырастут, будут разосланы, каждый в свой край, сажать плодовые деревья и рассказывать о Боге, который любит и чёрных.
Настоятель показал нам дом, училище для мальчиков и часовню. Всё это, как я уже говорил, очень бедно, но весело. Часовня занимает самую большую комнату на первом этаже дома. В глубине алтарь, украшенный цветами, впереди орган из некрашеного дерева, маленький, не больше средней величины сундука. Позже я был в этой часовне во время вечерни, и странное впечатление произвели на меня эти маленькие, чёрные фигурки, поющие ‘Ave Maria’ на языке суахили. Существует целая категория необыкновенно отрадных впечатлений, когда вспомнишь и найдёшь то, что знал раньше, с чем сжился с детских лет. Вот такого-то рода воспоминания и охватили меня в этой часовне. Я сознавал, что это Занзибар, что в нескольких шагах от меня расстилается Индийский океан, что целые тысячи миль отделяют меня от родины, и всё-таки, слушая эту песнь, которую, к тому же, пели чёрные ребятишки на незнакомом мне языке, — я испытывал впечатление, что я где-то среди своих, в какой-нибудь деревенской церкви, где деревенские дети поют ‘Богородице Дево’. И чем дальше, тем иллюзия эта более волнует. Я испытывал это потом в каждой миссии.
В полдень того же дня отец Рюби повёл нас, по приказанию настоятеля, к монсеньору де Курмону, апостольскому викарию Занзибара. Живёт он в другой миссии, находящейся в средине города, в той лабиринтообразной индийской части, которую я уже описывал в предыдущих письмах. Эта миссия, гораздо больших размеров, учреждена, насколько мне известно, около 1860 года. И число воспитанников её больше, много занзибарцев взросли под её опекой, вышли и завели себе семьи на христианский образец.
Таким образом составился приход, который растёт с каждым годом. Здешняя церковь — главная и, не считая двух часовен, единственная католическая церковь на Занзибаре. Каждое воскресенье она наполняется овцами всех цветов кожи. Приходят сюда белые, даже иноверцы, индийцы гоанезе, индианки с золотистым цветом лица, закутанные в белую кисею и парчу, коричневые малгасу или выходцы из Мадагаскара, занзибарцы и совсем чёрные негры. Кроме обедни, всё богослужение совершается на языке суахили. Проповеди читают иногда и по-английски. Коричневые и чёрные, как мужчины, так и женщины, молятся по книжкам. Кто выходит из миссии, тот умеет читать, молитвенники печатает тоже миссия, у которой есть собственная типография и искусные чёрные наборщики. К другим заслугам миссии нужно причислить и то, что она звучный и богатый язык суахили сделала письменным.
Монсеньор де Курмон происходит из старой французской дворянской семьи. Это человек в цвете сил, с изящным лицом, на котором занзибарский климат положил свой отпечаток. Принял он нас очень любезно и, узнав, что мы собираемся в глубь материка, тотчас же обещал нам помощь миссии в Багамойо. Тогда я в первый раз услыхал о брате Оскаре из Багамойо. Монсеньор уверял нас, что брат Оскар устроит нам весь караван и всё, что нужно, как только возвратится из Момбасы, куда он отправился по делам миссии. Меня, который уже знал, какими гигантскими трудностями сопровождается составление каравана, до некоторой степени удивило, что монсеньор говорит об этом деле как о пустой и лёгкой вещи, и я с беспокойством начал выпытывать, действительно ли брат Оскар может побороть все трудности. Сомнения мои вызвали только улыбку монсеньора, а отец Леруа весело воскликнул:
— Брат Оскар? Да он во всю свою жизнь ничего другого и не делал!
Из дальнейшего разговора оказалось, что даже сам Сева-Гаджи в деле организации каравана не что иное, как неопытный мальчишка в сравнении с братом Оскаром. Миссии, разбросанные в глубине материка и состоящие под непосредственною властью монсеньора де Курмона, требуют от времени до времени, чтоб им присылали разные запасы, а также ткани и бусы, за которые они выкупают детей и приобретают живность. Товары эти посылаются с караванами, которые иногда по целым месяцам идут до места назначения. Вот этим делом и занимается ‘frre Oscar’ [брат Оскар — фр.] ни более, ни менее, как двадцать семь лет. Посылает он их в Мрогоро, в Лонгу, в Мгонду, в Тунунго и в другие миссии, лежащие то на севере, около Момбасы, то на юге, у Великих озёр. Иногда брат Оскар сам становится во главе экспедиции, иногда поручает её опытным проводникам. Он же устраивает караван для монсеньора, когда тот, в сопровождении отца Леруа, отправляется осматривать свою епархию, — одну из величайших во всём мире, — или на поиски новых мест, удобных для учреждения новой миссии. Имя брата Оскара гремит по всей центральной Африке, никто так хорошо не знает негров, за исключением отца Стефана, настоятеля в Багамойо, не говорит на стольких негритянских наречиях, никто не умеет так обращаться с чёрными, привязывать их к себе и заслуживать их расположение.
Очевидно, что, зная всё это, монсеньор де Курмон и отец Леруа имели право улыбаться, когда я спрашивал, сумеет ли брат Оскар преодолеть все трудности и составить для нас караван. Что касается меня, то я пришёл в прекраснейшее расположение духа: теперь мне нечего бояться, Сева-Гаджи меня не ограбит, теперь я уже вполне уверен, что заберусь в глубь материка. В лице отца Леруа мы нашли отличнейшего советника. Оказалось, что Африку он знает не только как миссионер, но и как учёный географ и охотник. Несколько дней спустя он подарил мне географическую карту своего изделия. Реки, горы, холмы, большие негритянские поселения были обозначены на ней в подробности, а слово gibier [дичь — фр.], рассеянное повсюду и подчёркнутое в разных местах цветным карандашом, показывало, где можно найти лучшее место для охоты. Видались мы потом довольно часто, — то мы приходили в миссию посоветоваться насчёт чего-нибудь, то отец Леруа приносил нам известия о брате Оскаре, — вообще, это было одно из самых лучших знакомств, которое удалось нам сделать за всё наше путешествие. Вообразите себе человека молодого, подвижного как искра, который, даже гуляя по Мназимое, не ходит, а бегает, как будто дело идёт о чём-нибудь не терпящем отлагательства, который в день переделает тысячу дел, учит, совершает службу, печатает словарь и пишет письма. При этом он отличается высоким образованием и почти детскою весёлостью. Не улыбающимся отца Леруа я видал только на амвоне во время обедни, но даже и тогда лицо его было совершенно ясно. Лихорадка начертила на его лбу adsum, но в весёлости его нет ничего лихорадочного. Его смех — это проявление радости и спокойствия человека, убеждённого, что он избрал благую часть. Любопытный психический тип даже для тех, которые не могут идти и не пойдут подобной дорогой.
Кроме того, он обладает недюжинным писательским талантом. Когда, по возвращении с материка, я хворал лихорадкой, отец Леруа принёс мне описание путешествия, которое он сделал с монсеньором к истокам реки Тани, — в самую беспросветную глушь. Путешествия написанного так ярко, дающего читателю такую выпуклую картину страны и людей, я не читал давно, хотя читаю почти всё, что пишут о малоизвестных странах. Пейзаж сделан так, как будто его писал Лоти, только без манеры Лоти и его монотонности, местами из описаний края и людей брызжет истинный юмор. И я тогда же подумал: ‘Сколько красок у него на палитре, и как мало он пользуется ими!’
Мы с товарищем жалели об одном, что не попали ко времени епархиального объезда монсеньора де Курмона, — тогда и караван был бы готов, и компаньоны чудесные. Кто подумает, что такие объезды далеко не простираются, тот глубоко ошибётся. Простираются они иногда до стран ещё неизведанных, дальше пределов, куда заходили известные путешественники, которые потом пишут книжки о своих экспедициях и добывают лавры неустрашимых исследователей.

X

Отец Леруа каждый день ожидал возвращения брата Оскара, прошла неделя, а о нём ни слуху, ни духу. Предполагали, что из Момбасы он поехал на остров Пемба, лежащий на север от Занзибара. Я начинал терять терпение, потому что приходилось ждать и ничего не делать. Самое бо льшее, за что мы могли приняться, — это за подготовление припасов для экспедиции, но так как срок её отправления ещё не определился, то приходилось воздерживаться и от разных закупок, чтобы не обременять себя излишним багажом и провизией, которая легко могла испортиться. Монсеньор де Курмон, наконец, обещал нам, что, не ожидая возвращения брата Оскара, он пошлёт предписание в Багамойо, чтобы миссионеры заблаговременно начали нанимать людей и подготовлять что нужно для экспедиции. В этом ожидании мы проводили время в изучении города, в прогулках по Мназимое, в разговорах с путешественниками, живущими в одном с нами отеле, наконец, в посещениях консула, знакомых немцев, монсеньора де Курмона и Белых братьев. Отец Леруа являлся часто в наш отель сообщить какую-нибудь мысль о направлении экспедиции или с новостями из Багамойо. Между прочим, он нам сообщил, что в окрестностях Багамойо появился лев, который ночью подкрадывается к миссии и близлежащему городу и похищает из хлевов коз и ослов. Немецкие офицеры устроили на него засаду и просидели целую ночь у сарая, в котором нарочно отворили дверь и поставили осла. Ночь прошла, офицеры ничего не видали, ничего не слыхали, но наутро не нашли осла или, вернее, нашли его косточки в нескольких метрах от сарайчика. Так как львы на побережье довольно редки, то этим случаем интересовался весь Занзибар. Позже я узнал, что этот багамойский разбойник не дал себя подстрелить, но его кто-то ухитрился отравить до нашего приезда в Багамойо.
Отец Леруа много рассказывал нам об окрестностях этого города, о негритянских племенах, населяющих побережье, о делах немецкой колонизации, а также о флоре и фауне края. В окрестностях Багамойо отец Леруа не обещал нам хорошей охоты, но утверждал, что если отойти дня на два, на три пути в глубь края, то там можно найти всё, чего только охотничья душа ни пожелает. Что касается меня, то если б я был настолько же умелым, насколько страстным охотником, целые сотни гиппопотамовых вдов должны были бы облечься в траур по своим супругам, но хотя ничего подобного случиться не могло, всё-таки не мешает к американским и европейским коллекциям прибавить ещё и африканскую, — а отец Леруа говорит, что в нескольких часах дороги за Багамойо мы увидим в реке Кингани не одного, не дюжину, а целые стада гиппопотамов. Признаюсь, я считал этого зверя довольно редким и не смел своим ушам верить, но впоследствии убедился, что в обещаниях отца Леруа не было никакого преувеличения. И всякой прочей дичины тут же за рекою Кингани великое множество. К несчастью, если в тамошних местах нетрудно напасть на антилопу, жирафа или гиппопотама, то на лихорадку наткнуться легче всего. Впрочем, об этом мне придётся писать более подробно.
Много мы толковали с отцом Леруа и о цели нашей экспедиции. Я говорил уже, что первоначальным моим намерением было идти к Килиманджаро. Читателям, не особенно знакомым с географией, я объясню, что это — гора, находящаяся в стране Масаи, на границе немецко-английских владений, около месяца пути от Багамойо. Племя масаи, населяющее окрестности Килиманджаро, весьма воинственное и очень дикое, а так как немцы и англичане владеют этим краем только номинально, то путешественник, идущий туда, должен рассчитывать только на свои силы и силы своего каравана. Экспедиция в эту страну — вещь очень серьёзная, и совершить её можно только тогда, когда в стране царствует глубокое спокойствие, и когда отношения не только между различными негритянскими племенами, но и между племенем масаи и прибрежными белыми находятся в самом лучшем состоянии. И вот, с великим горем я должен отказаться от своего плана. Ещё на дороге я беспокоился, хватит ли денег, которыми располагал я и мой товарищ, на это предприятие. Оказалось, что денег-то хватит, зато другие препятствия начали вырастать из земли как грибы после дождя. Прежде всего, нужно было считаться с тем, что мы оба обладаем опытностью, недостаточною для этого дела, а моё знание Африки было чисто-книжного происхождения. При хорошем состоянии здоровья этот недостаток опытности можно было заменить энергией, но как на грех перед этим я сильно хворал в Египте, и силы мои уменьшились наполовину. Наконец, явилось и внешнее препятствие, — препятствие непреодолимое, то есть война. Вскоре после прибытия на Занзибар мы узнали, что весь край охвачен огнём, — масаи восстали против немцев. Виссман, к которому можно было бы присоединиться, если б он согласился, вышел из Багамойо во главе колониальных войск задолго до нашего прибытия, где он теперь — неизвестно, начинали даже беспокоиться за его участь. Короче говоря, нам оставалось на выбор: или составить огромный военный караван, о чём мы и мечтать даже не могли, или идти куда-нибудь в другое место.
Конечно, мы решили идти куда-нибудь в другое место, и с тех пор почти каждый день вели совещания. Так как не только в стране Масаи, но и в колониях, непосредственно примыкающих к немецким владениям, вероятно, царствовало некоторое возбуждение, то нужно было хорошенько обдумать, куда именно идти. Отец Леруа советовал нам направиться к горам Конго, в страну Нгуру, лежащую около источников реки Вами, или к племени У-Ками, живущему у маленькой речки Сундеренгере, впадающей в Кингани.
В первой из этих стран находится миссия Уганда, во второй — миссия Мрогоро, а в нескольких днях пути от Мрогоро — миссия Тунунгу. Наконец, нашему вниманию представлялась и страна племени У-Сагара, называемая Лоуга, где мы также могли рассчитывать на помощь и покровительство живущих там монахов.
Благодаря гористому положению этих стран, климат их здоровее климата Занзибара и Багамойо. Вообще Африка — это огромная плоская возвышенность, испещрённая в некоторых местах отдельными цепями гор и понижающаяся к берегам. Поэтому температура средних частей материка несравненно ниже температуры прибрежья. Через несколько дней дороги ночи становятся холоднее, дают возможность отдохнуть в то время, как на Занзибаре или в Багамойо ночная духота почти так же невыносима как и дневная.
Я утешался мыслью, что долгое пребывание в Занзибаре, где, по крайней мере, воздух очищается морским ветром, подготовит нас или, выражаясь языком спорта, тренирует для будущей экспедиции. Но, увы, опытные люди доказали мне, что я заблуждаюсь. Жара и бессонница высасывают кровь и истощают организм, ослабляя этим самым его способность к сопротивлению. Наоборот, кто хочет выйти целым из долгого путешествия по материку, тот должен заранее составить себе караван или при помощи индусов, или, если у него есть протекция, при помощи миссионеров, и пускаться в путь немедленно по приезде. В таком случае его нескоро одолеют ни длинные и трудные переходы, ни нездоровый климат. К несчастью, дела всегда делаются не так. Путешественник, прибывший в Африку, понапрасну тратит целые месяцы в горячем и нездоровом климате побережья и прежде, чем пуститься в дорогу, носит уже в себе зародыши лихорадки. Почти все путешественники проходят через неё, и многие, к великому удовольствию гиен, складывают свои кости под каким-нибудь баобабом или мимозой. Несмотря на это, мне не раз приходило в голову, что Африка вовсе не так нездорова, как думают. В Занзибаре и Багамойо я видел людей, проживших там несколько лет, и люди эти никогда не болели лихорадкою. Главная причина её — это чрезмерные трудности и способ путешествия.
По Африке путешествуют не иначе как пешком. Вообразите себе человека, привыкшего ездить в вагоне, в экипаже или на пароходе, привыкшего есть в определённое время, спать на удобной кровати, во время непогоды прятаться под кровлю, и вдруг этот человек очутится в дикой стране, делает каждый день огромные переходы, спит в палатке почти на голой земле, часто под открытым небом, ест что придётся, пьёт воду цвета кофе с молоком, мокнет под каждым дождём, жарится на солнце. Как ему не схватить лихорадку? Я думаю, что, путешествуя при таких условиях во Франции или Германии, то есть, по странам с очень здоровым климатом, принесёшь домой нос, распухший от насморка, бронхит, а то и хорошую лихоманку, от которой и у нас добрые люди страдают. Иначе говоря — климат делает своё, но неудобства и полная перемена условий жизни в гораздо большей степени вредят путешественникам. Во время войны климат у нас не изменяется, а сколько лихорадок, тифов и дизентерий свирепствуют во всех армиях, благодаря чрезмерному утомлению и отсутствию кровли над головой!
Наконец, о климате Занзибара или Багамойо я ни с кем не намерен ломать копий и скажу то же, что та коломийская баба, у которой во время наполеоновских войн один солдат армии союзников спросил, кому она желает успеха — им или французам. Баба ответила:
— Вас щоб гром, а их щоб трясця! [Вас чтоб гром [поразил], а их чтоб лихорадка [взяла]! Прим. ред.]
Так вот, если дело идёт о климате тех стран, щоб его трясця!
Через две недели после прибытия в Занзибар дал он себя знать и мне, и моему товарищу. Ночи мы проводили за перегородками нашего отеля без сна, прислушиваясь к песням москитов, крику журавля и негритянской музыке. От москитов, правда, нас охраняли пологи на кроватях, но охраняли не вполне, а когда приходилось писать вечером или просмотреть две странички суахили-французского учебника, уши и руки наши распухали совершенно. Тогда-то на письменные вопросы моих знакомых охотников, что я убил в Занзибаре? — я отвечал, не желая отступать от истины: убил очень много комаров и больше ничего. С муравьями на окнах и саламандрами на карнизе мы жили если не в дружбе, то в согласии, но с жарой, с этою ужасной, тяжёлой и влажной жарой ужиться было невозможно. Скоро она дала себя знать и другим образом. Кожа наша покрылась крапинками ярко-красного цвета, которые жгли точно уколы раскалённых добела булавок. Заметив, или, вернее, почувствовавши это явление, я сначала перепугался, не оспа ли это, а оспа в этих краях свирепствует всегда. Никому не доставило бы особенного удовольствия приехать домой с кожей, выделанной на манер змеиной, но, кроме того, заболей из нас кто-нибудь опасно, то поездку на материк пришлось бы отложить на долгое время или даже совсем перестать о ней думать. С тревогой я отправился к м. Бэккеру, который как старый африканец тотчас же успокоил меня, что это не оспа, а la bourbouille, которой подвергаются все европейцы, впервые приехавшие сюда. У иных появляется сыпь, так называемая ‘гвоздики’, на вид вещь невинная, но причиняющая страшную боль. Я слышал мнение, что она появляется вследствие потребления плодов манго, но это неправда. Обыкновенно, когда манго дозревает, в это время дует муссон, отсюда и поклёп на невинный и вкусный плод. Оспа не особенно опасна для европейцев. Нападает она на них редко, проходит довольно легко и не оставляет особенно заметных следов, зато страшно свирепствует среди мусульман, которые, избегая сношений с миссиями, не могут прививать себе оспы. Как бы то ни было, хотя ни один из нас не захворал серьёзно, мы оба чувствовали себя измученными и не особенно здоровыми. Тем с бо льшим нетерпением ожидали мы возвращения железного брата Оскара, которого не могли сломить ни его двадцатисемилетнее пребывание в этом климате, ни путешествие, ни утомление. Меня также беспокоило и то, что при дальнейших проволочках лето придёт к концу и наступит ‘массика’, то есть дождливая пора, которая почти совпадает с началом нашей весны. Понятно, что тогда и путешествие станет труднее, и увидишь меньше. Чтобы сколько-нибудь сократить дни ожидания и заняться какими-нибудь приготовлениями к экспедиции, мы решились переселиться в Багамойо. Климат там ещё нездоровее, но всё-таки, по крайней мере, новость.
Тем временем, 21 февраля, пришла из Европы ‘Африка’, пароход ‘Peninsular and Orient Company’, и привезла нам письма и газеты. Что такое письма из дома при подобных условиях, поймёт только тот, кто получал их за морями, на другом полушарии. Несколько дней я ходил по Занзибару, не видя Занзибара, потому что мои мысли и сердце были где-то далеко-далеко… Наконец, пришёл отец Рюби с проектом прогулки в глубь острова. Я охотно принял его предложение.
На другой день мы отправились через Мназимою к лесам пальм, манго, хлебных деревьев и разных других, которых я даже не сумею назвать по имени. Воспитанники миссии, весёлые как воробьи, шли впереди и несли на своих круглых головах запас провизии. Припомнился мне Аден и маленькие блошки, скачущие вокруг путешественников. Но те были совершенно голы, а на этих надеты рубашки из толстого полотна и подпоясаны кромкою, такою, какую носят наши крестьянские дети. Если б не цвет кожи, сходство простиралось бы ещё далее, потому что сквозь разрез рубашки виднелось такое же толстенькое брюшко, босые ножки также быстро мелькали в высокой траве. Только здесь они были чёрны, а головы, вместо светло-русых волос, спадающих на глаза, покрыты словно мелкою крымскою смушкою. Как бы то ни было, маленькая армия маршировала весело и с охотой.
Пройдя Мназимою, мы погрузились в тень великолепных манго. По бокам дороги, посреди тёмной, сплошной зелени, весело выглядывали белые стены ‘шамб’, то есть вилл европейцев или индусов. Из мангового леса мы вошли в лес пальм, стройных, высоких, с огромными кистями листьев на вершине. Тени здесь меньше, солнце легче пробирается между огромными фестонами листьев и бросает золотистые блики на лесную мураву. Некоторые из пальм согнулись, вероятно, под влиянием муссона, не менее сильного, чем наш ветер в Закопаном. Стволы этих пальм, пригнутые раз навсегда нижнею своею частью к земле, поднимаются вдруг под прямым углом и перерастают даже совершенно здоровые деревья. Из-под перистых крон листьев свешиваются вниз огромные и тяжёлые кисти орехов. В этих пальмовых листах, в этих лиственных султанах и кистях орехов кроется какая-то чисто-тропическая особенность, какое-то богатство и безумная щедрость южной природы, о которой никакие другие деревья не дают такого полного понятия, может быть, потому, что все они похожи на наши.
Утро было очень раннее, день для Занзибара холодный, — вероятно, поэтому на нас всё производило впечатление весны. В воздухе чувствовались свежесть и веселье, как бывает у нас в погожие майские дни. В верхушках пальм слышалось кукование местных кукушек, которые каждую минуту перепархивали над нашей головою с дерева на дерево. Видел я и жёлтых ремезов, порхающих около своих висячих длинных гнёзд, и других птиц с необыкновенно ярким оперением. Голоса их ничем не напоминают щебетанья наших птиц, скорее это похоже на кошачье мяуканье, на болтовню на каком-то странном, незнакомом языке. Болтовня эта, несмотря на свою негармоничность, не неприятна для уха, — птицы точно радуются утру, солнцу, своей жизни и своей свободе.
Через час пути мы вошли в негритянскую деревню, укрытую в чаще вееровидных пальм, манго и лиан, которые густою сетью оплетают все деревья. По временам мне казалось, что я нахожусь в теплице Jardin d’acclimatation [‘Ботанический сад’ (детский парк в Булонском лесу Парижа). Прим. ред.] в Париже. Глазам не хотелось верить, что всё это могло вырасти и возмужать само собою. Круглые негритянские хижины с тростниковыми крышами точно нарочно прячутся в мрачных нишах чащи. Посередине, между двумя рядами домов, тянется широкая красная дорога, выметенная так чисто, что я не мог надивиться этой чистоте и порядку. Над дорогой деревья с обеих сторон сплетаются ветвями. Я заметил, что и в городе, в негритянской части, и в этой деревенской глуши царит совсем особый свет. Солнце не отражается ни от чего белого, не ослепляет глаз, оно и не заходит сюда прямо, а просачивается сквозь листья то тёмные, то пурпуровые, то светло-зелёные и золотистые, окрашивается само, падая на серые крыши или глинистый грунт, смягчается и расплывается тёплыми пятнами с глубоким зелёным оттенком. Увидишь в таком освещении чёрное тело негра, отливающее металлическим блеском, и перед тобою настоящая африканская картина, настолько непохожая на ту, которую составил себе в воображении, что положительно не хочется отрывать от неё глаз.
Арабы и негры, которых мы встречали по дороге, женщины с сосудами воды на головах, — все обращались к нам, вернее сказать, к отцу Рюби, с ласковым ‘Iambo m’buanam!’ [Здравствуй, господин!суахили]. Миссионера узнавали сразу по длинному белому платью, но я нигде не видал ни малейшего проявления недоброжелательства или магометанского фанатизма, хотя население занзибарских деревень, куда влияние миссии не успело ещё достигнуть, исповедует преимущественно ислам. Может быть, между арабами и есть несколько фанатиков, которые с радостью прогнали бы миссионеров, но негры, даже и магометане, уважают их необычайно. В большинстве случаев, они не могут дать себе отчёта, что заставляет этих людей приезжать в Занзибар издалека, собирать детей, помогать бедным чёрным и вообще делать добро безо всякой пользы для себя. Вероятнее всего, в этих грубых натурах более удивления, чем признательности, но миссионеры в их глазах окружены каким-то таинственным обаянием, и негры смотрят на них с уважением, близким к суеверию.
Отец Рюби по дороге много рассказывал нам об отношении миссии к местным жителям и о том удивлении, в какое деятельность миссионеров приводит чёрных в Занзибаре и на африканском материке. Начинается дело удивлением, а кончается, после некоторого времени, доверием без границ, — в этом я убедился воочию в миссии Мендера, куда мы забрели во время нашего дальнейшего путешествия.
Слушая отца Рюби, мы шли всё дальше по открытым полям, засеянным маниокой, или по гвоздичным плантациям. Гвоздичные деревья были в цвету и издавали такое благоухание, что голова у нас шла кругом. Часто попадались и плантации бананов, которые можно было узнать по яркой зелени листьев. Остров всё продолжает напоминать заколдованный сад, только сад этот становится всё более и более диким. Наконец, мы вышли на неразделанную полянку, отделённую от поля стеною густых кустарников и поросшую джунглями, над которыми поднимались баобабы со скудной кроной, но с чудовищными пнями. Дорога сменилась тропинкой, по которой маршировали целые колонны муравьёв, над кустарниками порхали стаи птиц, а иные деревья сплошь покрыты сотнями гнёзд ремезов. Хотя отец Рюби утверждал, что, идя дальше, мы снова наткнёмся на деревушки, на селения, пальмовые и манговые сады, но со времени нашего выхода из города прошло несколько часов, а солнце начинало припекать всё сильнее. Мы решили переждать где-нибудь в тени самое жаркое время, а вечером возвратиться домой.
Привал свой мы устроили под хлебным деревом, которое свешивало над нашими головами огромные плоды, формой похожие на дыню. Перед нами протекала река, образующая в этом месте удободоступный брод. Зато противоположный берег весь зарос такими арумами, каких я никогда не видал в жизни. Я даже не предполагал, чтобы это растение могло достигать подобных размеров. Росли арумы так густо, что, казалось, будто один вырастает из другого, огромные сердцевидные листья сливались в одну зелёную пелену, которая тянулась далеко-далеко и терялась вдали из вида. Я не заметил здесь никаких других растений, — очевидно, арумы, напав на удобную для себя болотистую почву, распространились и разрослись под влиянием тепла и влаги до такой степени, что заглушили всё, пытавшееся найти приют в их гуще. Арумы спускались к берегу стеной, вышиною в несколько метров, и отражались в спокойной глубине. Крокодилов на Занзибаре нет, и потому мы, отдохнув немного, позволили себе искупаться. Купанье было превосходное, вода холодная, — вероятно, в речке много источников, Негритята последовали нашему примеру и вскоре расшалились так, что отец Рюби еле-еле вытащил их завтракать. Завтрак тоже был чудесный: холодное мясо и великолепные плоды. Пили мы вино с кокосовою водою пополам. Из одного ореха получается целая бутылка воды, она чрезвычайно чиста и холодна, только безвкусна. Попробовал я ту белую массу, которая облекает внутренность ореха, но тоже не нашёл в ней никакого вкуса.
Во время завтрака я заметил, что отец Рюби не только ухаживает за детьми, но и ласкает их. На мой вопрос, не требует ли воспитание негров большей суровости, чем воспитание белых детей, он ответил просто:
— Они никогда не видали ласк матери, значит, нужно им и мать заменить.
Видимо, подобная педагогия не приносит вреда, потому что дети, несмотря на всю кротость отца Рюби, слушались малейшего его движения и были страшно привязаны к нему.
Нашу послеобеденную сиесту прервало появление нескольких старых и молодых негров. Оказалось, что невдалеке за кустами было скрыто какое-то поселение. Негры, прежде всего, влезли в воду и долго возились в ней точно стадо гиппопотамов, потом довольно назойливо начали разглядывать наши ружья, патроны и самих нас. Приехал ещё и какой-то араб и начал гарцевать перед нами, — арабы вообще любят пустить европейцам пыль в глаза, тщеславия в них немалая доза. Наш араб кружился в таком близком расстоянии от нас, что мог задавить кого-нибудь из детей, поэтому отец Рюби и попросил его избрать какое-нибудь другое место для своих гарцеваний.
Наконец, мы остались одни. Детишки, утомлённые дорогой, заснули в траве как попало. Наступало время самой большой жары и ненарушимой тишины. Даже птицы попрятались куда-то под тень ветвей и стихли. В воздухе ни малейшего движения, небо побледнело по краям, земля вся потонула в ослепительном блеске солнца. Вода в реке сгладилась совершенно и, казалось, уснула, арумы на другом берегу стояли неподвижно, точно объятые тяжёлою дремотою. У нас, во время такой тишины всё успокаивается, и это успокоение разливается повсюду, — здесь этого нет. Здесь кажется, что вся природа проникнута тоскою и страхом пред немилосердным солнцем, что никакое живое существо не смеет пошевелиться и затаивает дыхание в груди, а солнце словно напрягает всю свою злость и высматривает, кого бы убить. Наш ум привык понятие тишины соединять всегда с понятием о мраке, — здесь всегда видишь обратное: почти трагическое соединение молчания и блеска, — соединение, которое, по крайней мере, меня всегда приводило в изумление.
Около трёх часов дня мы покинули гостеприимную сень хлебного дерева и пошли назад, домой. Было ещё очень жарко, и отец Рюби спросил у нас, не хотим ли мы зайти в дом одного знакомого ему араба, который хотя и магометанин, но очень предупредительно относится к миссионерам. Мы охотно согласились, тем более, что в сторону приходилось уклониться немного. Дорога наша шла через обширные гвоздичные плантации, потом привела нас в большой тенистый сад, где в конце длинной аллеи виднелись белые стены арабской ‘шамбы’. То был небольшой дом, похожий на наши деревенские дома. На дворе, между деревьями, возвышалась беседка — четыре столба, поддерживающие плоскую тростниковую крышу, под тенью которой отдыхали чёрные невольники владельца плантации. Сад, состоящий преимущественно из манговых деревьев, заслуживал внимания по богатству растительности. Деревья образовали огромные своды, под которыми царил зеленоватый мрак. Сам хозяин, араб, вышел к нам навстречу и, после обычного саламалека [‘Мир вам’ (традиционное арабское приветствие). Прим. ред.], усадил нас на балконе. Это был человек средних лет, с бронзовым цветом лица, очень худощавый, весёлый и улыбающийся. Первым делом он спросил нас, не хотим ли мы чего-нибудь, и, несмотря на наш отказ, повторял свой вопрос до тех пор, пока окончательно надоел нам. Отец Рюби потом объяснил нам, что так повелевает арабский обычай. Наконец, мы выпили по стакану воды с манговым соком и, так как солнце начало уже сильно склоняться к западу, распрощались с гостеприимным хозяином. Он проводил нас до границы своих гвоздичных плантаций и на дороге познакомил нас ещё с одним необыкновенно оригинальным образчиком местных обычаев. Во весь путь он не только икал, но и принуждал себя икать, а при расставании устроил такой концерт, какого я не слыхал никогда в жизни. Мы приписывали это невежливости полудикого человека, но каково же было наше удивление, когда отец Рюби пояснил нам, что это просто требование этикета, и что каждый занзибарский араб, провожая гостей таким образом, даёт им понять, что он — человек зажиточный, ест вволю и может как следует принять гостей. Даже больше, — отец Рюби заверял нас, что если б мы съели что-нибудь у араба, то и нам надлежало бы таким же манером засвидетельствовать, что мы сыты и довольны. К счастью, стакан воды с манговым соком не требовал выполнения таких обязанностей, иначе мы оставили бы после себя в Занзибаре понятие о людях, не умеющих найтись в приличном обществе. Что ни край, то обычай.
Возвращались мы домой через Мназимою на закате солнца. Прилив был большой, обе лагуны полны до краёв и спокойны как зеркало, обе горят пурпуром и золотом заката. Даже воздух насыщен красным светом, — на небе и в воде играет столько колеров, что никакая фантазия не может себе представить что-нибудь подобное. Белые стены ‘шамб’ и индийского храма отливали розовым оттенком, султаны пальм горели как висящие в воздухе огоньки, на манго лежали кровавые блики, даже лазурь неба была румяная. Вдали город вырастал прямо из воды как Венеция.
Потом вдруг всё потемнело, и только на башнях вспыхнули огни. День наш кончился отлично. В отеле мы нашли два известия: одно — от монсеньора де Курмона, что брат Оскар возвратился, другое — от консула, что броненосец ‘Redbreast’ через несколько дней отправится в Багамойо, а если мы к тому времени не поспеем, то он всегда будет готов к нашим услугам.

XI

Покупка запасов заняла у нас несколько дней. Зная, что недостаток во всяком случае можно пополнить в Багамойо, мы не хотели обременять себя чересчур, но в конце концов и без того набралось несколько больших и малых сундуков с кофе, чаем, консервами, мукою, вином, коньяком, свечами, кухонною посудою, разными инструментами и вещами, необходимыми в дороге. Впоследствии опыт показал нам, что мы не предвидели всего, что нужно. Например, мы взяли чересчур много мясных консервов, тогда как дичи везде попадается много, а, кроме того, в негритянских деревнях всегда можно покупать кур и коз. Мука оказалась вовсе ненужною, потому что наш чёрный повар М’Са не знал, что с нею делать, зато мы мало взяли вина и овощей, которых на континенте достать нигде невозможно. Я слышал, что в глубине материка часто можно наткнуться на мутную воду, от которой захвораешь лихорадкой и дизентерией, и поэтому мы купили целый ящик содовой воды, которая потом сослужила нам добрую службу и, может быть, действительно спасла от болезни.
Утром 28 февраля наш груз был перенесён, при помощи негров, сначала в лодку, а потом на ‘Redbreast’. На палубе мы застали целое общество, которое захотело навестить Багамойо. Сэр Ивэн Смит два дня тому назад получил из Foreign Office [Министерство иностранных дел Британии. Прим. ред.] желанное известие о переводе в Марокко и теперь хотел познакомиться с ближайшим к Занзибару материком, которого не знал до сих пор. Кроме того, был монсеньор де Курмон, с отцом Леруа, m-me Шевалье, содержащая больницу для чёрных в Занзибаре, миссис Джемсон, немецкий консул фон Редвиц и начальник местной английской миссии, который только что прибыл из Европы и жаждал посмотреть на образцовое устройство главной католической миссии в Багамойо.
На пароходе нас ожидал великолепный ‘lunch’. Погода была хорошая. Высоко в небе ветер гнал тучи, которые орошали обильным дождём парусинную кровлю палубы, зато на море была тишь и гладь, и пароход шёл как по озеру. Я был несказанно рад, что, вместо грязной и вонючей арабской фелуки, еле-еле ползущей под ленивыми парусами, мы находимся на ‘Redbreast’е’, так щеголяющем своею белизной и чистотой, как будто бы он был каким-нибудь ювелирным изделием. В добавок ко всему, дорога заняла всего лишь несколько часов, да и те быстро пролетели за ‘lunch’ем’ и за беседою. Мы и оглянуться не успели, как на западе начал вырисовываться африканский берег. Он очень низок. Сначала мы увидали только верхушки пальм, которые, казалось, выходили прямо из воды, и только потом начали различать стройные стволы на жёлтом фоне песков. Пальмы эти растут в саду, принадлежащем миссии. Пароход подходит ближе, и, наконец, влево от пальмового леса, на расстоянии километра, показываются дома Багамойо.
Этот город известен по рассказам всех африканских путешественников. Виссман обратил его в столицу немецких владений, и имя Багамойо повторяется во всех газетах. Прославил его также и Стэнли, который, разыскав Эмина-Пашу, пришёл сюда вместе с ним и всеми египтянами, не имевшими охоты сложить свои головы под меч Магди. Но, несмотря на славу, у Багамойо нет будущего, потому что нет порта. Океан здесь так мелок, что наш ‘Redbreast’ должен был остановиться за несколько километров от материка. Мы сели в лодки и поплыли к берегу, но скоро дно лодки стало царапать о песок, — пришлось остановиться. Вода была не выше колен, а до берега оставалось ещё несколько сот шагов. В это время на берегу показалось несколько негров, одни с креслами на длинных палках, другие порожняком. Пройдя разделяющее нас пространство, негры напали на наши лодки, вытащили все вещи и начали предлагать нам кто кресла, кто собственные плечи. Для курьёза я выбрал последнее, уселся верхом на негра, тот схватил меня за щиколотки и потащил на берег. Признаюсь, одно время я опасался, как бы моя белая одежда не замаралась от прикосновения к чёрной коже моего импровизированного коня. Такой способ высадки на берег практикуется и в некоторых европейских купальных курортах, но всегда возбуждает одинаковое веселье. Рядом со мной несли прелестную миссис Джемсон, которая в своём белом фланелевом платье над лазурной водой казалась какою-то морскою богинею, а негры — процессией её чёрных поклонников. Дальше следовал монсеньор де Курмон, сэр Смит и мой товарищ, около них, на плечах здоровенного негра У-Зарамо, ехал капитан ‘Redbreast’а’, и т. д. Через десять минут мы все очутились на узкой полоске раскалённого песку, за которой сейчас же начинается сад миссии.
Я побежал спрятаться под тень деревьев, и остановился, поражённый, при виде великолепной растительности. Чисто-экваториальное плодородие соединилось с неутомимым трудом человека для создания этого сада, который издали представлялся девственным лесом, а вблизи оказывался образцовым парком. Прежде здесь ничего не росло, всё засадили миссионеры, а так как миссия учреждена много лет тому назад, то и деревья достигли огромных размеров. Ближе к морю, по правую сторону дороги, виднеются, среди бесконечного числа кокосов, другие меньшие сады, составляющие опушку пальмового леса. Издали они кажутся дикими кущами безумно расточительной тропической растительности, состоящей из массы огромных банановых листьев, над которою возвышаются раскидистые веера болотной пальмы, верхушки юк, папайи, манго, хлебных деревьев, анон и бамбуков. Только присмотревшись ближе, видишь, что это — плантации, среди которых кроются стогообразные хижины негров, состоящих под покровительством миссии.
Дальше тянется лес кокосов и теряется из виду. Широкая, отлично вымощенная аллея, обсаженная наполовину деревьями, похожими на тую, наполовину манговыми, ведёт через этот лес к лежащим в глубине постройкам миссии. Тень становится всё гуще, но перед нами уже белеют стены главного дома. Аллея оканчивается решёткою и воротами, перед которыми изваяние Христа благословляет людей и деревья. Над ним возвышается ветвистый кактус, похожий на гигантское паникадило.
Мы входим. Дом большой, по бокам его ещё постройки, посреди групп деревьев. Так как мы являемся в обществе монсеньора де Курмона, то миссионеры выходят навстречу нам все, с отцом Стефаном, настоятелем миссии, во главе. Настоятель, человек лет шестидесяти, высокий, худой, с длинною седою бородою, с лицом бледным и до такой степени похожим на лицо Леонардо да Винчи, что это сходство поражает меня при первом взгляде. Живёт он в Африке, в этом убийственном климате, вот уже тридцать лет, и лихорадки, — а перенёс он их столько, что и сам, вероятно, не помнит, — придали ему выражение аскетизма, какой обыкновенно мы видим у мучеников на картинах Зурбарана. Но, вместе с тем, лицо его полно необыкновенного любвеобилия. Это человек знаменитый. Я уже слышал о нём в Занзибаре. Всю жизнь свою он выкупал детей из неволи, учил их, умиротворял враждующие негритянские племена, лечил больных. Теперь его окружают всеобщая любовь и уважение, его почитают одинаково как индусы и негры, так и немцы. Англичане нарочно приезжают из Занзибара, чтобы увидать его. С этою целью, вероятно, приехала и миссис Джемсон со своим фотографическим аппаратом не больше колоды карт. Знакомлюсь я, наконец, и с братом Оскаром. Я воображал его гигантом, а на самом деле это человек среднего роста, сухой, с маленькими жёлтыми усиками и такою же редкою порослью на бороде. Однако, в нём есть что-то солдатское, что-то размашистое, и вообще он производит впечатление человека с огромной энергией. Поймёшь легко, что он из тех, которые долго не думают перед работой, а тотчас же засучивают рукава, и дело так и горит в их руках. Видно по всему, что брат Оскар — человек дела, а не размышления. Караван с таким проводником может идти куда угодно. В Африке он — как у себя дома. Лихорадка обломала об него зубы. В лице брата Оскара столько добродушия, сколько бывает иногда у немецких крестьян. Да он и сам немец по происхождению — родился в Баварии. Это можно узнать и по его французскому произношению.
После первых приветствий нас пригласили на обед, на котором присутствовал также Сева-Гаджи и немецкие офицеры. Сева-Гаджи, хотя и не христианин, питает великое уважение к миссионерам и оказывает им услуги при каждой возможности. Вот и теперь он прислал к обеду вино, которое было не по скудному миссионерскому карману. Что касается немецких офицеров, то их отношения к миссии превосходны. Такую солидарность между людьми одинакового цвета увидишь только в Африке. Даже немцы и французы считают здесь друг друга братьями, не говоря о католиках и протестантах.
На возникновение добрых отношений между военною властью в Багамойо и миссией влияет и то, что ‘м’буанам куба’, т. е. Виссман, главный начальник края, имел возможность долго присматриваться к миссионерскому труду и теперь питает ко всем миссионерам вообще, а к отцу Стефану в особенности, глубокую и искреннюю привязанность. Очевидно, подчинённые разделяют воззрения своего начальника. Со своей стороны миссионеры с полным почтением относятся к Виссману. Да и кроме того, и в Багамойо, и в Занзибаре мы слышали о нём только похвальные отзывы.
Как я уже говорил раньше, теперь он был с военной экспедицией в стране Масаи, населённой дикими и хищными племенами. Масаи не только с трудом сносят немецкую власть, но часто и сами нападают на состоящие под этою властью мирные племена, живущие ближе к морю. Немцы, чтобы доказать чёрным, что немецкое покровительство существует и кое-что значит, должны от времени до времени укрощать некоторых кочевников, опасных ещё и потому, что каждое их восстание вызывает волнение умов во всей стране.
Судьба Виссмана и его экспедиции была предметом всех разговоров в миссии. Все надеялись, что человек настолько опытный и энергический сумеет найтись в самых трудных обстоятельствах, но от Виссмана давно не было никаких известий, что естественно возбуждало беспокойство. Знали только через чёрных гонцов, что четыре тысячи чёрных воинов расположились на пути Виссмана, с намерением дать ему генеральную битву, которая могла разыграться каждый день. Об отправлении ему помощи и думать было нечего, потому что до театра военных действий целые месяцы пути, да, кроме того, в Багамойо оставалось не более трёхсот солдат, которых нужно было иметь под рукою, тем более, что племена, живущие дальше от моря, тоже начинали волноваться.
С величайшим интересом прислушивался я к этим известиям, потому что от них зависела судьба и нашей экспедиции. Если б Виссман был разбит, то восстание непременно вспыхнуло бы в краях, отдалённых от Багамойо, и в таком случае мы должны были бы несолоно хлебавши возвратиться в Занзибар. И так уже пришли вести о волнениях в стране У-Загара, той самой, где лежит миссия Мгонда. Один из присутствующих на обеде немецких офицеров собирался туда с большим отрядом. Он должен был выйти завтра и предложил нам воспользоваться этим случаем и присоединиться к нему. С первого раза его предложение очень понравилось мне, но через минуту я наотрез отказался. У нас ещё не было заподряженных носильщиков, наши запасы не были готовы, товары, которыми расплачиваются в глубине материка, а именно коленкор и цветные платки, нужно было ещё покупать, мы должны были обходиться без личной прислуги, а это совершенно немыслимо, и на первое время содержаться на счёт экспедиции. Кроме того, легко можно было предположить, что военная экспедиция вступит в потасовку с жителями У-Загара, а в таком случае что надлежало бы делать нам, людям приватным? Нужно было бы, как по чувству солидарности, так и самосохранения, взяться за ружья и стрелять в негров, которые перед нами ни в чём не провинились, и о существовании которых мы узнали чуть ли не вчера. Наконец, отправившись с экспедицией, нужно было бы слушаться команды. Мы не могли бы останавливаться там, где нам понравится, охотиться столько, сколько нам захочется, рассматривать то, что вздумается, — одним словом, мы должны будем вполне подчиниться немецкой военной дисциплине. Как видите, причин для отказа было совершенно достаточно, но всё-таки я заметил, что отказ мой был принят с неудовольствием.
После монастырского обеда, или, вернее, после djener dinatoire, мы все были приглашены на поздний обед к немецким офицерам. Я не пошёл, потому что у меня сильно болела голова. В первый день приезда я мог составить только общее понятие о том, что видел, но неутомимая, гигантская работа здесь так бросается в глаза, что ей нельзя не удивляться с первого взгляда.
Сады миссии — просто большие леса, и всё это засажено рукою человека. Постройка по большей части из коралла: жилище для священников, школа, мастерские, церковь на несколько сот человек, часовня, дом сестёр милосердия, занимающихся воспитанием чёрных девочек, женская школа, кухня, склад и т. п. И подумать, что всё это построено без ремесленников по профессии, собственными руками монахов, в том климате, в котором белый человек под страхом смерти не может заниматься физическим трудом, в котором немцы должны держать солдатами зулусов и суданцев, потому что и карабин представляется уже чересчур тяжким бременем для белого! Каким образом одни только миссионеры занимаются физическим трудом и не умирают? — на это трудно ответить. До некоторой степени это можно объяснить их суровою жизнью или, ещё с бо льшею вероятностью, тем духовным настроением, тою, если хотите, силою сопротивления, какою обладают нервы, проникнутые глубоким, экзальтированным чувством сознания своей обязанности и верою в своё апостольское значение. Эти люди работают в здешних смертоносных краях не только как духовные предводители, но и как рабочие, так, как не работают даже и в нашем климате. Они не только распространяют христианство, но и меняют физиономию края, не только крестят негров, но и учат их кормиться, жить и одеваться по-людски, — словом, диких людей обращают в цивилизованных.
А так как самые могучие физические силы могут когда-нибудь истощиться, то в награду за такую жизнь им предстоит только смерть, — смерть на чужбине.
Но с этой точки зрения их жизнь, а не количество счастья, которое приходится на долю каждого, нельзя мерить обычною меркою. Не говоря уже о загробной награде, я, — а я много ездил и много видел, — не встречал нигде людей настолько удовлетворённых даже и теперешнею своею участью. Меня это поражало и в Занзибаре, и в Багамойо, и в отдалённой Мандере. По нашему же это можно объяснить разве тем, что все житейские волнения, горячечная деятельность, борьба за существование, за богатство, за удобства и за обеспеченную будущность всегда кончаются у ворот миссии… Эти люди сумели создать на земле то, что на первый взгляд кажется недостижимым, — полную уверенность в будущем и полную гарантию этой уверенности. Каждый отлично знает, что его ждёт, то есть, что ждёт труд и смерть, но и труд, и смерть облечены здесь ненарушимым покоем, которого никакие перемены судьбы смутить не в состоянии.
Поэтому благочестие здесь не щеголяет суровым лицом, аскетизм здесь не угрюмый, а весёлый. Ту же самую евангельскую идиллию, которая поразила меня в Занзибаре, я нашёл и в Багамойо, а дальнейшие наблюдения дали мне понять, что таково постоянное настроение всех миссий. Простота здесь настолько же велика, насколько и труд. Посреди этой сказочной растительности припоминаешь картины из ‘Paul et Virginie’ [‘Поль и Виргиния’, роман Бернардена де Сен-Пьера — ред.], в тени этих пальм, бамбуков, под гирляндами лиан видишь ясные лица монахов, ясные лица негров и улыбающихся детей. Маленькие жёлто-чёрные ремезы развешивают тут же, около дверей, тысячи гнёзд на деревьях, точно и они знают, что около миссии спокойнее, чем где бы то ни было, другие, разноцветные птицы ласково щебечут в чаще, им вторят детские голоса, звон колокола, а иногда в сад долетает звук органа и, подхваченный морским ветром, летит над диким краем, пока не рассыплется и не затихнет в глубине леса.
Такими кажутся миссии, когда захочешь смотреть на них глазами художника. Но и кроме того, кроме своей религиозной деятельности, они имеют ещё и другое значение. Прежде всего, они борются с рабством и поддерживают европейское гуманитарное противоневольническое движение лучше, чем броненосцы и пушки. Во-вторых, они борются с исламом, с этим величайшим бичом Африки, который, как я говорил уже, делает негра волком по отношению к другому негру, из которого проистекает всё зло — и само невольничество, и кровавые стычки, и хаос отношений, и гибель целых народов. Я слышал мнения, что в Африке труд основывается на невольничестве, и что уничтожить невольничество значит сразу поколебать все основы общества и привести его в замешательство. Но это тщетное опасение. Окрещённый и свободный негр будет всегда трудиться, во-первых, потому, что миссионер указывает ему на труд как на путь, ведущий к спасению, и, во-вторых, потому, что вынужден кормить себя и свою семью. Но негр-магометанин при первой возможности с радостью бросает лопату для ружья и, набрав товарищей, идёт в глубину края, чтобы напасть на земледельческие или пастушьи селения, перебить всех мужчин, увести в неволю женщин и детей или отбить стада. При таких условиях, при неуверенности в завтрашнем дне, никто не хочет трудиться, и край мало-помалу обращается в дикую, залитую кровью пустыню. Ислам значит то же, что невольничество, а невольничество — это война, дикие нападения, пренебрежение к труду, море крови, море слёз, застой и неурядица. Люди, стоящие вдалеке от этих условий, не всегда понимают это и проповедуют, что если бы миссии не боролись с исламом, то легче исполняли бы свою задачу. А на самом деле примириться с исламом для миссионеров значило бы то же самое, что отречься от смысла жизни.
Где стоит миссия, там и страна имеет иной вид: хижины просторнее, негр питается лучше, одевается лучше, культура выше, продуктивность значительнее. В местах, отдалённых от миссии, разные племена ведут праздную жизнь, со дня на день, как животные. Женщины царапают землю, чтобы посадить маниок, но если выпадет год, когда маниок не уродится, люди умирают с голоду на самой плодоносной земле во всём мире. В Каире я встретился с одним человеком как будто бы и умным, который делал миссиям упрёк, что они не обучают негров ремёслам. Упрёк показался мне основательным, но, только присмотревшись к местным условиям, я понял всю его несостоятельность. Прежде всего, в местах, где ремёсла, как, например, в Багамойо, могут найти какое-нибудь применение, негры обучаются им, и обучаются очень хорошо, но в глубине края каким ремёслам могут обучать миссионеры? Конечно, не сапожному, потому что все ходят босиком, не колёсному, потому что нет ни дорог, ни упряжных животных, не архитектурному, потому что каждый негр сумеет соорудить себе хату, не кузнечному, потому что каждый в состоянии выковать себе на камне нож и дротик, иногда даже и очень красивый. Ремёсла идут за потребностями, потребностей же здесь нет почти никаких, а какие и есть — удовлетворяются отлично местным промыслом. Зато миссионеры, даже в самых отдалённых углах Африки, обучают негров вещам, несравненно более пригодным: как сажать деревья, как обеспечивать себя от голода. Всякую, самую маленькую миссию окружают манго, кокосы, хлебные и кофейные деревья, мандарины, лимоны и пр. Нужно знать, что подобные деревья, по крайней мере, в той части страны, которую я видел, растут только в садах. Негры, живущие в диком состоянии, следуют примеру монахов, — окружают свои жилища садами в то время, как у живущих дальше мы часто не встречали ни одного плодового деревца. Легко сообразить, что творится в этих деревушках, когда маниок не уродится.
Итак, миссии, помимо своей духовной деятельности, являются могучими факторами цивилизации, поднимающими продуктивность страны. Что касается их духовного влияния, то я скажу, что они негра-животного обращают в негра-человека, обладающего иногда высокими общественными инстинктами.
Первым делом, окрестившись, негр этим самым поднимает в собственных глазах сознание своего человеческого достоинства. Натура его первобытная, почти детская, неимоверно впечатлительная. Когда говоришь что-нибудь чёрному, каждое слово отражается на его подвижном лице как в зеркале. Если смеёшься, он берётся за бока, если нахмуришься, его охватывает страх, если пристыдишь, он не знает, куда деваться. Нетрудно угадать, что подобный человек, принявший христианство, принимает его горячо, без рассуждений, а так, как миссионер приказывает ему: любить людей и запрещает надругаться над ними, красть, напиваться, кроме этого, указывает ему на труд как на источник добродетелей, — то большой чёрный ребёнок исполняет эти предписания, как умеет. Конечно, нужно что-нибудь отчислить на слабость человеческой натуры, на грубые инстинкты и вожделения, которых ещё не вспахал плуг цивилизации, но, как бы то ни было, в итоге негры-христиане стоят бесконечно выше магометан и фетишистов. Часто можно встретить негров, живущих так близко к евангельским правилам, как дядя Том в старом романе [Хижина дяди Тома‘ — ред.].
Ни в каком случае христианство не становится для негра мёртвою буквою, рядом обрядов и формул, — нет, он вкладывает в него своё наивное, горячее сердце и верит, без тени сомнения, в то, что говорит ему миссионер. Это доверие так велико и так распространено повсеместно, что ему подчиняются даже те, кто не признаёт христианства. Живущий около миссии негр-фетишист, который по разным причинам, в особенности по многожёнству, до сих пор не окрестился, посылает, однако, своих детей в миссию, а сам, бедняга, не имеет никакого сомнения, что отправится в ад. Иногда в его дикой голове возникают разные планы, нельзя ли как-нибудь вывернуться. Тогда он идёт к миссионеру и говорит ему:
— ‘М’буанам куба’! Я не могу окреститься, — что тут толковать!.. Не могу прогнать жён, которых купил за дорогую цену и которые сажают кассаву на моём поле. Но и в ад я не хочу идти, поэтому сделай ты так: как я буду умирать, я скажу тебе, а ты тотчас же приходи и окрести меня!
Тут он хитро улыбается, радуясь, что своим чёрным умом выдумал подход под Бога. Что касается монахов Багамойо и других миссий, то я заметил, что они не только крестят и учат негров, но и любят их.
Многожёнство составляет огромную преграду для христианства, поэтому миссионеры, главным образом, посвящают себя воспитанию детей. В Багамойо их несколько сот обоего пола. Иные, выкупленные у работорговцев, происходят из очень отдалённых стран, когда-нибудь они вернутся домой и в глубине Чёрного материка будут проповедовать науку, которую вынесли из миссии. Я сам удостоверился, как охотно даже фетишисты-негры отдают своих детей миссионерам. В нашем караване был мальчик, лет шестнадцати, по имени Тома , обязанность его заключалась в фильтровании воды и несении фотографического аппарата. В деревушке его отца, короля Муэне-Пира, не только язычника, но и людоеда, мы впоследствии провели день и ночь. Старик поклонялся разным ‘кри-кри’, но желал, чтобы сын его был христианином, и отдал его миссионерам.
Негритянские деревушки, расположенные в большом пальмовом лесу, засаженном монахами, преимущественно населены христианами, и жители их гораздо зажиточнее своих соседей-магометан. В самом городе Багамойо большая часть чёрного населения исповедует ислам, потому что город и всё побережье ещё недавно принадлежали Занзибарскому султану, и арабское влияние было здесь безгранично. Но когда немцы овладели всем краем, то влияние это совершенно исчезло. Арабы рассеяны, невольников в ислам насильно никто не приводит, новые владыки уничтожили невольничество не на одной только бумаге, но и на деле, поэтому ислам не распространяется как прежде. С тех пор задача миссионеров стала легче, а немцы, надо им отдать справедливость, настолько умны, что не ставят новых преград.
Так было во время Виссмана. Теперешний его преемник, вероятно, пойдёт по его следам.
Быть может, по истечении многих лет, магометанство, не поддерживаемое сверху, как это делается, например, в Занзибаре, совсем исчезнет в Багамойо, а потом и во всех немецких владениях. Только тогда разные туземные племена начнут жить жизнью цивилизованных народов.
Не развратит ли их цивилизация, не вселит ли в их души более страстей, чем нравственных оснований, на это трудно ответить. Зависит это от того, с какою цивилизацией столкнутся негры. Не один раз я слышал мнение, что цивилизованный негр утрачивает свои природные особенности и становится существом в конец развращённым. Может быть, но нужно, во всяком случае, принять во внимание, что государства, которые захватывали в свои руки обладание берегами Африки, до последнего времени ни на каплю не старались подготовить негра к цивилизации, что он сталкивался с цивилизациею, так сказать, портовою, заражённою горячкою наживы, развратом, пьянством и бессовестностью. Негр, попросту, становился жертвой той цивилизации, которая, прежде всего, награждала его водкой и известною болезнью, но о нём самом не заботилась и ничему его не учила.
Негр и брал зло из этой цивилизации, потому что не мог взять ничего другого. Но кто подумает, что негры-магометане сильнее сопротивляются этим разлагающим влияниям, чем христиане, тот впадёт в глубокую ошибку. Где новые страсти, порождённые портовым развратом, присоединяются к старым страстям и страстности, воспитанной на исламе, там чёрный падает до последней ступени скотства. Ислам даже не застраховывает его от пьянства, потому что Коран не предвидел водки. Христиане вообще сопротивляются больше, но если и они портятся, то потому, что эта цивилизация приносит им вместе с водкой ещё и скептицизм.
Первый вечер в Багамойо я провёл в беседе об этих делах с миссионерами. Сидя на веранде и разговаривая, мы поджидали наших товарищей с обеда, который давал им заместитель Виссмана. Когда они вернулись, монахи ушли спать, железную решётку веранды заперли наглухо, и я остался один. Можно себе представить, насколько дик и первобытен этот край, если здесь после захода солнца небезопасно выходить даже в сад миссии. Ночь была звёздная, но тёмная, духота стояла страшная. Ближайшая к веранде часть сада казалась фантастическим девственным лесом, а вдали всё сливалось в чёрную массу. Вокруг раздавались голоса лягушек, странные, похожие скорее на щебетание птиц. Два огромных датских пса то подходили ко мне ласкаться, то, выставив головы в отверстие между прутьями решётки, лаяли густым басом, вероятно, чуя врага, притаившегося во мраке. И действительно, из глубины сада доносились какие-то подозрительные голоса, очень похожие на голос леопарда.
На дворе ни малейшего движения воздуха, поэтому и жара не уменьшалась нисколько, хотя падала обильная роса. Здесь дышишь воздухом ещё более тяжким и нездоровым, чем на Занзибаре. На мне было платье из самой тонкой фланели, но лоб мой был мокр, и я не чувствовал ни малейшей охоты идти спать. Несмотря на то, мысль, что я уже на континенте и через несколько дней пущусь в глубь материка, наполняла моё сердце такою радостью, что эту ночь я могу считать одною из самых приятных бессонных ночей, которые мне когда-либо приходилось проводить.

XII

Наступили дни суетни, предвещающей выступление из миссии. ‘Frre Oscar’ запирался в своей комнате со всеми нашими пожитками, то есть с запасами пищи и товарами, и разделял их на тюки, по 30 килограммов. Столько всякий ‘пагази’ несёт на голове во время похода. Вьючных животных в этой части Африки не употребляют, да и вообще их здесь почти нет. Во время экспедиции их заменяют негры. В самом Багамойо нашлось бы, может быть, две дюжины ослов, которых употребляют при работах на плантациях, лошадей, насколько я знаю, пара у Сева-Гаджи, верблюдов здесь совсем не знают, рогатый скот держат горбатый, индийской разновидности, так называемый зебу. Быки, пожалуй, были бы способны перевозить тяжести, но по своей медленности страшно замедляли бы поход, привлекали бы львов и, в конце концов, неизбежно погибли бы от укуса мухи цеце, которая в изобилии водится при всяких источниках.
Два или три осла были бы нелишними в караване, — в случае утомления, кто-нибудь мог бы присесть на них. Но, прежде всего, они здесь очень дороги. В Египте цена осла несколько десятков франков, а в Багамойо она доходит до пятисот. Дальше, муха цеце для ослов почти так же опасна, как и для волов, по ночам также нужно сторожить их, а при переправах хлопот с ними и не оберёшься. Мостов, понятно, нигде нет, через реки переезжают в пиро гах или переправляются вброд, нарочно выискивая места мелкие, но с быстрым течением, — во всех других крокодилы так и кишат. И вот, где человек проходит с большею или меньшею лёгкостью, осла, который подставляет течению свои бока, вода обыкновенно сносит, и в таком случае он становится добычей крокодилов. Значит, нужно несчастных вислоухих переправлять при помощи верёвок, а это занимает немало времени, если принять в соображение ослиное упрямство.
Итак, мы решили последовать совету брата Оскара и не брать ослов. С чёрными носильщиками хлопоты были тоже немалые. Офицер, который во время обеда в миссии говорил, что ему приказано отправиться в страну У-Загара, действительно вышел на другой день во главе двухсот солдат, при чём под свои вещи забрал всех негров, которых мог найти в окрестностях, — остальные убежали в лес. Я видел этот караван на городской площади возле немецкого форта. Солдаты стояли в рядах под оружием, а ‘пагази’ лежали живописными группами на выжженной траве и ожидали выступления. Сначала я пожалел, что не присоединился к этой экспедиции, потому что если неграм, которых немецкий офицер не мог забрать с собою, вздумается, ради безопасности, просидеть в лесу две или три недели, то нашим неприятностям и хлопотам конца не будет. И действительно, если б не миссионеры и не авторитет, которым в глазах чёрных пользуется брат Оскар, то мы сели бы как рак на мели. Брат Оскар знал секрет, как пробраться к беглецам и объяснить, что тут дело идёт об экспедиции с друзьями отца Стефана, которые идут не на войну и, кроме того, хорошо заплатят. Благодаря этому объяснению, на другой же день в миссии начали появляться чёрные фигуры сначала поодиночке, потом целыми кучками. Кто взял задаток, насколько я помню, полторы рупии, то есть около трёх франков, тот и считался поступившим в наш караван. Нам не грозило разочарование, которому подвергается всякий путешественник, нанимающий людей в Занзибаре, где негры берут задаток и больше уже не показываются.
Брат Оскар знал людей и поэтому выбирал самых лучших, да, наконец, негры, любящие миссионеров и всегда нуждающиеся в их покровительстве, редко позволяют себе нарушать свои обязательства по отношению к ним. Я то и дело заходил в келью брата Оскара присмотреться к лицам будущих своих товарищей, чтобы потом различать их от других чёрных. Негры, для непривычного глаза, все похожи друг на друга, точно так же, как и мы для них кажемся похожими друг на друга. Я, впрочем, скоро научился различать их. То были люди из страны М’Гуру и У-Зарамо, в том числе несколько христиан как Бруно, проводник каравана, маленький Тома из племени людоедов У-Доэ, сын короля Муэне-Пира, о котором я говорил раньше, и Франсуа, переводчик.
Этих последних легко было отличить по крестикам, красующимся на их груди, а у маленького Тома , кроме того, передние зубы были искусственно заострены подпилком: эту особенность, распространённую у людоедов, он вынес из дома. Брату Оскару работы было по горло. Одни закупки припасов и разных вещей: походных кроватей, палаток, ружей, коленкору и разделение их на пачки одинакового веса заняли немало времени. Притом, с каждым негром нужно было толковать порознь, уломать его, вручить задаток, каждому назначить, что именно ему придётся нести. Казалось бы, что если каждый тюк весит ровно тридцать кило, то всё равно — какой кому ни нести, а на самом деле нет! Негр выбирает себе тюк, ставит на нём отметку в знак того, что обязан нести именно этот тюк, а не другой, и ему кажется, что он унизит своё достоинство, если прикоснётся к другому. К этому присоединяется и самолюбие, и наивное тщеславие: несущие, например, ружья белого человека, его постель, дорожную сумку или какие-нибудь необходимые вещи считают себя более важными персонами, чем те, кто несёт коленкор или муку. Переводчик — это сановник, который если и понесёт что-нибудь, так уж не меньше ружья или фонаря.
Присматриваясь к подобному переливанию из пустого в порожнее, приобретаешь необходимую для путешественника опытность и терпение, узнаёшь чёрных ближе. Негры болтливы не менее египетских арабов и при своём детском развитии спорят изо всякого пустяка, ссорятся, смеются или кричат, легко вообразить, какая из всего выходит путаница, в особенности в первое время, при организации каравана. Нужно очень хорошо знать этих людей, чтобы суметь удержать дисциплину и, вместе с тем, не прибегать к тиранству.
Много я удивлялся, глядя на брата Оскара. В его обращении с чёрными не было ни сентиментального пересаливания, ни свирепости. Обращался он с ними весело, фамильярно, раздавал от времени до времени шлепки и сопровождал их шутками, от которых чёрные покатывались со смеху и повторяли: ‘О м’буанам, м’буанам!’ Добродушная улыбка не сходила с лица брата Оскара, но порядок он поддерживал, одним взглядом прекращал споры или излишнюю болтовню. Кто умеет быть весёлым, не теряя притом достоинства, тот смехом и шуткою может всего добиться от негров, привести их к чему угодно. Но, очевидно, этот способ хорош только для тех, кто отлично знает местный язык. Кто его не знает, тот не может отваживаться на остроты, а людей своих всё-таки нужно держать в руках, потому что, несмотря на все хорошие стороны негров, плохо пришлось бы тому путешественнику, к которому они не будут питать уважения. Приходится выбирать что-нибудь одно: или водворить слепую дисциплину, или сделаться жертвой расходившегося буйства. А так как и брат Оскар советовал нам держать своих людей покороче, то при встрече с ними мы принимали такой олимпийский вид, что нам самим хотелось смеяться. А негры с любопытством, а вместе с тем и со страхом глядели на своих будущих ‘м’буанам Куба’ и ‘м’буанам Ндого’, с которыми должны не расставаться целые недели, и которые могли оказаться по отношению к ним или очень добрыми, или очень злыми. Белый человек, который идёт с караваном в глубь страны, в силу необходимости становится неограниченным повелителем своих людей, а у каждого негра в душе коренится убеждение, что во время существования договора найма он — раб своего хозяина.
Работа шла быстро, число ‘пагази’ достигло двадцати, и мы могли выступить, когда угодно, но тут начали вырастать преграды с другой стороны. Опасения войны увеличивались, от Виссмана по-старому не было никаких известий, вследствие чего заместитель его в Багамойо начал колебаться — можно ли пустить наш караван в глубину края. Для путешественника же разрешение прибрежных властей положительно необходимо, если не для него самого лично, то, по крайней мере, для чёрных, идущих с ним. Пришлось опять ходить, условливаться, объяснять. Если б не имеющиеся у меня письма из Берлина, не знаю, привели ли бы мои объяснения к желанному результату, потому что заместитель боялся брать дело на свою ответственность. Но письма, вероятно, превозмогли опасения, и, в конце концов, мы получили желанное согласие. С нас только взяли слово, что мы не пойдём в страны, объятые войной, да, впрочем, с двадцатью носильщиками мы ни в каком случае не могли бы сделать этого.
В немецких владениях оружие подлежит сильному контролю, власть заботится о том, чтобы оно не переходило в руки туземцев. Ружья клеймятся правительственным штемпелем, а кто хочет избежать этого, тот платит десять рупий налогу и сто залогу, — последняя сумма возвращается обратно. Штемпелевание портит стволы, — мы на него не соглашались, и от залога нас освободили, может быть, по любезности, а, может быть, вследствие берлинских писем.
Все эти формальности были очень скучны, они имели только ту хорошую сторону, что, благодаря долгому пребыванию, мы могли лучше присмотреться к городу и по столкновению с людьми точнее понять местные условия. А интересного здесь много. Например, я думал, что в Багамойо, также как и во всей Германии, на страже немецких интересов стоят белые солдаты, родом с берегов Эльбы, Шпрее или Рейна, а теперь убедился, что их вовсе нет. Может быть, тех, которые были, Виссман забрал с собою, — я, по крайней мере, не видал в городе ни одного немца, кроме унтер-офицеров и офицеров. Рядовые — зулусы и суданцы. Последние, скованные цепями железной европейской дисциплины, скоро преобразовываются в настоящих хороших солдат. Местное население (суахили и У-Зарамо) как менее надёжный элемент, не призывается на службу. Очевидно, жители Зулуленда и Судана не признают своего родства с местными жителями, а сделавшись ‘аскарисами’, то есть солдатами, считают себя за существа бесконечно-высшие, имеющие право презирать бедных полунагих негров окрестностей Багамойо.
Таким-то образом белые люди захватывают Чёрный материк и удерживают его чёрными руками. Иначе, впрочем, и не могло бы быть, потому что под этой широтой белый человек не может вынести тяжести ранца и карабина.
Другая вещь, более важная, которая бросилась мне в глаза при самом приезде сюда, это — ничтожность средств, при помощи которых удерживается африканское приобретение. Например, немецкие владения в этой стороне Африки значительно превышают размеры всей Германии, и всё это стережёт несколько сотен чёрных солдат и несколько десятков белых офицеров. Выйдя за пределы Багамойо, можно пройти сотни миль и не встретить ни одного немецкого солдата. Кое-где, в стоянках, разбросанных на громадном пространстве, стоят малые гарнизоны. Страна в действительности не занята, а немецкою называется только потому, что её так признали, в силу договоров, европейские державы. Что касается чёрных, то они, за исключением живущих в непосредственном соседстве с городом, немецкую власть признают постольку, поскольку боятся, что, в случае непослушания, придёт военная экспедиция и накажет их. Отсюда является необходимость в периодических военных экспедициях, которые, однако, не всегда утверждают власть белых. Легко понять, что при таких условиях многое зависит от личности человека, который управляет краем, и от репутации, которою он пользуется среди негров. Виссман, несомненно, соответствовал этим условиям не только потому, что умел бить чёрных в случае необходимости, но и потому, что сумел привязать их к себе. ‘Виссман любит чёрных, — говорил мне отец Стефан, — и они это понимают’. Благодаря этому, его правление, при всей энергии и даже суровости, не было бездушным. Чёрные, правда, боялись его, но так, как дети боятся отца, вследствие чего, по крайней мере, в тех племенах, которые чаще сталкивались с ним, вырабатывалось понятие, что власть его вполне естественна и законна. Очевидно, что такое сознание сильнее страха перед штыками.
Но в минуту, когда я пишу это, Виссман перестал уже быть главным начальником края, а средства остались такими же скудными, как и были, поэтому будущему начальнику предстоит трудная задача. Правда, немцы настолько сильны, что при первой надобности могут прислать сюда войска сколько нужно, и страны, по всей вероятности, из рук не выпустят, но теперешняя скудость средств едва ли окажет благоприятное влияние на их дела. Эта экономия очень убыточна, потому что она ведёт за собою беспрестанные военные экспедиции, питает стремление к сопротивлению, длит время чисто-военного управления и отдаляет ту минуту, когда край начал бы вознаграждать за пожертвования, т. е. открылся бы для торговли, промышленности и земледелия.
Для тех немецких владений, о которых я пишу, время это, вероятно, наступит ещё нескоро. Для немецкой торговли и промышленности страна будет представлять интерес лишь тогда, когда чёрные цивилизуются и потребности их возрастут. Что касается земледелия, то надежда, что со временем избыток немецкого народонаселения будет направляться в эту страну, что немецкие крестьяне начнут здесь строить дома и взрывать плугом землю, — чистейшее заблуждение. Если это и может быть где-нибудь, то исключительно в местах, близких к горам, с более холодным климатом. Вообще, белый человек здесь не может работать, а о колонизации, в общем значении этого слова, не может быть и речи. Если земледелие и разовьётся когда-нибудь в этой стране, то непременно в форме больших компаний, вроде существующего уже Ost-Afrikanische Gesellschaft [Восточно-Африканское общество — нем.], а на плантациях кофе, сахарного тростника, хлопка и т. д. работа будет производиться руками чёрных. Но времена невольничества миновали, значит, земледельческие предприятия должны искать наёмных рабочих, а это обстоятельство долго ещё будет служить немаловажным тормозом, потому что чёрные не любят труда и не хотят трудиться больше, чем это нужно для их собственных потребностей. Негр-магометанин думает, что труд просто-напросто унижает его. Одни только христиане работают охотнее, значит, будущее развитие страны стоит в прямой зависимости от развития деятельности миссионеров. Поэтому немцы и не ставят никаких преград миссиям, несмотря на то, что они почти исключительно все французские.
Ещё до своего прибытия в эти страны я не раз слышал и читал о жестоком обращении немцев с чёрными. В этом много преувеличения, — нужно принять во внимание, что страна находится под чисто-военным управлением. Управление суровое, потому что это свойственно немецкому характеру, но вовсе не ставящее себе целью истребление местной национальности. Это было бы даже противно немецким интересам, потому что, как я говорил раньше, будущее развитие края должно основываться на труде чёрных, — значит, этих чёрных надо жалеть. Среди немецких офицеров, конечно, найдётся много людей, не достигших развития Виссмана, не оживлённых духом филантропии, идущих вперёд без твёрдо определённой цели и не умеющих понять, что к чёрному человеку нельзя предъявлять таких требований как к европейцу.
Так как краем управляют военные люди с развитыми кулаками, то здесь негров бьют иногда без крайней необходимости, иногда чересчур сильно, но всегда лишь в случае сопротивления. Зато невольничество здесь уничтожено, и торговля людьми преследуется с большею энергиею, чем в Занзибаре, находящемся под английским протекторатом. Здесь какой-нибудь араб не может уже гарцевать по стране во главе отряда кровожадных оборванцев, жечь, грабить, уводить детей и женщин в неволю. А ведь прежде это было нормальным порядком вещей, и ни один негр не знал, когда наступят его час и минута. Точно также прекратились войны разных маленьких народцев, которые в прежнее время взаимно уничтожали друг друга. Если какое-нибудь дикое племя как, например, масаи, и нападёт на соседей, то сейчас же является экспедиция и жестоко наказывает за разбой. Вообще безопасность, и личная, и имущественная, теперь гораздо больше обеспечена, чем во времена владычества арабов.
Конечно, положение, при котором каждый оставался бы при своём, более приближалось бы к идеалу, но несомненно, что если б европейские государства не забрали и не поделили между собою Африку, то это сделали бы арабы, и сделали бы с гораздо большею жестокостью. Немцы взяли свою часть на основании ни большего, ни меньшего права, чем права других, и управляют ею не хуже других. Несомненно, они делают много ошибок, потому что на этом поприще не обладают практикою англичан, но нужно признать, что правление их, в сравнении с арабскими временами, более благоприятно, если не для теперешних, то для будущих поколений.
И, однако, несмотря на то, что во главе правления стоял человек, который сам любил чёрных и умел их привязывать к себе, — негры всё-таки сожалеют об арабах. Во время восстания Бушири почти все негры перешли на его сторону, и теперь, если б им предоставить право выбора, они голосовали бы за арабов. Чтобы понять это, нужно знать психологию дикого человека. Бесправие, рабство, жестокость, хотя бы доведённую до крайности, он сносит, потому что должен, когда придётся страдать — страдает, но зато при арабах он отдавал себе ясный отчёт в условиях своей жизни: знал что ему угрожает, и что не угрожает, за что он будет наказан и что может делать безнаказанно. При столкновении с цивилизацией дикий человек утрачивает эту уверенность. Является право, которого он не знает, законы которых он не понимает, предостережения, к которым не привык, условия жизни, в которых он запутывается. Всё это тяготеет над ним как туча. Он знает, что ему грозит что-то, но не знает, что именно, знает, что за известные деяния он будет наказан, но не знает за какие именно. В конце концов он теряет голову, ошалевает. В нём зарождается непрестанное беспокойство, под влиянием которого его жизнь становится поистине тяжкою, и от которого он, в конце концов, чахнет, как чахнет дикая птица, запертая в клетку.
Англичане, которые колонизуют давно, считаются с этою психологиею и умеют считаться, но, однако, и под их властью разные дикие народы вымерли совершенно, не вследствие преследования, не по милости виски и заразительных болезней, но, главное, потому, что цивилизация оказалась для них чересчур трудною, и цивилизованная жизнь — чересчур сложною. Тасманцы вымерли, кажется, просто от нервного расстройства. Негры легче осваиваются с цивилизацией, чем другие племена, но и они, столкнувшись с нею в первый раз, также утрачивают внутреннее равновесие и испытывают такие страдания, что предпочитают прежние времена рабства и жестокости.
Немцы в обращении с чёрными, вероятно, впадают в бо льшие ошибки, чем англичане. Я слышал, например, что в Багамойо вышел закон, в силу которого негр, обладающий землёю, должен записать её в канцелярии. Миссионеры уверяли меня, что чёрные абсолютно не понимают, чего от них хотят. Там столько пустой земли, и собственность так неопределённа, что переписка эта являлась неосуществимою. Я думаю, что сотни подобных преждевременных законов только затемняют головы чёрных и обременяют их жизнь.
Недовольство немцами здесь очень сильно, хотя миссионеры и стараются смягчить его. В самом Багамойо негры демонстративно отвешивали арабам поклоны в пояс и с презрением отворачивались от европейцев. Делали это они до тех пор, пока не вышел приказ, чтобы всякий цветной человек, не исключая арабов, становился во фрунт перед белым, хотя бы то был простой матрос. С той поры трудно ходить по Багамойо, потому что всё население — арабское, негритянское и индийское — встаёт при виде тебя и отдаёт честь, а когда человек не привык к этому, то ему становится невыносимо. Впрочем, это не немецкое изобретение. В Адене я видел то же самое. Таким способом приучают людей цветных рас считать белых за высшие существа.
Город Багамойо не отличается ничем, даже положением, потому что не имеет порта и самой маленькой лодки не может подпустить к берегу. Я думаю, что столицею края скоро сделается Дар-эс-Салам, лежащий южнее. Багамойо вдвое меньше Занзибара. Дома такие же как в Занзибаре, коралловые, в конце города негритянская часть с круглыми хижинами, крытыми тростником. Находящаяся в расстоянии километра миссия — это один огромный сад, а в самом городе деревьев нет, вследствие чего жара такая страшная, что днём трудно ходить по улицам. Единственная достопримечательность — дом, из которого вылетел Эмин-Паша по возвращении Стэнли из Ваделаи. Деревянный дом Виссмана лежит у самого моря. Столбы, на которые опирается постройка, помещены во что-то вроде железных ваз, вышиною в несколько футов, наполненных водою. Благодаря такому приёму, муравьи и термиты не могут точить стены. Здесь несколько разновидностей муравьёв, самая опасная для деревянных построек — это белые, мелкие муравьи, они выедают дерево изнутри, оставляя снаружи пластинку, не толще облатки. Дом, выточенный таким образом, может каждую минуту обрушиться на голову жильцов. До сих пор не придумано никакого средства против этих разбойников, которые забираются и в каменные дома и портят разные вещи. Один из сомалийских луков, который я купил в Занзибаре, муравьи весь выточили в течение суток.
Вообще, насекомые делают жизнь в Багамойо совершенно невыносимою. Спустя несколько дней после нашего прибытия местные офицеры пригласили меня и моего товарища обедать в свой клуб. Я готов поклясться, что ни одному из нас во всю жизнь не пришлось съесть столько мух, москитов и тому подобных тварей. Рюмка должна быть закрыта, но в то время, когда её подносишь ко рту, в неё ввалятся десятки больших и меньших существ. Над столом носились целые рои ночных бабочек. Длинные, в несколько дюймов, насекомые, похожие на колосья жёлтой соломы, ходили по нашим плечам и головам, жуки различных размеров, иногда весьма внушительных, били нас по лицу и по глазам. В Африке нужно привыкать к таким мелким неудобствам, и мы привыкли так скоро и хорошо, что позже, когда в глубине края пришлось спать в палатке, вовсе не обращали внимания, ползёт по тебе что-нибудь или нет. Только бы не скорпион, и то ладно.
Один из немецких офицеров, поручик фон Бронзарт, очень любезный и образованный молодой человек, обещал сопровождать нас до реки Кингани, на один переход от Багамойо. Служебные обязанности удержали его на следующий день, но он всё-таки прислал нам двух ‘аскарисов’, т. е. солдат, с вёслами и уключинами от казённой лодки, находящейся в М’Тони у переправы.
Брат Оскар окончил все свои действия, и мы могли выступить сейчас же.

XIII

По милости войны в стране Масаи, волнений в У-Загара и неопределённости положения во всех отдалённых местах, экспедиция наша в глубину края должна была быть сильно ограничена. Но мы сказали себе: ‘Пойдём, куда можно идти’, и когда все приготовления были окончены, пустились в путь, не теряя времени. Для нас это был радостный день. Встали мы очень рано и отправились в столовую, где отец Стефан, брат Оскар и другие миссионеры сошлись, чтоб позавтракать с нами в последний раз. Наши негры тем временем ожидали нас на веранде, каждый возле своих пачек. Одни привязывали к ним толстые бамбуковые палки, другие ещё спорили, кому что нести, и болтали так, что хоть уши зажимай. Зато миссионеры — такие гостеприимные и сердечные люди, что когда приходится прощаться с ними, да ещё собираясь идти в дикие страны, к нецивилизованным людям, то чувствуешь, как будто покидаешь родной дом и близких. К этому присоединяется и доля беспокойства, через которое, мне кажется, должен пройти в последнюю минуту расставания всякий, кто в первый раз предпринимает такое путешествие и не знает, как ему управляться со своим караваном, с людьми, которых ему придётся встретить, с климатом и утомлением. Даже у нас, в Европе, кто в первый раз в жизни выезжает заграницу, и тот не свободен от такого беспокойства, а каково же, если дело идёт о Чёрном материке, полном неведомых вещей, где нечего рассчитывать ни на чью помощь и покровительство, а надо полагаться только на свои руки и на свою голову.
К счастью, существует одна, как прежде говорили, потешная поговорка. Поговорка эта чисто наша, местная: ‘Как-нибудь устроится’. В жизни обыкновенной, обыденной, она вытекает из легкомыслия и прямо к нему же приводит, но в исключительных случаях может хорошо пригодиться.
Что же после этого сказать о мужицкой поговорке: ‘Двум смертям не бывать’, — о той поговорке, которая в нашей общей психологии играет роль более значительную, чем кто-нибудь может предполагать? Раз вспомнишь её — и дух начинает расти как на дрожжах. Вырос и наш дух, когда подошла последняя минута.
Наконец, мы прощаемся с миссионерами и выходим на веранду. Бруно, надсмотрщик каравана, начинает кричать: ‘Айа! Айа!’ [Живей — суахили]. При этом крике негры поднимают пачки на головы, и мы выступаем — мы вперёд, чёрные за нами. Вскоре караван растягивается наподобие змеи и погружается в пальмовый лес.
Оба мы в прекраснейшем расположении духа. Каждый говорит самому себе:
— Наконец, путешествие началось взаправду, наконец мы увидим Чёрный материк и узна ем на деле, как путешествуют по Африке, увидим степи, девственные леса, негритянские деревушки, скрытые в зарослях, насмотримся на незнакомых людей и незнакомую жизнь!
Для людей, у которых есть жилка бродяжничества, в этом кроется много соблазна. К этому ещё присоединяется чувство неограниченной свободы. А миновавши Багамойо, мы будем только на Божьей да своей воле, почувствуем сознание собственной власти. Удовольствие, которое проистекало из этого сознания, было для нас чем-то до такой степени неожиданным, что мы сразу не могли уяснить его себе. А на самом деле это так и было! Цивилизованная жизнь поглощает и необычайно утончает это стремление к власти, но оно только дремлет в душе и пробуждается при первой возможности, а когда проснётся, то человек самый благовоспитаннейший, самый отъявленный скептик и пессимист чувствует, что предпочитает повелевать хотя бы под экватором, хотя бы в какой-нибудь скверной негритянской деревушке, чем подчиняться чьим-нибудь повелениям в самом великолепном из всех городов Европы. Такова уж натура человека.
Через полчаса мы миновали последние дома Багамойо. Теперь восемь часов утра. Встали мы очень рано, но долго возились за завтраком и ожидали молодого поручика, который хотел сопровождать нас до Кингани. Только в последнюю минуту он прислал нам двух чёрных солдат и письмо, в котором писал, что по делам службы должен остаться в Багамойо. Жара страшная, на небе ни облачка, только по земле кое-где стелется туман. Мы выходим на дорогу, шириною в метр, протоптанную на красноватом грунте и обросшую с обеих сторон высокими кустарниками точно тенистыми искусственными шпалерами. Но вскоре кончаются и дорога, и шпалеры, вместе с ними исчезают последние следы культуры, и начинается царство пустыни.
Такие резкие переходы от цивилизации к пустынной глуши я видел когда-то в южной Калифорнии, но там пустыня покрыта кактусами, а здесь только трава, тростник и кустарники. Мы идём дальше тропинкой, не шире пяди, протоптанной неграми. Сетью таких тропинок покрыта вся Африка, даже в самых глухих своих частях. Проторили их караваны, в которых люди обыкновенно идут один за другим. Травы вокруг нас так густы, что порою превышают наш рост и закрывают нам кругозор. В иных местах они сменяются ещё более высоким тростником или мимозой, которая хватается своими шипами за наше платье. Я оглядываюсь назад и вижу, прежде всего, колеблющуюся линию тюков на головах чёрных, за нею придорожный кустарник, мимо которого мы уже прошли, и далеко-далеко, покрытые мглою дали, султаны пальм миссии, а рядом с ними какие-то светлые, дрожащие пятна, — отражения солнечных лучей от белых домов города. Но вскоре всё это исчезает из глаз, и, куда ни посмотришь, повсюду одно и то же: кустарники и трава, трава и кустарники, а надо всем этим небесный свод, неимоверно глубокий и, благодаря низкому горизонту, гораздо более широкий, чем где бы то ни было. Кое-где на возвышении появится одинокое большое дерево, точно наша полевая груша, и опять пустыня. Нигде не видно широколистных растений, то есть пальм, бамбуков и арум, — местность теряет свой тропический характер и напоминает какое-то дикое пастбище. Тщетно высматриваешь, не покажется ли где-нибудь голова антилопы, или движение травы не выдаст ли бегства какого-нибудь большего зверя. Нигде и ничего. Только стаи мелких птиц волнообразным лётом пролетят над полем, повеет ветерок, наклонит верхушки трав, и они начнут отливать серебристыми и палевыми отблесками, — повсюду простор, масса воздуха, колорит местности более холодный, чем в Занзибаре, потому что слагается преимущественно из двух колеров — зелёного и голубого. Солнце всплыло уже высоко и палит немилосердно. На нас, поверх сетчатых фуфаек, только лёгкая полотняная одежда, мы не несём ничего, кроме манерок с водой, театральных биноклей и зонтиков, — ружья несут за нами негры, — и всё-таки мы все облиты потом.
Тени мало. Постепенно спускаемся вниз, потому что приближаемся к реке Кингани. Букеты тростника попадаются всё чаще, земля начинает издавать запах горячего болота, наконец, мы останавливаемся у большой лужи, в которой теряется наша тропинка.
Несколько минут отдыха. Лужу мы переходим в самом широком, открытом месте, потому что вправо и влево она тянется далеко и образует непроходимое, заросшее тростником болото. С берега, на котором мы остановились, лужа кажется маленьким озером. Стоячая вода местами покрыта ряской, местами растением, похожим на нашу кувшинку, с плоскими щитообразными листьями и прелестными лиловыми цветами, которые отражаются в неподвижной поверхности как в зеркале. По берегам стоит стена тростника, между которым шмыгают птицы, величиною с воробья, с красными и фиолетовыми перьями. Усядется птичка на стройном стебле тростника и качается, а пёрышки её отливают металлическим цветом и горят на солнце как драгоценные каменья.
Мы усаживаемся на плечи ‘аскарисов’ и переправляемся на другую сторону. Вода доходит ‘аскарисам’ до пояса, но дно, очевидно, твёрдое, потому что они идут легко. На другой стороне та же самая картина — трава и тростники. Мы уже недалеко от Кингани и высматриваем её с нетерпением: это первая большая африканская река, после Нила, которую мы увидим.
Трава здесь ещё выше, совсем заслоняет свет. Меня удивляет отсутствие всякого зверя, но потом я узнал, что днём, даже в глубоких африканских лесах, всегда царит такое же молчание. Зато ночью небезопасно прогуливаться по этим тропинкам, хотя бы в сопровождении многих людей и с огнём. Но вот нам попадаются и живые существа, — навстречу нам идёт караван. Зрелище странное и оригинальное. В караване только одни чёрные. Впереди идёт негр, точно нарочно нарядившийся в огромный серый парик: это передняя часть пушистой и гривастой шкуры павиана. Негры часто носят такие шкуры как украшение, — это очень живописно, но дико. Передний негр в обеих руках держит палку с расщеплённым концом, а в расщепе — лист какого-то дерева. Палку он держит на уровне лица и так торжественно, как будто идёт во главе процессии. Несомненно, он делает это только от страха при виде белых людей, при чём лист служит чем-то вроде паспорта, а в случае ненастной погоды прячется в безопасное место. За первым негром тянется целая процессия человек в восемьдесят, и все несут слоновые клыки. Иные из них так велики, что нести их приходится двоим. Караван, вероятно, идёт издалека, может быть, от Великих озёр, потому что люди не похожи на наших: кажутся гораздо более дикими. При крике ‘пуита!’ [стой! — суахили] весь караван не только останавливается, но и сходит с узкой тропинки в траву. На лицах негров видно выражение страха и почтения. Быть может, если б наша встреча произошла позже, например, на месяц пути от Багамойо, то они не выказали бы такой предупредительности.
Мы проходим медленно, с любопытством оглядывая встретившихся нам людей. Иные щеголяют в таких же великолепных шкурах павиана как и проводник, другие почти голые, с кусочками дерева или слоновой кости в ноздрях и ушах. Нас разбирает охота купить пару таких обезьяньих париков, но это невозможно: распаковывать коленкор не сто ит, денег с нами нет, а если бы мы взяли шкуры под квитанцию миссионеров, у которых остались наши капиталы, то чёрные сочли бы себя просто-напросто ограбленными. Мы потеряли превосходный случай: таких павиановых шкур мы не могли найти нигде, ни в караванах, которые попадались нам впоследствии, ни у индусов в Багамойо и в Занзибаре.
Когда я видел этих людей, мне пришло в голову, что африканские негры представляют удобный элемент для цивилизации. Доказательством может служить не только возникновение таких великих государств как Уганда и Унгоро, не только земледелие, которым от века веков занималась большая часть негритянских племён, но также и их высоко развитая склонность к торговле.
Всю Африку искрещивают караваны чёрных, несущих к берегам слоновую кость, каучук, золотой песок и всё прочее, что только даёт континент. Негры не только торгуют, но понимают торговые интересы. Если они защищают проходы чрез свою территорию, то, главным образом, из опасения, чтобы торговля и выгода, которая вытекает из неё, не выскользнули из их рук. Подобных способностей напрасно вы искали бы у других нецивилизованных народов. На обыденном языке мы называем негров дикими как, например, обитателей островов Тихого океана, Австралии или краснокожих индейцев Америки. А на самом деле между ними огромная разница. В то время, как последние народы живут скотоводством и охотой, негры образуют повсюду более или менее организованные товарищества — земледельческие, пастушеские или торговые. Те избегают цивилизации, скрываясь в глубине лесов и степей, эти ищут её, принося к берегу моря плоды своей земли. Те гибнут от неё, эти, попавши в условия чересчур трудные и сложные, может быть, страдают в первых поколениях, но, в конце концов, приспособляются к этой цивилизации и с помощью её научаются улучшать свой быт. Раньше я уже сказал, что нет никаких оснований предполагать, чтобы европейские народы, которые теперь делят Африку, могли бы колонизировать её и создать новые государства на манер Соединённых Штатов Северной Америки. Но кто знает, не сумеют ли они сделать это в союзе с чёрными? Климат, который не дозволяет работать белым людям, будет более сносен для помеси, — может быть, когда-нибудь, по прошествии многих веков, здесь возникнут государства мулатов французских, немецких и итальянских, — государства, связанные с метрополией, приспособившие нашу цивилизацию к местным условиям. В тропической Америке климат для белых не менее неблагоприятен, чем и африканский, а там всё-таки возникли цивилизованные государства, жители которых сумели акклиматизироваться потому, что в их жилах течёт часть индейской крови. Может быть, такая же участь предстоит колониям английской, французской, итальянской и немецкой в Африке. Конечно, метрополии сумеют отказаться от жестокой эксплуатации колоний и выработают такой способ отношений, чтоб обе стороны находили его выгодным для себя.
Но это — дело отдалённого будущего. Возвратимся на тропинку, ведущую к Кингани. Два или три часа пешей ходьбы отделяют Багамойо от М’Тони, то есть места переправы. За всё это время мы не встретили ни одной негритянской хижины. Вправо и влево, куда ни кинь глазом, ни малейшего следа человеческой оседлости. Не знаю, чему приписать это запустение, — нездоровой ли местности или недавнему владычеству арабов и постоянной охоте за невольниками, — край здесь повсюду плодородный. Деревьев мало, кое-где только гигантские баобабы смотрят сверху, как волнуется море трав и кустарников, зато более густой травы я не видал даже в Небраске. Часто приходится идти словно по коридору, ничего не видя перед собою, чем ближе к реке, тем кустарники становятся выше и гуще.
Во что бы то ни стало, нам нужно было укрыться где-нибудь в тени, потому что солнце начинало метать почти отвесные лучи. Около одиннадцати часов мы прибыли, наконец, к М’Тони. Навстречу нам вышел белый человек, сборщик у переправы. Живёт он здесь же, вблизи нескольких негритянских хижин, и по целым неделям не видит европейцев. У него был припадок лихорадки, о чём легко можно догадаться по его разгоревшемуся лицу и блестящим глазам. Однако, прибытие наше, очевидно, было ему приятно. Он сейчас же пригласил нас к себе на веранду и стал угощать варёною курицей, которую вынул из котелка, висящего над огнём. Мы в свою очередь угостили его вином, и немец поглощал его, как будто внутри у него всё горело.
Жара становилась всё сильнее. Веранда состояла из четырёх столбов, на которых покоилась тростниковая кровля, метра в два длиною. Хотя это представляло плохую защиту от солнца, но немец проводил на своей веранде целые дни, так как в его клеёнчатой палатке стоял такой жар, что в ней и минуты пробыть было невозможно. Палатка стояла около самого берега, не очень высокого, но крутого, — это затрудняло доступ крокодилам. Очевидно, здесь их пропасть, потому что когда кто-то из нас спросил, нельзя ли выкупаться в реке, то немец схватился за голову и провозгласил, что купаться не позволит, хотя бы ему пришлось прибегнуть к насилию. Положим, сила была не на его стороне, потому что в нашем караване было больше людей, чем их нашлось бы во всей М’Тони. Тем временем разбили и нашу палатку и начали складывать около неё тюки. Палатку я купил ещё в Египте, она была полотняная, значит, более доступная воздуху, но клеёнчатая всё-таки практичнее, — она не промокает и после дождя не делается более тяжёлою. Впрочем, в полуденные часы и под полотном бывает так жарко, что лучше спать под открытым небом, в кустах или под тенью деревьев.
После завтрака я приказал маленькому Тома фильтровать воду. У нас был фильтр Пастера, состоящий из трёх белых глиняных трубок, закрытых каучуковыми пистонами и соединённых при помощи меньших каучуковых трубок с одной стороны с бутылкой, с другой — с помпой. Трубки эти (с весьма пористыми стенками) погружаются в ведро с водою, потом воздух из них выкачивается помпою, тогда вода проникает сквозь незаметные поры в середину трубок, очищается и каплями стекает в бутылку. Когда маленький Тома потянул за ручку помпы, наши люди окружили его, дивясь невиданному снаряду и теряясь в догадках, на что он именно нужен. А когда белая и грязная вода появлялась в бутылке в совершенно чистом виде, удивлению не было конца. Тома скалил свои заострённые зубы, а негры стояли наклонившись, с вытаращенными глазами, и следили за течением воды. Удивление росло с каждой минутой. Одни хлопали себя по бёдрам, другие не могли воздержаться от весёлого смеха. Я не сомневаюсь, все были убеждены, что это мы изобрели такой чудный снаряд, и мы в их глазах получили репутацию чуть ли не волшебников. Такое мнение увеличивало наше значение и могло сослужить добрую службу в будущем, при сношении с нашими людьми.
Тем временем немец рассказывал нам свою историю. Как и другие, он искал себе хлеба в Африке. Много он испытал и много видел, служил под начальством Гордона, потом два года провёл в Конго. Лихорадкою хворал неисчислимое количество раз. М’Тони он называл подлою и самою лихорадочною дырою во всём свете и вообще был недоволен теперешним своим положением. О реке Кингани он отзывался с презрением, но уверял нас, что гиппопотамов в ней мы увидим, сколько сами захотим, пусть только стемнеет, мы услышим, как они, спасаясь от солёной волны, прибывающей из океана во время прилива, потянут к верховью реки.
В М’Тони есть железная шлюпка, в которой переправляются караваны, идущие в глубину страны или возвращающиеся в Багамойо. Переправа стоит один ‘пезо’, около французского су. Караваны, идущие изнутри страны и не имеющие денег, платят на обратном пути. Через реку протянут канат, вдоль этого каната и двигается лодка без вёсел, да их и нет в М’Тони. Так как мы имели разрешение устроить прогулку в этой шлюпке, то ‘аскарисы’, которых нам дал поручик фон Бронзарт, принесли с собой вёсла и уключины. В полуденные часы пускаться по реке невозможно, и мы решили отправиться на охоту в три часа. А в три часа оказалось, что ‘аскарисам’ надоело ждать, и они, не говоря никому ни слова, возвратились в Багамойо вместе со всеми принадлежностями. Сборщик тотчас же написал обширный доклад и отправил его к поручику с одним из наших людей. Бедные ‘аскарисы’ возвратились на рассвете следующего дня с весьма кислыми минами. Сборщик утверждал, что обоим сильно досталось в Багамойо.
Так на первый день наша охота и пропала даром. Позже я убедился, что желающим охотиться на ‘кибоко’ [гиппопотам] вовсе не нужны лодки. Довольно идти по берегу, против течения или по течению — всё равно, чтоб видеть выдающиеся из воды неуклюжие головы. Это даже лучший способ, потому что гиппопотамы пугаются и прячутся при виде лодки, так что стрелять в них приходится на расстоянии ста метров, тогда как, идя берегом и скрываясь в кустах, можно подойти ближе и лучше видеть, что сталось со зверем. Правда, болотистый берег тоже представляет немало затруднений.
В первый день я всё смотрел на Кингани. В М’Тони она шириною с Сену. Белые воды её лениво подвигаются вперёд. Как вся окрестность, так и река не носят тропического характера. Я воображал, что увижу воды, замкнутые в рамке девственных лесов, пальмы, глядящиеся в зеркальную поверхность, лианы, цветистыми фестонами свесившиеся над струями, огромные листья, пёстрых птиц, перепархивающих с ветки на ветку, — одним словом, всё яркое, могучее, роскошное. А на самом деле ничего подобного. Река течёт меж пустых зарослей, в низких, хотя и крутых берегах, покрытых кустарниками бледно-зелёного цвета. Во всём мало африканского колорита, хотя солнце палит немилосердно, нет того могущества тропической растительности, без которой мы не сумеем представить себе берег реки жарких стран. Кусты, правда, высоки и очень густы, кое-где спутаны, но ведь это заросли, а не деревья, а так как вокруг не видно ничего другого, то местность производит впечатление убожества, соединённого с глушью и запустением.
Чувствуется какое-то странное противоречие между тем страшным зноем, что царит здесь целый день, и бледным колоритом края. Кажется, будто они не пришли ещё в равновесие, и будто эта первобытная земля так недавно освободилась из лона болотистых вод, что ещё не успела украситься деревьями и цветами.
Зато в Кингани есть какое-то обаяние таинственности. Когда смотришь вверх по реке, то испытываешь впечатление, что эта ленивая вода приходит из какого-то мрачного края, лежащего за границей изведанного мира. В более низких местах вода заливает заросли, образуя под их сводами совершенно недоступные болота и дремлющие озёра, настоящие рассадники всякого рода гадов с бессмысленными черепами, мутными глазами и страшными пастями, — рассадники крокодилов, черепах и питонов, которые там, среди смертоносных испарений, лежат, греются, дремлют и пожирают друг друга. В особенности другой, северный берег Кингани так низок, что во время дождливой поры сливается в одно огромное озеро, и только бывалые люди сумеют переправиться через эту трясину.
Солнце медленно спускалось к зарослям, река приняла оттенки светящейся меди. Наши люди стояли вдоль берега, разделившись на маленькие группы, и громко разговаривали, как обыкновенно разговаривают негры. Так как горизонт здесь необыкновенно низок, то почти все фигуры негров рисовались на фоне неба. Я пошёл в палатку выдать провизию на ужин, в котором наш повар М’Са в первый раз должен был показать своё искусство, но сейчас же вернулся назад, потому что в одной из групп послышалось: ‘Мамба, Мамба!’ [крокодил]. При вечернем свете я ничего не мог увидать, хотя негры пальцами указывали мне место, где должен был обретаться крокодил. Я видел только какое-то тёмное пятно у берега, а так как солнце уже заходило, и прибрежные кусты бросали длинные тени, то вся поверхность реки была испещрена полосами, тёмными, золотистыми и медно-красными. Меня разбирала страшная охота выстрелить в первый раз в жизни в крокодила, но солнце зашло, река угасла, мрак сгустился так быстро, как обыкновенно сгущается только под тропиками.
Сборщик чувствовал себя хуже и пошёл в свою палатку. Мы с товарищем вдвоём сели за ужин, состоящий из консервов и чая, как вдруг со стороны реки послышался плеск воды и храпение. То гиппопотамы подвигались вверх по течению, спасаясь от солёной волны океана. Схватив ружья, мы побежали к мешкам с солью, лежавшим у самого берега, уселись на них и старались разглядеть что-нибудь в темноте. С минуту царствовала полная тишина, потом снова раздались хрипение и тяжёлое, похожее на стон, дыхание. Казалось, это очень близко, в нескольких шагах, но ночь стояла безлунная — всё сливалось в большие тёмные массы, и никаких определённых очертаний различить было невозможно. На берегу было темно как в погребе, на поверхности реки лежали большие пятна железного цвета, по которым от времени до времени пробегали более светлые струйки, — то вода волновалась от неуклюжих движений гиппопотамов. Плеск и тяжёлое дыхание всё яснее и яснее слышались в глубокой тишине. Чувствовалось, что это движется огромная, ленивая громада мяса, казалось, что гигантские звери стонут от напряжённого усилия, что трудно им идти вверх по течению. Сначала шум мы слышали только в двух местах, потом, очевидно, пожаловало ещё несколько гиппопотамов, потому что ворчание и стоны раздавались со всех сторон и без малейшего перерыва, точно всё стадо решило, что дальше подвигаться не сто ит. Сидя на мешках с солью и задерживая дыхание, мы жадно всматривались в темноту, чтоб различить хоть что-нибудь. В болоте, по другую сторону реки, запели хоры лягушек каким-то странным кваканьем, похожим на человеческий голос. Казалось, что собралась какая-то сходка в деревне, в которой что-то случилось, но что именно, никто не знает и торопливо, с жаром допытывается у соседа. По временам разговор смолкал, — точно все прислушивались к чему-то, — водворялась тишина, только могучие груди гиппопотамов, по-прежнему, испускали тяжёлые вздохи.
Во всём этом крылось что-то необыкновенное, выходящее за пределы, в которых вращается человеческая жизнь. Точно тебя перенесли в какой-то допотопный край, не приготовленный ещё для людей, в котором всё странно и уродливо.
Мне пришло в голову, нельзя ли стрелять, осветив реку при помощи магниевой проволоки? Проволоки мы захватили с собой большую связку, а гиппопотамы, говорят, не боятся света. Но выдумка моя не привела ни к чему. Проволока, правда, на минуту вспыхивала ослепительным светом, но сейчас же надламывалась, падала на землю и гасла, а после этого становилось ещё темнее. Пролежав часа два, мы возвратились, наконец, в палатку, которая издали казалась освещённым бумажным китайским фонарём. На моём дорожном мешке сидела огромная жаба и посмотрела на меня своими осовелыми глазами так, как будто была очень недовольна моим появлением. Жабу я выбросил вон, но в палатке было невыносимо душно. Мы подняли по лы, дали доступ свежему воздуху и легли спать, но комары, которым ещё над рекою, очевидно, очень понравилась наша кровь, не дали нам и глаз сомкнуть. Погасили фонарь, — не помогло и это, и я вышел наружу, — там, нет-нет, да и подует ветерок. Несколько раз я подходил к реке послушать гиппопотамов, потом сел на охотничий стул у входа в палатку, с намерением провести всю ночь таким манером.
Во всём М’Тони не было ни одного огня, за исключением светящихся мух, которые во множестве появились над берегом и порхали как блуждающие огоньки. Разговор лягушек продолжался по-прежнему. Люди наши спали вповалку, подложив тюки под головы. Несмотря на жару, в воздухе была такая влажность, что моё платье сейчас же стало мокрым. В этой влажности чувствуется тошнотворный запах грязи, отдающей ночью всю теплоту, которую она поглотила днём. Дышится здесь с трудом, пульс бьётся тяжко, как-то невольно кажется, что лихорадка вьётся над человеком, как во рон над трупом.
Около полуночи река и болота начали дымиться, поднялся туман и окутал всё кругом. Я закурил трубку, чтобы хоть сколько-нибудь отогнать комаров, и начал приводить в порядок свои впечатления. А набралось их немало: прощание с миссионерами, поход во главе каравана через эту дикую местность, прибытие в М’Тони, потом Кингани, ночь, гиппопотамы и картина, напоминающая что-то допотопное. Я ни в каком случае уж не мог бы сказать: ‘Diem perdidi!’ [‘Погиб мой день‘ — лат.] Я думал: ‘Какая это оживляющая вещь — путешествие, не потому только, что в жизненную чашу, по большей части наполненную жёлчью и уксусом, оно вносит новый, более приятный вкус, но и потому, что приводит человека к равновесию его физических и умственных сил. В наших городах мы живём преимущественно умственною жизнью, то есть жизнью чересчур одностороннею: книги, впечатления от произведений искусства, критика и рефлексия — вот заколдованный круг, в котором вращается наш мир. При таких условиях наша внешняя деятельность сводится почти к автоматизму. Мы встаём утром, одеваемся, завтракаем и обедаем, совершенно не думая о том как автоматы, и всё это делается вечно на один и тот же манер. От этого страдает наше здоровье, жизненность и даже сила ума. В особенности художникам всякого рода такая односторонность приносит серьёзный вред: питаясь только книгами и рефлексией, они доходят до того, что, в конце концов, не получают никаких непосредственных впечатлений. Я мог бы назвать целые дюжины поэм и романов, в которых и природа, и страсти поняты и перечувствованы только через книги. Какова цена такому искусству — не стоит говорить. Трудно прописывать кому-нибудь путешествие как средство против анемии таланта, я не думаю делать этого, но думаю, что путешествие предотвращает от физического и умственного автоматизма, потому что каждый день ставит человека в новые условия, побуждает к энергии, сталкивает непосредственно с природой и первобытными людьми, страсти которых не скручены пелёнками условности.
И, в конце концов, человек отдыхает. В городах он противопоставляется окружающему, на морях и в лесах — объединяется с ним. В словах, что шум деревьев и волн убаюкивает и успокаивает, меньше риторики, чем это могло бы казаться. Леса, степи и океан для человеческой души — нечто вроде нирваны’…
В таких мыслях, прерываемых мимолётною дремотою, я провёл большую часть ночи. Наконец, утомление взяло своё, я дотащился до палатки, бросился на кровать и уснул назло всем москитам, — уснул крепко и сладко, хотя и ненадолго, потому что на рассвете мы должны были отправиться на реку. В лодку мы сели, едва только солнце выступило на горизонт со стороны Багамойо.
День начинался погожий, мгла исчезла без следа, зеркало вод отливало стальными и розовыми отблесками точно перламутровая раковина. Потом лучи солнца, ясные, точно омытые, заиграли в каждой капле росы и позолотили реку. Край, в свежем свете утра, смотрел веселее, чем вчера. По берегам и там, где вода была мелка и не бурлила, прогуливались цапли и какие-то другие птицы, может быть, колпики, совершенно белые, — прогуливались важно и гляделись в тихую воду как в зеркало. С кустов, наклонившихся над водою, свешивались целые гроздья гнёзд ткачей, — их здесь столько же, сколько у нас воробьёв. Ткачи стаями перелетали с берега на берег, блестя на солнце жёлтыми перьями.
Тяжёлая железная шлюпка медленно подвигалась вперёд, хотя мы плыли по течению. Сначала мы не видали ничего, кроме птиц, но вдруг, в каких-нибудь ста метрах от лодки, с гладкой поверхности реки сначала поднялся столб воды, а потом показалась чёрная, огромная словно сундук голова. После моего выстрела, по всей вероятности неудачного, голова эта исчезла под водою, но через несколько минут снова появилась над поверхностью. Мы приветствовали её новыми выстрелами, и едва успели вновь зарядить ружья, как показались уже две головы, но в более значительном расстоянии. Мы приказали нашим гребцам идти ещё медленнее, производить меньше шума, а то вёсла на железной лодке ужасно скрипели.
Река расширялась всё больше и, наконец, образовала что-то вроде озера. Тут мы в первый раз увидели целое стадо гиппопотамов. Расстояние между нами было так незначительно, что я мог долго любоваться в бинокль невиданным зрелищем.
Головы лежали плоско, одни профилем, другие были обращены прямо к нам. В ясном свете дня они были отлично видны. Если бы не громовое дыхание, — а шум его достигал даже до нас, — и не фонтаны воды, ежеминутно выходящие из широких ноздрей гиппопотамов, то, смотря невооружённым глазом на эти чёрные головы, их можно было счесть за обломки чёрных скал, торчащие из воды. Мы подошли ещё ближе. Звери, наконец, обратили на нас внимание, в стаде началось движение. Иные головы тихо погрузились в воду, другие обратились к нашей лодке, храпя и поводя ушами. Теперь мы подвигались очень медленно, чтобы колебание лодки не мешало стрелять. Со мной был шпрингеровский штуцер, калибр 12, левый ствол которого я зарядил экспансивным зарядом, на случай, если где-нибудь на берегу или на мели увижу всего зверя, чтобы стрелять ему под лопатку, а правый — пулей со стальным наконечником. В голову можно было стрелять только такою, потому что экспансивная распластывается на шкуре, не пробивая кости.
Улучив удобную минуту, я выстрелил в ближайшую голову из правого ствола, на этот раз с лучшим успехом, потому что зверь тотчас же после моего выстрела начал волновать воду. Немного наклонившись через борт, я следил за результатом моего выстрела. Тут произошёл эпизод, который мог окончиться для нас очень плохо.
Из-под воды, как раз около борта, высунулась отвратительная голова с раскрытою пастью и поднялась так, как будто бы хотела схватиться зубами за борт. Продолжалось это одно мгновение, так что у меня едва хватило времени прицелиться. К несчастью, занятый мыслью, что в голову можно стрелять только стальною пулею, я потянул за курок незаряженного ствола, — Тышкевичу, сидящему по другую сторону, не дозволяла стрелять ширина лодки, — поэтому проклятый крокодил ушёл безнаказанно. Мы почувствовали только сильное сотрясение лодки, которую чудовище толкнуло снизу, очевидно, с намерением опрокинуть. Крокодил вынырнул за несколько десятков шагов. Я послал ему вдогонку пулю, и после этого он исчез совершенно.
Если бы мы сидели не в тяжёлой железной шлюпке, а в какой-нибудь лёгкой и валкой пиро ге, то, наверное, наше путешествие кончилось бы в Кингани, потому что до берегов и направо, и налево было далеко, а крокодилы здесь так и кишат. Правда, раньше мы не видали ни одного, но сборщик-немец уверял, что без встречи с ними нельзя было бы доплыть до берега.
Выстрелили мы ещё два раза по ‘кибоко’ и собрались ехать назад, ввиду новой угрожающей нам опасности. Когда солнце поднимется высоко, лучи его так палят, так ужасно отражаются от воды, что нетрудно схватить солнечный удар. Было десять часов, а в это время в Африке надо сидеть или дома, или под тенью деревьев. Во время похода самым удобным временем считается время от пяти до десяти часов, остаток же дня нужно просидеть где-нибудь в тени и прятаться от солнца. В случае необходимости, можно совершить другой переход от четырёх до шести часов.
На обратном пути сборщик рассказывал нам, что знал о гиппопотамах. Стрелять в этого зверя как будто бы нетрудно, а на самом деле нелегко, потому что, во-первых, на воде расстояние обманывает глаз, а во-вторых, голова гиппопотама всегда лежит плоско и не представляет большой поверхности для выстрела. Также необыкновенно трудно вытащить гиппопотама после выстрела из воды.
Живучесть этого могучего животного невероятна, и зверь, хотя бы и опасно раненый, всегда найдёт достаточно силы, чтобы нырнуть в воду и потом вынырнуть в каком-нибудь тинистом месте, недоступном для людей, посреди железных зарослей, где и издыхает через несколько часов.
Зато очень легко всякому завладеть им во время лунной ночи, когда он выходит пастись на берег. Правда, он атакует охотника, в особенности, если находится далеко от берега, но движения его так медленны, что эта атака не представляется чересчур грозною. Негры убивают гиппопотамов гарпунами, но чаще загоняют их в яму.
На обратном пути солнце жарило нам в голову, а перед нами было только залитое светом водное пространство и заросли. В местах, где проглядывало красноватое дно, вода плыла точно расплавленный хризолит. Я не мог надивиться прозрачности воздуха над Кингани. Зрение у меня не особенно сильное, но и я на огромном расстоянии мог различить каждый листок на кусте, каждый оттенок перьев на груди водяных птиц. Отдалённые предметы не казались меньшими, чем более близкие. Перспектива здесь совсем не такая как у нас. Эта прозрачность воздуха объясняется, как мне кажется, его влажностью. Впоследствии я убедился, что, например, мокрое платье, развешенное на солнце, высыхает гораздо медленнее, чем в нашем климате.
Возвратившись, мы позавтракали, выспались и около четырёх часов опять отправились охотиться на гиппопотамов, но на этот раз уже вверх по течению. Неуклюжие головы опять показывались довольно часто, а на одной мели мы увидели и всего зверя.
Стрелять было далеко, но товарищ мой фотографировал зверя, хотя и безуспешно. Мне надоела охота с лодки, — звери пугаются её, и, кроме того, стрелять неудобно. Мы решили выйти на сухое место и идти пешком. Этот способ оказался хорошим.
Вскоре на завороте реки нам представились две головы, обращённые друг к другу ноздрями. Они то погружались в воду, то вновь показывались из неё, точно играли в какую-то игру. Я стал на одно колено, прицелился хорошенько и потянул за курок. На этот раз я был уверен в своём выстреле, хотя сразу и не мог оценить его результата.
Только спустя полтора часа, когда мы возвратились в М’Тони, наши негры, блуждающие по берегу, увидели, как течение сносит гиппопотама вниз. Перевозчик Франсуа закричал:
— Bless! Bless! [Ранен! Ранен! — фр.]
И действительно, зверь, вероятно, был тяжко ранен, потому что добровольно не стал бы спускаться вдоль реки, в особенности в то время, когда другие, убегая от солёной воды, стремятся в противоположную сторону.
Негры следили за ним, идя вдоль берега, пока, наконец, мрак не окутал своею пеленою и сушу, и воду.
Вечером брат Оскар прислал нам из Багамойо ещё пять ‘пагази’ и несколько прощальных слов. На следующее утро до рассвета мы решили идти дальше. Местность М’Тони крайне нездорова, и если бы кто-нибудь из нас схватил лихорадку, то дальнейшее путешествие было бы крайне затруднительно, если не вовсе невозможно.
Наконец, М’Тони и его гиппопотамов мы легко могли навестить ещё раз по возвращении в Багамойо. Расстояние здесь всего несколько часов, — для этого и каравана нанимать не нужно. А теперь нам предстояло идти в более высокие и здоровые края, где течёт быстрая Вами.
После бессонной, благодаря москитам, ночи, мы распрощались со сборщиком, переправились на другой берег на той же железной шлюпке и длинною шеренгою двинулись дальше, через болота, тростники и заросли.

XIV

До сих пор я так мало обременял свои рассказы географией, что теперь позволю себе сказать несколько слов об интересующей нас части Африки, хотя бы для того, чтобы читателям был понятен дальнейший ход моей экспедиции.
Восточно-Африканские владения Германии занимают значительную часть берега от 4 до 6 градусов южной широты. В глубине страны они граничат с большими озёрами — Ньяссой, Танганьикой и Укереве или Виктория-Ньянза. Край мало возвышается над уровнем моря у берегов, но чем дальше идти в глубь материка, тем почва поднимается всё больше, попадаются холмы, сначала незначительные, потом всё более заметные, наконец, появляются горные хребты, за которыми вплоть до озёр тянется огромная плоская возвышенность. Горные хребты идут по большей части с севера на юг и составляют водораздел. Реки, берущие начало на западных склонах, направляются преимущественно к Великим озёрам, начинающиеся же на восточной стороне обильно орошают низкое поморье и впадают в океан. Река Ро-Воума отделяет на юге немецкие владения от португальского Мозамбика. Идя к северу и минуя меньшие реки, мы достигнем под восьмым градусом южной широты величайшей из всех африканско-немецких рек — Руфиджи. Она образуется из слияния двух других рек — Уланги и Руахи. В этом междуречье и живут те Вагеле, которые в последнее время уничтожили немецкую экспедицию, высланную под предводительством Желевского. Руфиджи — великолепная река, шириною в несколько тысяч метров. При устье её большая болотистая дельта, не уступающая Нильской по своему плодородию, Кингани и Вами, на которых я пробыл несколько недель, значительно меньше Руфиджи. Их можно назвать сёстрами, — обе они берут начало на восточных склонах гор Усагара и, всё более приближаясь друг к другу, впадают в океан против Занзибара. Ещё севернее их протекает река Пангани, берущая начало в горах Килиманджаро и верхним своим течением отделяющая немецкие владения от английских.
Вот и конец географии. Горы, из которых вытекают все поименованные реки, задерживают ветры, дующие с океана и пресыщенные влагой. Поэтому их вершины почти всегда покрыты мглой и облаками, поэтому является внезапная и огромная разница между плоскогорьем с его сухим климатом и поморьем, где падают такие обильные дожди, что осадки, по Реклю, равняются почти трём метрам. Так как ветры, дующие на поморье, приходят преимущественно с нагретых солнцем пространств океана, то климат восточного побережья очень жаркий: он на четыре градуса выше климата стран, лежащих под тою же широтою атлантического побережья. В этой жаре и влаге растительная жизнь достигает необыкновенного развития. Страна принадлежит к числу самых плодородных во всём свете. На Занзибаре маниок даёт четыре сбора в год, а на материке кофейные, хлопчатные, хинные и разные другие плантации приносят огромные доходы. Устья рек по большей части покрыты девственными лесами, изобилующими каучуковыми деревьями. Сикоморы, тамариксы, огромные эвфорбии, акации, мимозы и баобабы попадаются повсюду. Нижняя часть течения Руфиджи заросла сплошным лесом, через который не проложишь себе дорогу и топором, потому что деревья и кусты сплетены друг с другом лианами, достигающими иногда толщины человеческого бедра. Иные деревушки, через которые мне случилось проходить, так затонули в зелени деревьев и кустов, что за несколько шагов и не догадаешься о близости человеческого жилья, разве только потянет дымом, или явится толпа негров поглазеть на белого гостя. В некоторых местах джунгли положительно непроходимы. Травы достигают до четырёх метров вышины и совсем заслоняют свет.
Берега Кингани, в особенности в том месте, где мы перешли через неё в первый раз, носят исключительно печальный отпечаток, но вообще вид края весёлый, в особенности, когда дойдёшь до первых возвышенностей, с которых можно окинуть глазом широкое пространство. Тогда видишь перед собою только море деревьев, трав и цветом. Одни деревья осыпаны красными цветами, другие — белыми, а на фоне тёмной зелени, в контрасте с чёрными тенями, которые падают от широких стволов, каждая краска кажется ещё более живой и блестящей. Над деревьями стаи разноцветных птиц с перьями то матовыми как бархат, то блестящими как металл. Повсюду странные крики, похожие то на человеческий голос, то на кошачье мяуканье. Воздух напитан гаммою упоительных ароматов, которые плывут как река по общему фону, — запаху сочной травы, пригретой солнцем. Отдалённые предметы здесь мало прикрыты мглою, в которую они у нас закутываются точно в тонкую голубоватую дымку. Здесь, как я говорил уже при описании Кингани, всё более резко, а дали горизонта гораздо глубже, вероятно, благодаря атомам влаги, носящимся в воздухе.
В этих краях бывают две дождливых поры. Одна — ‘массика’ — предупреждает о своём приходе редкими дождями ещё в феврале, а начинается как следует в первых днях апреля и продолжается два месяца, другая — ‘воули’ — царит с октября до конца года. Но и тогда небо не заволакивается совсем серою пеленою, скорее, это ветер нагоняет тяжёлые облака, которые сталкиваются друг с другом как бочки, полные воды, и заливают землю. Но в промежутках между двумя дождями проглянет солнце, озарит орошённое влагой пространство и заиграет в каплях росы. Это пора самого могучего роста трав, тростников и джунглей. Лужи появляются на каждом шагу, реки переполняются водой, болота, такие, например, которые мы переходили у Кингани, обращаются в непроходимые озёра. Движение караванов приостанавливается, потому что дороги никакой нет, — все тропинки размякли. Чёрные запираются в хатах, на полях водворяется тишина, прерываемая только шумом дождя. Весь край становится добычей туч, воды и лихорадки.
И только тогда, когда дожди прекратятся, всё вновь пробуждается к жизни. Женщины выходят с мотыгами в поле, мужчины выгоняют стада на более возвышенные места, на тропинках так и кишат караваны со слоновою костью, коленкором, бусами, звериными шкурами, — одним словом, со всем, что составляет предмет торговли Чёрного материка.
Очевидно, что такой плодородный край должен обладать и соответственной фауной. В горячем и влажном воздухе, прежде всего, царит и процветает мир насекомых. Я описывал уже обед в Багамойо, во время которого бабочки и жуки всяких форм и величин бились о наши лица, а мухи и комары дюжинами падали в наши рюмки. Что касается москитов, то хотя они и сильно надоедают в Занзибаре и на поморье, но не являются таким бичом как, например, в некоторых краях Южной Америки.
Мы провели несколько недель под кровом палатки, часто нам приходилось ночевать на берегу рек, по соседству с болотами и лужами, терпели мы порядочно, но не доходили до отчаяния, не страдали ‘комариною горячкою’, которая нападает на всякого в Панаме, на берегах Ориноко и других американских рек. Плывя по рекам Африки, скорее нужно остерегаться ос, которые развешивают свои гнёзда над водою, наподобие больших роз. Кто не хочет в одно мгновение быть страшно искусанным, тот должен старательно обходить такую розу, у которой шипов больше, чем у натуральной.
Скорпионов мы встречали много. Не раз на биваках мне и моему товарищу приходилось вдавливать в землю каблуками сапог весьма внушительные экземпляры, раза в два больше креветок. Вообще здесь небезопасно садиться на траву, на древесный пень или на камень, не осмотрев предварительно места. Кто садится чересчур скоро, тот может и вскочить, но ещё скорее. Со всем тем, не случилось ни разу, чтобы кто-нибудь из нас или из наших людей, — а они спали прямо на траве, — был бы укушен скорпионом. Этой опасности очень легко избежать.
Истинный бич Африки — это муравьи и термиты. В глубине страны мы каждую минуту встречали кочки термитов, вышиною в несколько метров. По временам на тропинках, посреди трав, мы проходили через целые войска муравьёв, которым торная дорога тоже приятнее, чем не протоптанная. Для нас, обутых в сапоги и ботинки с набедренниками, это не представляло больших трудностей, но наши босоногие негры откалывали такие прыжки, что любой шимпанзе мог бы позавидовать. Муравьи здесь везде, повсюду проникают, грызут людей, деревья, травы, объедают мясо убитых или издохших зверей, воюют с каждым живым существом и уничтожают друг друга. Маленький, белый муравей точит стены, большой, красный, кусается как собака и оставляет после укуса долго незаживающие пузыри, большой, чёрный, соперничает с ним в кусании. Оба последних сорта взлезают на деревья и, если верить тому, что я слышал и читал, огненным дождём спадают на проходящих людей. К счастью, в данном случае я могу сослаться не на свой личный опыт, а на свидетельства других путешественников, главным образом — Стэнли.
Для всякого рода пищевых запасов более всех опасны маленькие чёрные муравьи. Проснёшься утром в палатке и видишь, что шейки наших бутылок и манерок буквально облеплены крохотными чёрными существами. Мелкий сахар, как тщательно мы ни хранили его в жестяной банке, в конце концов, half and half, как говорят англичане, сделался добычей муравьёв. Сначала мы старались выгнать муравьёв, падающих в кофе или сахар, потом это сделалось совершенно невозможным. Злодеи грызли наши сухари, но с особенным ожесточением набрасывались на мясной экстракт Либиха. Мы должны были переливать его в бутылки и тщательно закупоривать их, но всё-таки на каждой пробке собирались массы муравьёв.
Купаясь в лужах около негритянских деревень, я часто замечал на листьях водяных растений что-то вроде гусениц, длиною в указательный палец, сверху совершенно чёрных, с огромным количеством жёлтых ног на брюшке. Они вселяли в меня отвращение и страх, — я принимал их за стоножек, о ядовитости которых мне столько раз рассказывали в миссиях. Позже я видел, как наши люди сбрасывали рукой этих насекомых со своей спины и кидали их в воду безо всякого вреда для себя.
Что касается мухи цеце, то она опасна только для животных. Мне говорили, что волы, заслышав её жужжание, впадают в панику. Людям укус цеце не опаснее укуса комара. За рекой Вами количество её увеличивается. Часто я видал цеце, сидящих на наших шляпах, когда мы бросали их наземь, расположившись под тенью какого-нибудь дерева. Несколько штук я убил и старался сохранить их в целости, но в дороге они все искрошились. Говорят, цеце не может водиться в цивилизованном краю. Зато бабочки составляют истинное украшение этой части Африки. Товарищ мой собирал их и привёз в Европу большую коллекцию. Над травами, в лесах, в негритянских деревушках, при воде и на пригорках, поросших мимозами — всюду бабочки. Одни доходят до значительных размеров, другие так малы, что когда они поднимаются над травами, то вполне понимаешь смысл выражения: ‘ясная мгла мотыльков’. Цвета: жёлтый, сапфировый, фиолетовый и пурпуровый меняются на их крыльях, затканных белыми, золотистыми или жемчужными арабесками. Часто, когда они сидят на стебельках или между листьями, их можно счесть за цветы, но протянешь руку — и цветок вдруг поднимается в воздух, как будто он легче самого воздуха.
В царстве пресмыкающихся первенствующее место занимает крокодил. Живёт он в большей части рек и сильно затрудняет переправу. Во время моего пребывания я не слыхал ни о каких случаях с людьми, но они должны часто представляться при неосторожности негров. В спокойных водах на крокодилов можно насмотреться вволю. Достаточно несколько минут тихо постоять у берега, чтоб увидеть над гладкою поверхностью воды три точки, медленно подвигающиеся вперёд. Эти три точки — возвышения над глазами и на оконечности пасти крокодила. В реке Кингани мне не удалось их видеть, но на Вами я довольно налюбовался ими. Часто они вылезают из воды и по целым дням лежат на песчаных отмелях или в грязи, сами запачканные грязью, похожие на гнилой пень дерева. Можно простоять целый день, прежде чем заметишь какой-нибудь признак жизни: ленивое движение головы, лап или хвоста. В этой лени кроется что-то зловещее, в особенности потому, что она может смениться молниеносною быстротою, когда чудовище увидит добычу или чего-нибудь испугается. Элементарные формы этих пресмыкающихся, как будто принадлежащие к какой-нибудь допотопной эпохе, олицетворяют собою подлую и слепую жестокость. На самом деле, бессмысленность крокодилов только внешняя, часто они устраивают на других животных облавы, доказывающие, что в этих сплюснутых черепах рядом с жестокостью уживаются хитрость и расчёт.
Змей в Африке меньше, чем в Новом Свете. Собственно говоря, за всё время я встретил только одну, хотя на охоте мы часто уклонялись от вытоптанных тропинок и продирались сквозь высокие травы и заросли. В зарослях, говорят, попадаются питоны, часто доходящие до таких размеров, что рассказы о них, хотя они и происходят из достоверных источников, всегда казались мне фантастическими.
О больших ящерицах, довольно обыкновенных в Европе, здесь я не слыхал ничего. Маленькие ящерицы, саламандры, хамелеоны и тому подобная мелюзга держатся около человеческих жилищ. Их множество на Занзибаре, в Багамойо, во всех миссиях и не только во внешних стенах, но и в комнатах. Говорят, что они приносят пользу, уничтожая насекомых. Может быть, я знаю только одно, что вреда они не причиняют никакого и свою фамильярность с людьми не доводят до посещения их кроватей.
В тёплой грязи, в тростниках, в лужах и озёрах благоденствуют миллионы лягушек. Квакают они не так как у нас, не соединяются в большие хоры, точно возносящие громкую молитву к месяцу, но отзываются в одиночку и без ритма. Многие породы живут на деревьях и монотонными звуками отмеривают часы ночи. В палатке часто мы находили неповоротливых жаб, полных меланхолии, точно подавленных собственным безобразием. На Кингани одна жаба так настойчиво навещала нашу палатку, точно хотела ночною порою поведать нам мрачную тайну или рассказать свою грустную историю, что когда-то она была богиней этих вод, но потом за разные грехи и проступки была превращена в такое отвратительное существо. Но безобразие не может возбуждать сочувствия, и потому мы прогоняли жабу без церемонии и сожаления.
Птиц здесь видимо-невидимо. Республика эта шумная, беспокойная, но самая милая для глаза. Чтобы воздать каждому по делам его, я должен начать со страуса. На поморье он отличается тем же, чем польские мосты, то есть тем, что его нет на данном месте. Когда-то было иначе, но в недавнее время неразумным птицам, очевидно, не понравилась торговля их перьями, вследствие чего они перекочевали на более сухие и просторные возвышенности, тянущиеся по ту сторону гор Усагара. Может быть, самое побережье было для них чересчур сыро. Кажется, на север от реки Вами можно ещё иногда встретить маленькие стада, но и там мы не встречали не только стад, но даже и их следов.
Болотные птицы составляют истинное украшение рек Восточной Африки. В мелких местах, по берегам, под аркадами зелёных ветвей деревьев прохаживаются кулики, кулоны, цапли, журавли, колпики, выпи и ещё какие-то птицы, назвать которых я не сумею, — одни с белоснежным оперением, другие розовые, пёстрые или чёрные. Живые колера их перьев чудесно отражаются в зеркальной воде и придают всему пейзажу характер девственного тропического леса.
Собственно водяных птиц, то есть уток, гусей и нырков, здесь меньше, чем ходячих. Из зерноядных в лесах и в кустах часто можно встретить цесарку, которая ничем не отличается от наших домашних. Но в Африке этих птиц я нигде не встречал в приручённом виде, хотя негры держат много всякой домашней птицы, в особенности кур. Кроме цесарок, мы по дороге стреляли по птицам величиною с индейку, только более высокого роста. Перед взлётом, который для них как и для дрофы, представляет немалое затруднение, они старались спастись бегством. Бульон из них гораздо вкуснее, чем из цесарок.
На отдельных больших деревьях мы видели туканов, или, по крайней мере, птиц очень похожих на туканов, с огромнейшими клювами. Это они-то кричат по ночам голосами, напоминающими кошачье мяуканье. Птицы были крайне осторожны и подпускали с большим трудом. Приходилось стрелять издалека, а это вело за собой частые промахи.
Негры, — стрельба до крайности забавляет их, а зрение у них необыкновенно острое, — каждую минуту показывали нам новых птиц и кричали: ‘Ндеге, ндеге!’ Кажется, этим именем они обозначают всякое крылатое существо, а отдельные названия в их языке не существуют, — по крайней мере, я не мог добиться толку.
К числу самых прелестных птиц этой части Африки принадлежат ‘вдовы’, как их называют миссионеры. Их небольшое тельце покрыто чёрными блестящими перьями, зато головка, горлышко, спинка и длинные пёрышки хвоста отливают всеми цветами драгоценных каменьев, и птица меняется постоянно, сообразно с тем, откуда на неё падает освещение. Зелёные попугаи, так называемые insparables [неразлучники -фр.], явление очень обыкновенное, серых с красными головами я видел только в приручённом виде, — они происходят из местности, близкой к Великим озёрам. Заросли кишат птицами, похожими на наших соек и сивоворонок, с перьями преимущественно синего цвета, около деревень мне пришлось стрелять светло-кирпичных голубей, но маленьких, величиною с наших жаворонков. Неизвестных в науке видов здесь множество: из коллекции, привезённой моим товарищем, осталось неопределёнными много экземпляров, а сколько же должно быть таких, о которых никто и не слыхал, между мелюзгой, порхающей в травах, тростниках и глубоких зарослях! Есть чудные края, которые, если проживёшь там долго, производят унылое впечатление, благодаря полному отсутствию птиц, — например, итальянская Ривьера. На Африку, — по крайней мере, на ту часть, о которой я говорю, — пожаловаться нельзя. Её леса, рощи и степи живут полною жизнью, глаза путника повсюду встречают движение и краски, уши хоть зажимай от щебета и свиста, которыми вся страна гремит с утра до вечера.
Перехожу к млекопитающим. Во время пути их мало видно. Негры тянутся гуськом, то песни распевают, то окрикивают друг друга и пугают всё, что попадается им на дороге. Кроме того, всякий зверь и без того бежит от тропинок, по которым проходят караваны. Если захочешь охотиться, то нужно разбить палатку где-нибудь у воды, вдали от дороги и деревни, в местности пустой, лесистой, и стоять на месте несколько недель. Только тогда придёшь к убеждению, что весь этот край есть не что иное, как гигантский зоологический сад. И всё-таки некоторые виды, чересчур преследуемые человеком, отступили от побережья в недоступные глубины центральных лесов. Слонов, которые живут ещё целыми стадами у начала Килиманджаро, совсем нет в местностях, прилегающих к океану. Буйвола мы не встретили ни одного, может быть, потому, что в это время их почти совсем уничтожила эпидемия, а вообще это животное здесь редкостью не считается. Только гиппопотамов здесь сколько угодно: они сотнями водятся во всякой реке, купаются и играют целый день, а ночью выходят на пастбище. Негры мало охотятся на них. Правда, из шкуры гиппопотама в Занзибаре делают трости, их клыки до некоторой степени заменяют слоновую кость, но товар этот в торговле не ходкий, и поэтому зверь, мало преследуемый, живёт и множится на покое. От времени до времени, в минуту дурного расположения духа, он перевернёт какую-нибудь негритянскую пиро гу, растерзает клыками нескольких чёрных, но чаще всего, скрытый под водою, пускает себе весело носом пузыри и фонтаны и весьма доволен своею судьбою.
В степях и в предгорье живут многочисленные породы антилоп. Антилопа-корова своею величиною превосходит нашего лося. Вооружена она могучими рогами, которые у самого лба скручены винтом, а дальше идут по прямой линии. На охоте она может быть опасной, потому что раненая бросается на выстрелившего. К несчастью для себя, она останавливается перед ним в пяти или шести шагах, чтобы придти в изумление, — от своей отваги, по всей вероятности. Тогда нужно стрелять ей прямо в лоб, иначе она бросится во второй раз и насадит охотника на рога.
Но самым опасным, не считая слона, является африканский буйвол (Bos cafer), он бросается часто на человека, когда его не пугают, иногда нападает на целые караваны и производит в них страшное замешательство. Серпа Пинту пишет, что в некоторых частях Африки тропинки усеяны могилами людей, убитых буйволами.
Носорог — тоже своего рода забияка, хотя в конце концов, несмотря на свои размеры и силу, это фигура в высшей степени юмористическая, в своём халате, который давно уже ему не по росту, и в своих до половины обтрёпанных панталонах. Эта последняя особенность сдерживает его движения. После первого выстрела он спасается бегством, потом бросается сразу и энергично на нападающих, но, по милости врождённой глупости, атакует первый попавшийся предмет. Камень, термитьера, куст, дерево — ему всё равно: что на поле битвы, то и неприятель. Носороги всегда держатся далеко от тропинок, у поморья вообще очень редки, а если и попадаются какие, то только старые самцы, которые, в силу домашних недоразумений, принуждены искать спокойствия по ту сторону гор.
Возвратимся к антилопам. Кроме помянутой мною выше, здесь ещё живёт антилопа, доходящая до размеров нашего оленя. Прыгающие антилопы пробегают степи стадами по несколько штук. Названием своим они обязаны тому, что во время пастьбы они постоянно подпрыгивают, точно их подбрасывает какая-нибудь пружина. Самая обыкновенная антилопа — это ‘гну’, с туловищем лошади и головою быка, животное на вид довольно страшное, с дикими глазами и страшным лбом, но на самом деле смирное и пугливое. Существует порода антилоп, которые проводят бо льшую часть жизни в воде. Наконец, в лесах, лежащих поблизости озёр, живёт карликовая антилопа (nanstragus), миниатюра в роду антилоп, стройная, щёголеватая, величиною с комнатную собачку. Когда-то она не считалась редкостью и на Занзибаре.
На север от реки Кингани, недалеко от её устья, на болотах, через которые мне приходилось перебираться, я видел следы целых стад зебр. Иногда на дороге негры показывают на отдалённых пригорках что-то такое, что издали, на солнце, кажется сухими, обнажёнными деревьями. Но когда караван приближается на версту, эти мнимые деревья начинают колыхаться, двигаться и вскоре исчезают в рощах акаций. Это жирафы. В одиночку они попадаются редко, чаще стадами по несколько штук. Чутьё у них удивительное, поэтому охотиться на них очень трудно.
Грызунами эта часть Африки очень бедна. Мы почти совсем не видали зайцев, но я слышал, что их много в стране Сомали, кролики также не представляют такого бича как в Австралии и в некоторых местностях Америки.
На Занзибаре, в Багамойо и в миссиях мы видели повсюду приручённых обезьян, поэтому я думал, что их здесь множество, но в течение всей нашей экспедиции (а она продолжалась всё-таки две недели) мы не встретили ни одной. Зато когда по ночам я сидел, по обыкновению, у входа в палатку, вслушиваясь в окрестные голоса, то до моего слуха из зарослей доходило что-то вроде отдалённого лая. Негры, на вопрос, что это за существо отзывается таким голосом, обыкновенно отвечали: ‘Кима’. Миссионеры в Мандере также утверждали, что в здешних странах живёт порода лающих обезьян, но кроется в глубоких зарослях, ни для кого недоступных, вследствие чего здесь можно пробыть сколько угодно и не увидать ни одного экземпляра. Со своей стороны, я думаю, что это, должно быть, ночные животные как, например, лемуры.
Очень вероятно, что и другие виды укрываются в зарослях, спасаясь от жары и от людей, но вообще обезьян на поморье немного. Мы не видели ни одной даже тогда, когда, ради охоты, сходили с проторенных тропинок и на несколько дней углублялись в заросли и совершенно дикую степь. Может быть, прелестная обезьянка Colobus kirkii, которая совсем перевелась в Занзибаре, находится ещё на противоположном берегу твёрдого материка, но настоящие обезьяньи палестины начинаются только за горами, на высотах и вблизи Великих озёр.
Лев когда-то бывал таким обыкновенным явлением на всём побережье, что, по словам Реклю, целые деревушки должны были переселяться на другое место, чтоб избегнуть чересчур многочисленного и опасного соседства. Теперь львы попадаются, но не часто. Об одном, который задрал несколько ослов в Багамойо, я уже упоминал выше. Отец Стефан рассказывал мне, какой случай произошёл с одним ботаником в самом саду миссии. Этот ботаник подстрелил кукушку и полез в кусты, чтоб отыскать свою добычу, как вдруг увидел огромную гривастую голову льва, который, видимо, только что пробудился от полуденной дремоты. Ботаник окаменел от ужаса, лев тоже. Но владыке зверей, очевидно, пришло на мысль, что существо, которое вползает на четвереньках в его камыши, должно быть твёрдо уверено в своей силе, — он отскочил назад и удрал, таким способом первая встреча не привела к дальнейшему знакомству.
Вообще, однако, встреча со львом или с другим каким-нибудь хищником при свете солнца принадлежит к числу исключительных случаев. В Африке дело стоит так: днём можно ходить всюду, — ночью никуда, даже в свой собственный сад, раз он не обнесён высокою оградою. Я и мой товарищ слышали рычание леопарда в большом кокосовом саду миссии в Багамойо, а через несколько дней после нашего отъезда там же пантера загрызла собаку в нескольких шагах от дома. Зато во всё время нашего путешествия один раз только, на ночлеге в Гугуруму, я слышал голос льва. Все хищные: львы, пантеры, леопарды, шакалы, гиены и т. п. во время дня кроются в чащах, через которые только они одни умеют продираться сквозь лианы, кусты, заросли, низкими проходами, напоминающими тёмные коридоры. Ночью всё это выходит на добычу. Негры говорят, что огонь не очень пугает их. Может быть, только по этой причине караваны не идут ночью, — иначе, при свете луны, нетрудно было бы держаться тропинки, а идти в темноте куда как приятней, чем под солнечным зноем.
Наконец, несколько слов о людях. Жители здешних стран все принадлежат к огромному роду банту, населяющему Африку чуть не от экватора до крайних южных пределов. В одних немецких владениях они делятся на множество народов и народцев, весьма разнящихся друг от друга своими обычаями и языком. Я полагаю, что все их наречия происходят от прежнего общего языка банту, потому что во всех теперешних наречиях наряду с отличиями, замечаются и общие черты, которые подтверждают это предположение. Почти повсюду гласная У означает страну, Ма или Ва — множественное число, а отсюда и народ данного края. Поэтому говорится: У-Хехе и Вахехе, У-Сагара и Васагара, У-Хенде и Вахенде. В языке суахили, на котором говорят на Занзибаре, те же самые формы. Очевидно, это правило не без исключений: часто название народа обозначает, вместе с тем, и край, и наоборот. Более всех распространён язык суахили. Куда только ни заходят караванные пути, на нём можно разговаривать всюду. Говорят на нём и за озёрами, и вдоль течения реки Конго, почти до Атлантического океана.
Жители поморья, вплоть до самых гор, составляющих водораздел между озёрами и океаном, занимаются преимущественно земледелием. Обрабатывают они, главным образом, маниок, коренья которого дают отличную муку, — рис и сорго. По другую сторону гор, на степной плоской возвышенности, живут пастушеские племена, между которыми самое могучее — масаи. Население самого побережья, суахили, с незапамятных времён занимается торговлей. Они то одни, то под предводительством арабов достигали до Великих озёр, — они заселили острова Мафия, Занзибар и Пемба. В Занзибаре они, вероятно, смешались с аборигенами, которые потом растворились в них без следа, потом с жителями островов Коморских и Сейшельских и с арабами. Язык их, под влиянием этих чуждых элементов, несколько изменился, принял множество арабских выражений, но не только не уступил арабскому языку, но, напротив, подчинил его себе до такой степени, что сами арабы, при сношениях с индусами, малганами, сомали и даже европейцами употребляют только язык суахили.
Те же самые суахили, приняв от арабов магометанство, распространили его в побережных странах У-Зарамо, У-Сигуа и У-Самбара. Дальше живут фетишисты. Обычаи их зависят от того — ближе или дальше они сидят не от прибрежья, а от караванных дорог. Есть местности очень отдалённые, в которых жители носят европейские ткани, живут в приличных деревушках и не приходят в изумление при виде белых, а с другой стороны попадаются деревушки недалеко от берега, но в стороне, посреди лесов, — здесь негры ходят голыми или прикрывают наготу при помощи трав, носят ‘пелеле’, т. е. кусочки дерева в губах, живут в шалашах и бегут как дикие звери в чащу при вести о приближении чужих.
Подобная разница может замечаться в одном и том же народе. Например, негры в У-Зарамо, живущие в непосредственном соседстве с Багамойо и Дар-эс-Салам, — люди такие же цивилизованные, как занзибарцы, дальнейшие же, сидящие в разных медвежьих углах, между меньшими притоками Кингани, живут первобытною жизнью. Кто вспомнит, что и у нас, в Беловежской пуще, например, можно найти людей, которые никогда не выглядывали из лесов и, кроме своего прихода, не видали другого города, тот легко поймёт, что подобные явления тем более могут попадаться в Африке.
Деревни, которые я видел, построены так, что хижины окружают обширную площадку, очищенную от травы и хорошо утоптанную. Королевская хижина, больше других, стоит часто посередине площадки, под большим деревом, где, кроме того, совершаются и ‘пааляверы’, то есть советы старших. В немецких владениях обычай этот исчез в силу вещей, но прежде в каждом селении нужно было терять целые часы в переговорах о разрешении пройти по территории и о выкупе (хонго), который царьки налагали на караваны.
Хижины слеплены из глины и хвороста, всегда круглой формы, с конусообразною тростниковою кровлею, которая спускается низко для того, чтоб давать охрану от солнца. В хижинах нет ничего, кроме глиняных сосудов для воды и кроватей. Кровать (кифанда) состоит из деревянной рамы, переплетённой наискось узкими ремешками и утверждённой на четырёх столбиках. Когда приходишь в селение, негры сейчас выносят эти ‘кифанды’, усаживают на них белых путешественников, затем подносят им в дар яйца, иногда кур или козу. Понятно, за эти подарки необходимо отблагодарить, вследствие чего запасы ‘американи’ (ситца) и ‘индустани’ (индийских платков) уменьшаются с поразительной быстротой.
Глиняные сосуды, там, где мне приходилось их видеть, не носят на себе никаких рисунков или орнаментов, — словом, не отличаются ничем. В деревушках, погрязших в фетишизме, меня удивляет также отсутствие божков из дерева, глины или слоновой кости. Амулеты носят почти все, а амулетом служит что угодно: зуб крокодила, коготь леопарда, деревянная пластинка, часто крестик. Когда негр носит крест на груди, то это не всегда значит, чтоб он был христианином: он просто считает крестик могучим амулетом белых, которым можно застраховать себя от чар и злых воздействий со стороны. Оружие состоит из луков, дротиков и ножей. Формы их чрезвычайно разнообразны, так, например, луки народа мафити в рост человека, а щиты из львиной шкуры в метр длиною. Дротики чаще кончаются небольшим и узким остриём, но у масаи острия огромные. Вообще оружие у всех народов из племени банту не может идти в сравнение с великолепными изделиями сомали. Сомалийские копья, щиты из шкуры гиппопотама, а в особенности ножи могут служить украшением любого музея.
И, вместе с тем, народы, находящиеся ныне под немецким владычеством, отличались когда-то воинственностью, а некоторые, как, например, Ма-Конди и Вахете, живущие на юге, отличаются ею и до сих пор, — я не говорю уже о жителях страны Угого, лежащей по ту сторону гор Узагара, и самого воинственного северного племени — масаи. Немцам и до сих пор приходится укрощать расходившийся дух разных племён, что приносит большую пользу менее многочисленным и более спокойным народам, которых грозные соседи когда-то тиранили без милосердия.
Формы правления разнообразны до крайности. Для всех народов ясно только одно, что белый ‘М’буанам Куба’ из Багамойо — владыка, его боятся и уважают сообразно его личным достоинствам. Но для отдалённых племён покуда он является существом фантастическим, вследствие чего между тамошними царьками от времени до времени вспыхивают распри. Царьки эти властвуют иногда неограниченно, иногда с участием старшин. Есть народы, которые не знают монархической власти, и к числу таких принадлежат могучие масаи. Живут они жизнью клана и только во время войны выбирают вождя, который и облекается диктаторскою властью. У других народцев в каждой деревушке свой король, который по отношению к немецкой власти играет такую же роль, как у нас староста по отношению к администрации.
Всё это, однако, со времени нашествия немцев расползается, изменяется и перерабатывается в другую форму. Миссии в одинаковой степени помогают этим переменам, которые вообще идут чёрным в пользу. Прежде их давили собственные царьки, вырезывали более сильные соседи, забирали в неволю арабы. Вся эта страна была одною сплошною геенной страданий, крови и слёз человеческих. Человек был буквально волком человеку, потому что пожирал его. Теперь это прекратилось повсюду, куда только достигают рука и энергия немцев. Теперь такой гастроном как наш друг Муэне-Пира, если когда-нибудь и кушает человеческий бифштекс, то, во-первых, делает это тихо, под покровом величайшей тайны, во-вторых, мучимый беспокойством, посылает на всякий случай в подарок в Багамойо корову. Несколько лет тому назад, принимая у себя безоружного отца Стефана, он дико ворочал глазами и приставлял копьё к его груди, — теперь старичок, при виде двух белых, переступает с ноги на ногу, хихикает, приносит ‘помбу’, лесной мёд, и только убедившись, что это не немцы пришли к нему в гости, отваживается сказать с таинственным видом: ‘Даки акуна мсуви, акуна мсуви!’. Он, очевидно, не принимает в расчёт того, что если бы не соседство немцев, то, может быть, гиены давным-давно разнесли бы по полям его косточки, потому что и сам он, и его верные подданные — последние остатки когда-то многочисленного народа У-Доэ, который, немного лет тому назад, разбитый на поле битвы, был почти весь уничтожен, перебит, продан в рабство или съеден.
День ясный и погожий. Со стороны океана — стадо растрёпанных, зубчатых облачков, как будто бы кто-нибудь по чистой и глубокой лазури разбросал перистые листья пальмы. Мы отослали двух ‘аскарисов’, переправились через Кингани и углубились в лес тростников и кустарников. Тропинка узкая, местами грязная. Рядом, и тут, и там, лужи и ямы, выбитые ногами гиппопотамов.
Идём мы в следующем порядке: впереди маленький Тома с двумя фотографическими аппаратами на голове, за ним мы, потом негры с нашими ружьями, остальные ‘пагази’, по обыкновению, растянулись длинной линией. Часто над тростником видны только одни тюки, по временам кусты совсем заслоняют караван, который, благодаря трудной дороге, растягивается всё более и более, так что последний ‘пагази’ находится в нескольких сотнях шагов за нами. На окрик ‘айа!’, который передние негры издают поминутно, как будто присваивая себе право распоряжаться отставшими, те прибавляют шагу и цепь стягивается. Первые полчаса дороги нас окружает густейшая чаща, перепутанная лианами, которые, перекидываясь с одного куста на другой, точно связывают их сетью тонких и толстых верёвок. Болото мало-помалу становится суше. Очевидно, мы выходим из области, которую Кингани заливает во время ‘массики’ и ‘воули’. Кое-где попадаются уже деревья, которых мы не видали поблизости русла реки, с некоторых кустов свешиваются плоды, величиною и формою похожие на наши дыни. Чаща редеет и редеет, наконец, начинается степь, сухая, широкая, а на ней редкие мимозы, местами группы кустарников, осыпанных красными как кровь цветами, и трава по пояс.
Кругом не видно ни зверей, ни больших птиц. Солнце начинает уже припекать, но по степи от времени до времени проносится дуновение ветра. Через час мы доходим до деревушки Кикока и занимаем её тем с большею лёгкостью, что в ней нет ни души. Такого убожества и вообразить себе невозможно. Всего-навсего здесь восемь шалашей, сплетённых из травы и хвороста, и таких низких, что они едва доходят нам до пояса. Посередине стоит одинокое, низенькое манговое дерево, — вот и всё. Если б не это дерево и не стебли ананасов, несомненно, посаженных рукою человека, то можно бы подумать, что это временная стоянка, но вдали видно несколько банановых кустов, — очевидно, здесь живёт какая-нибудь африканская беднота, которая, при вести о приближении белых, удрала в соседние заросли. Переводчик Франсуа объясняет мне, наконец, что эти люди бежали, очевидно, не от нас, а от той экспедиции, которая раньше пошла в страну У-Загара, и убежали от страха, чтобы их не взяли как носильщиков. Немцы делают это часто, потому что другого способа нет, и хотя платят неграм добросовестно, но эти последние боятся и дальних путешествий, и главное, — войны, а потому при первой вести об экспедиции утекают в непролазную чащу, где и просиживают по несколько недель. На вопрос, отчего хижины в Кикоке такие убогие, переводчик отвечает мне, что здесь живёт le petit monde [‘маленький мир’, маленький народец — фр.]. Я и сам понимал, что не grand monde [большой мир — фр.], но больше ни до чего не мог добиться, хотя со временем убедился, что эта нужда исключительная, и что в других деревнях замечается гораздо больший достаток.
Лужа с водой для питья имеется и в Кикоке, но вода её на вид шоколадного цвета, а на вкус отдаёт дохлой кошкой. Вот тут-то я и благословил себя за мысль о приобретении содовой воды в Багамойо. Правда, она была тепла, но, по крайней мере, не имела ничего общего ни с шоколадом, ни с кошкой. Наши негры с благодарностью принимали пустые бутылки, а самый процесс откупоривания приводил их в восторг. Они даже окрестили эту воду особым названием — ‘мади-бундуки’.
Но так как на содовой воде кушанья готовить невозможно, то мы ели обед, приготовленный на воде местной, да и то не фильтрованной. Для того, чтобы профильтровать необходимое количество, нужно было несколько часов, а человеку дорожному, пришедшему на постой, прежде всего, хочется есть, а потом завалиться и проспать самое жаркое время. В кушанье такая вода до некоторой степени обезвреживается, хотя почти не теряет своего противного вкуса и влечёт за собой дизентерию. Не нравилась она нам даже и в кофе, который был чёрен как дёготь, сколько мы ни подбавляли в него сгущённого молока.
Одиннадцать часов. Подходит та пора невыносимого блеска и молчания, когда всё, кажется, раскаляется добела. После завтрака мы идём спать под тень мангового дерева, — его густая листва не пропускает ни одного луча света. Просыпаемся мы около трёх часов, свежие, бодрые, и решаем идти дальше, потому что в Кикоке делать нечего, да, кроме того, нам говорят, что через несколько часов мы дойдём до более зажиточной деревни, а в этой деревне не одна, а целых две лужи хорошей воды. Я с удовольствием замечаю, что люди наши веселы, очень заботятся о нас и готовы исполнять всякое наше желание. После завтрака они наперерыв устраивали нам постель из сухих трав под манго, а теперь, едва раздалась команда: ‘Айа!’ — палатка сейчас же была свёрнута, тюки вмиг перевязаны пальмовыми верёвками, — хоть сейчас в путь.
Мы идём степью. Жарко ужасно, но свет не такой уже смертельно-белый как в часы полудня. Солнце само принимает золотистый оттенок и насыщает золотом воздух, трава, кусты, деревья и повсюду торчащие кочки термитов точно затянуты прозрачной янтарной дымкой, отчего небо кажется ещё более голубым, а окрестность — более весёлой. Совсем-совсем наш горячий летний день! В иных местах высокая, жёлтая трава так похожа на стену созревшей ржи, что думаешь, вот-вот покажется наша деревня. Кажется, что сейчас раздастся протяжная песня, застучат серпы, или запестреют красные платки жниц. Мы дышим сухим и здоровым воздухом, потому что болота Кингани остались далеко за нами. Всё это приводит нас в отличное расположение духа. Нам приходится по вкусу и наше путешествие, и самая страна. Действительно, она становится всё прекраснее. Степь почти незаметно повышается, кругом видны повсюду весёлые, не особенно густые рощицы, с необыкновенною ясностью вырисовывающиеся на небесной лазури. Вблизи страна эта кажется роскошным парком, издали — сплошным огромным лесом, но по мере того, как мы подвигаемся, деревья расступаются и открывают свободные пространства, мы видим сикоморы гигантских размеров, под которыми несколько десятков людей легко могли бы найти убежище. Между группами деревьев перепархивают стаи туканов. Влетят они в тень, и в ветвях начинается шумная беседа, точно открыла своё заседание какая-то комиссия, ревизующая состояние африканского лесного хозяйства. После исследования одной группы туканы перелетают на другую, и беседа начинается снова. На тропинке мы убиваем двух птиц с серым оперением и очень высокими ногами. Повар М’Са с величайшим удовольствием нагружает их на себя и уверяет нас, что это ‘ньяма мсури’.

XV

Идя дальше, мы всё чаще встречаем драцены и эвфорбии. Эти последние напоминают паникадила с несколькими десятками подсвечников. Неподвижность и суровость их желобоватых ветвей странно отделяется от фантастической путаницы лиан. Я заметил, что здесь повсюду царствует необыкновенное разнообразие деревьев. Почти нигде нельзя встретить, чтобы несколько штук одного сорта стояли рядом. То же самое и с кустами: почти у каждого иная форма, иная кора, иные листья и плоды.
Солнце склоняется к западным горам. Янтарный отблеск тает на выпуклостях пней, на краях листьев и сменяется золотисто-красным. Верхушки ветвей эвфорбии загораются как свечи, в воздухе пурпурная прозрачность и вечерняя благость. Часто это можно видеть и у нас, когда летом после ясного дня настаёт погожий вечер, предвестник звёздной ночи. Тогда вся природа точно приходит в хорошее расположение духа, повсюду разливаются радость жизни и надежда на будущее. Кусты, деревья и птицы точно говорят: ‘День наш прошёл хорошо, скажем-ка себе: ‘Всё наше’ и уснём себе на здоровье’.
Вот такой-то вечер, мягкий и сверкающий, догорал и теперь над нами. Солнце сделалось огромным как колесо, нижняя часть его уже касалась гребня гор, — вот-вот оно скроется за ними.
Несколько времени мы шли кустами, в которых утопала наша тропинка. Вдруг в самой чаще, под сетью лиан, замечаем мы частокол и нечто вроде ворот, сколоченных из толстых пней. Это уж деревня. Военная экспедиция, вероятно, сюда не заглядывала, потому что население на месте. Входим. Наши люди занимают центральную площадку, снимают ношу с голов и складывают наземь. Женщины и дети окружают нас с любопытством, но вместе с тем и с некоторым страхом. Мужчины выносят нам из хижин свои кровати, переплетённые ремешками, мы садимся в ожидании, пока не разобьют нашу палатку и не сложат наши походные кровати.
Долгий переход порядочно утомил нас. Хотелось бы вытянуться и отдохнуть, но путешественнику, пришедшему на ночлег, предстоит ещё много дела. Нужно указать место для палатки, присмотреть за людьми, которые разбивают её, раскрыть тюки, выдать кофе, чай, муку и консервы, затем, принимая в соображение слабость натуры человеческой вообще, а негритянской в особенности, запереть сундуки, заключающие в себе такие вещи как сахар, соль, вино или коньяк. Всё это длится довольно долго и утомляет не менее похода. Натурально, глаза местных жителей следят за каждым движением белого, — это сначала забавляет, а потом злит и бесит.
Настала ночь, и наши люди развели огонь. Яркое пламя осветило низкие кровли окружающих хижин, у которых стоят или сидят группы негров, мужчин и женщин. Люди эти высоки и сильны. В красноватом освещении, которое чудесно выделяет твёрдые мускулы их рук и груди, наши новые знакомцы кажутся статуями, иссеченными из чёрного мрамора. Мужчины и женщины только опоясаны узкою полосою ткани вокруг бёдер, — значит, все формы их видны отлично.
В это время прибегает царёк деревни, который до сих пор, несмотря на тёмную ночь, был в поле, и прибегает с очевидным страхом, потому что, остановившись перед нами, сейчас же срывает с головы повязку и вытягивается в струнку как солдат в ожидании приказа. По всему видно, что отсюда до Багамойо только два дня пути. Мы приветливо говорим ему: ‘Йямбо!’ и его опасения рассеиваются, тем более, что среди наших людей он не видит ‘аскарисов’, вооружённых карабинами. Кажется, это последнее обстоятельство, не уменьшая его услужливости, приводит его в хорошее расположение духа, потому что, скрывшись на минуту, он присылает нам в подарок козу, а немного погодя сам приносит несколько яиц.
Конечно, уходя, мы отблагодарим его несколькими аршинами цветного ситца, но пока даём ему бутылку вина. Царёк выпивает её одним духом и поднимает глаза к небу, в знак полного блаженства. Попросить ещё он не смеет, но смотрит на бутылку с такою любовью, как жених смотрит на невесту. Но вина с нами вообще мало, наконец после нашего ухода жизнь могла бы ему казаться чересчур серою, — поэтому мы, в видах филантропии, не хотим догадываться, что ему нужно.
Мы садимся за обед, в котором главным блюдом является птица, застреленная нами по дороге. Большой ящик с консервами служит нам столом, два других, меньших, стульями. Не умаляя славы ‘365 обедов’, позволительно выразить очень большое сомнение, читал ли наш М’Са вышеупомянутое произведение, потому что кулинарное искусство его состоит в том, что он бросает в воду всё, что ему дадут, затем мешает эту смесь первым попавшимся прутом, и дело с концом. Он с большим трудом различает топлёное сало от сгущённого молока Либиха и иногда угощает нас кофе с очень оригинальною приправою.
Несмотря на это, он, видимо, очень доволен собой и улыбается, глядя, как мы едим птицу, которую он растерзал на мелкие кусочки и подал нам под каким-то тягучим соусом. А для нас, действительно, что на поле битвы — всё неприятель. Долгий переход, новизна путешествия, новые виды и отличное расположение духа — всё это придаёт нам огромный аппетит. В особенности приходится нам по вкусу зелень в консервах — зелёный горох, спаржа, морковь. Будущим путешественникам я в особенности рекомендую запасы такого рода, потому что в жарких странах чувствуешь отвращение к мясу, тогда как на зелень набрасываешься с жадностью.
Час уже поздний. Костры мало-помалу гаснут, и негры, которые до сих пор глазели на нас и разевали рты при виде белых людей и их диковинных снарядов, прячутся под навесы хижин. Мы идём спать по их примеру, но в Африке в негритянской деревушке легче лечь, чем заснуть. Во-первых, спишь много днём, в самое жаркое время, значит, мы уже выспались, во-вторых, нас грызут комары, в-третьих, коза, привязанная вблизи нашей палатки, даёт знать товаркам о своём безотрадном положении таким пронзительным блеянием, что в ушах звенит. Я лежу, отдыхаю и думаю.
Наши люди выспались так же как и мы, а так как они гораздо больше нас привыкли к пешему путешествию, то даже и не думают об отдыхе. Я слышу бесконечные рассуждения и споры, оканчивающиеся всегда протяжным ‘а-а!’, полным удивления и как будто негодования. Я уверен, что они болтают обо всяких пустяках, только чтобы болтать, но их болтовня сливается с блеянием козы в совершенно невыносимый шум. От времени до времени я приподнимаю полу палатки и приказываю им уняться, тогда каждый повторяет поспешно: ‘Тсс! Тсс! М’буанам Куба!’ — каждый награждает соседа толчком в брюхо, и на время наступает молчание, но через несколько минут начинается шёпот, потом разговор вполголоса, не прошло четверти часа, негры забыли уже обо всём и снова загалдели как ученики в школе.
Это меня больше забавляет, чем злит, потому что я люблю наших людей. В первый день они казались мне так похожими друг на друга, что я не мог различать их, теперь, после пребывания на берегах Кингани, я узнаю каждого без труда и по большей части знаю, как кто называется. В дороге скоро обозначается разница в характерах и темпераментах.
Бруно, христианин, начальник каравана, человек солидный, но болтает всё-таки много. Переводчик Франсуа мне не так нравится. Он считает себя за сановника, потому что несёт фонарь, не считая ружей моего товарища. Положим, его французский язык так суахилизирован, что мы почти его не понимаем. Кроме того, он никогда не оказывается на своём месте.
Мои любимцы — это повар М’Са и Симба. М’Са пользуется уважением у негров по милости остатков, которые съедает после нас и которыми одаряет своих почитателей. Смеётся он постоянно, а по ночам просиживает у костра Бог весть до какой поры, раскачиваясь из стороны в сторону и напевая под нос одно и то же: ‘М’буанам Куба, М’буанам Ндого, Багамойо, венги рупиа’ и т. д., что, в переводе Франсуа, обозначает следующее: ‘Господин старший и господин младший дадут нам в Багамойо много рупий’. Эта поэтическая надежда основывается, впрочем, на факте: все наши люди получили в Багамойо только задатки, в дороге берут только известную меру ситца, а окончательная расплата произойдёт только по возвращении.
Симба несёт часть палатки. Негры всегда и повсюду веселы, а этот превосходит всех. Имя его значит: ‘лев’, но, на самом деле, он скорее шут каравана. Он что-то вечно рассказывает, и люди, идущие около него, вечно хохочут. Я его лечу свинцовою водою от воспаления глаз, за что он питает ко мне признательность. Вообще, это кроткий и услужливый малый.
Сулимуэ, который несёт мои ружья, обладает тем недостатком, что боится нас. В особенности сначала, когда я требовал ружьё, он подлетал ко мне с очевидным опасением. Я стараюсь ласкою разогнать эту несмелость. Должно быть, в детстве он был невольником у какого-нибудь араба, и начало его робости относится к этим временам. Вообще, брат Оскар набрал нам хороших людей.
В Каире я встретил одного знакомого, который возвращался из Мозамбика, с реки Замбези. Внутрь страны он углублялся не больше нашего, но, несмотря на это, люди его разбегались, так что он принуждён был наблюдать за ними даже в то время, когда наблюдение представляет очень мало привлекательного. У нас, за всё время нашей экспедиции, не было ни одного дезертира. Конечно, если б мы шли, например, в страну Масаи, тогда дело было бы иначе. Почти все путешественники жалуются на необходимость сторожить носильщиков ночью и днём, иначе они разбегутся кто куда может.
Объясняется это тем, что чёрные по большей части и легковерны, и трусливы. Когда они идут далеко, то рассказывают друг другу неслыханные вещи о жестокости и воинственности племён, живущих в глубине материка, и настраиваются, в конце концов, так, что готовы бежать по любому поводу. Положим, обыкновенные африканские путешественники — это или купцы, или географы, которые путешествуют не так как мы, не для артистических впечатлений, а для торговли или открытий. Те, действительно, идут в отдалённые края, в которых множество ‘пагази’ гибнет только от одного утомления и лишений.
Утро. Царёк приходит предложить нам свои услуги и, прежде всего, разгоняет толпу детей, которые уже собрались около палатки. Но помогает это ненадолго, потому что через минуту детки вновь окружают нас кольцом. Куда ни посмотришь, всюду круглые, курчавые головки, вытаращенные глазки, пальчики, засунутые в рот, и толстенькие брюшки на тонких ножках.
Во всех деревушках бывает так: мужчины по большей части видели белых и поэтому оказываются менее назойливыми, женщины уже любопытнее, а для детей прибытие белого — диковина из диковин. Сначала от страха они прячутся… я хотел было сказать: за юбку, но для точности скажу: за спину матерей, потом присматриваются издалека, наконец, приближаются всё больше и больше, а через несколько часов вздохнуть не дадут спокойно. Наша палатка, оружие, вещи, мы сами и все наши действия — это один ряд великолепных бесплатных зрелищ. Несчастному человеку хочется обозреть хижины — толпа идёт за тобой, приближаешься к выходу — толпа идёт за тобой, остановишься — и детки остановятся, пойдёшь дальше — и детки за тобою вслед… Ах, чёрные ангельчики, да убирайтесь же вы, в конце концов, к дьяволу!
Бывает в жизни если не целых народов, то, по крайней мере, отдельных людей, когда этим людям хочется остаться одним. А тут ни на минуту покоя! Оборачиваешься, наконец, нахмуриваешь брови и кричишь самым грозным голосом. После этого все рассыпаются, но сколько глаз смотрит на тебя из зарослей, из-за лиан, это только лианам и зарослям известно.
День начинался не очень погожий. По небу ползли молочные облака, похожие на вздутые паруса, именно такие, которые в этих краях орошают землю коротким, но обильным ливнем. В Занзибаре их считают предвестниками ‘массики’.
Встали мы довольно поздно и потому решили идти только после полудня, а пока осмотреть деревушку. Деревушка оказалась больше, чем мы думали вчера, потому что, кроме хижин, окружающих выбитую площадку, ещё и другие кроются в чаще. Всё это окружено частоколом, который в давние времена, вероятно, охранял деревню от нападения людей, а теперь охраняет коз от нападения львов и леопардов. Хижины довольно большие, сплетённые из хвороста с глиной, круглые, с тростниковою, зонтикообразною крышею, спускающеюся очень низко и образующею широкий навес. Внутри вещей немного: ‘кифанды’, мотыги для маниока, большие глиняные сосуды, кое-где пара дротиков у стены — вот и всё.
Теперь стоит самая сухая пора, работы на полях кончены, значит, всё население деревни находится дома. Мужчины и женщины сидят в глубокой тени под навесами и плетут циновки. Бёдра у всех опоясаны полосками ситца, иногда очень яркого, поэтому из тени выделяется множество цветных пятен. В отдельных группах, в позах и движениях много живописного. Целое, на фоне огромных деревьев и густых зарослей, представляет что-то вроде негритянской идиллии и могло бы служить мотивом к очень любопытной картине, если б кто-нибудь мог схватить и изобразить её.
На полях и дома работают преимущественно женщины. Мужчины делают только то, что им нравится, а так как по большей части им нравится ничего не делать, то они ведут довольно беспечальную жизнь. Кажется, они немного занимаются кузнечным ремеслом, потому что возле хат повсюду валяются кузнечные принадлежности. Может быть, в минуту хорошего расположения духа, они принимают иногда участие в пастьбе коз или в полевых работах, например, выпалывают сорго или кассаву. Как бы то ни было, в здешних странах не только не берут приданого за женой, но даже ещё и платят за неё, — значит, молодые люди должны как-нибудь выработать на этот выкуп.
В деревне нет ни одной коровы, всё богатство состоит из коз и кур. Должно быть, муха цеце мешает разведению рогатого скота, а то негры охотно занимаются им, да и самый край как будто нарочно сотворён для этого. Тысячи быков могли бы пастись на этих степях, не занятых никем и поросших джунглями. Наши носильщики говорят, что первое стадо коров мы увидим только в Муэне-Пира, у царя людоедов У-Доэ, отца нашего маленького Тома .
Нашли мы здесь два пруда: в одном вода белая, негодная для питья, в другом — отличная. Вкус её слегка отзывается бананом, цвет янтарный, как будто бы кто-нибудь прибавил в неё несколько капель чёрного кофе. Цвет этот остаётся и после кипячения. Оба пруда прячутся в глубокой тени деревьев и зарослей, так что в обоих вода холодная. Купанье отлично освежило нас, хотя раздеваться нам приходилось при очень неприятных условиях: на ветвях деревьев, свешивающихся над водой, было множество тех длинных, чёрных червей, которых я принимал за стоножек. Бруно, однако, безнаказанно брал их в руки.
Дождя всё не было, очевидно, ‘массика’ нам ещё не угрожала. Тучи то сходились, заслоняя солнце, то расходились, и тогда яркие лучи горячим потоком лились на землю. Степь то гасла, то загоралась вновь точно море, в котором отражаются все перемены на небесном своде.
Возвращаясь с купанья, мы видели могилу бывшего вождя деревни. Могила была осенена грибообразною крышею из сухих трав. Внизу, на самом кургане, едва-едва поднимающемся над уровнем земли, стояли посудины с остатками маниоковой муки. Негры — народ очень практический, и я думаю, что жертвы на могилах умерших они оставляют не ради благоговейной памяти, а на основании того правила, что кто наестся, тому захочется спать. Иначе говоря — они боятся, как бы покойник не выходил по ночам из могилы и не вредил бы живым. Во всяком случае, это доказательство веры в загробную жизнь.
Около трёх часов я дал сигнал свёртывать палатку и запаковывать сундуки. Оставалось только оказать местной власти нашу ситцевую благодарность, что мы и учинили, к великому её удовольствию. Напоследок я удивил не только детей, но и всё население деревни: закурил трубку при помощи зажигательного стекла.
Очевидно, немного белых проходило через эту деревню. Царь, по африканскому обычаю, проводил нас до границы своих владений.

XVI

Я не стану описывать все переходы, тем более, что они иногда ничем не отличаются один от другого. Встаём мы обыкновенно в 5 часов утра и выходим до восхода солнца. По дороге — стрельба по птицам и короткие отдыхи в тени деревьев. В десять часов палатка должна быть уже разбита, и люди — оставаться на месте до следующего рассвета. Это называется день каравана. Пятичасовой переход изнуряет страшно, но кто путешествует таким образом, тот может долго сопротивляться лихорадке и даже совсем избежать её. К несчастью, идти приходится не вдоль реки, а потому не всегда и возможно соблюдать эти правила. Стоянка должна быть непременно у воды, иначе не на чем готовить пищу, поэтому и нужно идти, пока не нападёшь на ручей или лужу. Ручьёв здесь вообще очень мало, — у африканских рек почти совсем нет притоков, лужи высыхают от жары, и в таком случае нет другого исхода, как идти после полудня дальше, пока не нападёшь на воду.
Мы путешествовали в самую сухую часть года, поэтому подобные приключения с нами случались часто. Не один раз мы высылали вперёд людей с палаткой, чтоб они разбили её на том месте, где должна находиться лужа, и приготовили бы всё необходимое. И что же? — Приходишь на место стоянки и видишь, как чёрные выползают из ближайших зарослей и объявляют, с вытянутыми лицами, что ‘мади апана!’ [воды нет! — суахили] Легко понять, в какое состояние приходит от этого известия человек, облитый по том, задыхающийся, наполовину изжаренный, — человек, у которого дрожат ноги, кровь приливает к вискам, и язык не поворачивается в иссохшем рту. Но делать нечего, нужно переспать самое жаркое время, раскрыть зонтик, истерзанный мимозами, и тащиться дальше. Хорошо, когда есть запас в манерке, а содовая вода в сундуке, но когда и это выйдет, дорога становится несносною. Не радуют и новые виды, тем более, что они меняются редко, — на больших пространствах край всё-таки однообразен. Повсюду та же самая степь, чаща, фантастические узоры лиан, рощи или отдельные деревья, которые издали кажутся сплошным лесом, а на самом деле стоят в нескольких шагах одно от другого как яблони на нормандских лугах.
Недалеко от Муэне-Пира люди наши в первый раз попробовали поступить самовольно. Случилось так, что я и мой товарищ остались охотиться с несколькими неграми, а остальных послали вперёд с приказом не останавливаться нигде до селения людоедов, где мы рассчитывали провести ночь. Всё это было объяснено как следует, но, дойдя до деревушки, лежащей около Муэне-Пира, мы с удивлением узнали, что наши негры разбили уже в ней палатку и приготовили всё для стоянки.
Что случилось? Бруно, вызванный вперёд, скоро объясняет всё дело. В деревне происходит торжество ‘помбы’, а ‘помба’ — это пиво из сорго. Негры делают этого напитка столько, что ни одна деревня не в состоянии истребить своего запаса, потому что ‘помба’ прокисает через два дня. Нужно, значит, призывать на помощь соседей, которые, конечно, не отказывают в своей услуге и, собравшись целою толпою, пьют до бесчувствия, бьют в бубны тоже до бесчувствия и пляшут до тех пор, пока не поглотят всей ‘помбы’ до последней капли.
Мы как раз попали на такое торжество. Навстречу нам вышли почти триста негров, вышли и стали стеной, точно хотели загородить нам дорогу. Было около пяти часов пополудни, солнце спустилось уже низко и обливало толпу чёрных красноватым светом. Чисто африканская картина! Племена, населяющие побережье, отличаются сильной корпуленцией, я видел мускулы груди и рук положительно музейные. Большая часть негров щеголяли в ситцевых поясах, но у некоторых бёдра были опоясаны гирляндами из сухой травы. У многих в губах виднелись ‘пелеле’, моё внимание обратили также рогообразные причёски по обычаю племени У-Зарамо. Оружия, за исключением нескольких дротиков, не было заметно.
Вся толпа находилась в возбуждённом состоянии под влиянием ‘помбы’. Издалека заслышали мы говор, крики и смех, но всё это утихло при нашем приближении. Наши люди с беспокойством выглядывали из-за плеч жителей деревни, не зная, позволим ли мы им остаться и пользоваться даровым угощением или прикажем идти дальше.
Мы чувствовали страшное утомление, это был уже второй переход в один и тот же день, и, кроме того, солнце почти уже заходило. Нас разбирала охота остаться, хотя бы для того, чтобы посмотреть на пляску чёрных, но это было невозможно. Необходимо показать людям при первой возможности, что они должны согласоваться с нашей волей и точно исполнять наши приказания. К тому же, если они останутся, то, наверное, перепьются ‘помбы’, а из этого может выйти ссора или драка с местными жителями, — поди потом, вместо отдыха, разбирай и наказывай их.
Утомление и так привело нас в скверное расположение духа. Гнев, с которым мы отдавали распоряжения, правда, был притворный, но, наверное, сменился бы настоящим и весьма чувствительным для наших ‘пагази’, если б они вздумали оказать хотя малейшее сопротивление. Но у негра понятие службы до сих пор ещё соединяется с понятием неволи, поэтому он никогда не осмелится ослушаться приказания. Нужно было видеть лихорадочную поспешность, с какою тюки были подняты на головы, и весь караван двинулся вперёд в степь. Несомненно, беднягам было жалко оставить вкусную ‘помбу’, но они утешались мыслью, что дело кончилось только словами, а не палочными ударами, — а ‘помбы’-то всё-таки кое-кому удалось хватить.
Между собравшимися на празднество ‘помбы’, вероятно, было немало обитателей Муэне-Пира: обе деревушки лежат в пределах У-Доэ и населены одним и тем же племенем. Наш Тома , может быть, уже и забыл дорогу к родимому гнезду, — нас вёл другой, какой-то подросток, который пристал к нам. Дорога была дальняя, и в глубине души мы немного жалели, что нам не пришлось остаться в последней деревушке. В Муэне-Пира мы пришли почти совсем ночью и ночью же познакомились со старым царём, который носит то же самое имя, что и деревня.
Наконец-то мы очутились у людоедов. Но времена переменились даже и для них. Старый король уже не угрожал нам копьём, но принял нас с очевидным страхом. В темноте я не мог рассмотреть его лица, но видел, как его высокая фигура постоянно наклоняется и приседает, слышал его любезное хихиканье, которое должно было обозначать радость по случаю прибытия гостей, а на самом деле выдавало беспокойство. Я упоминал уже, что почтенный старец, снисходя к старым привычкам, покупает иногда, под величайшим секретом, какого-нибудь невольника и делает из него филе, sauce naturelle, поэтому совесть его никогда не бывает чистою, и во всяком белом он видит судью, который прибыл из Багамойо для того, чтобы свести с ним последние счёты.
Говоря к случаю, во всякой деревушке, когда нам приходилось заглядывать, первым чувством, с которым нас встречали, был страх. Может быть, это чувство осталось от прежних времён арабского владычества, когда ещё охотились на рабов, может быть, его породила суровость каких-нибудь мелких немецких комендантов, а в особенности злоупотребления чёрных ‘аскарисов’ во время военных экспедиций, — как бы то ни было, под теперешним правлением негр должен менее бояться за свою шкуру, и страх, который возбуждает повсюду белый человек, не может быть объяснён только этими причинами.
Лично я твёрдо убеждён, что страх этот — лучшая иллюстрация к тому, о чём я упоминал выше, говоря о психологии чёрных и об их отношении к условиям жизни, которые приносит с собой цивилизация. Её права и предписания, хотя бы и самые простые, для чёрного всегда будут чересчур сложными, вследствие чего он никогда не уверен, не напроказил ли он чего-нибудь, и не падёт ли на него какая-нибудь кара. Только минимальное число бюрократических распоряжений, частые сношения с белыми и работа миссионеров могут положить конец этому психическому беспокойству, в котором живут первые, сталкивающиеся с цивилизацией, поколения негров.
С Муэне-Пира прежде нужно было по целым часам торговаться о ‘хонго’ (плата за проход через его территорию), устраивать церемонию смешивания крови и т. п. Теперь старый царёк не смеет даже садиться в нашем присутствии. Только когда маленький Тома успокоил его, что мы пришли вовсе не за тем, чтобы творить суд и расправу, Муэне-Пира стал относиться к нам с бо льшим доверием, но и тогда его гостеприимство не перестало сильно граничить с униженностью.
Я думал, что буду свидетелем трогательной сцены между отцом и сыном, а оказалось, что Тома и старик еле-еле посмотрели друг на друга. Я даже не уверен, обменялись ли они дружеским ‘йямбо’ или только кивнули друг другу головой.
Миссионеры впоследствии объяснили мне, что негр вообще чтит мать гораздо больше отца. О нём он говорит просто: ‘Муж моей матери’.
Очевидно, это — последствие многожёнства. Мать осыпает ребёнка любовью, окружает всеми заботами, а отец, — в особенности ещё если он глава деревушки и обладает пятью или шестью жёнами, — конечно, не всегда сумеет отличить один плод своей любви от других, снующих около хат, ребятишек, которым в сердитую минуту раздаёт толчки ногою в место, более всего застрахованное от перелома кости.
Тома ждал только нашего позволения, чтобы лететь повидаться с матерью, а на следующее утро был почти наверху блаженства, когда мы подарили старой негритянке красивый индийский ситцевый платок с красными павлинами по тёмному фону.
Ещё нашу палатку не успели разбить, костры не успели разгореться, как папа Муэне собственноручно принёс нам пить. Зная от миссионеров, что некогда их угощали из человеческого черепа, я тщательно ощупал предложенный мне сосуд и, только убедившись, что это тыква, поднёс его к губам. В тыкве был лесной мёд, очень холодный, но с таким количеством гусениц, что я с отвращением оттолкнул его от себя и знаками дал хозяину понять, чтоб он оставил для себя такую прелесть. Зато ‘помба’ показалась мне очаровательным напитком. Теперь я понял, почему наши люди рисковали из-за неё своей шкурой.
После двух, вернее сказать — трёх переходов я до такой степени истомился от жажды, что долгое время не мог оторвать губ от сосуда. В одно и то же время, я утолял и голод, и жажду, потому что ‘помба’ была не только холодна и кисловата как ржаное тесто, но и вкусом напоминала хлеб, которым питается наш народ в Мазовии. Цвета помбы в темноте я не мог разобрать, но относился к нему в эту минуту совершенно равнодушно как и к тому, что по временам в моё горло проскальзывали кусочки более твёрдые, неизвестного происхождения.
Товарищ мой относился к ‘помбе’ с не меньшим благоволением, и Муэне, довольный, что угодил нам, начал подпрыгивать как Давид перед Скинией и повторять: ‘Помбе мсури! Помбе мсури!’
Никогда в жизни никакой напиток не освежал нас так быстро. Мы не могли только понять, каким манером негры могут напиваться ‘помбою’, которая, в сущности, есть не что иное, как только слегка перебродившее тесто из крупно-раздробленных зёрен. Это можно объяснить разве тем, что у чёрных, живущих подальше от побережья и не привыкших к нашим спиртным напиткам, шумит в голове от всякого пустяка.
Мы сели обедать, потом Муэне-Пира пришёл в нашу палатку с визитом с двумя сыновьями, из которых старший, двадцатилетний молодой человек, отличался необыкновенно красивым и умным лицом. К нему, по всей вероятности, должен перейти престол отца, а наш Тома оказывался Бог весть каким по порядку. Как нашему слуге ему даже и не пришло в голову войти в палатку, впрочем, в ней и без того было тесно, потому что, кроме наших гостей, мы должны были пригласить и Франсуа как переводчика. Два сына Муэне-Пира уселись на земле около Франсуа, сам отец — на мою походную кровать, началась беседа, поминутно прерываемая возгласами удивления при виде европейских вещей. Старик держал себя менее сдержанно, чем дети, схватывался за голову, трепал себя по бёдрам, пищал или хохотал во всё горло над каждым пустяком.
Только теперь я мог хорошо рассмотреть его. Это был человек лет шестидесяти или семидесяти, высокий, плечистый. Носил он маленькую седоватую бородку, волосы его, немного поредевшие на макушке, лежали круглым шерстяным валиком вокруг всей головы. Лицо, беспокойное и, вместе с тем, вечно смеющееся, не производило приятного впечатления. В носу и ушах у него никаких украшений. Сыновья Муэне-Пира были только опоясаны вокруг бёдер, а сам царёк нарядился во что-то вроде длинной рубахи из жёлтой дымки, из которой английские солдаты шьют себе мундиры в жарких странах.
Угостил я его вином, потом налил другой стакан и подал предполагаемому наследнику, но старик вырвал стакан из рук сына и выпил вино сам, вероятно, выходя из правила, что ничто так не облагораживает души юноши как воздержание от наслаждений.
Мы, однако, воспротивились такому проявлению отцовской любви. Два стакана и так привели Муэне-Пира в превосходное настроение. Он сделался необыкновенно болтливым и склонным к политическим признаниям, о которых я говорил раньше. Меня разбирала охота спросить, давно ли он ел человеческое мясо, и это могло бы возбудить в нём опасение и недоверчивость, поэтому я воздержался и слушал его рассказы из истории народа У-Доэ. По совести говоря, в переводе Франсуа немногое можно было понять из этого, однако, кое-что я понял, а остальное пояснили мне миссионеры.

XVII

У-Доэ когда-то были народом многочисленным и воинственным, но погибли почти все от руки ещё более могучего племени У-Замбара и от междоусобных войн. Когда-то они жили значительно выше, на северном берегу Пангани. Сюда, где они живут теперь, их привёл Муэне-Пира и этим спас остатки своего народа от окончательной гибели. У-Доэ осталось так немного, что они все могли уместиться в нескольких деревушках. Местное население У-Зигуа и У-Зарамо очень неблагосклонно смотрело на эту иммиграцию. Начались волнения и охватили всё междуречье, которое образуют Кингани и Вами.
Арабы, которым якобы принадлежала эта страна, не хотели положить конца этим волнениям, по той простой причине, что это не только не мешало им, а даже приносило значительные выгоды: цены на невольников в Занзибаре тотчас же понизились. Но старик Муэне-Пира, со своими людьми, закалёнными в прежних войнах, с бо льшим или меньшим успехом отражал все нападения и не уступал занятого места. У-Доэ превышали своих противников ещё и тем, что интендантский вопрос, над которым вся Европа ломает голову, для них вовсе не существовал: они просто поедали убитых и пленников. Наконец, подданных Муэне-Пира оставили в покое, тем более, что земли, которые они заняли, стояли до сих пор пустыми. С той поры для Муэне-Пира начались лучшие времена. У-Доэ, привыкшие к пастушеству, привели с собой большие стада и занимаются скотоводством до сего дня. Стада умножались, несмотря на муху цеце, и, таким образом, Муэне-Пира столица и Муэне-Пира царь начали мало-помалу снова обрастать пухом. Но успех портит человека. Не знаю, в силу ли традиции или в силу требований гигиены, как известно, предписывающей разнообразие в пище, Муэне теперь первый начал задирать соседей и учинять экспедиции за человеческим мясом, которое и ему, и его воинам нравилось больше, чем говядина. Это вызвало новую бурю, и чем бы она кончилась для несчастного племени У-Доэ — неизвестно. Но явились немцы, наложили свою руку на всё и внушили доблестному старцу, что если ему не нравится говядина, то пусть он сделается вегетарианцем. Inde irae.
Достойно внимания, что У-Доэ будто бы никогда не ели белых. Брат Оскар говорил мне, что между ними существует убеждение, что если они съедят белого, то все погибнут. По моему мнению, это убеждение должно основываться на каком-нибудь грустном опыте. Может быть, они когда-нибудь съели, например, газетного репортёра, который засел у них костью в горле, или учёного, после приёма которого все местные средства оказались бессильными, или поэта, вызвавшего целую эпидемию бессилия.
Одним словом, ‘здесь что-то должно быть’, — как говорила одна почтенная матрона при виде молодой барыньки, разговаривающей со знакомым мужчиной. Для путешественников это останется навсегда тайной, а, вместе с тем, и гарантией, в особенности, если этот путешественник также принадлежит к пишущей братии.
Визиты в стране У-Доэ, очевидно, длятся неимоверно долго. Час уплывал за часом, спать нам хотелось всё больше и больше, а Муэне всё торчал в нашей палатке. Сыновья его также сидели, точно вросли в землю. Наконец, я зажёг проволоку магния, думая, что такой фейерверк, с одной стороны, блестяще закончит наше гостеприимство, с другой — послужит гостям сигналом убираться домой. О, как я ошибался! Проволока, действительно, вспыхнула как солнце и спадала бриллиантовыми слезами наземь. Старик моментально подвернул под себя ноги и начал кричат голосом испуганного попугая: ‘Ака! Ака! Ака!’ — но восхитился до такой степени, что совсем забыл о своём доме. Что тут делать? Мы не были уверены, насколько будет согласно с этикетом этой страны потрепать её славного представителя по спине и указать ему дверь палатки, но пришлось, наконец, обратиться и к этому радикальному средству. Ночь мы проспали крепко, благодаря сильному утомлению. Утро принесло нам доказательство, что Муэне-Пира нисколько не обиделся за наше вчерашнее замечание, потому что мы увидали у дверей палатки большую глиняную посудину, доверху наполненную ‘помбой’. Чья-то благодетельная рука поставила её ещё в то время, когда мы спали. Но наш восторг перед ‘помбой’ успел уже остыть за ночь. Может быть, нас поразил грязно-серый цвет напитка, может быть, вид нескольких больших и малых насекомых, которые нашли в нём преждевременную смерть, — как бы то ни было, мы позвали Бруно и отдали всю ‘помбу’ нашим людям. Нечего добавлять, что посудина была принята и опорожнена с величайшим наслаждением.
Только при свете дня мы заметили, что деревня Муэне-Пира по большей части лежала в развалинах. То не могли быть результаты старых войн, — следы пожара были совершенно свежи. Даже большие деревья, стоящие на площади, носили на своих ветвях следы огня. Пожар этот начался вследствие урагана, который разметал костры и разбросал головни по соломенным крышам. Все хижины погорели, но для чёрного это — небольшое несчастье: глины здесь сколько угодно, хворосту тоже. И действительно, между деревьями уже возвышались новые хаты.
Муэне-Пира — большая деревня, с населением в несколько сот человек. У-Доэ отличаются от соседей заострёнными передними зубами. Зубы эти посажены несколько наискось, но меньше, чем у соседних У-Зарамо и У-Зигуа, вследствие чего их лицевой угол более приближается к прямому. Таких прелестных детей я не видал нигде. Здесь они смелее, чем в других деревнях, и охотно приближались на наш зов. В особенности понравился нам мальчуган лет двух, который с полным доверием ковылял к нам на своих ещё нетвёрдых ножонках и обхватил лапками наши ноги, очевидно, считая их за подпорки, созданные нарочно для того, чтобы чёрному джентльмену было за что ухватиться. С не меньшим доверием он засовывал в рот всё, что мы ему давали. Мать этого мальчика ходила за нами и улыбалась с такою же нежностью, как могла бы улыбаться самая рафинированная белая женщина. В этой улыбке виднелась и гордость матери, радующейся храбрости своего ребёнка, и опасение, чтобы его не обидели. Другие дети чёрною гирляндою разместились вокруг нашей палатки и просиживали по целым часам в молчании, к нашему великому удивлению.
Вообще деревня, несмотря на следы опустошения, производила впечатление зажиточности и порядка. У-Доэ гораздо богаче своих соседей. Хлебопашеством они занимаются мало, — чтобы только собрать достаточное количество сорго для ‘помбы’. Зато у них множество скота. После Багамойо мы в первый раз увидали здесь стадо горбатых, тяжёлых зебу. Должно быть, в этих местах мух цеце не так много как в других.
В Муэне-Пира мы пробыли до трёх часов пополудни. Нашим ужасно хотелось остаться ещё на один ночлег, потому что во всех хатах остались ещё недопитые остатки ‘помбы’. Бруно робко попытался было объяснить нам, что на дороге мы не найдём воды, но мы ответили ему, что воды и завтра не будет, коли нет сегодня, и приказали собираться.
Опять широкие, однообразные пространства, только пригорки становятся выше. Переходы похожи один на другой. Вся прелесть путешествия состоит в том, что идёшь в страны неизведанные, девственные, что более и более углубляешься в бесконечную пустыню и живёшь новою жизнью, не знающею тех перегородок, которые ограничивают твою свободу в городах.
Каждую минуту мне приходит на память отрывок из ‘Фариса’ Мицкевича:
‘Природу чары сна объемлют,
Здесь ни следа стопы людской,
Стихии безмятежно дремлют
Как звери в тишине лесной,
Что не боятся человека,
Его не видевши от века’.[*]
[*] — Перевод Л. И. Пальмина. Прим. ред.
Когда с вершины пригорка смотришь в даль, то кажется, что перед тобою лежит лес и лес. Но нет. Деревья стоят редко, только мелкая заросль сплетается в густые куртины, разбросанные там и сям между большими деревьями. Долины, в которых скопляется влага, все поросли аиром, почти в два раза выше человеческого роста. Люди как муравьи, ползущие по тропинке, погружаются в эти зелёные волны точно в озеро, и только по колебанию тростников можно догадаться, что посреди них проходит караван.
По утрам на стеблях и листьях собирается обильная роса, платья наши промокают до нитки, а обнажённые плечи и руки негров светятся точно после купанья. И нам, и им это доставляет только удовольствие, потому что подует ветерок на мокрую одежду или влажное тело — и сделается прохладно, а в этом климате катар не угрожает человеку, если он находится в движении.
Идём мы так то долинками, то пригорками, и, наконец, доходим до деревушки Тебе, откуда только один день пути до Мандеры. Мы заранее составили план — захватить с собою короля Тебе, завзятого охотника, но в деревне нет никого. Переночевали, на рассвете отправляемся дальше и около восьми часов доходим до Вами. Это уже другая африканская река, через которую нам предстоит переправляться.
Берега Вами в этом месте покрыты не зарослями как берега Кингани, а настоящими девственными лесами. Река быстро бежит посредине своего русла, а ближе к берегам её течение задерживается огромными камнями, вследствие чего река разделяется и образует небольшие заливы с почти стоячею водою. Заливы эти кажутся бездонными, — так ясно отражают они и глубокое голубое небо, и высокие пирамиды стройных деревьев.
Гирлянды лиан перекидываются с дерева на дерево, свешиваются и там, и здесь, и над водой, и дальше, в самой глубине, точно занавеси над вратами мрачных лесных святилищ. Внутри этих святилищ свет такой торжественный и неясный, как будто он проходит сквозь готическое окно, стволы деревьев вырисовываются словно колонны у алтаря, а глубина почти совсем недоступна для глаза, повсюду покой, молчание, — странное, почти мистическое затишье.
Зайдёшь туда и кажется, что вторгнулся в какой-то храм, нарушил чью-то тайну, оскорбил кого-то. Всякая сверхъестественная сущность показалась бы здесь реальностью как на картинах Бёклина. Невольно прислушиваешься, не раздастся ли в лесных глубинах крик дриады. Кажется совершенно естественным, что здесь кто-то по временам смеётся, кричит, и когда никакое человеческое око не шпионит за лесом и за рекой, тогда из-под занавесок лиан выглядывают какие-то необыкновенные лица, прежде всего, зорко оглядываются вокруг, а потом сонм странных существ выскакивает из чащи и с наслаждением начинает плескаться в прозрачных струях заливов.
В иных местах с деревьев спускаются гирлянды цветов и застывают над водным зеркалом красными или розовыми пятнами. Там, где лес не опушён густыми кустами, видна чёрная и влажная земля, похожая на землю, употребляемую в теплицах, над нею висит лёгкая кружевная занавесь папоротников, ещё выше видны стволы, опутанные целою сетью лиан, и над всем расстилается один огромный купол листьев, зелёных, красноватых, больших и малых, то острых, то круглых, то вееровидных.
Лес как обыкновенно все экваториальные леса состоит из разных деревьев: тут растут и пальметты, и драцены, и каучуковые деревья, и сикоморы, и тамариксы, и мимозы, — одни приземистые и толстые, другие стройные, стремящиеся к небу. Порою нельзя отличить, какие листья принадлежат какому дереву, — всё это смешивается друг с другом и с листьями лиан, толкает одно другое, заглушает, соперничает, чтобы свободнее пробраться к свету.
Там, где лес окружён опушкой, вперёд ни на шаг ничего не видно. Человек в этих девственных затишьях, где всякий папоротник возвышается над ним как балдахин, мельчает в своих глазах и представляется себе ничтожным слизняком, который неизвестно зачем очутился здесь.
Стоим мы долго и молча наслаждаемся видом. Но пора и переправляться через реку. Эта минута уже менее привлекательна, потому что Вами славится своими крокодилами. На всякий случай я беру револьвер и стреляю в глубину реки, потом, без долгих размышлений, схожу в воду, в сопровождении нескольких негров.
Передо мною идут Киршали и Франсуа, за мной Сулимуэ, Симба и М’Камба. Я очень люблю негров, но должен сознаться, в эту минуту с некоторым облегчением вспоминаю, что и крокодилы любят их также и вообще предпочитают чёрное мясо белому.
Переправа поистине несносная. В прибрежных заливах вода почти стоячая, а посредине реки быстра до невозможности. До некоторой степени её быстрота гарантирует нас от крокодилов, но переход чрезвычайно затрудняет нас. Памятуя, что кого течение подхватит и унесёт в более глубокое и спокойное место, того крокодилы непременно отыщут, я изо всей мочи опираюсь на пику, которую взял у одного из ‘пагази’, но, несмотря на то, подвигаюсь с великим трудом.
Наконец, пика ломается у меня в руках, я хватаюсь за шею Франсуа и иду дальше. Дно реки завалено подводными камнями. Я то освобождаюсь по колена, то снова погружаюсь по пояс. Приятное занятие — стоять на подводном камне и нащупывать ногою почву, с надеждой, что в расщелине сидит какой-нибудь чёрт, который того и гляди схватит тебя за икру!
Наконец, слава Богу, мы доходим до более спокойной воды, а потом и до скалы. Отсюда остаётся перейти только маленький и мелкий залив, примыкающий прямо к лесу. Смеюсь я теперь над всякими крокодилами, но переправу всё-таки проклинаю, потому что измучился страшно и ободрал ноги об острые подводные камни. Хочется мне видеть, как повезёт моему товарищу и остальным ‘пагази’, и я выхожу на скалу, но тут меня ожидает новая приятная неожиданность. Скала так накалилась на солнце, что не успел я сесть, как вскочил, точно ужаленный, и побежал в лес под сень деревьев и папоротников.
У негров кожа, должно быть, не в пример толще: наш М’Са минуту спустя спокойно сидел на том же самом камне, и я не заметил, чтоб он обратился в сухарь.
Товарищ мой перебрался через реку с таким же успехом как и я. Теперь нам оставалось только смотреть, как переправляются наши люди.
А зрелище было занимательное. Негры идут один за другим, с тюками на головах. В местах, где вода глубже, они поднимают свою ношу кверху и с поднятыми руками, кажется, точно приносят в дар небу добычу, заключающуюся в тюках.
Взволнованная вода играет на солнце, чёрные, голые тела то почти совсем выходят из воды, то скрываются по шею, и над всем этим виден только ряд тюков, которые как будто сами собою переплывают через реку.
Те из негров, которые уже переправились, бродят в мелких заливах или группами располагаются в тени деревьев. Отовсюду доносится смех, оклики, пустыня оживает и наполняется шумом людских голосов, наконец, все собираются на этом берегу, зато другой пустеет, вода вновь разглаживается, огромные пятна света и тени вновь укладываются в старые границы, и великолепная картина принимает свой обычный девственный характер.
Мы одеваемся и идём далее. Едва заметная тропинка всё вьётся посредине леса, под глубокою тенью деревьев. Ветви и листья сверху образуют своды, через которые солнце проникнуть не может.
Лица наши кажутся зеленоватыми, а обнажённые тела негров оксидированною, почерневшею от времени бронзою. Справа и слева доносится шелест крыльев цесарок или другой какой-нибудь птицы, но какой — не разглядишь. Порою свистнет кто-то словно наш дрозд или заплачет как ребёнок, здесь зашелестит что-то в папоротниках, там кто-то всколыхнёт гирлянду лианы, но повсюду суровость, спокойствие и сумрак.
Вдруг лес обрывается, точно его кто ножом обрезал. Наши глаза поневоле смыкаются от обилия света. Перед нами картина ясная и весёлая: пологие пригорки купаются в солнечном блеске, вдали вырисовываются группы деревьев как возле наших деревень. На одном из пригорков, далеко-далеко, что-то белеется словно часовня.
Вдруг Бруно приближается ко мне, указывает на этот белеющийся предмет и возглашает:
— Мандера!

XVIII

Мандера — маленькая миссия на границе маленьких стран У-Доэ и У-Зигуа. Живут в ней только три монаха: настоятель Корман, отец Эндерлин и брат Александр. Дом у них низкий, построенный из тех же самых материалов как и негритянские хаты и отличающийся от них только своею величиною, с квадратными просветами, заменяющими окна, оштукатуренный только изнутри. Около дома — маленькая пристройка, где помещаются столовая и кухня, дальше — длинный сарай, — там живут, учатся и молятся дети. Конец двора примыкает к негритянской деревушке из нескольких хат. Видимо, сначала было намерение основать здесь большую миссию, в которой чёрное народонаселение могло бы находить защиту в случае опасности, потому что все постройки, двор и сад миссии окружены рвом, образующим квадрат. Посредине каждого бока квадрата возвышается каменная башня с амбразурами. Эти башни составляют ворота миссии. По обеим сторонам рва посажены агавы и кактусы. Они разрослись с тех пор и представляют целые валы твёрдых, мясистых листьев, вооружённых острыми шипами. Никакой зверь, ни человек не смогут продраться сквозь них. Кто сумел бы даже перескочить через первый вал, тот очутился бы в глубоком рву, перед другим валом, ещё более широким и высоким. Такая крепость, при самой слабой защите башен, являлась бы неприступною даже для регулярного войска, не говоря уже о нагих неграх или полунагих арабах.
Когда-то миссия, приютившаяся среди людоедов, почти подчинённая власти арабов, должна была часто охранять своих овец от волков различного сорта, теперь же неприступные валы охраняют только миссионерских коз от пантер, живущих вдоль лесистых берегов Вами.
После трудных переходов, после ночлегов в негритянских деревушках, культура, которую мы встретили здесь, производит глубокое и отрадное впечатление. Бедность видна повсюду, но повсюду виден и труд. Вот дома как-никак, а на европейский манер, вот аллеи тенистых манго, кокосовые пальмы, каких мы не видали после Багамойо, разные плодовые деревья, грядки с овощами и даже цветы.
Нужно испытать, что такое значит путешествие по Африке, чтобы понять, как может обрадовать такой вид, в особенности, когда путник встречает образованные лица таких же людей как и он сам. Нам улыбается мысль об отдыхе, о том, что мы в течение двух дней избавлены от своих хозяйственных обязанностей, что нам не нужно хлопотать об обедах, ужинах, что мы будем спать как следует, раздевшись, в настоящих кроватях.
Приняли нас здесь, как принимали повсюду — сердечно и радушно. Во время обеда мы ближе знакомимся с хозяевами. Настоятель, отец Корман, — человек лет сорока, русый, маленький, худенький, с измождённым лицом, на котором виднеются ясные следы лихорадки. Родом он как и отец Эндерлин и большинство миссионеров из Эльзаса. При первом взгляде видно, что климат оказал на него своё влияние, потому что, при всей своей подвижности, отец Корман смотрит человеком только что оставившим ложе после тяжкой болезни. Несмотря на то, он чувствует себя хорошо и ходит по горам (в чём я мог убедиться впоследствии на своём личном опыте) как антилопа.
Отца Эндерлина поддерживает молодость. Один он кажется таким здоровым, как будто бы жил в Европе, и не знаю, дошёл ли он до тридцатого года своей жизни. Самый старший в миссии — это брат Александр. Помню я его грустную улыбку, какою он отвечал на мой вопрос: не болен ли он? На самом деле, из последнего миссионерского путешествия он привёз лихорадку, которая не отпускает его ни на минуту, что не мешает ему исправлять свои обязанности при детях и работать над постройкой маленькой церкви, — её до сих пор нет в Мандере.
Несмотря на то, он чувствовал себя очень слабым, ожидал смерти и не мог освободиться от ностальгии. Я понимаю, что мысль о смерти ему, отдалённому от ближних и от родины, должна была наполнять сердце глубокою тоскою. И всё это было ясно написано на его лице, наряду с покорностью судьбе. Брат Александр был человек образованный, много занимался зоологией и ботаникой, доставлял в музей интересные образцы и умел их препарировать. Признаюсь, меня до некоторой степени удивляло его скромное положение в миссии, но о причинах этого я не хотел допытываться.
Когда мы покидали Мандеру, брат Александр чувствовал себя лучше. Потом я не имел о нём никаких сведений.
Первый день прошёл скоро. Мы вполне пользовались нашим досугом: то спали, то сидели на качалках под верандой и смотрели на залитый солнцем сад. Между обедом и ужином — разговор с миссионерами. Во время маленькой прогулки перед заходом солнца прибежали дети и сообщили нам, что между досками, приготовленными для постройки церкви, сидит ‘ньока’. До сих пор я не видал змей в Африке и поэтому поспешил пойти за ружьём. Дети начали растаскивать доски с большою храбростью и, наконец, выгнали из-за них несчастную ‘ньоку’. Я выстрелил, и дробь перебила змею пополам, так что другую половину я нашёл в нескольких шагах от первой. Не лишено интереса, что когда передняя часть перестала двигаться тотчас же после выстрела, задняя судорожно извивалась ещё с полчаса. Змея была около метра длиной, чёрная, с двумя продольными полосами от головы до хвоста. Цветом она напоминала пиявку. Брат Александр говорил мне, что эта змея принадлежит к очень ядовитому виду, к несчастью, я не мог сохранить её, так как шкура уже была совершенно попорчена.
Ночь принесла мне чудесный отдых: во-первых, я провёл её раздевшись, в постели, во-вторых, это была единственная прохладная ночь с самого Адена. Мандера лежит уже на значительной высоте над уровнем моря, — страна постепенно повышается от самого океана, а от берегов Вами до самой миссии идёт всё время в гору. Я чувствовал себя здоровым, готовым к дальнейшим трудностям, зато товарищ мой (он ночевал в одной из каменных башен) пришёл бледный, не выспавшийся и заявил, что всю ночь он провёл как король Попель в энергичной борьбе с огромными крысами, которые устроили себе гнездо в его кровати и, очевидно, приняли его за ‘ньяме’, предназначенную к немедленному поглощению. Брат Александр объявил за это немедленно войну крысам и, несмотря на чудеса храбрости с их стороны, выгнал их и из кровати, и из самой башни.
Утром мы могли убедиться, какое великое влияние оказывают миссионеры на окрестное население. Около десяти часов пришла целая толпа негров судиться за женщину. Я догадывался, что это не христиане, потому что в среде христиан владельцем женщины считается тот, кто перевенчался с нею, но всё-таки думал, что эти люди из близкой местности. Куда там! Оказалось, что они живут в четырёх днях пути. Два молодых негра стали друг против друга как тяжущиеся стороны, — молодая и, говоря к слову, совсем недурная негритянка как предмет спора, её отец, обвиняемый в том, что получил задатки с обеих сторон, пять или шесть свидетелей — на втором плане.
Я смотрел на эту сцену суда с великим интересом. Отец Корман сел перед верандой, и чёрные начали давать показания по очереди. Конечно, я не понимал ни слова, за исключением восклицания: ‘О, М’буанам Куба!’, которым неизменно начиналась каждая речь, но удивлялся лёгкости, с которою выражался каждый, обилию слов и силе акцентов. Не случилось ни разу, чтоб один перебил другого, но когда одна сторона говорила, другая поднимала глаза и руки кверху, точно взывая ко всемогущему небу об отмщении за столь гнусную ложь. Девица тоже говорила долго и широковещательно, от времени до времени зажмуривая глаза, как бы желая насладиться собственным красноречием.
Отец Корман молча выслушал всех, задал несколько вопросов и потом присудил чёрную красавицу одному из претендентов. Тот, не тратя времени, обнял её за шею, и вся толпа удалилась под тень амбара отдохнуть после длинной дороги. Я не слыхал ни малейшего ропота, не видал никаких проявлений неудовольствия со стороны проигравших. Дело после немногих слов отца Кормана окончилось, как будто его кто ножом обрезал, и это меня удивляло, тем более, что миссионеры не облечены никакою решающею властью. Это просто доказательство слепой веры чёрных в высшую мудрость и высшую справедливость миссионеров. Отец Корман говорил мне, что такую роль мирового судьи ему приходится играть очень часто, и что никогда ещё не случалось, чтоб его решение не считалось окончательным.
Это был день торжественных приёмов, потому что через час и ко мне пришла депутация от наших людей, с просьбой, чтоб я выплатил им по ‘пезас’ (су) на прожитие. Франсуа не оказывалось на месте, поэтому я, узнав от брата Александра, в чём дело, ответил, что мне всё равно — дать ли деньги теперь или в Багамойо, но что я жалею, что не нанял в носильщики занзибарцев, — те, как бы то ни было, — мужчины, а теперь я вижу, что мне приходится иметь дело с детьми, которые не знают даже того, что в Мандере ничего нельзя достать за деньги. Упоминание о занзибарцах, очевидно, было очень оскорбительно для самолюбия наших людей, потому что, когда брат перевёл им мою речь, они устыдились и тотчас же ушли, и потом, во время остальной дороги, никто и не заикался о деньгах. Бруно пришёл ко мне через час и объявил, что он лично ничего не хотел, ни к какому заговору не принадлежал и вообще не так глуп как другие.
Принимая в соображение все условия путешествия, которые делали его для наших негров исключительно лёгким, я не могу представить себе, чтобы где-нибудь на свете можно было найти людей более податливых, более восприимчивых к каждому слову, более усердных. Я уверен, что путешественник, который составил бы свой караван, например, из египетских арабов, должен был бы каждый день прибегать к помощи палки, а — кто знает? — может быть, и к револьверу. А с нашими людьми почти не было надобности возвышать голос. Очевидно, что такие отношения наполовину уменьшают трудности и неприятности путешествия.
Весь первый день пребывания в Мандере наши носильщики, сидя под верандою сарая, шили себе рубахи из белого коленкора, который получили в виде платы. На следующее утро они нарядились в новые одежды и ходили по Мандере точно павлины, с важными минами, с гордостью посматривая на местное население как люди ‘большего света’. Вообще в Мандере им было хорошо: кассавы сколько угодно, есть они могли её с солью, а соль они любят страстно и считают её таким предметом роскоши, которую не всякий негр может позволять себе каждый день.
Чтоб отдохнуть как следует, мы провели в Мандере два дня. Прошли они очень быстро то в разговоре с монахами, то в изучении миссии. Отец Корман подтвердил нам то, что мы слышали от брата Оскара в Багамойо, — именно, что теперь самая неудачная пора для охоты. Стоял март, соответствующий концу лета на северном полушарии, время самых сильных жаров и высыхания луж, когда зверь отступает в горы, чтобы в тенистых ущельях найти защиту от зноя. В особенности зебры, антилопы и буйволы, которые живут не в чаще, а на открытых лугах, ищут в это время уголков менее жарких, а за ними тянется стадо хищников. Поблизости рек ещё можно найти маленькие стада, и отец Корман уверял нас, что, идя по направлению к горе М’Понгве, которая и была последнею целью нашей экспедиции, мы наверное встретим антилоп.
Здоровье нам до сих пор не изменяло, и нас разбирала большая охота дойти, по крайней мере, до гор У-Загара, в восьми или десяти днях пути от Мандеры, но поздняя пора заставила нас отказаться от этой мысли. ‘Массика’ могла начаться каждый день, а во время ‘массики’ зверь прячется в чащу, человек — под кровлю хаты, караваны останавливаются, весь край заливается дождём и обращается в сплошное болото, издающее смертоносные испарения, вдыхать которые отваживается только тот, кто предпринял огромное путешествие и не может его окончить в сухую пору. Единственный способ — это переждать в какой-нибудь миссии дождливую пору и потом пускаться дальше, но это могут сделать или путешественники по профессии, или люди, которые никого не оставили дома. Притом охоту мы могли найти на обратном пути в Гугуруму, в стране совершенно необитаемой, на север от Кингани, недалеко от её устья. Там находится лужа с пресною водою, а так как на несколько миль вокруг другой нет, вода же в Кингани, поблизости моря, солёная, то всякий крупный зверь, живущий поблизости, должен приходить к этой луже как к единственному водопою. Корман сильно убеждал нас разбить на несколько дней нашу палатку в Гугуруму или в соседней Карабаке, и мы, конечно, решили последовать этому совету.
Тем временем нас ожидало ещё путешествие к верховьям реки Вами, к подножию М’Понгве, из которой вытекает маленькая речка М’Суа, впадающая в Лунгеренгере, один из притоков Кингани. Мы с удовольствием услыхали, что отец Корман тоже намеревается принять участие в этом путешествии.
И действительно, на следующий день, после обеда, мы двинулись втроём, в сопровождении наших людей и одного царька соседней деревушки, который был известен отцу Корману как опытный охотник. Перед выходом послали приказ Тебе, чтоб он пришёл в Мандеру и ждал нашего возвращения, а потом проводил бы нас до Вианци и Брагиму, прелестных деревушек, расположенных на Вами по дороге к Гугуруму.

XIX

Во второй раз мы перешли Вами в другом месте, но также лесистом и одинаково красивом. Приближалась ночь, и поэтому мы разбили нашу палатку тут же у берега, на маленькой полянке, окружённой деревьями. В траве гнездились скорпионы, — мы приказали вырвать траву с корнем на пространстве нескольких квадратных метров и таким образом застраховали себя от посещения неприятных гостей. Ночь прошла у нас спокойно, гиппопотамов мы не слыхали вовсе, потому что в быстрой Вами их вообще меньше, чем в Кингани. Идя по берегу, мы иногда встречали следы гиппопотамов, — может быть, там, где Вами разливается ниже и течёт спокойнее, их и больше. В окрестности Мандеры эти огромные животные стали редкостью ещё и оттого, что миссия часто устраивала на них охоты, свидетельством чему служит множество черепов в складе брата Александра. Ловили их по большей части в ямы, — это почти единственный способ заполучить зверя, потому что подстреленный он исчезает неизвестно куда.
На рассвете мы покинули Вами. Главною целью мы поставили охоту, и потому, оставив все проторенные тропинки, пошли напрямик через горы по направлению к М’Понгве. Нас сопровождал отец Корман и царёк, который вчера прибыл в Мандеру. Этот последний представлял великолепный тип негра-охотника. Сухой, небольшого роста, с выдающимися мускулами и дикими глазами, он напоминал отчасти рысь, отчасти пантеру. В окрестности он считался неутомимым охотником и, что очень редко среди негров, хорошим стрелком. И действительно, должно быть, хорошо стрелял он, если попадал в цель из своего карабина, которому насчитывалось, по крайней мере, пятьдесят лет.
В шесть часов, едва солнце взошло, наступила страшная жара. Чтоб охватить большее пространство, мы растянулись как можно шире, один от другого метров на двести. Долго буду помнить я этот переход, потому что во всю свою жизнь не видал человека, который ходил бы так же, как отец Корман. Мне казалось, что у него выросли крылья за плечами. Едва увидишь его у подножия пригорка, как он очутится на вершине. Дикий царёк летел также, точно гонимый ветром. Отчасти из самолюбия, отчасти для того, чтобы не порывать цепи, мы старались идти на одной линии с ними, но это удавалось нам с большим трудом. Поступательное движение представляло огромные трудности. По временам дорогу преграждали ущелья, правда, неглубокие, но с отвесными стенами, на которые нужно было вскарабкиваться, или долины, заросшие аиром в несколько метров вышиной, — на вершинах за ноги хватались цепкие травы или, что ещё хуже, колючие мимозы. А бежать всё-таки было нужно.
Пришла мне в голову мысль утомить отца Кормана и его дикого друга, и я помчался вперёд ещё быстрее их. Когда прошёл час, потом другой, и мои усилия, казалось, только подбодряли их, я счёл себя побеждённым и, сойдясь с ними на открытом месте, категорически заявил, что, не обладая ни их филигранной корпуленцией, ни крыльями, я не могу дальше идти таким аллюром.
Наконец, такой головоломный поход был прямо неудобен для охоты, потому что человек, еле переводящий дух от усталости, неминуемо промахнётся по всякой дичине, хотя бы стрелял на небольшом расстоянии. И сам отец Корман убедился в этом, пропуделяв по чудесной антилопе-скакунье. Положим, он утверждал, что подстрелил её, но крови не было видно. Вскоре я увидал, как мой товарищ поднимает свой тяжёлый карабин. Раздался выстрел как из пушки, — мимо меня промелькнула полным бегом огромная антилопа куду и тотчас же скрылась в мимозах. Стоя в каких-нибудь трёхстах метрах, я видел всё как на ладони, а так как выстрел был сделан на небольшом расстоянии, то я был уверен, что он не миновал цели. И действительно, приблизившись, я сам видел капли крови на траве и на листьях мимоз. Мы послали наших людей по следу, а сами бросились вперёд — на дальних пригорках появилось целое стадо антилоп, штук пять.
Но вскоре мы убедились, что без облавы охотиться совсем невозможно, в особенности, если чутьё животного насторожено. Входим мы на какой-нибудь пригорок и видим за триста или четыреста метров, что наши антилопы, которые до сих пор паслись как будто спокойно, поднимают головы, прядут ушами, точно поясняют, что видят и чуют нас, потом всё стадо лёгкими прыжками удаляется вперёд и опять останавливается в двух или трёх выстрелах от нас. Вид этих великолепных животных на фоне гор, покрытых зеленью и деревьями, был очарователен. Палевые спины и белые брюшки их то ярко светились на солнце, то угасали в тени. Мне всё казалось, что я вижу стадо оленей в каком-нибудь роскошном английском парке.
Старый самец всегда останавливался первый, обращал к нам голову, вооружённую могучими, винтообразными рогами, смотрел с минуту, словно хотел убедиться, разделяет ли нас приличное пространство, и потом спокойно принимался щипать траву. Слух у антилоп должен быть превосходный, потому что нас не раз укрывали от них то кусты, то неровности почвы, а стадо всегда успевало уйти вовремя. Пробовали мы обойти его, но и это не помогало. Не знаю, долго ли бы продолжалось это неудачное преследование, если б антилопам, наконец, не надоела эта забава, и если б они вскоре не исчезли совсем из вида.
А солнце тем временем взобралось ещё выше, и жара стала уже совсем невыносимою. Нужно было как можно скорее укрыться в палатку, чтоб избежать солнечного удара: с ним в Африке нельзя шутить. Мы вошли в ближайший лес, а вскоре подоспели и наши носильщики с палаткой и багажом.
К счастью, тут же, в лесном ущелье, оказалась вода, значит, можно было остановиться. Из охоты нынешнего дня мы извлекли только ту выгоду, что видели антилоп, без которых африканский пейзаж не может представиться в надлежащем виде, а во-вторых, идя напрямик к М’Понгве, да ещё таким сумасшедшим шагом, мы сделали огромный переход, равняющийся, по крайней мере, двум обыкновенным переходам.
Хорошо бы теперь отдохнуть, но, увы, нужно было вспомнить о наших хозяйственных обязанностях! Людям, не испытавшим этого, такое слово может показаться пустым, но хозяйство составляет самую скверную часть путешествия. Иные сундуки заперты, — изволь-ка, подбирай к ним ключи. Консервы, правда, зашиты в рогоже, но ярлыки от влажности и от жара отклеились от жестяных коробок, — поди, угадывай, что в какой коробке. Открывать коробки нужно самому, потому что если это доверить негру, то он вывалит наземь всё содержимое, вместе с соусом. Переводчика чёрт унёс в лес, повар не понимает тебя, а ты — повара, и если хочешь есть что-нибудь хоть немного сносное, если не желаешь, чтоб он всыпал чаю в зелень, сахару в сардельки, соли в кофе, то должен наблюдать за всем сам и сидеть при огне, когда температура и без того перешла 40R. Во время нашего послеобеденного сна возвратились люди, ходившие за антилопой, подстреленной моим товарищем. Нашли они её в луже крови, но при виде их антилопа вскочила и убежала, несмотря на то, что один негр выстрелил в неё из карабина. Дальнейшие поиски не привели ни к чему. Рассчитывая, что далеко она уйти не могла ни в каком случае, я решил послать за нею ещё раз перед рассветом. Если пантеры и придушат её, то нам всё-таки останется кусок хорошего мяса. Утром царёк-охотник пошёл с несколькими нашими ‘пагази’ и снова повторилась вчерашняя история: антилопу опять нашли в луже крови, и опять она поднялась с места и ушла. Это даёт охотникам надлежащее понятие о необыкновенной живучести больших африканских животных. Антилопа могла получить слабую рану, но в ней всё-таки сидела пуля из штуцера крупного калибра, я видел сам, как сильно текла из неё кровь, и всё-таки через сутки она не только не ослабела, но могла даже спастись бегством.
В лесу, на опушке которого мы разбили палатку, а в особенности на полянке перед палаткой, было множество цесарок. Поохотились мы за ними, улеглись спать, и наутро под проливным дождём добрались до М’Понгве. Формой она напоминает лежащий на земле выпуклый щит. Непрерывная цепь таких гор, но только различной величины, тянется в западном направлении до гор У-Загара. Чудный край, волнистый, покрытый группами деревьев, иногда доходящих до огромных размеров, но однообразный на своём необъятном пространстве.
Деревень в этой стороне почти нет. Пустыня здесь совершенная, тишина такая, что, когда ветер не колышет трав, можно слышать дыхание собственной измученной груди. В этом кроется какое-то особое очарование. Земля, деревья, пространство, воздух, солнечный свет, — словом, все стихии сливаются в одно однообразное, но великое и словно погружённое в сон. Те, которые хоть раз в жизни испытали тоску по бесконечности и бесстрастному покою, могут в этой стране найти то, чего напрасно искали в других странах.
Нужно было проводить отца Кормана в Мандеру. Мы простояли ещё ночь на берегу Вами, переправились через неё в третий раз и пришли в Мандеру в два часа дня. Жара стояла такая, какую я и не запомню. В наших широтах трудно и вообразить, до какой степени доходит зной на этих пригорках, открытых для вертикальных лучей солнца. Грудь наша вдыхала положительно какой-то банный воздух. Пока мы шли лесом, ещё можно было кое-как терпеть, но когда достигли возвышенностей, на которых негры имеют обычай выжигать траву перед наступлением ‘массики’, мне казалось, что вот-вот кто-нибудь из нас свалится. Стекловидная, чёрная земля была раскалена как под печки. В добавок ко всему, как обыкновенно в полуденное время, в воздухе не было ни малейшего движения, листья на деревьях висели неподвижно, эвфорбии, казалось, освобождались от своего оцепенения и таяли под палящими лучами солнца. Если бы не влажность воздуха, то никакое растение не вынесло бы этой страшной температуры, но для человека эта влажность делает зной ещё более невыносимым.
Зол я был и на себя, и на отца Кормана, потому что, в сущности, ни мне, ни ему не было ни малейшей надобности спешить. Но в дороге часто случается так, что идёшь, хотя бы даже под страхом смерти, только потому, что раз двинулся с места, или просто из самолюбия никто первый не хочет сказать: ‘Я не пойду дальше!’ — а между тем ещё шаг — и человек может упасть, как поражённый громом.
Напрягая остаток сил, мы добрались до Мандеры. Конец дороги, когда миссия была видна как на ладони, был ужасен. Товарищ мой пришёл с сильною головною болью, которая, впрочем, скоро прошла в закрытых и сквозных помещениях миссии. Только к 4 часам, после хорошего отдыха и обеда, к нам вернулась прежняя бодрость. Под вечер на небо нашли тучи и закрыли солнце, — подул ветерок, и жара спала.
Брат Александр говорит, что такие дождливые вечера и утра при необыкновенно жарких днях — предвестники ‘массики’. Она должна была придти со дня на день, а с её приходом неизбежно кончалось и наше путешествие. До сих пор ни один из нас, несмотря на утомление и отсутствие предосторожностей, не хворал серьёзно, и мы даже начали хвастаться друг перед другом и считать себя одарёнными исключительною способностью к африканским путешествиям.
Мандеру мы оставили на другой день после полудня, при чём добрые миссионеры надарили нам бесчисленное количество птичьих чучел. Забрать их с собою для нас не представляло ни малейшей трудности, потому что наши запасы значительно уменьшились. Вино и содовую воду мы выпили почти до капли, так что многим носильщикам нечего было нести. Теперь мы наметили себе добраться большими и спешными переходами к северной части течения Кингани, к Гугуруму, лежащему в одном дне пути до Багамойо, и добраться туда до тех пор, пока проливные дожди не сделают нашего пребывания под кровом палатки невозможным.

XX

Несколько маленьких деревушек, имена которых я не упомню или совсем безымянных, а потом Дигвасу, Тебе, Вианци, Брагиму, — вот главные пункты нашей дороги, не считая остановок в местностях необитаемых, но поблизости воды. Прежде всего мы перешли через маленький рукав Вами, обрамлённый великолепным девственным лесом, и заночевали в небольшой, совершенно пустой деревушке. Короля Тебе, который пришёл в назначенное время в Мандеру, мы отправили ещё раньше в Брагиму с приказанием, чтоб он ждал нас там и приготовил бы себе всё, что нужно для похода в Гугуруму. До Дигвасу мы добрались на второй день. Дорога наша почти всё время шла вдоль Вами, по лесистой и чрезвычайно красивой местности. Это был переход трудный и даже небезопасный. По целым часам мы подвигались по глинистой тропинке, не шире фута, с одной стороны которой возвышалась отвесная стена берега, с другой — прямо под ногами — протекала глубокая, спокойная в этих местах Вами. Там, где тропинка искривлялась, там, где её заграждали выдающиеся корни деревьев, нужно было употреблять все усилия, чтобы не поскользнуться и не упасть в воду. А упадёшь — спасения нет: здесь такая масса крокодилов. То и дело я видел, как по спокойной поверхности воды проносились три точки, и это не что иное как оконечность пасти и возвышения над глазами крокодила. Это зрелище придавало нам необыкновенную охоту держаться руками и ногами за нашу закраину, а когда в некоторых местах глина осыпалась под нашими ногами, мы подвигались с лёгкостью зефира. При таких условиях каждый откроет в себе небывалые эквилибристические таланты.
Не с особенным удовольствием я думал, что, в конце концов, нам ещё придётся перейти через эту живописную реку, и, признаюсь, в глубине души желал, чтоб она была менее живописна, но зато не так богата крокодилами. На счастье, в деревне Дигвасу нашлась пиро га, на которой мы перебрались на другой берег без всяких приключений, даже не видали и зловещих чёрных точек.
Деревня лежит на поляне, посреди зарослей, в нескольких десятках шагов от реки. Круглые хижины окружают площадку, на которой когда-то совершались ‘палаверы’ [советы — суахили] под тенью великолепной мимозы. Это было если не самое толстое, то, по крайней мере, самое развесистое дерево, которое я видел в Африке. Может быть, я ошибаюсь, называя его мимозой, но, во всяком случае, его тонкие, перистые листья очень походили на листья мимозы. Огромная его крона осеняла пространство на несколько метров вокруг. Наша палатка, стоящая тут же около ствола, казалась лепестком белого цветка. Под тенью дерева поместились не только наши люди, но и все местные жители, которые, по обыкновению, пришли поглазеть на нас.
После полудня я захватил ружьё и пошёл на реку, в надежде, не удастся ли мне подстрелить крокодила.
Мне посчастливилось: не успел я пройти полкилометра, как увидал знакомые мне три точки, медленно подвигающиеся над водою. Я хорошенько нацелился в пространство между двумя верхними и потянул за курок. Стрелял я на близком расстоянии, при обстоятельствах самых благоприятных, поэтому и был уверен, что не промахнулся, но после выстрела голова исчезла под водой, оставив меня в жертву терзаниям любопытства. Понятно, что охота такого рода представляет мало прелести. Я хотел было уже возвратиться назад, переменить штуцер на обыкновенное ружьё и отправиться пострелять цесарок, как вдруг прибежали наши люди с Франсуа во главе и дали мне знать, что два крокодила вылезли на песчаную отмель, почти напротив деревушки.
Они говорили правду. Очевидно, в Дигвасу никто не охотится на крокодилов, поэтому на песчаной отмели лежали два отвратительных пресмыкающихся, лежали совершенно спокойно, не обращая внимания на крики и болтовню наших людей, столпившихся у берега. Оба крокодила ещё не достигли настоящего роста. Выбрав того, который побольше, я послал ему под лопатку пулю со стальным наконечником. Чудовище подскочило на целый метр кверху и бросилось в воду, но через несколько минут появилось вновь на мели, за несколько десятков шагов. Симба вызвался тотчас же идти за ним, но я не позволил ему двинуться с места, до тех пор, пока не увидал в бинокль, что крокодил, который до сих пор открывал конвульсивно пасть, не перестал зевать и не повернулся кверху брюхом. Тогда Симба отправился за ним с несколькими другими неграми, но их и меня ожидал ещё сюрприз. Крокодил снова повернулся, направился к берегу и ни за что не хотел сдаваться. Чёрные начали танцевать вокруг него, тщательно оберегая свои икры, продолжалось это с полчаса. Наконец, удалось накинуть на него петлю и притащить на берег. Делалось это с такою стремительностью, что вода так и кипела вокруг.
Когда крокодила подтащили ко мне, он был уже мёртв. Осмотрев его, я понял, что пуля со стальным наконечником не только пробила чешую, но и вышла навылет, и, несмотря на то, пресмыкающееся всё-таки прожило полчаса. Вообще крокодила, подстреленного в воде или около воды, не достанешь, также как и гиппопотама, а свою добычу мы извлекли только благодаря тому, что она зашла на мель.
На закате солнца мы с товарищем отправились охотиться на птиц. Я, между прочим, убил двух попугаев, но нашёл только одного, и голубя, должно быть, самой маленькой породы на всём свете. Эта прелестная птичка с белым и кирпично-красным оперением не больше нашего жаворонка. Хотелось мне, во что бы то ни стало, сохранить её шкурку, но, к сожалению, у меня не было никаких инструментов и никаких противогнилостных снадобий.
Удачный исход дела с крокодилом, казалось, сулил мне удачу и в Гугуруму, поэтому я отправился спать в самом хорошем расположении духа. Но уснуть, несмотря на все усилия, я не мог, потому что наши негры опять всю ночь толкли кассаву, а М’Са, усевшись на корточках перед огнём, распевал в нос своё вечное: ‘М’буанам Куба, Багамойо, венги рупиа’, и т. д.
Утром пришёл Брагиму, царь деревни Брагиму, очень странная фигура, вечно разговаривающая сама с собой или разражающаяся смехом без всякого повода. На меня он произвёл впечатление сумасшедшего. Я сейчас же отправил его домой, чтоб он задержал Тебе, а мы сами на ночь отправились в Вианци, при чём по дороге несколько раз пропуделяли по цесаркам. К вечеру снова собрались тучи, но ветер тотчас же разогнал их.
Мы торопились в Гугуруму и поэтому не щадили ног, тем более, что здоровье не изменяло нам. Термометр для измерения температуры тела, — а им должен быть снабжён каждый человек, едущий в Африку, — показывал 36® с чем-то, — температуру, характеризующую признак слабости и анемии в Европе, но вполне нормальную и желательную в Африке. При таких условиях нас разбирала охота остаться в Гугуруму подольше, чтобы захватить ‘массику’ и посмотреть, что она из себя представляет.
Ночлеги в зарослях теперь нас освежали меньше, потому что мы вновь спускались в низкое поморье, где ночи бывают душные и жаркие. Впрочем, во время переходов тучи от времени до времени заслоняли солнце, что доставляло нам необыкновенное облегчение.
Царя Брагиму мы нагнали в Вианци. На следующий день он служил нам проводником к своей резиденции. Идя быстро вперёд, он всю дорогу разговаривал сам с собою, размахивал руками и от времени до времени разражался смехом. То был огромный переход, потому что мы вышли ещё на рассвете и до Брагиму добрались только к часу дня. В конце концов, я чувствовал себя так же утомлённым, как после погони за антилопами у М’Понгве. При каждой деревушке мы думали, что наше путешествие кончилось, но на вопрос: ‘Брагиму карибу?’ [Брагиму близко? — суахили] — наши негры постоянно отвечали нам: ‘Бали!’ [Далеко! — суахили].
Я обратил внимание на одну вещь. Когда мы проходили мимо женщин, занимающихся в поле, вдали от деревни, то все они, при виде чужих людей, в испуге бросали свои орудия и спасались бегством. Это остаток от старых времён, когда ещё охотились на невольников, и когда женщина являлась самою желательною добычею.
В Брагиму, за всё время нашего путешествия, я видел негритянку, которая могла считаться красивою. Это была девочка, лет пятнадцати. Тебе принёс её к нам на плечах, — до сих пор она не видала белых и страшно боялась их. Прильнув к здоровому негру и охватив его руками и ногами, она казалась любопытным и, вместе с тем, испуганным зверком. Формы её были почти ещё детские, волосы, не уложенные в искусную африканскую причёску, торчали во все стороны, что очень мало украшало её. Однако, дикая красавица очень скоро освоилась с нами.
Брагиму положительно бесил меня. Если он вслух не разговаривал с самим собою, то обращался к нам с одним и тем же словом: ‘Диваи!’ [Вина! — суахили], протягивал вперёд руки и размахивал ими как капризный ребёнок. Мы сами уже пили воду с коньяком, потому что у нас оставалась только одна бутылка невыносимо горького хинного вина. Чтобы наказать нахала, я налил ему полстакана этого нектара. Брагиму выпил, облизался, сказал: ‘Мсури’ [Хорошо — суахили] и попросил ещё. Я прогнал его прочь.
Аптека моя в этот день была в полном ходу, потому что, кроме хинного вина, из неё пришлось отпустить и ещё кое-что. Вечером пришёл ко мне наш носильщик М’Камба. Лицо его всё посерело, — он поминутно со страдальческим видом хватался за живот. Из этого жеста я понял, в чём дело, и дал ему три огромных капсюли. М’Камба сгрыз капсюли как чернослив и заявил, что лекарство ‘мсури’, а на другой день был здоров как лев и нёс свой тюк с самою бодрою миною. Ещё по дороге в Занзибар я слышал, что под этими широтами рициновое масло почти отрава, но миссионеры уверили меня в противном, и теперь на примере М’Камба я убедился, что они были правы.
Из Брагиму мы пошли дальше, по более или менее пустынному краю. Ещё два перехода отделяли нас от Гугуруму, но мы решили сделать их в один день. Первый постой выпал нам в страшно густых кустах, у лужи с вонючею водою, цвета кофе с молоком. Так как мы должны были идти дальше, то я и не приказал разбивать палатку, и мы с товарищем оба легли в тени кустов. В большой дорожной шляпе спать невозможно — нельзя преклонить голову, — я надел лёгкую полотняную фуражку и уснул как убитый, а тем временем солнце обошло длинную дугу, так что лучи его пробрались сбоку сквозь листья и упали мне на лоб. Я проснулся тотчас же с головною болью, которая с каждой минутой всё увеличивалась. Я намочил платок и положил его на лоб под шляпу, — это принесло мне значительное облегчение. Около двух часов, значит раньше обычного времени, когда начинается послеобеденный поход, наши негры сами стали собираться, потому что до Гугуруму было ещё далеко, а нам необходимо дойти туда до захода солнца. Прошли мы несколько километров, и моя головная боль исчезла без следа, хотя я всё-таки чувствовал какую-то необыкновенную тяжесть во всём теле. С трудом я мог удерживаться во главе каравана. Впереди меня шёл только Тебе и как назло всё ускорял шаги, поминутно поглядывая на солнце.
Уровень земли понижался всё более и более, террасами. На одной из них Тебе остановился и, указывая в пространство, залитое ослепительным блеском, произнёс:
— Багари! [Море!— суахили]
Слово это облетело весь караван и возбудило всеобщую радость. Путешествие наше не было ни чересчур долго, ни чересчур утомительно, но не только негры, не умеющие скрывать своих чувств, но и мы с волнением смотрели в даль, на сверкающую полосу моря. Мне казалось, что кто-то отворил передо мною ворота, ведущие домой, а за этими воротами всё, что я видел — горы, реки, леса, негритянские деревушки, ночлеги в палатке — всё покроется голубою дымкою дали и отойдёт в область воспоминаний.
С каждой минутой мне становилось как-то всё больше и больше не по себе. Мы ещё более ускорили шаг и бежали точно на приступ. Солнце заходило за нашей спиною всё ниже, а наши тени становились всё длиннее. Дело клонилось уже почти совсем к вечеру, как вдруг в совершенно пустом поле Тебе остановился, люди наши последовали его примеру и начали сбрасывать с себя ношу.
— Что это значит? — спросил я у Франсуа.
— Гугуруму! — ответил переводчик.
Ага! Так это Гугуруму? Я думал, что название это что-нибудь обозначает, — ну, какую-нибудь деревушку, какое-нибудь поселение, хотя бы из нескольких хат, — оказалось, что вокруг не видно никакого следа человека, — степь и степь, куда ни глянь, и лишь кое-где группы деревьев, — настоящая пустыня.
Оказалось, что в траве есть яма, а на её дне вода, вернее сказать — суп какой-то, густой, жёлтый, грязный. Наши негры с жадностью набросились на него. Я хотел было удержать их, но Бруно успокоил меня, утверждая, что вычерпанная вода тотчас же прибывает снова из-под земли. Это была правда. Очевидно, здесь подземный источник. Эта особенность обращает Гугуруму и его окрестности в один из самых лучших охотничьих уголков, потому что все ближайшие воды, не исключая и близкой отсюда Кингани, — солёные. Всякий зверь волей-неволей должен приходить к единственной яме с пресною водою, а так как вокруг нет никакого жилья, то, очевидно, зверей должно быть много. В особенности кабаны, так называемые ндири, водятся здесь в великом изобилии.
В траве так и кишат скорпионы, которые могли бы сделать честь своему роду, — огромные как креветки. Палатку нашу установили, я выдал провизию на ужин, но чувствовал себя всё хуже и хуже. Головная боль возвратилась, а в костях, в особенности в коленях, я чувствовал страшную ломоту. Тем временем спустилась ночь, и на небо выплыла полная луна. Сбросив с себя шляпу, сумку, манерку и бинокль, я начал ходить вокруг палатки, чтобы на ночном воздухе освежить пылающую голову и унять боль в костях, которая, несмотря на два перехода, не позволяла мне сидеть на месте.
Но едва я отдалился на несколько шагов от костра, как Тебе и Франсуа точно тени выросли передо мною.
— М’буанам Куба, здесь нельзя удаляться от огня.
Я вернулся назад. Мне было всё хуже и хуже. Ни сидеть, ни лежать, ни стоять, — хоть из шкуры вон вылезай. М’Са подал ужин, но я вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к пище. Поставил я термометр и увидал, что температура моего тела равняется 39,5®, — температура огромная в Африке, где и 37® считаются уже признаком ненормального состояния.
Я взял записную книжку, которая не покидала меня никогда, и при свете огня написал крупными буквами над датой дня: ‘Лихорадка’. Через какой-нибудь час в моей голове началась борьба между сознанием и горячкой. Колебалось это то на ту, то на другую сторону. Однако, я не поддался и, несмотря на мимолётные галлюцинации, вообще отдавал себе отчёт во всём как человек здоровый. Помню, что я нарочно не ставил во второй раз термометр: мне пришло в голову, что если я увижу 40® или больше, то пойму, что спасения уже нет, и неминуемо поддамся болезни, а я хотел побороть её и возвратиться домой.
Я сознавал также, что лихорадка в Гугуруму меня пересилит, но если я окажусь в Багамойо, под опекою миссионеров, то не отдамся в её власть. При этой мысли я сейчас же позвал Бруно и приказал, чтобы к утру была готова половина наших людей. Палатки не нужно, — взять только мою походную кровать, на которой меня и понесут в случае нужды.
Товарищ мой во что бы то ни стало хотел идти вместе со мной, но я представил ему резон, что в дороге он всё равно помочь мне ничем не может, а я в течение дня добреду кое-как в Багамойо под крыло отца Стефана. После долгих переговоров дело покончилось на том, что если завтра я буду чувствовать себя лучше, то останусь охотиться в Гугуруму, если нет, то уйду.
Огромная доза хинина подрезала мою лихорадку. Явились только слабость и полнейшее равнодушие ко всему, — равнодушие, доходящее до такой степени, что когда я, сидя у палатки на полотняном охотничьем стуле, услыхал рычание льва, то оно не произвело на меня никакого впечатления, не пробудило ни моих охотничьих инстинктов, ни чувства самосохранения. Просто-напросто, я принадлежал как будто к другому миру. Я даже допускал предположение, что это рычание было не что иное как галлюцинация моего слуха, но нет — оно было чересчур ясно, чересчур слышно, — наконец, и другие также слышали его. Очевидно, зверь приближался к воде, но, завидев огонь и силуэты человеческих фигур, громовым рычанием заявил своё неудовольствие по поводу появления незваных пришлецов. В Гугуруму львы появляются не случайно как в Багамойо, а живут постоянно. Доказательством этому служит самое название местности: Гугуруму на языке суахили значит — рычание льва.
К утру припадок прошёл, осталась только ужасная слабость. Для меня теперь стало ясно, что я схватил ту злую лихорадку, два приступа которой можно пережить, но третий всегда кончается смертью. Я твёрдо решил допустить самое большее — второй припадок, но от третьего отказаться, а чтобы легче сдержать свой обет, наутро двинулся в Багамойо, хотя ноги почти подламывались подо мной.

XXI

После часовой ходьбы мы добрались до Карабаки. Это название скорее обозначает местность, чем какое-нибудь селение, потому что здесь я нашёл только одну заброшенную и разрушенную негритянскую хижину. Очень может быть, что негры приходят сюда и поселяются на известное время, раз в течение года, — по крайней мере, я видел пригорки с выжженною травою. Хотя и страшно утомлённый, я не захотел останавливаться в этой хижине из опасения, чтоб окончательно не расхвораться. За Карабакой нам пришлось перебираться через рвы, шириною в несколько шагов, наполненные вязкою солёною грязью. Люди глубоко увязали в ней. Мне было невозможно раздеваться и одеваться при каждом переходе, — я приказал переносить себя. Симба, который принял на себя эту обязанность, погружался в грязь ещё больше, сгибался и положительно стонал подо мною, но, выкарабкавшись на другой берег, начинал смеяться от радости, что не уронил своего ‘М’буанам Куба’ в грязь. Всякий другой на его месте, только не негр, проклинал бы меня на чём свет стоит.
На одном из холмов, недалеко от Кингани, я встретил самый большой баобаб, какой мне пришлось видеть во время всего путешествия. Ствол его был в несколько десятков футов в окружности. Издали мне показалось, что я вижу леопарда, притаившегося между ветвями, — я было взял уже штуцер и прицелился, но потом оказалось, что меня смутил кусок пёстрой отставшей коры.
Потом потянулись на несколько километров огромные болота, вплоть до самой Кингани, которая отделяется от них поясом низких кустов. На моё горе день был безоблачный: около 7Ґ часов солнце начало сильно припекать. Кроме того, меня мучило невыносимо-яркое отражение света от стекловидной поверхности болота. Я приказал было нести себя на своей походной кровати, но вскоре отказался от этого намерения. Испарения негритянских тел душили меня, а солнце пекло ещё немилосерднее. Я снова решился идти пешком.
Покуда глаз хватит, всё болото и болото, частью залитое неглубоко солёною водою, частью открытое, но пропитанное влагой и блестящее. Идти по открытому месту гораздо труднее: на каждом шагу к моим ботинкам приставали огромные куски ила в несколько фунтов весом. Это окончательно обессиливало меня, в конце концов, я решил снять ботинки и идти босиком. Долго тащился я, измученный лихорадкой, трудной ходьбой и жаждой. И моя манерка, и бутылки моих негров истощились совершенно. Жажда томила меня тем больше, что вокруг повсюду была вода. Кое-где виднелись, наподобие островов, более высокие и сухие места, покрытые непроницаемыми зарослями, и тянулись иногда на целый километр. На минуту я искал там отдыха, но минута эта проходила, и снова нужно было идти по болоту, где ни один листок не защищал от солнца. По дороге, на гладкой поверхности ила, я видел множество совершенно ясных следов больших животных, — были там отпечатки ног гиппопотамов, кабанов-ндири, антилоп, зебр, жирафов и леопардов, — все они направлялись к этим островкам, покрытым зарослями. Я был болен, совершенно обессилел, но, тем не менее, мне жаль было покинуть эти места, и с завистью я думал о своём товарище, который остался в Гугуруму, около единственного водопоя во всей окрестности. Я дал себе клятву, что если в миссии поправлюсь совершенно, то вернусь сюда, хотя бы на несколько дней. Меня злило, что я не начал дороги с Гугуруму, а сделать это было очень легко.
Жара становилась сильнее. Я шёл всё с бо льшим трудом и думал, что болота никогда не кончатся. Не знаю их ширины, но думаю, что они занимают очень большое пространство. Наконец, мы добрались до кустов, которыми поросли берега реки. Дорога и здесь была грязная, но тут, по крайней мере, можно было идти в тени.
И вдруг пред нами предстала река. В этом месте она была вдвое шире, чем у лежащего выше М’Тони. На противоположном берегу виднелась хата, а на этом мои негры нашли пиро гу, длинную, но необыкновенно узкую, вдобавок ещё и дырявую. Когда я вошёл в неё, вода фонтанами брызнула во все стороны. Несмотря на то, мои люди нагрузились в эту пиро гу все вместе. Я их выгнал и позволил остаться только трём гребцам. Дыры мы кое-как заткнули и отчалили от берега. Во время переправы я держал ружьё наготове: может быть, какому-нибудь гиппопотаму или крокодилу придёт охота ткнуться носом в нашу пиро гу и перевернуть её вверх дном. Гиппопотамы, правда, не любят солёной воды, я сам видел в М’Тони, как они бегут от морской волны вверх по реке, но в солёном болоте я видел их следы, кто знает, может быть несколько штук и обретаются в этом месте реки.
Однако перебрались мы благополучно. На берег я вышел совсем больной, с удручающею мыслью, что до Багамойо ещё два часа ходьбы, а дорогу эту требовалось пройти во время самого сильного зноя. Я послал лодку за оставшимися на том берегу, а сам поспешил в хижину спастись от солнца. В хижине не было ни души, но по обстановке я заключил, что в ней жил белый или цивилизованный негр. Между прочим, я нашёл две больших жестянки, в каких у нас обыкновенно держат керосин, а в этих жестянках — о радость! — пресную воду. Не знаю, долго ли она стояла, — достаточно, что она показалось мне божественным нектаром.
К довершению счастья, отыскивая стакан в дорожной сумке, я нашёл на дне её несколько небольших зелёных лимонов, которыми меня снабдил в Мандере брат Александр. Лимонный сок, прибавленный к воде, освежил меня и придал сил к дальнейшему путешествию.
Мы переправились ещё через несколько рвов, наполненных грязью, и вышли на более высокое место. Теперь нас окружала жёлтая степь, на которой одинокие приземистые деревья, казалось, дремали под зноем солнечных лучей. С восточной стороны, где земля твёрдой линией отделялась от лазури неба, доходило от времени до времени дуновение моря. Окрестность напоминала мне что-то знакомое. Наконец, через час я увидал вдали что-то вроде тёмной ленты. Негры заговорили ещё громче и оживлённее, чем обыкновенно, а у меня сердце забилось сильнее, — я узнал лес миссии и Багамойо.
По мере того, как мы подвигались вперёд, над этою тёмною лентою всё яснее и яснее начинали вырисовываться богатые султаны пальм. Отрадное зрелище, в особенности для больного человека! Расстояние было ещё велико, но мы пробежали его почти бессознательно. Тропинка сменилась настоящею дорогою. Вместо жёлтой степи нас окружали зелёные плантации кассавы и бананов, — совсем другой мир, гостеприимный, принаряженный, носящий на себе следы труда человека. А вот и необозримые ряды колонн пальм, вверху над ними шум огромных листьев, внизу игра света и теней. Я дошёл до места, но ценою последних усилий. Несмотря на всё напряжение энергии, я почувствовал, что дальше не двинусь ни на шаг, если только не прикажу нести себя, а мне стыдно было показаться в миссию на носилках. К счастью, один из моих людей знал, что тут же, у дороги, есть колодец. У колодца оказалась скорлупа кокосового ореха, насаженная на длинной жерди. Принесли мне воды, чистой и холодной, и это снова поставило меня на ноги.
Лес тянется ещё на два или на три километра. Помню, что он показался мне необыкновенно большим. Наконец, я увидал белые стены миссии и чрез минуту очутился, вместе с моими неграми, перед верандой.
Миссионеры все вышли навстречу, осыпая меня приветствиями и с беспокойством допытываясь о судьбе моего товарища, который остался в Гугуруму. Я притворился более здоровым, чем был на самом деле, и действительно почувствовал, что осилю свою лихорадку. Как хорошо сидеть на кресле под тенистою верандою, отдыхать, потягивать вино и смотреть на знакомые лица и знакомый сад! Миссионерские собаки тоже пришли повидаться со мною и положили мне на колени свои огромные головы. Я испытывал почти такое же впечатление, как будто родился и воспитался в Багамойо. Расположение духа у меня было отличное, — я и не думал ложиться в постель.
Отец Стефан тотчас же пригласил меня в свой домик обедать. Перед тем, как садиться за стол, я принял огромную порцию хинина, вследствие чего в течение обеда не ощущал слабости. Только когда пришлось вставать, я почувствовал, что бледнею, и силы покидают меня. У меня явилось более чем чувство, почти уверенность, что если я не перемогусь и опять сяду, то больше уже не встану. Понятно, я перемогся и вместе с отцом Стефаном вышел в сад, а через час пошёл спать и заснул мёртвым сном.
Долго спустя после полуночи меня охватил второй припадок лихорадки. Я проснулся в ужасном жару, но не мог его измерить, потому что термометр выскользнул из моих рук и разбился в мелкие куски. К счастью, на столе я нашёл приготовленный приём хинина и настойку на каких-то травах, которую отец Стефан даёт для уменьшения жара. Настойка эта мне так понравилась, что мне казалось, будто я пью здоровье.
До утра я всё-таки немного бредил. То я испытывал впечатление, будто вместе с кроватью проваливаюсь куда-то в пропасть, то казалось, что моя комната — это огромная походная палатка, величиною в целый мир. Только лай собак на веранде приводил меня в память. Тогда я припоминал, что нахожусь в миссии, узнавал свою комнату и лампу, горящую на столе.
К утру я пришёл в себя совершенно и решил не только встать, но и одеться, как приличествует цивилизованному человеку. В чемодане, который я оставил в миссии, всё страшно заплесневело от сырости. Несмотря на то, одевшись, я показался себе образцом моды. Богу одному ведомо, сколько мне потребовалось усилий, чтобы преобразиться во франта, но я превозмог всё, в уверенности, что таким образом борюсь с болезнью. Вообще я выказал много силы сопротивления. Я знал, что от третьего припадка люди обыкновенно умирают, и не дозволял себе даже допускать мысль, что этот третий припадок когда-нибудь наступит. Может быть, поэтому он и не пришёл ко мне.
Днём вернулся мой товарищ с остальными людьми. Он сам тоже был нездоров и, кроме того, беспокоился обо мне. В Гугуруму он подстрелил кабана-ндири, которого сначала принял было за льва.
После обеда у отца Стефана я опять почувствовал, что если не встану со своего стула, то умру. Я весь обливался холодным потом. Около четырёх часов нас пришёл навестить Виссман. У меня не было силы не только встать, но даже и придти в себя, поэтому я Виссмана видел как сквозь жалюзи окна. Его бодрая фигура, добродушное, здоровое лицо преисполнили меня удивлением, тем более, что он только что возвратился из далёкой экспедиции против племени масаи. Отрывки из его рассказов об этой экспедиции доходили с веранды до моих ушей. Виссман произвёл на меня впечатление человека необыкновенной силы и энергии. Вообще-то его здоровье было не особенно крепко. Вскоре после моего отъезда и он схватил сильную лихорадку и должен был искать спасения в сухом и укрепляющем климате Египта.
А пока он принёс нам добрую весть, что пароход его имени отходит завтра утром из Багамойо в Занзибар. Я решил непременно воспользоваться этим обстоятельством, — всё, что ускоряло моё возвращение, тем самым отдаляло возможность третьего пароксизма. Багамойо не так здорово как Занзибар, — там всё-таки приморский климат. Кроме того, там я мог найти убежище в больнице французских сестёр. В больнице окна выходят прямо на океан, — значит, там и днём, и ночью можно дышать свежим и солоноватым воздухом моря. Кроме того, больница устроена с бо льшим комфортом, чем все занзибарские отели, люди, прибывающие с материка, часто притворяются больными, чтобы попасть туда под благодетельное попечение сестёр и пользоваться пищей, в состав которой входит всё лучшее, что только можно найти в Занзибаре.
На четвёртый день, в полдень, простившись с миссионерами и покончив счёты с нашими людьми, мы перешли на палубу парохода ‘Виссман’. Какое счастье, что мне опять пришлось ехать не на арабской дау! Я был очень слаб, но, тем не менее, вполне чувствовал разницу, которая представляется каждому, пришедшему на берег моря после путешествия по материку. Там зелёные и жёлтые краски поглощают солнечный свет, здесь — один блеск, одна бесконечность лазури вверху и внизу, ясно, просторно, дышится легко. Человек с радостью распрямляет свои утомлённые ноги и радуется своему отдыху и жизни.
Четыре часа пути, одна бутылка шампанского — и над ясно-голубою поверхностью начинают подниматься сначала башня с маяком, потом дворец султана, дом английского консульства и, наконец, весь ряд домов, смотрящих окнами на море. Занзибар! Мы останавливаемся и бросаем якорь. Через несколько минут целая процессия чёрных несёт мои вещи в больницу. Меня охватывает запах гвоздики, сандала и сушёной акулы, которым пропитан весь Занзибар. Ещё недавно и этот город, и этот остров, покрытый манговыми деревьями, казался мне каким-то необыкновенным тропическим садом, теперь я гляжу на всё как на что-то очень знакомое, не имеющее для меня интереса новизны. В больнице уже ждут меня, потому что отец Рюби предупредил о моём приезде. Двери отворяются, и я вижу бледные кроткие лица сестёр, обрамлённые крыльями белых чепцов. При блеске солнца, позлащающего эти чепцы своими прощальными лучами, лица сестёр кажутся только что сошедшими с картин Фра Анджелико. Чувствую я, что мне будет хорошо, что я отдохну телом и душою. Солнце спускается всё ниже, небо всё больше обливается пурпуром, — начинают звонить к Angelus.

XXII

В Занзибаре во время нашего отсутствия произошли значительные перемены. Генеральный консул вместе с женою выехал на постоянное пребывание в Марокко и переименован в полномочного посланника, прелестная миссис Джемсон, поручив брату своего покойного мужа собирать улики против Стэнли, вернулась в Европу, восемь человек, более или менее знакомых нам, умерло. Когда мой товарищ пошёл разменять деньги в английский банк, то узнал, что в доме свирепствует эпидемическая лихорадка, и что уже три банковых человека успели переселиться на ближайший островок, то есть на кладбище. На меня, у которого было уже два пароксизма лихорадки, это известие не произвело приятного впечатления. Только тогда я понял ясно, что с этим климатом нельзя шутить, и решил бежать без оглядки в Европу с первым отходящим пароходом.
Все эти вести доходили до меня через моего товарища, который приходил ко мне ежедневно из нашего прежнего отеля. Узнал я от него, что ‘биби Клара’ ещё похорошела, что пани Лазаревич, по-прежнему, под горячую руку, делает своему супругу чисто-американские признания, а пан Лазаревич утверждает ещё с большею решительностью, чем прежде, что знает только то, что ест и пьёт, а кроме того ничего не знает и знать не хочет.
Из миссионеров ни один не убыл, и ни один не захворал. И они, и другие знакомые наши часто навещали меня в больнице, а на меня напала такая слабость, что я лишь только на несколько часов мог подниматься с постели. Единовременно я выдыхал из себя и лихорадку, и утомление. Мне дали чудесную угольную комнату, в которой во время болезни проживает монсеньор де Курмон. Одно из моих окон выходило на пальмы, растущие в саду и за оградой, другое на океан, так близко примыкающий к больнице, что во время прилива его волны бились о коралловые больничные стены. У этого окна я просиживал долго, — вид моря обыкновенно укреплял меня и бодрил мой дух. Мне казалось, что я вижу открытую дорогу домой. Море всегда производит такое впечатление на людей, которые после долгой разлуки с ним вновь возвращаются к его берегам.
Из моего окна виднелись суда с белеющими на солнце парусами или лодки туземцев. С жадностью я вдыхал в себя чистый воздух. Всё это, вместе с удобствами и необыкновенною заботливостью, вызывало настроение нервов, самое соответствующее для борьбы с болезнью. Я отдыхал так, как никогда, и через несколько дней начал жить почти растительною жизнью, в которой животные процессы играют более видную роль, чем сознание окружающего.
Подойдя поближе к окну, я мог охватывать глазами огромное пространство океана, а на нём и тот маленький островок, где погребают белых. В полуденные часы, когда пески горели на солнце сильнее, чем обыкновенно, этот островок, казалось, приближался, сулил отдых, ещё более совершенный, манил как сирена. Смерть шла от этого острова умерших через море и появлялась не в трауре как в иных местах, а в ослепительном блеске, поэтому в ней было более сладкой грусти, чем угрозы.
Я долго спал днём, но вставал до света и каждый день видел восход солнца на океане. Рассвета, как я упоминал уже, здесь вовсе нет, — ночь бледнеет сразу. Стекловидные гребни волн раза два или три озарит что-то вроде молнии, как будто воду освещают из-под низу, и солнце выскакивает из глубины моря сразу, прекрасное, свежее, точно после доброго отдыха. Весь мир озаряется как бы по мановению волшебного жезла. Краски выступают сразу. За минуту ещё царил бесформенный мрак, а тут мгновенно открывается морская даль: видишь и корабли, и лодки, и людей, и чаек, залитых волнами света. Не раз я испытывал впечатление, что это поднялся ветер и смёл ночь своим дуновением. Здесь нет тех золотых, зелёных и пурпуровых полос, которыми у нас так ласкает глаза утренняя заря, но в этом быстром переходе от мрака к свету чувствуется огромная сила. День приходит как сказочный богатырь и сокрушает ночь в одно мгновение ока.
Меня забавляло утреннее движение перед окнами больницы. Во время прилива приходили сюда магометане-негры и негритянки творить намаз по предписанию Корана. Потом целые полчища пиро г выезжали ловить рыбу. По временам море бывало совершенно гладкое, люди и лодки отражались в его поверхности точно в зеркале, — настоящие светлые венецианские акварели, изображающие окрестности Киоджи или Лидо. Вся флотилия густою массою отчаливает от берега, но потом рассыпается на просторе, лодки мало-помалу уменьшаются в своих размерах и, наконец, растопляются в дали и прозрачной лазури.
С каждым днём я чувствовал себя всё лучше. Сёстры кормили меня хинином даже при 37® температуры, но, главным образом, на поправление моего здоровья влияло то, что я и день, и ночь вдыхал в себя морской воздух. В комнате, расположенной так, как была расположена моя, трудно было не поправиться. Правда, и в ней были ящерицы на карнизе, потому что в Занзибаре избежать этого невозможно, воевал я и с муравьями, потому что с ними воюют во всей Африке, но вообще, после трудной экспедиции, эта чистенькая комната, белая, мягкая постель с пологом от москитов, качальное кресло, — словом, всё, вместе взятое, казалось мне верхом удобств. При этом я ел как Лукулл, — не консервы, а чудеснейшее свежее мясо, рыбу и овощи, о каких раньше и не слыхал.
Когда в больнице умирал кто-нибудь, то я догадывался об этом только тогда, когда замечал на румяном зеркале вод одинокую ладью, медленно скользящую по направлению к острову Мёртвых. В больнице было несколько очень тяжёлых больных, между прочим, один немец, которому раненый кабан-ндири одним взмахом клыков распорол живот сверху донизу. В саду я встретился и с другими товарищами по больнице, бледными, худыми, истощёнными анемией. Одни с тоской и тревогой ожидали кораблей, возвращающихся в Европу, а другие ожидали только смерти.
Что касается меня, то мной всецело овладело беспокойство, чтобы французский пароход ‘Пеи-Хо’ не отошёл по какому-нибудь странному стечению обстоятельств без меня. Я вполне уверен, что если б так случилось, то я не нашёл бы уже у себя той воли, которая помогала мне сопротивляться болезни, и неминуемо подвергся бы третьему пароксизму. Ещё за неделю до срока я просил товарища купить билеты, невольно в голове моей составилось предположение, что лихорадка не может привязаться к человеку, который уже заплатил за обратную дорогу. Конечно, это причуда нервов, но впоследствии я убедился, что подобные причуды играют огромную роль в развитии болезни, и что от них часто зависит вопрос о жизни или смерти больного.
Я чувствовал себя всё лучше и через неделю начал выходить. В первый день я как пьяный шатался по Мназимое, на другой дело шло лучше, а потом я мог каждый день навещать индийские лавки. По городу разнёсся слух, что в больнице лежит белый, который скупает звериные шкуры и оружие, и негры повалили ко мне со всякими вещами. Приходили преимущественно сомали с великолепными ножами, луками и щитами из шкуры гиппопотама. Во время торга я всё ещё чувствовал приступы болезненной раздражительности, в особенности, когда меня хотели обманывать чересчур уж нахально. Тогда я спускал с лестницы и продавца, и его товары.
‘Массика’ давала о себе знать каждый день. По временам находили круглые, белые, тяжёлые облака, разражались над городом и заливали его потоками дождя. Однажды ливень захватил меня на рынке, около таможни, куда я шёл осмотреть новый транспорт слоновых клыков. В одно мгновение рынок обратился в озеро, а все узенькие переулки, выходящие к морю — в ревущие потоки. Промок я до нитки и возвратился в больницу со страхом, что подвергнусь третьему пароксизму. К счастью, дело кончилось ничем. Только вечером я испытывал сильную головную боль, но и она, после хорошей дозы хинина, сейчас же прошла.
Багаж мой увеличивался с каждой минутой. Купил я несколько дюжин великолепных мадагаскарских циновок, леопардовую шкуру, огромный рог носорога и массу других вещей. Слоновые клыки оказались настолько дорогими, что я должен был отказаться от них.
За пять дней до прибытия ‘Пеи-Хо’ я вдруг почувствовал себя хуже. И голова у меня болела, и все кости, а ночью появлялся жар. И снова я вступил в единоборство с болезнью, тем более, что это был уже пятнадцатый день от её начала, то есть день, когда больные чаще всего подвергаются третьему припадку. Позже он редко приходит, но если человек заболевает вновь после двадцати дней, то припадки считаются сначала.
На шестнадцатый день я проснулся с некоторой надеждой, почти здоровым, только с сильно расстроенными нервами. Белые братья, миссия которых находится по соседству с больницей, только что окончили павильон на самом берегу моря. Негры со времени моего приезда убивали трамбовками крышу этого павильона и пели при этом какую-то песню, необыкновенно дикую, но подходящую своим ритмом к ударам трамбовками. Негры и не работают иначе. Сначала эта песня не только не раздражала меня, но даже усыпляла своею монотонностью, а теперь стала для меня истинною мукою. Пришлось бежать из больницы, чтобы не слышать этого вытья.
Я начинал страшно тосковать по пароходу. С утра до вечера я только и делал, что высчитывал дни и часы, и, чтобы быть готовым во всякое время, занялся упаковкой своих вещей. Работа была нешуточная, в особенности при занзибарской температуре. Дожди не смягчали жара и только увеличивали влажность воздуха. Иногда в течение целого дня было положительно нечем вздохнуть. В полдень больница погружалась в мёртвую тишину и уныние. Испытывалось странное чувство, что над городом висит какая-то катастрофа, и когда часы среди всеобщего молчания били двенадцать, то казалось, что скоро произойдёт что-то особенно зловещее. Около трёх часов пополудни становилось сноснее, но ночи были ещё душнее, чем дни. Вместо того, чтобы спать, приходилось ворочаться с боку на бок вплоть до рассвета. Часто я вставал с постели и смотрел, как лунный свет играет на гребнях вод прилива.
Теперь самая нездоровая пора года. В городе царила лихорадка. Странное дело, англичане заболевали гораздо чаще, чем немцы. Мне говорили, что смерть трёх чиновников восточного банка так повлияла на них, что они легче отдавались во власть болезни. Иные, после одного или двух припадков, как спасения ждали прибытия ‘Пеи-Хо’ и готовы были бросить всё, чтоб вернуться домой.
Простудиться в Занзибаре — вещь очень нелёгкая, но я ухитрился проделать и это. Измучившись неимоверно при укладке вещей, я стал на сквозном ветру в коридоре и тотчас же почувствовал дрожь во всём теле. Ночью у меня открылся сильнейший насморк и прошёл только на море.
В этот же день я с великою радостью узнал, что наш добрый отец Стефан не только прибыл из Багамойо, но и едет в Европу с нашим пароходом. Вскоре он и сам пришёл навестить меня. Я заметил, что за несколько дней он сильно пожелтел и похудел. В бархатной шапочке, несмотря на свою худобу, теперь он казался живым портретом Леонардо да Винчи.
Надежда увидать Францию наполняла его радостью, он говорил, что надеется возвратить себе полное здоровье, а потом приедет назад в миссию и останется до конца дней своих. Ему ещё раз хотелось увидать родимую страну, и разрешение на выезд он считал великою наградою и милостью монсеньора де Курмона. Правда, награду он заслужил вполне: никто не работал так, как он, никто столько лет не провёл на своём посту, никто не пережил столько лихорадок и не завоевал себе такого уважения у людей всякого цвета. В Занзибаре отца Стефана знали решительно все. Англичане, немцы, арабы, индусы, малагасийцы и суахили, — все преклоняли перед ним голову. Я радовался и за него, и за себя, — трудно где-нибудь на свете отыскать товарища, полного такой кротости и простоты и знающего столько любопытных вещей.
Брат Оскар приехал с ним, чтобы проводить его в путь. Этот железный труженик был здоров как прежде, но я подметил у него оттенок грусти. Верно, у него проснулась тоска по родине при виде отъезжающего отца Стефана. Но его черёд ещё не пришёл, и Бог весть, когда придёт.
Несколько дней уже дует южный муссон, во время которого в Занзибар приезжают мадагаскарские малагасийцы, а сомали возвращаются в свои негостеприимные камыши. Для нас это был ветер попутный, — мы ехали на север.
В конце дня, когда ожидали ‘Пеи-Хо’, я был весь в жару, но это происходило скорее от нетерпеливого ожидания, чем от лихорадки. Не спал я всю ночь. Ещё серебристые отблески от звёзд играли на волнах, когда я уселся у окна с биноклем следить за появлением ‘Пеи-Хо’, который должен был войти в канал ранним утром. И вот, едва ночь утонула в море, и первые лучи солнца осветили воду, как вдали показалось сероватое пятно. Пятно это росло мало-помалу и, наконец, обратилось в огромный султан дыма. Почти не было сомнения, что приближается большой пароход, я только не был уверен, действительно ли это так желанный мною ‘Пеи-Хо’. Вот, мало-помалу начали вырисовываться мачты и реи, а наконец, и чёрный корпус парохода стал выдвигаться из воды. Не доходя до острова, выкинули флаг, но что это за флаг, я не мог разобрать от ослепительного блеска солнца. Через полчаса пароход, великолепный и огромный как Левиафан, прошёл мимо моего окна. Не скрою, что когда на носу его я прочёл ‘Пеи-Хо’, то на моём лбу выступил холодный пот, и мне чуть не сделалось дурно. Я был всё ещё болен и, кроме того, страшно стосковался по своим.
Мне хотелось тотчас же проститься с добрыми сёстрами и ехать, но пришёл мой товарищ и сообщил, что пароход будет принимать пассажиров только завтра, то есть, в день отбытия. Несмотря на то, в десять часов мы поехали оба осмотреть каюты и занять себе места получше. После долгого пребывания в Занзибаре и на материке, европейский комфорт, зеркала, позолота, бархат, бритая прислуга во фраках и белых галстуках почти приводили нас в робость. Мы так уже отвыкли от цивилизации, так привыкли к обнажённым неграм и полудикой жизни. Зато суетня на палубе, вид мостика, мачт, рей, верёвок и лестниц наполняли нас радостью. Возвращение перестаёт быть только мечтой, — становится чем-то реальным. Странно и подумать, что через каких-нибудь двенадцать дней мы будем в Суэце. В первую минуту почти и верить этому не хочется.
В самый полдень мы возвратились в город. Обыкновенно в это время канал бывает пустым, но теперь прибытие парохода изменило всё. Вода так и кишела лодками, чёрными гребцами и белыми шляпами европейцев. Даже те, которые остаются, которым некого провожать, — и те едут на пароход, чтобы хоть минуту подышать воздухом Европы.
На набережной я нанял лодку и нескольких чёрных разбойников, которые должны были перенести мои вещи. Остальной день ушёл на визиты. После полудня я простился с сёстрами, — простился не без угрызения совести, что с такою радостью уезжаю от кротких и любвеобильных существ, которые окружали меня такими заботами и попечениями, и которым если и можно куда отъехать, то разве только на островок Мёртвых. Был у монсеньора де Курмона и у отца Леруа, а вечером пошёл на Мназимою, чтобы в последний раз окинуть глазом богатый тропический пейзаж, с которым завтра я должен проститься и, по всей вероятности, навсегда. Солнце заходило ясно. В спокойных лагунах, до краёв наполненных приливом, отражались пальмы и манговые деревья, весь остров представлялся великолепным букетом, вырисовывающимся на багряном небе. Я уже освоился с этим видом, но теперь он и меня поразил своею роскошью и причудливою фантастичностью, составляющею достояние скорее сонных видений, чем действительности.
Возвратившись в больницу, я узнал, что на нашем ‘Пеи-Хо’ умер один из пассажиров. Это был англичанин, представитель одного крупного торгового дома. Страшно больной, он ожидал парохода как спасения, и вследствие усиленных ходатайств консульства, выхлопотал себе право перейти на палубу в самый день прибытия парохода. Бедняга думал, что таким образом избавится от лихорадки, но третий припадок нашёл его и в каюте покончил с ним. Впоследствии мне говорили, что англичанин необыкновенно боялся этого припадка, поэтому и подвергся ему.
Ночь я провёл без сна, а наутро, в семь часов, был уже на пароходе вместе со своими пожитками. Немного спустя прибыл и мой товарищ. Разместившись кое-как в каюте, мы снова вышли на палубу, на которой царствовал хаос, обыкновенно предшествующий отбытию. Мне казалось, что весь Занзибар назначил себе rendez-vous [свидание — фр.] на палубе ‘Пеи-Хо’. Европейцы, как мужчины, так и женщины, арабы, индусы, негры, которые притащили сюда чьи-нибудь вещи, — всё это толкалось в неописуемом беспорядке, посреди кучи сундуков, чемоданов, пароходных стульев, бочек, бочонков и т. п. Целые шеренги нагих суахили таскают каменный уголь, лёд, запасы мяса, зелени и овощей. Пароход так обложен фелуками, шлюпками, лодками и лодочками, что вокруг его корпуса образовался как будто бы подвижной остров. Из лодок, которые только что причалили, доносился отчаянный вопль с мольбою о доступе, прибывшие раньше не изъявляют желания уступать, — отсюда шум, проклятия, крики и бестолочь как на ярмарке. Для меня это уже не представляло новости, но кто видит это в первый раз в жизни, тот подумает, что люди окончательно ошалели, и единственными разумными существами являются чайки, которые, не обращая внимания на всеобщую сутолоку, плавают в воздухе на своих распластанных крыльях и следят, не появится ли на волнах что-нибудь пригодное в пищу.
На палубе нет недостатка в объятиях, слезах и прощаниях. Каждого отъезжающего сопровождают почти все знакомые. Теснота такая, что повернуться нет возможности. В толпе я вижу отца Стефана, которого провожают монсеньор де Курмон, брат Оскар и почти все миссионеры, не исключая настоятеля Белых братьев и отца Рюби. С кем только я ни познакомился, в городе ли или в больнице, — все здесь или как пассажиры, или как провожатые.
Между прочим, здесь и сын Муэне-Пира, маленький Тома , которого мой товарищ взял в Занзибар в качестве слуги. Теперь Тома приехал на пароход с вещами. Я пробираюсь к нему через толпу, с намерением оставить после себя воспоминание в виде новенькой, блестящей рупии, а Тома так изумлён размерами и великолепием судна, что мою рупию принимает почти механически, и вместо благодарности шепчет с вытаращенными глазами: ‘О, М’буанам Куба! Мсури! Мсури!’ Во всю свою жизнь Тома видел только немецкий пароход ‘Виссман’, и, конечно, в его голове до сих пор не являлось мысли, чтобы такие чудовищные пиро ги могли плавать по морю.
Но вот и первый свисток. Подвижной остров лодок, окружающих пароход, ломается на куски и расходится на все стороны. Прежде всего удаляются угольные лодки и, продираясь между другими, оставляют после себя широкий след, в который потом попадают частные шлюпки и ялики. На палубе говор усиливается, потому что времени остаётся немного. Другой свисток. Река людей, белых и чёрных, сплывает вниз по трапам. Между лодочниками крик поднимается ещё больше, чуть не драка за то, чтобы первому добраться до трапа. Река течёт и течёт, море платков махает снизу, такое же море отвечает им с палубы. Всюду глаза полные слёз, печальные лица. Тем, которые прощаются теперь, осталась не особенно большая надежда свидеться ещё когда-нибудь.
Расходившаяся волна по временам высоко поднимает лодки, как будто хочет ещё раз сблизить людей. Белые платки всё так же мелькают в воздухе, но вокруг парохода образовывается всё большее и большее пустое пространство. Третий свисток. Слышится глухой шум воды под медленными ударами винта, и всё — лодки, фигуры людей, дома и пальмы — начинает мало-помалу отдаляться.
Странное чувство овладевает человеком, который никого не оставил и возвращается к близким. В состав этого чувства входит и радость, и удовольствие, что все мытарства кончились, и тебе удалось уйти целым из этого убийственного края, и удивление, как быстро одна действительность сменяется другою. Мы только что двинулись, ещё хорошо можно видеть город, султанский дворец, кисти пальм и тёмную листву манго, ветер ещё доносит до нас запах сандала и гвоздики, а нам это кажется чуть ли не иллюзией. Вот море, пароход — это действительность, а то — мираж, сон.
Картина уменьшается с каждой минутой, дома и пальмы прячутся в воду, только султанская башня ещё долго стоит на фоне бездонной лазури.
На пароходе начинается обыкновенная жизнь. Множество людей рассаживаются или, вернее сказать, ложатся в кресла под тенью парусинного тента. Винт бьёт воду всё более учащённым темпом. Земля обращается в тучку и, наконец, совсем исчезает из глаз, — остаются только две бездны: вода и воздух.

XXIII

Первый день мы держимся в открытом море. ‘Массика’, которая на материке, по уверениям отца Стефана, началась уже с неделю, здесь не оказывает на нас никакого влияния. Небо безоблачное, погода всё время стоит превосходная, только ночью падает обильная роса. Пароход наш великолепный. Если все французские пароходы компании ‘Messageries Maritimes’ такие же, то ни английские, ни немецкие не могут сравняться с ними. Пассажиров множество, — в первом классе нет ни одной свободной каюты. Едут французы, англичане, немцы и целые тучи детей. Нужно знать, что детей, рождённых в тропических поясах Индийского океана, должно на некоторое время увозить в Европу, между четвёртым и десятым годом жизни, иначе они умирают. Легко понять, что каждый пароход забирает их из тех краёв, в которых давно поселились белые. ‘Пеи-Хо’ как французский пароход набрал их штук шестьдесят, сначала с острова Реюньон, потом с Маврикия, который, несмотря на свою принадлежность к Англии, населён французами, с Мадагаскара, с Комор и, наконец, с Занзибара, где немало больших торговых французских домов. Дети всех возрастов — подростки и малолетние — просиживают весь день на палубе, потому что в каютах и в салоне так жарко, что туда сходят только обедать. Что за ярмарка образуется при таких условиях, поймёт и почувствует только тот, кто пробыл в таком положении дней двенадцать. Дети повсюду, путаются под ногами, залезают под стулья, взлезают на колени к тем, кто хотел бы почитать или поговорить, кружатся, вертятся, плачут, смеются, кричат, — одним словом, безбожно и безмилосердно властвуют над всем. Хочешь ты пройтись по палубе, — нет никакой возможности, потому что соплякам пришла мысль взяться за руки, занять всю ширину прохода и орать хором, вздумаешь продраться, — поднимается такое вытьё, как будто бы на пароход напала целая орда людоедов. А со стульями чистое отчаяние! Выбрал ты себе место тенистое, отличное, прилепил свою карточку на стуле и думаешь, что его никто не займёт, — не тут-то было. Едва двинешься с места, как не найдёшь не только карточки, но и самого стула или, вернее, найдёшь где-нибудь в углу, в ста шагах, на другом конце парохода. Кроме того, толкотня на палубе постоянная, потому что вслед детям ходят полчища нянюшек и мамушек, чёрных, шоколадных, жёлтых, родом с островом Реюньон, с Сент-Морис, с Мадагаскара, с Сейшельских и Коморских. Окликают они детей на всевозможных негритянских языках. Чистое вавилонское столпотворение, от которого голова чуть не лопается.
Я не верю в людей, которые совсем не любят детей, у кого есть свои, тот всегда готов восхищаться чужими, но что эти ангельчики, в особенности, если их много набьют в тесное помещение, бывают порою невыносимы, — с этим спорить нельзя. Человека с увеличенною селезёнкою они могут привести в дикую ярость, и, вероятно, не одному приходило в голову, что царь Ирод, как хотите, был великий царь, великий исторический образ, несправедливо оклеветанный историей.
Несмотря на всё это, путешествие наше шло как нельзя лучше. На французских пароходах царствует веселье, люди скоро знакомятся и отлично проводят время вместе. Настроение духа у всех во время хорошей погоды отличное. Женщин едет много, иные на первый же обед явились в щёгольских туалетах. Общество интересно в высшей степени, потому что, кроме чужеземцев, состоит преимущественно из жителей колониальной Франции, совсем непохожей на теперешнюю Францию декадентов и оппортунистов. Эти креолки со смуглыми лицами, роскошными волосами и глазами с поволокой, — это мир Бернардена де Сент-Пьера, Шатобриана, Ламартина, может быть, Бальзака, но никак уж не Бурже или Мопассана. Эта волна ещё не дошла до них или, может быть, не успела переделать их душ, так что они в Париже будут играть наивную или сентиментальную роль. Мужчины со своею младенческою верою в те идеалы, которые в департаменте Сены и Уазы давно уже свалены на чердак вместе со всякою рухлядью, тоже будут анахронизмом. Нетрудно предвидеть, что как эти дамы, так и эти господа не сумеют ужиться с людьми метрополии, что их ждёт множество разочарований, а может быть, и горести, и что через какой-нибудь год они без оглядки помчатся назад, на свои острова, омываемые волнами океана, где дышится свободней и лучше.
Как бы то ни было, креолы на пароходе составляют очень милое и непринуждённое общество. В первый же день состоялись танцы и концерт, пианино стоит тут же на палубе. Вот уж можно сказать, что танцуют если не на вулкане, то хоть над бездной. Мы в открытом море, глубина под нами доходит до нескольких десятков тысяч футов. Странною представляется эта кучка людей, ярко освещённая электрическим светом и весело пляшущая на пароходе, затерявшемся среди мрака и пустоты. Ночь погожая, поверхность моря спокойная, её только мерно вздымает ночной прилив, слышится шум, тихий, но могучий, как будто доходящий из невидимой дали. На фоне этих широких вздохов моря и ритмических ударов винта выделяется какой-то старинный ланнеровский вальс. Звукам его не о что отразиться, и они кажутся такими бедными, дрожащими и заглушёнными, как будто кто играет на допотопном клавесине. Есть что-то и грустное, и комическое, вместе с тем, в сопоставлении этого крохотного мирка с величием и силою океана, но ведь и то сказать, так же представляется и вся наша земля в сравнении с неизмеримыми космическими пространствами, посреди которых она несётся в даль ещё более глухую, ещё менее изведанную.
А веселье всё идёт своим порядком. Танцующие пары то выходят на электрический свет, который отражается в глубоких глазах креолок и озаряет их смуглые лица, то отступают к бортам, тонущим во мраке. На барынях платья не от Ворта, не от m-me Лаферрьер, — большая часть из них не знает того правила, что хороший корсет сто ит дороже хорошего природного бюста, но некоторые из них всё-таки прехорошенькие, соединяющие в себе тропическую негу с гибкостью лианы, и все, очевидно, ужасно любят веселиться. Одиннадцать часов, но звуки оффенбаховской кадрили всё ещё доходят до ушей удивлённых акул, а если и не доходят, то только потому, что у акул нет ушей. Только в полночь толпа на палубе редеет, и дамы спускаются в каюты.
Но вполне палуба всё-таки не пустеет, — несколько человек предпочитают ночевать на свежем воздухе, чем лезть вниз. Правда, и на палубе термометр показывает 32®, но здесь, по крайней мере, нет-нет, да и подует ветерок. Дурную сторону такого ночлега представляет только сырость, настолько пропитывающая воздух, что платье скоро становится совершенно мокрым, а борта, до которых не доходит парусинный тент, точно облиты водой.
Около часа электрические лампы угасают, — палуба погружается во мрак, среди которого неясно виднеются фигуры людей, растянувшихся в креслах. Море за кормою слегка светится фосфорическим светом, шумит сильнее, но качки нет ни малейшей. В тёмных безднах неба горит Южный Крест, с восточной стороны месяц стелет на поверхности воды широкую, золотистую дорожку. Приблизившись к носу, я вижу между чёрными очертаниями верёвок наполовину погружённую в океан Большую Медведицу и кланяюсь ей как старой знакомой.
Такие ночные шатания по палубе имеют для меня особую прелесть. Прислушиваешься часов до трёх к сонному шуму моря, блуждаешь взором по небесному пространству, затканному звёздами, но и на палубе замечаешь много явлений чисто-земного свойства. Едет с нами какая-то пара, очевидно, недавно обвенчанная. Он кажется крепким, смуглым цыганёнком, её глаза напоминают глаза антилопы. Живут они оба как пустынники, не знаются ни с кем, не пристают к общему веселью и, видимо, по уши влюблены друг в друга. Вот и теперь они сидят возле руля, смотрят то на золотистый путь судна, то в глаза друг другу и молчат, а если разговаривают, то вполголоса и несомненно об ‘ангельских вещах’. Наконец, когда становится уж очень поздно, она просто кладёт к нему голову на грудь и засыпает как ребёнок. Даже смотреть досадно!.. Но делать нечего. Море, тропические ночи, незнакомые хороводы звёзд — во всём этом кроются чары, перед которыми и настоящий пустынник признает себя бессильным.
Утром, в девять часов, первая волна детей наводняет палубу и оглашает её радостным шумом. Когда детей видишь днём, при ясном свете утра, тебя охватывает жалость, и ты готов позволить им что угодно. Климат наложил свою ужасную печать и на эти маленькие существа. Личики их бледны и морщинисты, белки глаз желтоватые, губы бесцветные. Всё это смеётся и прыгает, но так и кажется, что смерть ходит за ними как нянька. Того и гляди, протянет за кем-нибудь свою костлявую руку. Поэтому детей и вывозят из этих убийственных стран. Уже один морской воздух действует на них как бальзам.
Погода чудная. Море — как лазурная скатерть, без малейшей складки. Хорошо знакомые мне стаи летучих рыб поднимаются из воды и то серебрятся на солнце, то отливают голубым цветом в лазури воздуха. Знакомлюсь я и с пассажирами второго и третьего класса, с арабами, индусами и даже сомали из Обока. С последней мачты начинается истый Ноев ковчег. У бортов, в клетках, едут корабельные быки и коровы, которые протягивают к проходящим свои влажные морды, в других отделениях толпятся овцы и услаждают уши пассажиров своим меланхолическим блеянием. Средина занята клетками с курами, фазанами и цесарками, — мы всех их съедим прежде, чем доедем до Суэца. На тюках, у бортов, сидит целая нация обезьян, рисуясь своими почти чёрными силуэтами на голубом фоне моря. Вот это так хаос! Одни гимнастируют, другие тянут соседок за хвосты, третьи угощают друг друга пощёчинами, при чём, в знак особого гнева, высовывают языки. Между ними кое-где сидят солидные лемуры из Мадагаскара. Те держатся вдали от беспорядка и кажутся обиженными, что их заставляют ехать в таком неблаговоспитанном обществе. Попугаев и всякой другой мелкой птицы пропасть. Глазам здесь хорошо, зато уши терпят немало.
Перед отходом парохода я покупаю красивого лемура, но до Суэца оставляю его под временным надзором продавца. Это милое существо (кстати, дало мне себя знать в Египте и в дальнейшей дороге) до сих пор пользуется добрым здоровьем, перед зимою обрастает густою шерстью, а зимою нализывается всем, до чего только дорвётся. И одеколон, и спирт для кофе, и вино — лемуру всё равно. Как только он доберётся до бутылки, сейчас же её ко рту и вытянет всю. А если вздумаешь отнимать, лемур начинает драться и отпустит обидчику такое количество оплеух, какое стоит в прямом соответствии с выпитою жидкостью.
‘Пеи-Хо’ — добрый пароход — куда как быстрее английских и немецких. Тем на дорогу от Суэца до Занзибара нужно четырнадцать дней, а этому только одиннадцать, и лишь при противных ветрах тоже четырнадцать. Кто не лишён свободы выбора, тому я рекомендую французские суда, потому что они гораздо лучше всех других и по своим порядкам, и по кухне, и по всем удобствам. Только гигантские пароходы, совершающие рейсы между Европой и Соединёнными Штатами, устроены ещё роскошнее. На ‘Пеи-Хо’, прежде всего, палуба в длину всего парохода, что дозволяет пассажирам совершать более длинные прогулки. Под навесом днём можно устраивать разные игры для сокращения времени. Офицеры, команда и прислуга всегда веселы и любезны, а это много значит. Вообще, здесь живётся так, как в первоклассном парижском отеле, с тою разницею, что здесь заботятся не только об удовлетворении потребностей, но и об удовольствии пассажира. В большом салоне на столах целый день стоят потные графины с ледяною водою, рядом с ними красное и белое вино, ром, мелкий сахар, груды лимонов, апельсинов и мандаринов. Каждый, кто хочет, может устроить себе лимонад. Легко понять, какая это роскошь в таком климате, где вечно хочется пить. Приплаты за это не требуется никакой, — всё это включается в цену билета, не исключая и вина за обедом. На других пароходах за него платят отдельно.
За обедом прислуга постоянно наполняет стаканы пассажиров льдом. На место опорожнённых бутылок сейчас же являются другие, после обеда разносят вино и коньяк. Плодов — сколько угодно, за исключением манго: они больше двух дней не держатся. Над столами не только в первом, но и во втором классе висят индийские пункгасы — огромные квадратные веера, которые во время обеда постоянно раскачивает чёрная прислуга.
К удовольствиям путешествия надо прибавить и то, что в глубине салона находится библиотека, набитая не одними только Библиями как на некоторых английских пароходах, но книгами разнообразного содержания.
На другой день по выходу из Занзибара нам объявляют, что около полуночи мы перейдём экватор. Торжества никакого не будет, — его устраивают только суда, идущие с северного полушария. При заходе солнца на небе скопляются тучи, которые, по мере того как темнеет, переходят во все тона расплавленного золота и меди прежде, чем совсем не почернеют. Качки ни малейшей, только море смотрит угрюмее, чем обыкновенно.
Приходит ночь. На небе зажигаются звёзды, на палубе — электрические лампы. После обеда танцую, как и вчера, даже с бо льшим рвением, потому что термометр показывает только 30®, — разница с температурой дня значительная.
Я ночую на палубе, вернее сказать — лежу на холщовом кресле, то дремлю, то думаю. Вдруг, около двух часов ночи, на средине палубы раздаётся пронзительный крик. Я подбегаю и вижу кучку людей, которая увеличивается с каждой минутой, слышу голоса, взывающие о помощи. Подробностей сразу не могу разузнать, и только кто-то из экипажа объясняет мне что случилось. Один из пассажиров второго класса, немец из Занзибара, под влиянием третьего пароксизма лихорадки, бросился в море. Пароход останавливается, но, раньше чем его успели остановить, человек, если его не размозжил винт, остался в нескольких сотнях метров от нас. Я бегу на корму, оттуда всё можно видеть. Прежде, чем пароход остановился, капитан приказал кинуть в море спасательный круг, освещённый внутри. Круг несётся по волнам как огненный венок и освещает вокруг себя довольно большое пространство. Спускают также и шлюпку. Пассажиры просыпаются от внезапной тишины и остановки и выходят на палубу. Всё это теснится около рулевого колеса и с тревогой смотрит на воду.
Море теперь цвета олова с совершенно чёрными полосами. Кое-где тучи бросают на волны большие тёмные пятна, кое-где сквозь щель в облаке пробирается печальный зодиакальный свет и серебрит верхушки волн. Мысль, что там, в этих чёрных бороздах, остался человек, с бездною под ногами и ночью над головой, всех наполняет страхом и поселяет в душе гнетущее чувство. Огненный венок еле светится во мраке и отдалении, — кажется, кто-то там ходит с фонарём в руке и отыскивает несчастного человека. Но кто его найдёт!? А, может быть, акулы уже и нашли. На палубе воцаряется такая тишина, что слышно, как вода плещется вокруг неподвижного парохода.
Все глаза устремились в темноту, все уши слушают, не послышится ли издали какой-нибудь голос. С сильно бьющимся сердцем мы ждём лодку, которая давно скрылась из нашего вида. Странное дело! Этого человека никто не знал, никто не видел, — эти два дня он провёл в своей каюте, но если бы лодка привезла его, то каким радостным криком встретили бы его, как щедро мы одарили бы экипаж шлюпки! На море в такие минуты сердце человека легко раскрывается и становится доступным для великодушия.
Ждём мы почти полчаса, наконец, вдали слышится плеск вёсел. Становится ещё тише. Во мраке вырисовывается силуэт лодки. Капитан наклоняется через борт и спрашивает:
— Нашли?
— Нет! — отвечают с лодки.
Люди начинают расходиться. Лодку подвешивают на крючки, а через минуту винт уже начинает свою работу, и мы едем дальше. Только за рулевым колесом я вижу на тёмном фоне ночи высокую фигуру отца Стефана. Он стоит у самой балюстрады и осеняет крестным знамением страшную бездну, где теперь волны играют трупом бедного утопленника.
Следующий день погожий, дивный, море точно улыбается. Вечером — танцы и музыка.
Лёгкий южный муссон подгонял нас во время всего пути. Мы подвигались быстро и спокойно. Через два дня ‘Пеи-Хо’ приблизился к берегу, так что мы почти не теряли из вида берега с левой стороны. Впрочем, зрелище было малопривлекательно. Побережье Галла низкою, песчаною отмелью далеко заходит в море. Выше на север, на Сомалийском берегу, кое-где поднимаются горы — Гайараб и ещё более высокая — Барр-эль-Касаин. Пароход идёт не так близко, чтобы невооружённым глазом можно было рассмотреть что-нибудь, но и в морскую подзорную трубку край кажется бесплодным и унылым как смерть. Только обходя мыс Гвардафуй, мы проскользнули так недалеко от берега, что можно было видеть каждый уступ скалы. Я уже раньше описывал этот мыс с его мрачными, чёрными скалами, о которые день и ночь бьётся и рассыпается в прах разъярённая морская волна. Теперь день был прелестный, тихий, но, несмотря на то, у скал Гвардафуй всё-таки белелась пена прибоя. На следующий день, вечером, мы увидали Аден.
Странное дело, до какой степени всё в мире условно! Когда я ехал на юг, то выжженный солнцем Аден представлялся мне каким-то тридевятым царством, тридесятым государством, где небо с землёй сходятся, и откуда возвращается только один из десяти. А теперь он мне кажется концом тропического путешествия, преддверием Европы. Океан мы уже проехали, остаётся только пять дней пути по Красному морю — сущие пустяки. Суэц, Каир, Александрия и Бриндизи — это почти прямая линия на Варшаву и Закопане!
Пароход наш стоял у Адена пять или шесть часов, забирая уголь и лёд. Времени для осмотра цистерн было достаточно, но я не мог им воспользоваться, потому что лихорадка снова захватила меня в свои когти. Я знал, что это не припадок предшествующей лихорадки, а какое-то новое жалкое её издание, но, тем не менее, ноги подкашивались подо мной, голова кружилась — войти в лодку не хватало сил. Молодые пассажиры поехали почти все, — правда, не на цистерны, а в город, откуда возвратились поздно с целым архивом воспоминаний о чёрных как уголь абиссинских красавицах.
Пароход вышел глубокою ночью. Между Аденом и Обоком мы испытали странную бурю. Ветра не было ни малейшего, но дождь лил такой ужасающий, что подобного я никогда в жизни не видал. Не полосы воды, а целые реки соединяли небо с морем. Казалось, что после такого потока залив должен выйти из берегов и затопить все прибрежные страны. Небо, притом, выгружало весь запас электричества, какой накопился у него с прошлой весны. Белые, зелёные и красные молнии ежеминутно прорезывали густой мрак ночи. Гром не умолкал и перекатывался как залпы тысячи орудий между Азией и Африкой. По временам мне казалось, что небесный свод готов лопнуть и обрушиться.
‘Пеи-Хо’ остановился. Единственная опасность, которая ему представлялась — это возможность столкнуться с каким-нибудь другим пароходом. Аденский залив так и кишит ими. Чтоб оградить себя от случайности, пароход ежеминутно давал тревожные свистки и, кроме того, пустил в ход и сирену. Несмотря на раскаты грома и шум дождя, мы ясно слышали такие же голоса, доходящие с других судов. Всё это сливалось в один концерт, угрюмый как ночь, но такой дикий и могучий, что он мог бы вполне служить аккомпанементом к Страшному суду.
Простояли мы несколько часов. В Обок пароход наш пришёл только в полдень на следующий день. Что за проклятая Богом страна, и чего тут искал кипучий Ашинов!? Берег бесплодный, низкий, нигде ни зелени, ни деревца. Только кое-где виднеются точно пятна грязной плесени островки сальсолацеи. Дома стоят в голой пустыне, на солнечном жару, печальные, производящие впечатление какой-то временной стоянки. Единственная вещь, на которой можно остановить взгляд, это — трёхцветный флаг на доме коменданта.
Сомали точно стая дельфинов окружают пароход и ныряют за деньгами, которые пассажиры бросают в воду. Зрелище это повторяется в каждом африканском городе и, в конце концов, становится скучным. Но в этих отдалённых странах путешественника иногда может встретить сюрприз, и именно в ту минуту, когда он меньше всего ожидает этого. Я уже хотел было взять книжку и повернуться спиной к неинтересному берегу, как вдруг моим глазам представилось зрелище, чуть ли не самое интересное из всего моего путешествия.
От берега отделяется большая лодка и плывёт к ‘Пеи-Хо’. На носу сидят сомали, их чёрные спины то сгибаются, то разгибаются, сообразно движению вёсел, а позади, около руля, стоит ни более, ни менее как белая статуя Афины-Паллады.
Дело идёт к вечеру, и солнце становится всё более и более красноватым. В его блеске ясно видны и шлем богини, и белые складки одежды, мягко спадающие к её ногам. В руке дщери Зевса, собственно говоря, не колчан с ‘медными остриями’, а просто сложенный зонтик, на который она опирается как на трость. Все бинокли и все глаза устремляются на неё, она приближается, стройная, тонкая, улыбающаяся, и своим взором отыскивает среди пассажиров счастливого Одиссея.
Лодка останавливается около трапа, богиня вступает на палубу и… о, чудо! — не рассыпается как лёгкое видение. Шлем богини, собственно говоря, не греческий, а английский, складки одежды не мраморные, а фланелевые, сама же богиня оказывается ‘смертною обитательницею юдоли слёз’, но, вместе с тем, парижанкой чистой крови, такою изящною и полною обаяния, что к чёрту весь Олимп! Мы узнаём, что прелестная дама — жена одного из французских офицеров, живущего в Обоке, приехала она повидаться со знакомыми и в Европу с ними не возвратится. Тем хуже для ‘Пеи-Хо’! Может быть, наши черноволосые, смуглые креолки рады, что их мужья не будут иметь возможности долго любоваться этими глазами цвета южного моря, этими каштановыми волосами, отливающими золотом, — но мы, мужчины, впадаем в отчаяние. Остаётся утешиться тем, что чем меньше длится зрелище, тем дольше оно остаётся в памяти.
Через два часа мы отчаливаем, и на следующее утро просыпаемся уже далеко за Вратами слёз, на волнах Красного моря. Путешествие начинает надоедать. Хотелось бы скинуться чайкой, обогнать пароход и лететь как ветер… Через пять дней мы видели прямо перед носом маленькое туманное пятно, которое мало-помалу обращается в облако, в тучу и, наконец, принимает очертание гористого берега. Это Синай! Мы входим в Суэцкий залив. Землю теперь видно хорошо и с обеих сторон. По левой стороне на солнце мелькают жёлтые пески египетской пустыни. Ещё два часа — и Суэц покажется из воды…
Здесь обрываются мои заметки.

—————————————————————

Источник: Сенкевич Г. Путевые очерки. — М.: Редакция журнала ‘Русская мысль’, 1894. — С. 1.
Сканирование, распознавание современное правописание — Евгений Зеленко, октябрь-ноябрь 2013 г.
Оригинал здесь:Википедия
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека