Петербургские вершины, описанные Я. Бутковым, Майков Валериан Николаевич, Год: 1846

Время на прочтение: 23 минут(ы)
Майков В. Литературная критика
М., ‘Художественная литература’, 1985

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕРШИНЫ, ОПИСАННЫЕ Я. БУТКОВЫМ

Книга вторая. Санктпетербург. 1846. В типографии Н. Греча. В 8-ю д. л. 189 стр.

Если бы г. Бутков был устарелый, да притом еще бесталантный писатель, то мы не сочли бы нужным распространяться о новом его произведении. Сочинения таких писателей похожи на пенье птиц: всегда выходит, что бедные сочинители производили их как будто бы для собственного удовольствия. Чего искать в них публике? Современного интереса в них, разумеется, не может быть, подделка под современность никогда не удается, исторической важности они также не могут иметь как произведения людей бессильных и потому не пользовавшихся успехом и в свое время. Следовательно, странно было бы и критике обращать на них серьезное внимание: пусть плачет себе старый филин на развалинах того, о чем не стоит жалеть,— пусть чирикает пожилая малиновка все так же нежно, как в первую весну своей пустой жизни, пусть каркает седая ворона, хоть бы даже с целью заглушить соловьев,— кому они мешают, кто их слушает, кому до них дело? Разве таким же птицам, как они сами, да и то редко…
Г. Бутков — писатель молодой, с притязанием на современность, одаренный довольно оригинальным талантом в том роде, в котором особенно нуждается наше общество. Следовательно, критика обязана рассматривать его произведения и определять выражающиеся в них силы со всевозможною строгостью. Постараемся исполнить эту обязанность столько, сколько позволяют пределы библиографической статьи и необходимость приведения выписок из подлинника1.
Главный признак младенческого общества — малочисленность потребностей и недостаток поприщ для разнообразных талантов,— недостаток, который имеет следствием для каждого отдельного лица или ложное сознание, или совершенное незнание своих сил. Талант рвется наружу, но можно ли ожидать, чтоб он непременно нашел правильную деятельность и принес здоровые плоды там, где слишком мало явлений, которые в состоянии пробудить в нем ясное сознание всех оттенков его силы, и слишком мало сочувствия именно к тому, для чего создала его природа? Нет, ему предстоит или заглохнуть в томлении бездействия2, или проявиться в деятельности не оцененной и даже, может быть, гонимой грубостью и невежеством, или наконец—пойти по такому пути, который хотя и не свойствен его натуре, однако пробит уже другими и ведет к некоторому влиянию на общество.
В нашем, как и во всяком другом цивилизованном или цивилизующемся, обществе можно определить эпохи преобладания всех трех случаев. Не пускаясь в подробное исследование этого вопроса в истории допетровской России, мы можем принять за несомненное, что у нас в бездействии много должно было погибнуть таких людей, которые в иные времена были бы предметом общего уважения и восторженного сочувствия. В настоящее же время мы стоим на той степени развития, когда всего чаще повторяется третий случай. Это уже важный шаг вперед, но неужели же мы им ограничимся?
Знакомство с людьми, посвящающими себя у нас науке и искусству, необходимо приводит к заключению, что эти люди весьма часто и даже большею частью выбирают себе поприще с совершенным пожертвованием своих настоящих талантов. Винить их было бы совершенно несправедливо, надо вникнуть в их обстоятельства. Главное из этих обстоятельств — однообразие запроса, а следовательно, и однообразие и рода славы и источников денежной обеспеченности. Из всех родов ученой и художественной деятельности славу и деньги, или вместе или порознь, приносят — изящная литература, портретная живопись и архитектура. Наука у нас составляет до сих пор еще столь малую потребность и так мало вошла в нашу жизнь, что ученые занятия крайне невыгодны не только в отношении к репутации, но и в отношении к деньгам: исключение в последнем отношении составляет более или менее преподавание в учебных заведениях и с некоторого времени помещение статей в журналах, но и для того и для другого количество трудящихся или, лучше сказать, готовых трудиться слишком огромно в сравнении с запросом. Это факт слишком известный в России, особенно в Петербурге.— Какие же последствия всего этого? Последствия те, что и ученые м художественные таланты совращаются с естественных путей своих. Что молодой человек с расположением к исторической или ландшафтной живописи начинает писать портреты, это еще меньшее зло, но хуже то, что, может быть, он сделается архитектором или начнет писать понести и стихи. Большею же частью все кидаются на изящную литературу. Но пусть бы это делали люди с художественными талантами, разумеется, нельзя ожидать, чтоб тот, кого природа сделала живописцем, мог быть когда-нибудь великим поэтом: каждое искусство требует сил оригинальных, все-таки по сродству искусств в аномалиях такого рода могут попадаться здоровые места. Но вот что хуже всего: на изящную литературу бросается у нас множество людей с дарованиями для науки и без всякого художественного таланта. Когда бы это делалось с сознанием и, как говорится, с толком, тогда наводнение изящной литературы произведениями талантов по преимуществу дидактических могло бы принести пользу обществу распространением и укреплением идей — словом могло бы породить у нас беллетристику, в которой мы так нуждаемся. Беллетрист в истинном смысле слова, протей между беллетристами, у нас один: это — автор романа ‘Кто виноват?’ Будучи человеком по преимуществу мыслящим, следовательно, рожденным для науки, и усвоив себе все добро современной науки, он принял ее так близко к сердцу, так энергически прочувствовал истину, что для него жизнь и наука составляют совершенное тожество: наука осмысливает для него жизнь, жизнь, в свою очередь, сообщает плоть и кровь его науке. Но все-таки в повестях своих он несравненно более поражает умом, чем художественностью, так, что на всю его художественную деятельность мы не можем смотреть иначе, как на средство выражения его идей в самой популярной форме, возводимой иногда наблюдательностью до художественности. Мы уверены, что он сам лучше всех знает свои силы, потому что никогда не употребляет их несвойственно, никогда не натягивает своего таланта, умеет управлять им, как искусный вождь покорным войском. В этом самосознании и самообладании — вся тайна успешной беллетристической деятельности: чуть только беллетрист вздумает подняться на высоту таланта, чуть захочет творить, покорствуя воображаемой способности творчества,— дело его проиграно: из хорошего беллетриста он делается плохим художником и производит самое неприятное впечатление на читателей. Нет ничего неприятнее, как видеть бессилие человека в исполнении предпринятого им труда, а оно не скрывается и от того, кто сам, может быть, еще бессильнее. Поэтому, встречая в беллетристическом произведении места, где автор берется за задачу художника, вы так живо почувствуете вдруг отсутствие творчества и так живо представите себе черты, которыми истинный художник передал бы тот же предмет, что в вас самих пробудится стремление пересоздать или досоздать образы, употребленные в дело: беллетристом. Но если сами вы не художник, то, разумеется, стремление ваше должно остаться бесплодным и перейти в томление. Вот причина того тягостного чувства, которое невольно овладевает вами при чтении беллетристического произведения с сильными покушениями на художество. Если угодно, тут положение читателя довольно смешно и жалко: может быть, взявшись за перо, сам он написал бы гораздо хуже беллетриста, на которого досадует, может быть, даже не умел бы и ничего написать, но во время чтения ему кажется, что он гораздо выше того, кто так плохо выполнил свою задачу, и что он, читатель, сделал бы дело несравненно лучше, если б захотел… Но в то же время из этого следует, что беллетрист не должен подделываться под художественное творчество: пусть из приемов искусства употребляет он те, которые доступны творчеству ума и наблюдательности, пусть остается он, одним словом, в пределах своего таланта,— его будут читать с удовольствием и ценить так же высоко, как и всякого другого талантливого человека, если только в самом деле есть у него ум свободный, широкий, гибкий, обогащенный плодотворными познаниями, и значительная степень наблюдательности. Если к этому исчислению свойств присоединить еще одно, помянутое выше,— именно отчетливое сознание своих сил, то мы получим полное определение истинного беллетриста. Посмотрим, может ли оно быть применено к произведениям г. Буткова… Но мы совсем было забыли, что вопрос о таланте его еще вовсе не решен: — может быть, он и не беллетрист по природе, может быть, он художник?..
Наше мнение таково, что природа одарила г. Буткова почти всеми свойствами беллетриста и самою малою степенью художественного творчества. Недостает ему, однако ж, двух важных условий — верного сознания своих сил и богатого внешнего содержания для ума, материалов для выработки идей,— одним словом, науки, которую нельзя заменить наблюдательностью… Для оправдания этого мнения разберем все три рассказа, помещенные во второй части ‘Петербургских вершин’.
На одном из неказистых пунктов петербургских вершин жили когда-то коллежские секретари Евтей Евсеевич и Евсей Евтеевич.
Евтей, получивший университетское образование, был писец по должности и глубокий мыслитель в душе. Переписывание он считал тяжкою для себя обидою. Напрасно просил он для себя занятия несколько благороднее, уверяя, что может сочинять бумаги сам не хуже, а может быть, и лучше столоначальника, напрасно он употреблял в защиту своих притязаний неотразимый аргумент, что он в состоянии производить таковые сочинения в потребном количестве ‘с важною для казны выгодою’, ничто не помогало! В канцелярии считали его, как выше сказано, глубоким мыслителем и в этом качестве не находили его способным даже к должности помощника столоначальника!
Евсей, напротив, еще в детстве, сидя за азбукою, мечтал о блаженстве переписывания. Сама судьба готовила его к этому званию, дав ему весьма красивый почерк и отказав даже в малейшей частице делопроизводительной способности, но тот же решитель человеческого жребия — слепой случай, который сделал Евтея писцом, дал Евсею, недоучке приходской школы, важную должность помощника столоначальника, возлагавшую на него обязанность сочинять отношения и рапорты. Тщетно он с глубоким смирением докладывал кому следует, что ему было бы очень лестно переписывать готовое, что он учился только в приходской школе, да и отец его был сенатский копиист, сорок лет упражнявшийся в подшивке старых бумаг или, говоря канцелярским слогом, в приобщении их к прочим таковым же,— на эти объяснения не обращалось внимания. В качестве помощника столоначальника он должен был сочинять сам и, покоряясь обстоятельствам, сочинял, правда, нескладно, с тяжким трудом, но сочинял и был очень несчастлив’ (стр. 7 и 8).
Одним словом, Евтей был человек ученый, не ладивший с действительностью, а Евсей — невежда, который умел с нею справляться не рассуждая, а действуя. Евтей жаловался на бедность и проматывал в кондитерских в первое число каждого месяца половину своего жалованья, простиравшегося всего-навсе до десяти рублей серебром. Евсей, напротив, умел копить деньги из двенадцати рублей серебром ежемесячного дохода. Евтей развил в себе то, что называется расточительностью, Евсей — то, что называется скупостью.
Два статские советника помогали без ведома друг друга одной девице не первой молодости. Девица, сделавшись матерью и желая дать своему ребенку имя, обратилась к обоим покровителям порознь с просьбой доставить ей мужа. Один статский советник доставил Евтея, который согласился на этот брак, доказав себе теоретически его необходимость, другой статский советник доставил Евсея, который воспользовался предложением по денежным расчетам. Девица назвалась Евтею Анной Алексеевной, а Евсею — Каролиной, принимала к себе в разное время того и другого и обоим подавала надежды. Первого числа одного месяца коллежские секретари и друзья, лежа по утру в постелях и расцветая сердцем от мысли, один о десяти, другой — о двенадцати рублях серебра, признались друг другу в своих намерениях относительно брака. Евтей признался Евсею, что он женится на Анне Алексеевне, Евсей признался Евтею, что женится на Каролине. Того же числа обнаружился характер обоих друзей в употреблении жалования. Евтей донес свои десять рублей до Невского проспекта и решился было миновать соблазнительные его кондитерские, но потом позволил себе пройтись один раз от Полицейского моста до Аничкова, не заходя никуда, а наконец, довольный тем, что первый опыт достаточно доказал присутствие в нем свободной воли, зашел-таки в кондитерскую, где разговорился с каким-то циником, разрушившим розовые понятия его о разных житейских делах, и промотал пять рублей серебром. Евсей поступил иначе: он не гулял по Невскому проспекту, а прямо из департамента пришел домой, расплатился за квартиру и, облекшись в так называемую партикулярную пару3, пошел к Каролине с тем, чтоб сделать ей решительное предложение. Но, о ужас! судьба привела в квартиру Каролины коллежского секретаря Евтея Евсеевича именно в то время, когда друг его делал свое решительное предложение. Евтей слышал все. Он выбежал из квартиры Анны Алексеевны (Каролины тож) и прибежал домой.
Долго глядел он на старые, почерневшие стены своей квартиры, на все предметы, составлявшие ее украшение, ветхие, разрушающиеся, всегда наводившие на него безотчетную тоску своим мрачным, мертвым видом. Новый прилив бешенства и неукротимой злости начинал терзать его… Пред глазами его, в темном углу, лежал на стуле старый вицмундир. Этот вицмундир, казалось Евтею, дразнил его, казалось, говорил ему: ‘Я, бедный, бессмысленный вицмундир, сшитый по надлежащей форме, не нуждаюсь ни в житье пополам, ни в жалованье, ни в женитьбе, ни даже в первом числе! Я живу себе счастливо и самобытно. А ты,— хотя ты и важная персона,— коллежский секретарь, нуждаешься во всем этом и не можешь жить независимо и самобытно, как я!’ Евтей с живостью подбежал к коварному вицмундиру, схватил и бросил его в печь, потом, сев на прежнее место, с странною улыбкою смотрел, как горел вицмундир.
Приходит Евсей. Оба коллежские секретаря в отчаянии: один оттого, что его обманули друг и невеста, другой — оттого, что сожгли его вицмундир — с деньгами. Евсей восклицает:
‘Так-то, ты погубил меня! Ты сжег меня! О мои деньги!’
‘Да, ты уничтожил меня! — сказал Евтей,— ты уничтожил и меня и мои начала. О мои начала!’
Они разом захохотали так сильно, что губернская секретарша, сидя в своей каморке, вскрикнула от испуга и бросилась к дворнику.
Коллежские секретари пустились танцевать что-то в роде ‘адского вальса’. Долго бешено танцевали они, пол трещал под их ногами, стулья были разбиты в щепки, кровати с ископаемыми одеялами опрокинуты, у дверей комнаты стояли безмолвные и удивленные дворник, водонос, хозяйка квартиры и несколько посторонних старух. Никто не смел остановить веселости коллежских секретарей, и они все быстрее и быстрее кружились в дружеских объятиях. Глаза их становились мутнее и страшнее, черты лица искажались гримасами.
Евтей Евсеевич и Евсей Евтеевич повалились на пол…
На другой день, корпус сумасшедших укомплектовался двумя новыми лицами…
Вот содержание рассказа ‘Первое число’. Что автор этого рассказа — человек умный, это видно, во-первых, из выписанной нами параллели характеров Евтея и Евсея, довольно хорошо оправданной в продолжение всего рассказа, во-вторых, из самого того, как он уладил все подробности повести, пригнав их к развязке… Но вопрос: обнаруживается ли в ‘Первом числе’ художественный талант и тот ум, которого деятельность выражается не в умении придумать завязку и развязку анекдота, а в сознании идеи и в умении провести ее сквозь ряд действительных явлений? Самая хитросплетенность рассказа уже предубеждает читателя против художественного таланта г. Буткова. Читая ‘Первое число’, вы убеждаетесь на каждом шагу, что все в этом рассказе вымучено и натянуто автором без всякого сочувствия к изображаемому. Характеры Евсея и Евтея довольно ясны, но нет в этих характерах ни одной черты, которая сближала бы с ними и автора и читателей: факты подведены верно, логически, но нет между ними ни одного, который бы мог подействовать на чувство, мог бы вселить любовь к действующим лицам или хоть отвращение от них. Евтей — наивный школьник, Евсей — человек исключительно практический, действия их совершенно сообразны с ярлычками, наклеенными на них автором. Но, читая их похождения, вы постоянно находитесь на точке безразличия и имеете во время самого чтения возможность сличать,— верно ли подобраны факты для исполнения предположенной задачи. Евтей и Евсей — не люди, а идеи г. Буткова, постоянно оправдывающие самих себя, и больше ничего. Кровного же интереса они в вас никак не могут возбудить, чтоб интересоваться человеком, надо чувствовать, что он в сущности то же, что и мы, другими словами — надо хоть в чем-нибудь ему сочувствовать, а можно ли сочувствовать таким людям, в которых вы не видите ничего, ровно ничего, кроме их односторонности и особенности,— людям, которые сочинены, а потому не похожи на других людей?.. Словом, создания в ‘Первом числе’ нет никакого. Посмотрим, может быть, в нем есть идея, если не художественная, так дидактическая. Начиная читать этот рассказ, мы подумали, что автор хочет основать его на той мысли, которая проглядывает уже в описании характеров Евтея и Евсея, что он выставит преимущества и недостатки двух взглядов на жизнь — школьного и практического. Но, прочитав его до конца и пересмотрев вновь, мы убедились (как, вероятно, убедятся и все имеющие прочесть вторую часть ‘Петербургских вершин’ или, по крайней мере, представленный нами скелет ‘Первого числа’), что у автора не было и мысли о том, чтоб повесть его навела кого-нибудь на какие-нибудь заключения о помянутых взглядах. Вся она состоит из пояснения обоих характеров, все время Евтей мыслит и мечтает, а Евсей действует, копит деньги и устроивает себе карьеру. И все это, наконец, приводится к тому, что оба погибают от случайных и весьма неловко придуманных обстоятельств. Что ж из этого следует? Что это доказывает? Ровно ничего. Конечно, если бы на ‘Первое число’ можно было смотреть как на художественное произведение, то мы не позволили бы себе предлагать таких вопросов: мы не только не требуем от художника развития дидактических идей, но даже предубеждены против всякого дидактизма в искусстве. Не находя же в рассматриваемой повести и тени того, что называется поэтическим созданием, мы готовы были бы оправдать автора, как беллетриста, а не как поэта, тем, что он имел силу развить в популярной форме мысль, которая не дошла бы до большинства публики, если б г. Буткову вздумалось изложить ее в настоящей логической форме. К сожалению, мы должны убедиться, что и дидактической идеи нет в ‘Первом числе’. Считаем, однако ж, справедливым указать на эпизод, заключающий в себе историю женщины, введенной в завязку рассказа: она написана просто, верно и с симпатией, нисколько не отзывающейся аффектациею. Этот эпизод несколько скрашивает все ‘Первое число’, неудачнейший из всех до сих пор известных рассказов г. Буткова, и принадлежит к числу тех искр, которые появлением своим в ‘Петербургских вершинах’ убеждают, что автор их не лишен некоторого художественного таланта, совершенно достаточного для беллетриста при существовании других условий.
В рассказах ‘Хорошее место’ и ‘Партикулярная пара’ много беллетристических достоинств, особенно много природного ума, чрезвычайно гибкого и находчивого, заметна и наблюдательность, наконец, есть даже и идея, но не художественная, а дидактическая, в чем еще нет никакой потери, если только идея справедлива логически: — при миньятюрном размере художественного таланта, гораздо лучше не гоняться за творчеством…4
Переходя к рассказу ‘Хорошее место’, выписываем его начало, которое может служить доказательством того, что у г. Буткова несравненно больше ума, чем всякого другого таланта, и которое вместе с тем избавляет нас от обязанности подробно рассказывать самую повесть:
Ограниченная поверхность нашей планеты усеяна светлыми точками, к которым стремятся мечты, самолюбие, зависть и все страсти и страстишки человеческие. Те точки суть хорошие места, те места самобытны, независимы ни от физических, ни от политических потрясений мира, они имеют свои степени и подразделения: есть такие места, которые сообщают своим обладателям силу и величие богов олимпийских и возвышаются над другими, тоже хорошими местами, как заоблачные вершины Гималая над Валдайскими горами, есть и такие, которые доставляют счастливцам, занимающим их, все средства не только к ежедневному обеду, но даже к курению копеечных сигар. Вообще хорошее место — ад и рай, мука и блаженство для бедного животного, горделиво называющегося человеком, даже чиновником, даже царем природы,— как будто эта природа вырастит, по его велению, хорошее место, которого жаждет его эгоизм, или какое-нибудь место, без которого он может умереть с голода, как будто этот жалкий царь природы имеет собственное, личное значение среди тысячи миллионов других, подобных ему царей, если не занимает хорошего места.
После этого, какой он, в самом деле, царь природы, этот человек, чиновник, бедняк самолюбивый! Он не самобытен подобно хорошему месту, он абсолютное ничто, если не имеет места, а если ‘какими-нибудь судьбами’ добудет его, усядется на нем, он — нечто, факт, а не мечта, аксиома, а не гипотеза, одним словом — ‘человек, занимающий хорошее место’!
Земля и на ней хорошие места созданы прежде человека, потом создан человек, и он занял, без всякого соперничества, хорошее место — в Эдеме, но скоро сатанинская интрига столкнула первого человека с первого хорошего места, а когда человечество размножилось, оно увидело, что может существовать без горя и забот только в той благодатной атмосфере, которая искони свойственна одним хорошим местам, и стало грызться, резаться, даже подличать, стремясь в эту атмосферу. Но увы, сколько оно ни грызется, ни режется, ни подличает, для всех людей, чиновников, царей природы недостает хороших мест!
Повесть, написанная на эту тему, заключает в себе приключения пройдохи, украинского выходца Терентия Якимовича Лубковского, который долго искал в Петербурге хорошего места и не находил его до тех пор, пока не вздумалось ему отправить свою хорошенькую жену к одному важному лицу с убедительнейшею просьбой о помощи. При содействии супруги, Терентий Якимович немедленно получил прекрасное место по особым поручениям, которые, заметьте, он должен был исполнять неуклонно в шесть часов вечер а и с этой целью уходить из дому.
Однажды, в осенний вечер, пообедав отлично, Терентий Якимович предался приятной дремоте и еще более приятным мечтам, столь плодовито и обильно рождающимся после обеда. Дождь стучал в окна, на улице холод и мрак, в его кабинете теплота и свет, разливаемый прекрасною усовершенствованною лампою. Взглянув в окно, он вполне почувствовал неоцененную выгоду своего положения. Сколько там, на улице, бродит чиновников того же класса, как и он, мучимых потребностью хорошего места, ищущих его всюду, на улице, в грязи, на тротуарах, под воротами домов, под балконами, в чужих передних, в чужих кабинетах, даже в чужих спальнях!.. Мало-помалу, от посторонних интересов он перешел к собственным своим. Вспомнив время, которое он проводил на огородах (в качестве смотрителя), куда хаживал в такую же, как теперь, погоду, голодный, оборванный, с отчаянием в душе, он предался невольному упоению блаженства, ощущаемого при одном сравнении прошедшего с настоящим, и воскликнул: ‘Хорошее место!’
И будто в ответ ему раздался легкий, благозвучный бой шести часов. Он вздрогнул. Впервые этот бой отозвался не в ушах, а в сердце его. Он потерял приятное расположение духа и, прислушиваясь к жужжанию дождя, впервые почувствовал тяжесть обязанности, неудобство хорошего места. Теперь ему хотелось бы остаться дома и вместо того, чтобы тащиться бог весть куда и зачем в такую петербургскую погоду, посадить возле себя и даже у себя на коленях свою хорошенькую жену, которая стала еще лучше с тех пор, как хорошее место, доставленное мужу, избавило ее от горя, от забот, от нищеты…
Вдруг раздался звонок в передней. Терентий Якимович, торопливо накинув на себя пальто, схватив шляпу и скорчив гримасу неопределенного смысла, бросился из кабинета и в дверях повстречался с своим милостивцем…
Едва только он сошел с лестницы, как дождь окатил его будто из ведра. Он хотел было остановиться у подъезда собственной квартиры, но долг говорил ему повелительно, как Вечному жиду: иди, иди, иди! И он пошел под сильным влиянием идущего дождя и прошедшей встречи. Он торопился в кондитерскую или в трактир, но ни той, ни другого не было вблизи, а дождь все усиливался и наконец полил в таком размере, что все шедшее и бежавшее по улице кинулось под ворота домов. Терентий Якимович тоже приютился, с толпою кухарок, мужиков и чиновников, под воротами…
‘Велико дело,— воскликнула одна дюжая баба, покрыв своим голосом менее звучные выражения прочих сообщников,— велико дело — хорошее место! Имей, выходит, хорошее место, так уж ни за что в свете не пойдешь из фатеры в эфтакую непогодь!’
‘Вздор!’ — сказал Терентий Якимович громко и решительно, так что вся толпа, смолкнув, обратила на него внимание, и в ту же минуту, изумясь сам своему невольному увлечению, он бросился из-под ворот.
В художественном отношении и в этой повести нет почти никаких достоинств. Лицо Терентия Якимовича — такое же отвлечение, как Евсей и Евтей в ‘Первом числе’. Он — абсолютный подлец, и, кроме подлости, не заметно и нем ни одной черты, которая делала бы его живым существом, вы не назовете его подлым человеком: он не человек, а метафизическое понятие подлости, не модифированное никакими условиями,— словом, такой же абстракт, как и добродетельный человек старинных романов. Пусть был бы в повести намек на какие-нибудь другие стихии его личности, пусть видели бы мы, что не был он рожден подлецом, но сделался им от обстоятельств, или воспитания, или дальнейшего развития. Ничуть не бывало: хоть и рассказывается вначале, что в Украине беспрестанно слышал он блестящие мифы о городе Санктпетербурге, где ‘родятся, делаются’ и откуда ‘на весь мир насылаются губернаторы’, хоть и упоминается там же об отце его, который вечно бредил получением хорошего места, ‘на первый раз хоть губернаторского’,— однако ж все это может объяснить только, каким образом развилась в нем мысль о возможности получить хорошее место и неукротимая жажда добиться этого счастия,— два начала’, в которых еще нет ничего подлого. Если угодно, и то и другое поясняет пружину искательств Терентия Якимовича, но было ли в этом манке-не что-нибудь, кроме такой пружины,— этого все-таки не объяснит вам автор. Терентий Якимович делает подлости без всякой борьбы, точно так, как паук испускает из себя паутину, даже и на позор жены своей он не решался: г. Бутков не счел нужным одраматизировать и этот поступок хоть тенью борьбы подлости с какими-нибудь другими силами. Для доказательства выписываем эту сцену:
Безмолвно сидела Пелагея Петровна у постели Терентия Якимовича. Еще не зная практически той жизни, на которую обрекаются люди одного значения с ее мужем, она понимала, что сделалась причиною его страданий, его несчастия. Слезы покатились из глаз ее, но она поспешила отереть их. В эту минуту муж глядел на нее.
‘Что ты плачешь? О чем ты плачешь? — спросил он сурово.— Пожалуй, могут сказать, что я тиран твой. Чего доброго! Для меня только этого недоставало!’
‘Я думаю,— отвечала Пелагея Петровна дрожащим голосом, глотая слезы,— я думаю, что мы очень несчастны! Ты больной, всегда расстроенный… как же мне не плакать!’
‘Слезами тут ничего не поможешь…’ — Он не кончил своего замечания, по-видимому, развлеченный внезапною мыслью. Пристально и задумчиво глядя в лицо жены своей, он, казалось, развивал на нем свою идею, свои новые замыслы. Чрез несколько минут глаза его оживились, лицо потеряло страдальческое выражение, он поднялся с постели и, не говоря ни слова Пелагее Петровне, стал сочинять какое-то письмо…
Был у него милостивец… (Следует описание милостивца).
Светлая мысль блеснула в уме Терентия Якимовича и исполнила душу его животворящею надеждою. Долго сочинял он свое письмо, наконец сочинил, переписал его тщательно на тонкой почтовой бумаге и, запечатав в конверт, обратился к жене своей:
‘Послушай, душенька! — сказал он ей ласково.— Еще недавно ты плакала, а я, больной от горя, лежал на постеле, с которой и вставать не думал. Теперь бог послал мне мысль, которую я считаю счастливою. Очень может быть, что положение наше поправится. Я вспомнил обещания одного важного человека, который о сю пору не исполнил их — знаю почему! знаю, что он за человек и на что я решаюсь… (он произнес последние слова с особенным выражением). Но говорит пословица: с волками жить — по-волчьи выть. Не я один! Я почти уверен, что если ты сходишь к нему с этим письмом, то он сжалится — не надо мною, так над тобою. Расскажи ему о нашей крайности… Я прошу его в этом письме содействовать мне, ‘по причине жены’, к получению хорошего места. Ты попроси его от себя. Большие люди всегда внимательны к женщинам, и ты не бойся обременить его своими просьбами. Наш брат, мужчина,— дело другое. Только будь с ним любезнее… В этом нечего учить тебя. Я говорю для ‘твоего соображения’. Поезжай с богом, душенька! Я на тебя надеюсь!’
Пелагея Петровна повиновалась (стр. 115—118).
Вот и все. Ясно, что Терентию Якимовичу ничего не значило продать свою жену милостивцу: он только привел в исполнение свою счастливую мысль и тем нисколько не взволновал в себе никакого чувства. Соглашаемся, что такие люди, пожалуй, могут быть и есть, но мы понимаем их и сожалеем об них только тогда, когда знаем историю их подлости и видим в их душах другие, подавленные стороны. А г. Бутков не потрудился и намекнуть нам на эти стороны. Знаем и исповедуем, что бедность есть всепожирающая сила, что читать мораль нищему — глупо и подло, но никто не уступает нищете без борьбы, если не приведен к слабости еще какою-нибудь могучею силою, сокрушившею его прежде встречи с голодною смертью. Вот эту-то силу и скрыл от нас автор ‘Хорошего места’, и потому мы не можем сочувствовать его герою и не причисляем его к художественным созданиям. Заметим, что жена его остается для нас еще большею загадкою: с нею г. Бутков решительно не хотел знакомить своих читателей и показал ее только в выписанной нами сцене.
Достоинство повести — чисто дагерротипическое, и описание мытарств, сквозь которые пробивал себе дорогу Терентий Якимович, занимательно, как глава из отличной статистики. Ум и наблюдательность г. Буткова даже заставляют забывать неудачные попытки его на гигантскую задачу — очеловечить, иными словами, художественно изобразить подлеца. Не приводим никаких выписок из этой части, потому что пришлось бы выписать большую часть повести.
Что касается до идеи, она очень проста. Г. Бутков подсмеивается над искателями хороших мест (то есть над всем человечеством вообще) на том основании, что и хорошие места имеют свои неудобства, как, например, то, что иному обладателю хорошего места нельзя сидеть дома в скверную погоду. Но так как эта же мысль служит основою и последней повести, помещенной во второй части ‘Петербургских вершин’, то мы поговорим об ней разом, сказав наперед несколько слов о ‘Партикулярной паре’. Жил-был в Петербурге канцелярский чиновник Петр Иванович Шляпкин, человек, совершенно довольный собою, своим положением в обществе и своими денежными средствами, которые состояли, кроме казенного жалованья, в доходе от продажи конвертов из казенной бумаги. Конверты эти поставлял он в разные купеческие конторы, из которых всех важнее была контора господ братьев Гельдзак и компании, сосредоточенных ‘в маленькой суровой особе негоцианта Карла Христофоровича Гельдзака’. Нечаянный случай натолкнул его на знакомство с семейством Гельдзака, состоящим из жены и хорошенькой дочери Марии. Сначала Петр Иванович посещал их по утрам, запросто, в вицмундире. Само собою разумеется, что бедный чиновник не остался равнодушным к прелестям девицы Гельдзак, но это не мешало ему быть довольным судьбою. Вдруг ничтожное, по-видимому, обстоятельство чуть не повергло его в бездну отчаяния. Однажды девица Мария Гельдзак лично пригласила его на бал, который должен был дать ее отец по поводу ее именин, и взяла с него слово танцевать с нею на этом бале мазурку. Тут только Петр Иванович почувствовал, что он самый несчастный человек в мире, потому что у него не было партикулярной пары. Он мечется во все концы, чтоб занять денег на покупку черного фрака с принадлежностями, но все старания напрасны, наступает день, назначенный для бала, а партикулярной пары нет как нет…
Десять часов вечера. Небольшой дом в Морской был ярко освещен… Толпа народа русского, чухонского и немецкого, мастеровых, кухарок и чиновников стояла насупротив этого дома, наблюдала действие, в нем происходившее, и бросала на ветер и в назидание проходящим окаменелые истины: ‘Очень хорошо быть богатым человеком, богатому все возможно, даже то, что и присниться не может бедному человеку!’ и проч.
‘Богатый человек может иметь каждый день новую партикулярную пару и новое счастие. Он может менять свое счастие по последней модной картинке!’ — сказал Петр Иванович таким голосом, в котором выражалась странная торжественность и глубокое убеждение. Ответом на это изречение был громкий смех толпы.
Вдруг раздались глухие звуки бальной музыки. Петр Иванович кинулся на другую сторону улицы к самому дому… Играли мазурку… Он поглядел вверх, в окно второго этажа, и ему показалось, будто она ждет его тут же у окна, будто она сердится на него… Очень легко и весело стало на душе Петра Ивановича. Насвистывая мазурку, танцевальным шагом шел он к Синему мосту. Тут он остановился у перил и оглянулся: длинные тени ложились от высоких домов. В тех домах, думал он, живут петербургские люди, несчастливцы, подобные ему, там обитает, как и в его бедной каморке, вечное горе, неутолимое мимолетною радостию, которую судьба дарует страдальцу для того, чтоб живее, мучительнее чувствовал он отсутствие счастия, где же оно?
Петр Иванович взглянул на небо, и оно сияло вечною, мирною красотою, миллионами звезд, которых мерцание служит как бы маяком для измученных душ, отбывающих на тот свет. Он опустил взор к Мойке, и она, в другую пору грязная, мутная, как жизнь обитателей петербургских вершин, теперь отражала в себе те же звезды, то же небо… то же счастие!
На небе все прекрасно…
На небе горя нет! —
подумал Петр Иванович и, твердо решившись окончить злополучную жизнь свою в мутных струях Мойки, опрометью побежал к плоту.
В то же мгновение немецкий шарманщик, возвращавшийся с семьею из долгого музыкального странствования по петербургским улицам на свой убогий чердак в Глухом переулке, заиграл, для собственного удовольствия, любимую обывателями петербургских вершин песню Торопки: ‘Уж как веет ветерок!’5 Его жена, высокая и тощая немка, ведшая на снурке десяток голодных собачонок, драпированных ветхими лоскутьями красного сукна, запела эту песню пронзительным голосом. За ними безмолвно шли четверо оборванных мальчиков, каждый с двумя учеными обезьянами на плечах.
Извозчики, стоявшие у моста, и негоцианты, торговавшие там же сайками и спичками, не имевшие в этот день ни малейшего способа к приятному препровождению времени в ‘съестном заведении’, развлеклись этою сценою, забыли свое горе и дружно принялись смеяться над бедными артистами.
Петр Иванович, так философически решившийся отправиться из сего мира, ночным путем чрез Мойку, в мир лучший, внезапно потерял свою решимость, когда слуха его коснулся резвый ‘ветерок’ и смех извозчиков. Бросив взгляд на живую картину нищеты, переносимой терпеливо, по крайней мере без неистовых порывов отчаяния, он был отвлечен от собственного горя к филантропическому сочувствию толпе музыкантов, олицетворявших пословицу: ‘Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет’. Потом, возвращаясь к самому себе, он вспомнил, что, мучимый заботою о партикулярной паре, он не обедал два дня сряду и что по этой причине не худо бы зайти куда-нибудь, а когда, произведя в карманах тщательный розыск, он нашел в одном из них трехрублевый и четыре копейки, забыл и партикулярную пару, и бал, и демуазель Гельдзак, и мазурку. В радостном предчувствии ужина он снова стал самодоволен и счастлив и, торопливо идя по Вознесенскому проспекту в трактир, думал: ‘Как мало нужно человеку для счастия’ (стр. 190—194).
Этой моралью заключается или, лучше сказать, портится прекрасный рассказ ‘Партикулярная пара’, написанный почти от начала до приведенного нами злополучного нравоучения так, как бы всегда следовало, по нашему мнению, писать г. Буткову. В ‘Партикулярной паре’ он совершенно избежал (может быть, и случайно) тех тем, которые составляют камни преткновения для его таланта — именно тем психологических. Не заботясь о личности своих героев, он придает им занимательность верною картиною их внешней обстановки, что при помощи ума и наблюдательности удается ему вполне. С Петром Ивановичем Шляпкиным, как с личностью, вы, конечно, никогда не познакомитесь: это не то что какой-нибудь господин Голядкин-старший, который так же выразителен и вместе с тем так же общ, как какой-нибудь Чичиков или Манилов. Голядкиными называете вы большую часть ваших знакомых, а подчас и себя, от фамилии Голядкин вы не могли не произвести прилагательного голядкинский, наконец, теперь вам досадно, зачем так нескладно выходит существительное, в котором у вас есть насущная потребность и которое соответствовало бы существительным чичиковщина, маниловщина. Фамилия Шляпкин не сделается нарицательным именем. Это так, но обстоятельства этого человека так близки каждому, так умно и верно очеркнуты г. Бутковым, что, за неимением личности, господин Шляпкин не может не возбуждать участия, как жертва слишком общих человечеству зол. Сверх того, в ‘Партикулярной паре’ есть очень занимательный абрис петербургских купеческих конторщиков высшего полета, русских и немецких: это одна из самых ловких физиологии петербургского общества.
Но что сказать об идее ‘Партикулярной пары’? Мы уже упомянули выше, что идея эта совпадает с идеей ‘Хорошего места’. Г. Бутков хочет доказать положительно и отрицательно, что бедность совсем не такое зло, как мы воображаем, потому что, во-первых, богатство имеет свои неудобства, во-вторых, бедность имеет свои утешительные стороны. Такой образ мыслей есть не что иное, как оптимизм, страшилище, на которое мы считаем обязанностью указывать всегда, в каких бы видах оно ни являлось… В последней книжке ‘Отечественных записок’, говоря о выходе в свет ‘Руководства к всеобщей истории’ профессора Лоренца 6, мы имели случай сказать несколько слов об оптимизме в истории и старались указать на его источник. Теперь не можем не упомянуть об оптимизме в политической экономии, в современном вопросе о богатстве и бедности. Цель беллетристического произведения — популяризирование идей, важных для общества, а потому в нем идея и должна обращать на себя внимание критики более, чем все другие элементы.
В наше время вопрос о бедности и богатстве вызвал во всех европейских литературах множество беллетристических произведений, имевших и имеющих значительное влияние на умы. По материалу ‘Петербургские вершины’ могут быть безошибочно отнесены к разряду этих произведений. Но дух оптимизма отнимает у них ту важность, которую они могли бы иметь при ином направлении.
Писать о бедности еще не значит быть современным по своим идеям. Всякий век имел свой взгляд на материальное благосостояние, если же в наше время вопрос о его влиянии на человека признан важнейшим из всех общественных вопросов, то причина этого заключается в том, что современный взгляд на бедность и богатство диаметрально противоположен тому, который выражается в рассматриваемых нами повестях г. Буткова. Современная наука7 принимает бедность как непреодолимое препятствие к развитию человека и общества, как начало всех зол частных и общественных. Ею дознано, что для того, чтоб быть нравственным и просвещенным, то есть цивилизованным, и частный человек и целый народ должны прежде всего жить в довольстве. Не пускаясь в запутанный вопрос о свободе воли, можно решительно сказать, что один только героизм может соединить нравственное достоинство с бедностью: следовательно, в массах такое явление невообразимо8. Этим очень просто и ясно определяется ничтожность всех тех мер против влияния бедности, которые состоят и в возвышении богатства и не в приведении его в нормальное отношение к труду. В глазах современной науки смешны, а подчас и неблагонамеренны все те проекты, по которым должно ожидать спасения в умственном и нравственном образовании нищих, в приучении их к бережливости (когда им нечего есть), в увеличении их мечтательных политических прав (при отнятии у них прав на материальную обеспеченность) и т. п. 9 Еще менее современен оптимистический взгляд на богатство и бедность как взгляд, диаметрально противоположный современному понятию о прогрессе. ‘Зачем желать богатства, зачем стремиться выйти из нищеты? Богатые люди имеют свои страдания, неизвестные бедным, а бедные, с своей стороны, могут находить счастие в том, на что богатые смотрят равнодушно. Мало того, и богатство и бедность — понятия относительные и основанные на сравнении средств: немного таких богачей, которые могли бы считать себя удовлетворенными, потому что почти всегда найдут они людей еще богаче их, и немного таких бедняков, которые не могли бы утешать себя мыслью, что есть много людей еще беднее’. Вот политическая экономия оптимистов! Опровергать ее с немецкою важностью было бы слишком наивно. Нам остается только сожалеть, что она пошла в произведения г. Буткова, и постараться определить источник его заблуждений.
Мы заметили уже в начале рецензии, что один из важнейших недостатков г. Буткова — отчужденность его от науки. Еще в первой части ‘Петербургских вершин’ намекал он на свою антипатию к некоторым идеям из области современного просвещения, антипатию, не имеющую ничего общего с сознательным отрицанием. Вторая часть совершенно предает в руки критики это упрямое нерасположение: не желая знакомиться с наукой в ее современном развитии, г. Бутков начинает писать повести с идеями, уничтоженными ею в прах: кто в проигрыше от этого — наука или г. Бутков,— пусть решат читатели. Мы скажем только, что беллетрист с ложными или устарелыми идеями есть не кто иной, как’ распространитель этих ложных и устарелых идей. Единственное средство для г. Буткова избежать этого титла — познакомиться с современными идеями не из каких-нибудь газет, украшающих русскую литературу |0, а прямо из произведений современной науки. Особенно полезно было бы ему заняться основательным изучением экономического мира, который он часто так верно наблюдает и так занимательно описывает. Если бы талант г. Буткова был талант по преимуществу художественный, и тогда мы готовы были бы подать ему такой же совет, хотя художнику часто удается обходиться и без науки, но так как мы считаем ум и наблюдательность преобладающими силами его личности, то как же не посоветовать ему укрепить то и другое единственною здоровою пищею, которая, вы сами знаете, как называется?

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ, 1846, т. XLVII, No 7, отд. VI, с. 1—13. Сохранилась рукопись рецензии (ИРЛИ, ф. 166, No 1443, лл. 94—103). Расхождения между текстом рукописи и журнальным невелики, в ряде случаев они явно цензурного происхождения (ср. в конце изменение формулировок о бедности как социальном явлении). Печатается по рукописи. Далее в примечаниях указаны существенные отличия журнального текста.
Две книги рассказов Я. Г. Буткова под общим названием ‘Петербургские вершины’ (1845—1846) рассматривались критикой как произведения натуральной школы, посвященные жизни мелкого столичного чиновничества, прозябающего на ‘чердаках’, в верхних этажах доходных петербургских домов (отсюда и название произведения).
В оценке рассказов Буткова Майков разошелся с Белинским, который положительно оценил обе книги. Майков не только сдержанно оценивает чисто литературные достоинства рассказов, подчеркивая присущий им схематизм изображения персонажей и откровенную дидактику, но и осуждает лежащую в основе рассказов социальную тенденцию — недостаток гуманистического подхода к жителям ‘петербургских вершин’, отсутствие современного взгляда на бедность как на главное препятствие к дальнейшему развитию человечества. По существу социальная концепция рассказов Буткова расценивается как чуждая натуральной школе. По мнению критика, Бутков лишь эксплуатирует в целях, не идущих далее ограниченного буржуазно-либерального подхода, жгучие социальные проблемы современности, ‘проклятый вопрос’ о бедности.
1 В рукописи далее вычеркнуто: ‘Если же ответом на заботливость будет то, что автор останется недоволен и теми советами, справедливость которых не в силах опровергнуть,— и тогда критика в выигрыше — автор сам поможет ей в исследовании его личности’ (л. 94).
2 В ОЗ вместо ‘заглохнуть в томлении бездействия’ — ‘остаться в бездействии’.
3 Партикулярная пара — фрачный костюм.
4 В рукописи далее вычеркнуто: ‘и посвятить себя служению науке, логической истине…’
5 Номер из оперы А. Верстовскогр ‘Аскольдова могила’.
6 Имеется в виду рецензия Майкова на указанную книгу в No 6 журнала за 1846 г. Термином оптимизм там обозначена метафизическая теория, согласно которой в истории одно явление ‘уравновешивается’ другим — теория отрицания постоянного исторического совершенствования, прогресса, развития (см. изд. 1891, с. 500—501).
7 В рукописи далее вычеркнуто: ‘и современное искусство’.
8 В ОЗ вместо ‘невообразимо’ — ‘чрезвычайно’.
9 В тексте ОЗ вместо ‘ничтожность всех тех мер’ было: ‘слабость многих мер’, вместо: ‘смешны, а подчас и неблагонамеренны’ — ‘довольно темны вообще’, там же далее сняты слова: ‘в умственном и нравственном образовании’, а вместо: ‘при отнятии у них’ стало просто: ‘когда у них нет’.
10 …из каких-нибудь газет, украшающих русскую литературу…— иронический намек на ‘Северную пчелу’ Булгарина и Греча и ‘Иллюстрацию’ Кукольника.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека