Стихотворения Кольцова, Майков Валериан Николаевич, Год: 1846

Время на прочтение: 129 минут(ы)
Майков В. Литературная критика
М., ‘Художественная литература’, 1985

СТИХОТВОРЕНИЯ КОЛЬЦОВА

С портретом автора, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях. Санктпетербург. 1846

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Ничто так не раздражает человека, ничто так не вызывает желания сказать свое слово, как недосказанная или затаенная другими похвала тому, что кажется ему достойным полного внимания и глубокого, увлекающего сочувствия. Легче снесет он всякого рода насмешку над предметом его симпатии, чем нерешительные одобрения, из-под которых проглядывает тайная мысль сказать гораздо более. Все покажется ему неблаговидным в благоразумной холодности ценителя: и верный расчет не показаться энтузиастом в глазах публики, и искусство выдержать роль человека, уже прошедшего школу увлечений, человека осмотрительного при раздаче венков, на которые так торовата восторженная юность, и этот невозмутимый plomb, который дает ему выгодная позиция…
Такое чувство приходится беспрестанно испытывать каждому человеку при отзывах, расхолаживаемых опасением прослыть, например, слепым патриотом или безжизненным космополитом, упорным старовером или отчаянным новатором, мелочным аналитиком или туманным синтетиком, сухим индустриалистом или непристойным романтиком, и проч., и проч. Прочего наберется много в наше время при беспокойных требованиях всех идей — старых и новых, полустарых и полуновых, пользующихся популярностью и стремящихся к ней,— особенно у нас, в обществе, которое только что собирается жить, которое не позволяет обращаться с собою как с человеком, решительно стряхнувшим с себя отяжеление богатырского сна, потому что этот сон в самом деле еще не прошел. Свет истины еще режет нам глаза, мы хотели бы смотреть на него по крайней мере сквозь дымку: все как-то спокойнее… Но это-то полупробуждение и сердит того, кто чувствует в составе своем совершенное восстановление сил, кто жаждет принять нервами и разложить мыслью впечатление полных, нерасплесканных волн света и жизни…
Повторяем: полуобразованность и полустремление хуже дикого невежества и косного упрямства. Зато и противодействие несется им навстречу со всем упоением отчаяния, гоня далеко перед собою всякую экономию сил, не размышляя ни минуты о выгодах борьбы и презирая страшнейшим из всех опасений — опасением комической развязки…
Сознаемся, что все это перечувствовали мы при чтении отзывов о стихотворениях Кольцова, наслаждение, испытанное при чтении самых стихотворений, собранных в одно целое, увеличивало силу нашего негодования, и не раз выражалось оно прямо и косвенно в статьях, предназначавшихся для печати. Но таков современный человек, что самый живой восторг его души вдруг остывает и склоняется перед сомнением и анализом: — мы не решались печатать разбора ‘Стихотворений Кольцова’, подозревая себя в припадке энтузиазма. Время, однако ж, идет, и мнение наше не переменяется: чувствуем, что восторг наш сознателен, и приступаем, наконец, к обнаружению идей, укрепившихся в нашем сознании изучением поэзии и личности Кольцова.
Самые сильные похвалы критиков, выразивших печатно свое мнение о Кольцове и его произведениях, ограничиваются, как известно читателю, таким приговором, что поэтического таланта Кольцова могло хватить только на возведение в поэзию русского крестьянского быта, а личность обозначалась сочетанием основных стихий русской национальности. Не соглашаясь с этим приговором, мы могли бы ограничиться опровержением его, если б считали себя вправе не обращать внимания на такие суждения, которые по своему младенчеству отстоят от него, как земля от солнца. Чем больше взвешивали мы заключение, которое показалось нам сравнительно справедливейшим, тем яснее раскрывался перед нами факт чрезвычайно знаменательный: мы убедились, что множество вопросов, о которых говорят у нас как о решенных окончательно, если взглянуть на них попристальнее, никто и не думал решать логически, что почти все мы только уверили себя, будто бы заниматься ими — дело азбучное, что вовсе нет у иле открытых учений, которые могли бы мы противопоставит!. тем, которые смотрят на вещи совершенно иначе. Странно, однако ж справедливо! Возьмем самый основный вопрос эстетики — о содержании изящного произведения. Десятки тысяч читающих и пишущих русские книги считают себя вправе смеяться над классицизмом и романтизмом, толковать решительным тоном о натуральности и об анализе, и в то же время никто не пробовал доказать хоть самому себе, почему в самом деле непоколебимы начала современной школы искусства и что может ответить она на упреки старых доктрин. С первого взгляда, такой порядок вещей может показаться невероятным, спрашивается, каким же образом в самом ходе искусства классицизм сменился у нас романтизмом, а романтизм натуральностью? Известно, что эти переходы сопровождались жаркою борьбою, памятником которой служит для нас полемика старых журналов. Неужели же эта борьба не была борьбою учений, противопоставленных одно другому? Именно так, этого никогда у нас не бывало и не могло быть. Но чтоб доказать эту истину, мы должны круто поворотить в сторону и позабыть на некоторое время о главном предмете статьи.
Критика никогда не опережала у нас литературы, скорее можно сказать, что таланты опережали ее и боролись с нею как с одним из главных препятствий к быстрому признанию их достоинств. Мало того, силою своих талантов поэты наши сами образовывали новые школы критиков, которые по сочувствию принимали на себя труд поддерживать новых деятелей в мнении публики похвалами, вовсе не похожими на оценку по принципам. И развитие нашей литературы до появления сочинений Гоголя шло так гладко, так постепенно что публика чрезвычайно легко переходила от одних требований к другим, от одной школы критики к другой. Совершенное согласие постоянно господствовало в мнениях и отношениях целого поколения поэтов, читателей и критиков, и последние, опираясь на единомыслие самой сильной по возрасту части публики, не чувствовали большой нужды думать и писать о своих принципах. Появление ‘Мертвых душ’ изменило этот монотонный порядок вещей: неслыханная оригинальность этого произведения до того изумила всех, что почти никто не решался сразу признать в нем исполнение общих законов художественности. А между тем сочувствие к гоголевской манере быстро возрастало и дало начало новой школе искусства и критики. Эта новая школа, по своей резкой противоположности с прежними школами и по быстроте своего водворения в литературе, встречает столько же противодействия, сколько и симпатии. Такое положение дел в литературном мире произвело переворот в мнениях о сущности критики. Со всех сторон слышатся жалобы на отсутствие твердых, математически доказанных начал в критических суждениях и приговорах журналов. Гоголь заставил нас сделать такой огромный и быстрый шаг в понятиях об искусстве или, лучше сказать, так переделал вкус целой половины нашей публики, что она не может выговорить перед другой половиной двух слов о литературе без того, чтоб не почувствовать необходимости поднять спор о самых основных эстетических вопросах. Положим, например, что два любителя русской литературы завели речь о повестях Марлинского. Давно ли этот писатель производил у нас неистовый фурор? Очень немудрено, что найдется человек, вовсе не принадлежащий по летам к старому поколению, но восхищающийся повестями Марлинского. Заговори же он об этих произведениях с любителем гоголевской школы — обоим придется или замолчать с первых слов, или завести спор с самых первых начал эстетики, иначе выйдет не спор, а нечто вроде кулачного боя.
Впрочем, нет нужды приводить в пример состязания новой школы со старою. Самая так называемая натуральная школа не представляет собою никакого единства эстетических принципов. В Англии и во Франции явилась она вследствие анализа, который обратил искусство в средство к решению и популяризированию общественных вопросов. Переворота в эстетических понятиях не было там никакого, и на писателя смотрят там до сих пор исключительно со стороны его социального направления. Поэтому современная французская литература есть чистая беллетристика: даже Жорж Занд чаще является в своих произведениях беллетристом, чем художником. Мало того, в бесконечном множестве новых французских романов и повестей чрезвычайно трудно указать на такое произведение, в котором натуральность не была бы перемешана с романтизмом. Сам автор ‘Ораса’, этой дивной сатиры на романтизм в жизни, часто может быть уличен в этой слабости. У немцев в этом отношении замечается то же, что и во всякой деятельности: отрицание романтизма в теории появилось у них уже лет десять назад, энергический голос Гейне вызвал новую школу критики, но искусство остается в прежнем положении. Есть надежда, что Германский союз1 употребит еще значительное время на размышление о принципах прежде, чем решится приступить к делу. Приятно было бы, если б неожиданное появление таланта обмануло эту скорбную надежду. Для установления эстетических принципов нужны образцы: иначе эстетика легко превращается в безжизненную диалектику, особенно под пером немецких писателей. В этом отношении русская критика счастливее всех: у нее есть для изучения художник, которого смело можно назвать огромнейшим из современных поэтических талантов. Созданная им школа быстро водворяется в нашей литературе, но деятельность ее бессознательна и смутна, потому что сам Гоголь только увенчан, а не объяснен критикой. В публике господствуют самые разнообразные мнения об эстетических достоинствах его творений. Многие ставят его на одну доску с французскими беллетристами, называют его повести и поэму статистикой русского быта2 и допускают господство его школы только потому, что она стремится удовлетворить широко распространившуюся в наше время потребность анализа. Другие, признавая нелепость романтизма, видят в Гоголе и во всем современном искусстве противоположную крайность — дагерротипирование действительности, в котором и поставляют всю тайну художественности3. Наконец, есть и такие, которые без дальних размышлений смешивают естественность с неблагопристойностью и грязью4, совпадая идеями своими с эксцентрическою вычурностью знаменитой романтической формулы ‘le beau c’est le laid’ {Прекрасное есть безобразное (фр.)5.— Ред.}. Так как до сих пор критика, как будто еще не опомнившись от впечатления, произведенного ‘Мертвыми душами’, не брала на себя труда попытаться объяснить прямо, то есть положительно, задачу, решенную Гоголем, то и читатели и художники довольствуются каждый одним из этих трех мнений. Первым необходимо иметь которое-нибудь при себе для того, чтоб не уронить себя в обществе отсталыми суждениями, последним нужна слава и деньги, следовательно, нужен и модный рецепт деятельности. О сильных талантах, как об исключениях из общего правила, распространяться нечего, но много ли их?..
Впрочем, может быть, найдутся такие судьи, которые на все это ответят нам, что из всех школ, господствовавших в нашей литературе, одна только новейшая и не опирается ни на какие начала, и, пожалуй, укажут, в подтверждение своей мысли, на критику Карамзина, Мерзлякова и Полевого. В самом деле, в разборах Карамзина и Мерзлякова встречается что-то похожее с первого взгляда на свободу мысли, на прогрессивность суждения: и тот и другой представляют собою переход от классицизма к романтизму. Так, Карамзин, проговариваясь о естественности, решался даже, с некоторыми оговорками, ставить шекспировскую драму выше трагедий Корнеля, Расина и Вольтера. Но тот же Карамзин благоговел перед трагедиями Сумарокова и перед эпопеями Хераскова… Такое противоречие легко объясняется необыкновенною переимчивостью, которою так отличался этот писатель и которая в свое время принесла так много пользы русской литературе. Встретив у немецких критиков жаркие похвалы Шекспировой драме, он стал хвалить Шекспира и превозносить естественность… В то же время, подчинясь влиянию эстетических идей, господствовавших во Франции и перенесенных в Россию, он становился на колени перед литературными авторитетами своего времени.— Что же касается до Мерзлякова, то его ‘Теория словесности’ служит лучшим печатным доказательством того, что основою его эстетической доктрины был чистый классицизм. Конечно, в критиках обоих этих писателей, как и во всех произведениях литературы того времени, заметно какое-то предчувствие нового, какой-то разлад начал с применением к делу, эта шаткость суждений и упрочивала их успех в публике, потому что гармонировала с переходным состоянием умов тогдашнего молодого поколения. Но она же и обращала их критику в ничто.
Полевой известен своей жаркою борьбою с староверами в деле эстетики. Но стоит только объяснить себе отношение романтизма к классицизму, чтоб понять, что эта борьба могла только удалить эстетическую критику от ее настоящего назначения.
Эстетика классицизма пересчитывала по пальцам предметы изящные и неизящные. В каждом старинном руководстве к этой многострадальной и жалостно популяризованной науке вы найдете подробные приметы того, в чем может быть изящество, и того, в чем оно. не смеет быть. ‘Изящное может быть в высоком, в грозном, в нежном, в грациозном, в наивном, в забавном и проч. (непременно и проч.), но нет его в низком, в подлом, в гнусном и проч.’. Так выражаются руководства, по их понятиям, жизнь разделяется на две сферы, разграниченные от века: одна из них есть совокупность элементов изящества, совокупность всего высокого, ужасного, нежного, грациозного, наивного, забавного и тому подобных приятностей, другая, в противоположность первой,— совокупность всех предметов неизящных, под неблагозвучными названиями подлого, низкого, пошлого, непристойного и тому подобных гнусностей. Первая сфера — область поэзии, вторая ей недоступна.— В конце первой четверти нашего столетия человечество рассудило забросить все школьные эстетики в одну кладовую с париками и пудрой: но дело недалеко ушло от этого прекрасного намерения. Вредный дух учения, его сущность оставалась нетронутою и воскресла в романтизме. Истинный протей романтизма — Гюго, в этом все согласны, но немногие понимают сущность школы, которой служит он представителем. Напрасно навязывают ей девиз: ‘le beau c’est le laid’. Эта острота была очень хорошо употреблена один раз, как надпись под карикатурой автора ‘Ntre-Dame de Paris’, но она вовсе не выражает сущности всего романтизма, указывая только на один, и притом еще случайный, его признак. Романтизм отличается от схоластических начал эстетики тем же, чем школьничество отличается от школьной рутины. Когда мальчик, укрывшись от ферулы воспитателей, начинает пить вино и курить табак, перенося тошноту для того, чтоб приблизиться к возрастному человеку, тогда-то и называют его школьником. Точно такую же черту представляет собою и романтизм. Школьная эстетика делила мир на две половины — изящную и неизящную, романтизм делил так же, с тою только разницей, что романтики признают изящное во всем необыкновенном и не допускают его ни в чем обыкновенном. Романтик охотно допустит в свое создание какую угодно гнусность, лишь бы только она была необыкновенна, зато он никак не позволит себе ввести в него что-нибудь приятное, отрадное, если это приятное встречается в обыкновенной, будничной жизни. Следовательно, и классицизм и романтизм выражают одну идею — отрицание изящества в действительности, в законности, в будущности. Романтик тот же классик, только нарядившийся в новое платье, изменивший слова девиза, но нимало не отказавшийся от его сущности,— совершенный школьник с бокалом шампанского в руке и с трубкой в зубах.
Из сказанного само собою следует, что романтизм мог только забавляться над классицизмом, не замечая, что тем самым обнаруживает и свою смешную сторону. Подорвать основу классической школы и утвердить начала своего нового учения он не мог, потому что в сущности обе доктрины — классическая и романтическая — утверждались на одном начале. Для радикального отрицания классицизма необходимо убедиться в истинах диаметрально противоположных законам его эстетики, надо понять прежде всего, что изображать жизнь несуществующую значит творить не для человечества, живущего действительною жизнью, в которой столько же высокого, грозного, торжественного, наивного, грациозного и проч., сколько и низкого, подлого, гнусного и проч., что человек, изображенный с одной стороны, или, наоборот, изображенный с наростами, так же мало похож на человека, как обгрызенное яблоко на целое яблоко или как мыльный пузырь на каплю, из которой его раздули, что между пошлым и нормальным нет ничего общего, что, наоборот, ненормальность всегда совпадает с пошлостью. Одним словом, чтоб отрицать классицизм, надо понимать и нелепость романтизма как видоизменения его, следовательно, надо признавать естественность одним из условий изящества. Ясно, что Полевой, как поборник романтизма, как человек, не понимавший последних произведений Пушкина и ни одного произведения Гоголя, не был создан для такого радикального отрицания. Анализ его был слишком слаб для выполнения этой задачи, а главное — слишком много уступал идеологическому6 направлению времени. Полевой был так верен духу своей эпохи, что мысль его опережала всякое живое впечатление: она становилась между им и действительным миром и как туман заслоняла перед ним явления жизни. Оттенки и отливы цветов, изломы и изгибы линий,— одним словом, все разнообразие жизненного процесса ускользало из-под его внимания и имело для него какое-то метафизическое, условное значение. Таким являлся он на поприще историка и критика. В истории ему ничего не значило слить физиономии всех народов в один бескровный лик идеального существа под названием ‘человечества’, а события тысячелетий — в один таинственный акт всемирной жизни. Потому-то ни народы, ни события не нашли в нем своего толкователя. В критике его поражает прежде всего отсутствие эстетического чувства: он судил по принципам, не основанным ни на каком живом впечатлении, не выведенным ни из каких опытных данных. Поэтому он не мог упражнять и мысли своей в искусстве различать истинную художественность от ложных претензий на исполнение ее условий, а тем более — в искусстве распознавать одно и то же в различных формах. Разорвав связь с действительностью, он дошел до того, что принимал видоизменения за отдельные и даже за противоположные явления. Вот отчего, отвергая принципы классицизма, он не хотел, однако ж, признать и естественность как условие изящества, вечно искал какой-то середины между ненатуральностью и натуральностью и бился из того, чтоб обратить нуль в единицу. Чтоб покончить с таким призрачным взглядом на изящество, надо было внести в нашу критику жизненность и анализ гоголевской эпохи русской литературы, принести на служение ей могучую силу эстетического чувства и сильную способность быстрого и ясного распознавания частного в общем и общего в различном, главное же — определить и отстоять права эстетического опыта, сознав, что они так же обширны и почтенны, как и права всякого другого опыта. Такой только критикой могло начаться радикальное отрицание ложных эстетических начал литературы и обращение к новым, диаметрально противоположным. И такая критика действительно явилась у нас под влиянием Пушкина (в последнюю эпоху его деятельности), Лермонтова, а более всего под влиянием Гоголя. Она оказала русской литературе разнообразные заслуги. Главное, она служила до сих пор энергическим выражением симпатии к новой школе искусства. Но выражать симпатию и анализировать ее — две вещи разные и по сущности и по результатам. Само собою разумеется, что ваша страсть укрепляется, если узнат себя в выражении страсти другого, но укрепляется она бессознательно, безотчетно: кто выразил ее сильнее, чем бы вы сами могли выразить, тот еще не оправдал, не осмыслил ее в глазах людей с совершенно иными потребностями и даже в собственных ваших глазах. Справедливо и то, что сильное выражение всякой мысли и всякого чувства озадачивает людей, не имеющих возможности противопоставить ему такого же обнаружения своей мысли и своего чувства, особенно если первое имеет на своей стороне большинство и моду. Но рассчитывать на такой успех своей речи — все равно, что полагаться на силу легких и на крепость груди. Мы даже готовы жалеть о том, чья недоказанная мысль нашла себе поддержку в моде. Что будет с этой мыслью? Пускай бы каждый понимал ее по-своему, обрезывал или раздувал по своему разумению, прицеплял к таким идеям, каких и не подозревал творец ее,— одним словом, пускай бы каждый претворял ее так органически, чтоб не оставалось от нее и тени того смысла, какой он хотел ей дать. В этом больше хорошего, чем дурного: бросая таким образом свою мысль в круговорот всех идей, вращающихся в обществе, вы подмазываете колеса этой машине, даете ей пищу, работу и тем самым поддерживаете ее движение. Но горе вам, если слово ваше разыгрывает в публике роль людской новинки, если оно, не оправданное собственными вашими доказательствами, приобретет в публике силу авторитета! Выразить свое мнение публично и не подкрепить его доводами, которые сам находишь убедительными, уже значит выразить свое неуважение к свободе мнений и претензию на диктаторство. Но за это-то рано или поздно всегда и приходится поплатиться горьким чувством разочарования. Прежде всего увидит диктатор, что идеи его не сливаются с другими идеями его публики и находятся с ними в самой нелогической противоположности: доказать одну истину нельзя без того, чтоб не доказать и целого ряда истин, из которого она взята — или, лучше сказать, объяснение частного предполагает объяснение общего. Чтоб доказать, например, что Ломоносов не был поэтом, надо доказать, что дидактика не поэзия, а чтоб успеть в этом, надо объяснить сущность того и другого, и т. д. Представим же себе, что нам навязано без всяких доказательств несколько мыслей, которые мы имели слабость принять на слово,— случай более чем не исключительный. Нам неизвестно их основание, следовательно, неизвестны и те истины, которые находятся с ними в связи — или как понятия однородные, или как предшествующие посылки силлогизмов. Что из этого должно выйти? То, что мы не будем иметь никакого понятия о вопросе, решенном нашим диктатором, а будем только опасаться проговориться по этому поводу в чем-нибудь таком, что противоречит его приговору. В то же время мы не перестанем решать по-старому все те вопросы, которых он не коснулся, но которые объяснились бы нам сами собою как однородные с решенным или как обусловливающие его, если б только он, диктатор, снизошел на доказательное изложение своей идеи. Больно должно быть ему видеть в целом обществе такие тощие плоды своего слова, особенно, если он не только не добивался диктатуры, но даже, как часто бывает, отвергал благородным сердцем всякий помысел о завоевании умов силой своего личного влияния. Еще больнее должно бить ему встречать на каждом шагу безобразные доктрины, развитые из его же мыслей его же поклонниками — и все потому, что мысли эти оставлены им самим без развития!
Но что ж делать! Если в настоящую минуту безотчетность эстетической критики не сообразна с пробуждающимся требованием строгой логики, зато нельзя не сознаться, что в ней же таится залог правильного развития нашей эстетики. Пример Полевого доказал уже нам, к чему ведет эстетическая доктрина, возникшая не из приговоров эстетического чувства, а из соображений умозрительных,— доктрина, не уважающая эстетического опыта. Впрочем, довольно: скоро мы будем иметь случай поговорить подробнее о последних годах русской литературы вообще и русской критики в особенности 7. Довольно, если из всего сказанного убедятся читатели, что теперь только что пришла пора толковать о законах изящного и что приняться за этот труд нельзя иначе, как правильным вчинением иска на такие эстетические учения, которые считаются опровергнутыми.
Правда, классицизма в наше время уже нет, но что касается до романтизма — увы! он свирепствует еще во многих головах и в свою очередь принимает новый вид, грозя таким образом повторить историю своего первообраза. Искренно желали бы мы начать свою тяжбу анализом животрепещущей, сегодняшней нелепости, но покоряемся печальной необходимости и, не минуя никого из живых, начинаем по старшинству с добросовестных романтиков,— с тех, которые, не переодеваясь в костюм модных видоизменений романтики, громко вопиют против образцов нового искусства. Этим господам сильно не понравятся по содержанию своему те стихотворения Кольцова, для которых материалом служит русский крестьянский быт. Им должно быть жаль, зачем Кольцов, выдвинувшись так далеко из того быта, в котором судьба назначила ему возникнуть и развиться, в большей части произведений своих остался верным его живописцем, зачем, возвысившись мыслью и талантом на такую неизмеримую высоту над родной и изъезженной им степью, он не переносит своих читателей в тот мир, где нет ни синих кафтанов, ни онуч, ни коня-пахаря, ни урожая и неурожая. Мы уверены, что самая особа Кольцова как поэта-прасола кажется им предметом несравненно более изящным, чем все, что встречается в его поэзии, но для полного изящества темы, по их мнению, недостает только того, чтоб он описывал аристократические салоны, в которых никогда не бывал, сочинял драмы с действующими лицами из истории, которой никогда не мог знать как следует, воспевал эфирных дев с помертвелыми от романтизма лицами и разочарованных юношей, которые страждут тем, что решили все вопросы, хотя никогда ничему не учились,— юношей, которые не могут ни наслаждаться, ни любить, однако ж при случае осушают бутылки шампанского и соблазняют помянутых бледных дев. Так покойный классицизм сказал бы про Кольцова, что ‘хотя и одарен автор сей изрядным от натуры даром изображения, но предметы его песнопений доходят до простонравного и подлого’, а видоизменение классицизма — романтизм — выразился бы так: ‘Читая произведения гениального поэта-прасола, не можем не скорбеть о том, что грязная существенность, отяготевшая над самим поэтом, бросила мрачную тень свою и на произведения его пера, не допустив его воображение вознестись в тот дивный, роскошный мир всемогущей фантазии, в котором небо сливается с землею так, что земное делается небесным, а небесное приемлет роскошный образ земного, очищенного от всего грубого, гнетущего, прозаического’. ‘Поэзии,— прибавил бы он,— дано — доставлять отдых нашей душе, утомленной собственною борьбою с гидрой-действительностью, дано воспалять наше воображение чудными видениями, выходящими из грустной чреды пошлых вседневных явлений: зачем же употреблять богатый дар неба на то, чтоб снова напоминать нам тот омут, из которого мы не знаем как вырваться, ту грязь, от которой жаждем мы омыться в светлых волнах эфира, называемого у людей искусством!’
В самом деле, как не негодовать господам романтикам на бедного Кольцова, когда, вместо того чтоб гнушаться такими вещами, каковы, например, физический труд, любовь к полезной работе, деньги, выручаемые потом и терпением, он совершенно предан земледельческому промыслу, совершенно сочувствует пахарю, заботливо и любовно входит в его тяжкие нужды, радуется его прозаической радости при виде урожая, следует за ним на пашню и проч. Прочтите, например, ‘Песню пахаря’ (стр. 9 и 10):
Ну, тащися, сивка,
Пашней, десятиной,
Выбелим железо
О сырую землю.
Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большого леса
Солнышко выходит.
Весело на пашне!
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею…
Ну, тащися, сивка!
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернушку сготовим
Колыбель святую.
Его вспоит, вскормит
Мать земля сырая,
Выйдет в поле травка —
Ну, тащися, сивка!
Выйдет в поле травка,
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы,
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!
Ну, тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.
С тихою молитвой
Я вспашу, посею:
Уроди мне, боже,
Хлеб — мое богатство!
Чтоб сочувствовать таким стихам, чтоб проникнуться их основной идеей, чтоб понимать сладость труда, исполняемого с любовью, нежность человека к животному, разделяющему с ним тягость работы, неравнодушие его даже к механическим орудиям промысла и, наконец, вдохновительность мысли о плодах труда, о каких-нибудь снопах тяжелых,— для всего этого надо быть самому человеком трудящимся с любовью, с терпением и без презрения к заработку. Можно ли же требовать этих условий от романтика, от человека, гнушающегося всяким трудом, всяким учением, всякими материальными выгодами (последнее разумеется только в стихах)? Так ли выражается романтизм?
Презренный червь, торгаш бездушный,
Ты златом не прельстишь меня!
Нет! лира гордая моя
К его бряцанью равнодушна.
Поэт, избранный сын небес,
Богат небесными дарами,—
Высокой думой и стихами,
Отзвучьями страны чудес.
Его работа — вдохновенье,
Он не трудится, он творит
И мир с улыбкою презренья
Своими звуками дарит.
Он средь нужды и горд, и ясен,
И неприступен, и могуч,
Он в светлом рубище прекрасен —
Как солнце в черной ризе туч!
Это стихотворение прислано недавно в редакцию ‘Отечественных записок’ при следующем письме: ‘Милостивый государь! сообщая вам свое стихотворение, спешу уведомить, что у меня накопилось таких плодов досуга до сорока штук (выражаясь языком прозы). Если вам угодно будет положить мне за все собрание пятьсот рублей серебром, то немедленно доставлю вам и остальные стихотворения. Имею честь быть’, и проч.
Таких дивных противоречий между стихами и жизнью романтиков наберется много. Всех не перечесть, но не можем не указать на некоторые. Отчего, например, романтики — люди по большей части весьма полные и здоровые — так гнушаются в поэзии всего того, что можно назвать здоровьем? Очень понятно: отделившись от земли своими высокими понятиями о вещах, могут ли они не гнушаться тем, что составляет цвет земной жизни, ее верность собственным законам, ее логику, ее поэзию? По нашим пошлым земным понятиям, здоровье есть разум и красота развивающегося организма. Но, само собою разумеется, романтизм, по высоте, с которой смотрит он на нашу планету, может пленяться только тем, что отступает от обыкновенных законов развития, что переходит в болезнь, в аномалию, в пикантное безобразие. Свежесть лица, крепкая, крутая грудь, хороший аппетит, веселость и бодрость духа, социальность, счастливая любовь, выгодный труд, исполняемый не поневоле,— все это такие вещи, которые нам, презренной, чернорабочей толпе, кажутся необходимыми условиями законного существования, и по тому самому все противоположное этому мы считаем и злом. Но романтики не были бы романтиками, если б думали так же: по их стихам, повестям, романам и драмам порядочный человек должен быть бледен, хил, с ввалившейся грудью, с осунувшимися костями, с испорченным желудком, должен быть вечно грустен, хотя бы дела его и шли очень порядочно, должен убегать сообщества людей, скучать и морщиться на бале, не должен любить женщин по возможности вовсе, а если уж не может, то пусть любит по крайней мере не так, как указано природой и богом, а как-нибудь позатейливее, например, находя особенное упоение в любви безответной, страдальческой или любя двадцать лет женщину, которую видел всего-навсе один раз в жизни и то мельком, не должен заботиться о деньгах на прожиток, а главное, не должен работать. Как далека поэзия Кольцова от всех этих романтических прелестей! Читая его стихотворения, чувствуешь во всем своем составе прилив новых сил, проникаешься каким-то жизненным началом, которое так и хочется познать 8 материально, осязательно: до того оно сильно и действительно. Что бы он ни выражал — тоску ли, радость ли, страсть — во всем видишь гигантскую силу и неуклонную правильность жизненных отправлений. Все у него понятно и законно, а потому и нестерпимо для романтизма. Романтик, например, ни за что не станет жаловаться на то, что у него нет ни кола, ни двора. Что это за предмет? У поэта все должно быть особенное, не человеческое, следовательно, и горе поэта также должно быть чем-нибудь совершенно оригинальным и непонятным толпе. Романтический поэт почел бы себя совершенно скомпрометированным, если б написал такое, понятное всему миру стихотворение, каково, например, ‘Раздумье селянина’ (стр. 26):
Сяду я за стол
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?
Нет у молодца
Молодой жены,
Нет у молодца
Друга вернова.
Золотой казны,
Угла теплова,
Бороны-сохи,
Коня пахаря…
Вместе с бедностью
Дал мне батюшка
Лишь один талан —
Силу крепкую,
Да и ту как раз
Нужда горькая
По чужим людям
Всю истратила.
Сяду я за стол
Да подумаю:
Как на свете жить
Одинокому?
Но, к слову о здоровье, любопытно взглянуть, как берется Кольцов за темы, особенно близкие романтической музе, например, любовь. Романтический поэт назовет цинизмом ту любовь, о которой пишет наш прасол, но, сознаемся, мы, толпа, никак не можем не сочувствовать Кольцову и в этом мотиве. Мало того, мы находим в его взгляде на любовь и в его способе выражать ее такое же наслаждение, какое чувствуем, когда нам случится прочитать простое и ясное изложение какой-нибудь отвлеченной мысли вслед за изложением запутанным и затемненным. Есть такие философские трактаты, которые пользуются чуть не всесветною славою: любознательный человек считает долгом ознакомиться с ними, иногда даже нарочно для того усовершенствуется в языке, на котором они написаны, и наконец начинает читать. Долго борется он с бесконечными периодами, добирается до смысла то по частям, то в целом, и какой же результат всей этой борьбы? — Оказывается, что под страшными иероглифами крылась мысль очень простая и ясная, мысль, которую легко было выразить обыкновенным живым языком и не было никакой нужды плодить на толстые томы. Но это еще счастье, если вся беда в темноте и плодовитости изложения: часто оказывается, что прославленный трактат оттого только и в чести, что переполнен хитросплетенными объяснениями, иероглифическими словами, философскими пуфами, которые лопаются, как мыльные пузыри, при малейшем прикосновении здравого смысла. Всякому обыкновенному смертному известно, как сладко после такого рунического творения напасть на произведение ума прямого, строгого и ненапыщенного, в котором тот же предмет объяснен не эффектно, без всякой магии, без всякого внешнего блеска,- зато так усладительно ясно, так благородно просто, так строго радикально, что изложение само льется в сознание и заливает пустоту, оставленную в нем для усвоения познаваемого предмета. Так точно действуют на неромантиков те стихотворения Кольцова, в которых говорится о любви и о женщинах — предметах, доведенных романтическими поэтами до апогеи загадочности, сбивчивости и поэтической уродливости.
Лицо белое —
Заря алая,
Щеки полные,
Глаза темные… (Стр. 24.)
Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами… А что скажут они, например, о любви, которая, раздражаясь неудачей, не приводит человека ни к отчаянию, ни к самоубийству, ни к убийству отца возлюбленной, не соглашающегося на брак ее, ни на шатание по проселочным дорогам, как это водится в романтической литературе, а остается верна самой себе, пробуждает в человеке новые силы и могущественно устремляет его к цели?
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!
Освежи, взволнуй
Степь просторную!
Зажужжи, коса,
Засверкай кругом!
Зашуми, трава,
Подкошонная,
Поклонись, цветы,
Головой земле!
Наряду с травой
Вы засохнете,
Как по Груне я
Сохну, молодец!
Нагребу копен,
Намечу стогов,
Даст казачка мне
Денег пригоршни,
Я зашью казну,
Сберегу казну,
Ворочусь в село
Прямо к старосте,
Не разжалобил
Его бедностью,
Так разжалоблю
Золотой казной!..9
По романтической доктрине, это просто — гнусность. Собирать казну! нет! это уж чересчур просто! То ли дело зарезать и старосту, и дочь его, и самого себя, или сделаться разбойником, или по крайней мере произнести такой монолог, от которого и возлюбленная упала бы в обморок, и у читателей надолго остался бы звон в ушах? Так, господа романтики, вы люди особенные, что вам за радость читать вещи, доступные и понятные нам? Зато для нас это большое, хоть, может быть, и варварское услаждение. Нам приятно встретить, наконец, в каком бы то ни было быту, человека с истинной страстью, с тою страстью, которую можно действительно назвать силою, а не с тою, которая выражается зверством, малодушием и звонкими фразами. Как вам угодно, а по нашему темному разумению, в косаре, который пойдет копить казну, чтоб достигнуть своей цели, гораздо больше геройства и человечности, чем во всех ваших исступленных и красноречивых любовниках, хотя, конечно, и нет того, что вам угодно называть поэзией!
Кстати о страсти. Страсть имеет много оттенков, между прочими нежность. Нежность в любви давно уже кажется нам чем-то приторным, так что мы давно уже называем ее особенным словом: сентиментальность. А между тем, каждый из нас чувствует, что на самом деле между истинною, натуральною нежностью и сентиментальностью — огромная разница. Что же так опозорило в наших глазах эту струну человеческого сердца? Опять-таки риторическая школа: она пересолила и этот предмет до того, что, наконец, сама от него отступилась. В младенчестве своем, не понимаем и этого соображения! Зачем отступаться от того, что само по себе прекрасно, если только оно здорово и правильно? Разве нежность непременно должна быть маниловщиной? Да в таком случае надо отступиться и от всего, что дано нам природой, то есть от ума, от воображения, от страсти вообще и т. д. Не слишком ли уж мы оболваним себя таким отрицанием?.. А что касается собственно до нежности, то какое право имеем мы считать ее непременно за слабость, за какую-то дряблость, мозгливость нервов? Права на это, кажется, нет никакого. Мало того: правильная, здоровая нежность, по нашему мнению, есть сила, и сила могущественная, часто доходящая до геройства, которое у мужчин и у женщин выражается различно: у первых — выходом из страдания, у последних — самоотвержением. Мужчина может быть очень силен духом и вместе с тем истинно, энергически нежен, но случись так, что нежность такого человека получает жестокий удар,— он непременно перенесет его, и вся мощь его натуры выразится в утешении. Что ж касается до женщин, то давно уже замечено, что в них способность к самоотвержению уживается как нельзя дружнее с самою развитою нежностью. И в том и другом нет ничего удивительного: сила не может проявляться иначе, как силой же. Но вот в чем дело: истинная нежность, полная могущества, никогда не выражается напыщенно, усиленно, красно: зачем ей себя раздувать и прикрашивать, когда она сама собою сильна и прекрасна? — Кольцов удивительно верен этой истине во всех своих стихотворениях, потому что такт действительности был развит в нем до высочайшей степени чувствительности и потому что собственная его страстная и вместе могучая организация не могла не высказаться в его произведениях. Приведем для примера стихотворение ‘Измена суженой’ (стр. 39 и 40):
Жарко в небе солнце летнее,
Да не греет меня, молодца!
Сердце замерло от холода,
От измены моей суженой.
Пала грусть-тоска тяжелая
На кручинную головушку,
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится.
Я пошел к людям за помочью,
Люди с смехом отвернулися,
На могилу к отцу, матери,—
Не встают они на голос мой.
Замутился свет в глазах моих,
Я упал в траву без памяти…
В ночь глухую буря страшная
На могиле подняла меня…
В ночь под бурей я коня седлал,
Без дороги в путь отправился
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
В противоположность этой мужественной скорби, разрешающейся в бешеное утешение, выписываем стихотворение ‘Разлука’, в котором с такою же художественною и психологическою верностью выражена сила нежной женской души, приговоренной к безвыходному страданию (стр. 59—60):
На заре туманной юности,
Всей душой любил я милую:
Был у ней в глазах небесный свет,
На лице горел любви огонь.
Что пред ней ты, утро майское,
Ты, дуброва-мать зеленая,
Степь-трава — парча шелковая,
Заря-вечер, ночь-волшебница!
Хороши вы, когда нет ее,
Когда с вами делишь грусть-тоску!
А при ней вас — хоть бы не было,
С ней зима — весна, ночь — ясный день!
Не забыть мне, как в последний раз
Я сказал ей: ‘Прости, милая!
Так, знать, бог велел — расстанемся,
Но когда-нибудь увидимся…’
Вмиг огнем лицо все вспыхнуло,
Белым снегом перекрылося,—
И, рыдая как безумная,
На груди моей повиснула.
‘Не ходи, постой! дай время мне
Задушить грусть, печаль выплакать
На тебя, на ясна сокола’…
Занялся дух — слово замерло…
Мы не выискивали этих примеров для подтверждения своей мысли, признаемся, что и мысль-то эта родилась у нас под влиянием пьес: ‘Косарь’, ‘Деревенская беда’, ‘Тоска по воле’, ‘В непогоду ветер’, ‘Дума Сокола’, ‘Размышление поселянина’, ‘Ах, зачем меня’, ‘Кольцо’, ‘Говорил мне друг прощаючись’, ‘Без ума без разума’, ‘Грусть девушки’.
В заключение этих размышлений о здоровье, столь противном романтизму, не можем не коснуться тех стихотворений Кольцова, в которых говорится прямо о богатстве и бедности как об условиях счастья и несчастья.
Говоря о неприятном впечатлении, которое должно производить на господ романтиков то, что Кольцов, возводя в поэзию крестьянский быт, не обошел в своих стихотворениях труда — основы этого быта, мы уже упомянули и о том, как с своей стороны хитрят господа-романтики, чтобы не обнаружить пред внимающею им толпою своего тайного неравнодушия к денежным выгодам. Поэтому нельзя не ожидать от них особенно сильного гонения на те произведения нашего поэта, в которых он смотрит на богатство и на бедность так же серьезно, как самый ревностный политико-эконом. Разумеется, мы, с своей стороны, радуемся и веселимся духом, видя, что поэзия нашла место в своей бесконечной области и этому человеческому интересу, не признанному романтизмом. Но как понравятся романтикам, например, следующие отрывки:
Как былинку ветер
Молодца шатает,
Зима лицо знобит,
Солнце — сожигает.
До поры, до время,
Всем я весь изжился,
И кафтан мой синий
С плеч долой свалился!10

——

Тогда было — иду, еду ли,
Ты всегда со мной, с ума нейдешь,
На грудь полную ручкой белою
Ты во сне меня всю ночь зовешь…

——

А теперь другая думушка
Грызет сердце, крушит голову:
Как в чужом угле с тобой нам жить.
Как свою казну трудом нажить?
Но куда умом ни кинуся —
Мои мысли врозь расходятся,
Без следа вдали теряются,
Черной тучей покрываются…
Погубить себя? не хочется!
Разойтися? нету волюшки!
Обмануть, своею бедностью
Красоту сгубить? жаль до смерти!11

——

Поднимайся, туча-буря
С полу ночною грозой!
Зашатайся, лес дремучий,
Страшным голосом завой,—
Чтоб погони злой боярин
Вслед за нами не послал,
Чтоб я с милою до света
На Украину прискакал.
Там всего у нас довольно,
Будет где нам отдохнуть.
От боярина сокроют,
Хату славную дадут.
Будем жить с тобой по-пански…
Эти люди — нам друзья,
Что душе твоей угодно.
Все добуду с ними я!
Будут платья дорогие.
Ожерелья с жемчугом!
Наряжайся, одевайся
Хоть парчою с серебром!12
Но истинный chef-d’oeuvre {Шедевр (фр.).Ред.} экономической поэзии есть стихотворение ‘Что ты спишь, мужичок’, которое мы выписываем здесь вполне, чтоб окончательно доказать диаметральную противоположность стихотворений Кольцова с склонностями романтической школы:
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе,
Ведь соседи твои
Работают давно.
Встань, проснись, подымись,
На себя погляди:
Что ты был? и что стал?
И что есть у тебя?
На гумне — ни снопа,
В закромах — ни зерна,
На дворе по траве —
Хоть шаром покати.
Из клетей домовой
Сор метлою посмел,
И лошадок за долг
По соседям развел.
И под лавкой сундук
Опрокинут лежит,
И погнувшись изба,
Как старушка, стоит.
Вспомни время свое:
Как катилось оно
По полям и лугам,
Золотою рекой,
Со двора и гумна,
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям!
И как двери ему
Растворяли везде,
И в почетном угле
Было место твое!
А теперь под окном
Ты с нуждою сидишь,
И весь день на печи
Без просыпу лежишь.
А в полях, сиротой,
Хлеб не скошен стоит.
Ветер точит зерно,
Птица клюет его.
Что ты спишь, мужичок?
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит.
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшичком пьют.
(Стр. 49—50.)
Что это такое, как не воззвание страстного политико-эконома, облеченное в форму искусства?
Кто ж прав — Кольцов или романтики? Здесь частный вопрос должен перейти в общий: спрашивается — в чем сущность поэтического и непоэтического содержания,— ни более, ни менее?
Никто не вправе требовать от художника, чтоб он творил то или другое, но для того, чтоб произведение его могло действовать на людей, оно должно заключать в себе что-нибудь общее с их мыслями, чувствами и стремлениями. Иначе искусство существовало бы только для самих художников и было бы их самоудовлетворением, иначе не могло бы быть и любимых поэтов ни у частных лиц, ни у народов, ни у веков. В чем же именно кроется первая причина сочувствия и равнодушия к искусству в том лице, которое называется публикой?
Чтоб разрешить этот вопрос, надо увериться прежде всего в истине, что каждый из нас познает и объясняет себе все единственно по сравнению с самим собою. Истина эта стара, и потому мы не будем ее доказывать, но не худо припоминать ее от времени до времени, по крайней мере всякий раз, когда представляется необходимость объяснить себе какой-нибудь антропологический факт, иначе,— прощай, логика!
В настоящем случае она имеет для нас ту важность, что, опираясь на нее, мы имеем возможность объяснить закон человеческой симпатии.
С первого взгляда кажется, что мы более всего сочувствуем тому, что от нас отдалено, что нам ново, чуждо, одним словом, занимательно. По крайней мере, все отдаленное, новое, чужое влечет нас к себе с неотразимым могуществом, между тем как все близкое, все старое, все свое с каждой минутой теряет для нас свою прелесть. Рассказы спутников Колумба и Васко де Гамы были в тысячу раз интереснее всех европейских чудес для европейцев пятнадцатого и шестнадцатого столетий, грек слушал с замиранием сердца рассказ о льдах Гиперборейского моря, равнодушно глядя на синее небо и роскошную растительность своей родины,— теперь тот же факт повторяется каждый день и, без сомнения, всегда будет повторяться. Но, если всмотреться в него поглубже, нельзя не увидать, что причина его заключается в способности и склонности человека объяснять все по сравнению с самим собою и в происходящей оттуда страсти усвоивать своею мыслью все, что встречает он постороннего, не похожего на него самого {Всякая способность органического существа предполагает в нем страсть, которая должна вызывать и поддерживать деятельность этой способности.}. Эта сила усвоения, при встрече с предметом новым, оказывающим ей энергическое сопротивление, напрягается со всею данною ей мощью до тех пор, пока не покорит себе познаваемого или, лучше сказать, усвоиваемого предмета. Так, например, описание быта дикарей Тихого океана занимательнее для европейцев самой лучшей статистики какого угодно просвещенного государства Старого Света. Почему? Потому что жизнь образованных народов нам уже известна, мы ее уже усвоили себе, сравнили с собственною жизнью и успокоились. Напротив, дикие народы представляются нам чем-то совершенно непохожим на нас, и потому-то нами овладевает тревожное желание усвоить себе этот предмет, сравнить его с тем, что знаем мы о самих себе. И мы успокоиваем свою любознательность, унимаем свою тревогу только тогда, когда, наконец, и в диких народах узнам людей, то есть существа, подобные нам по натуре, хотя и совершенно различные от нас по развитию. Вот другой пример. При встрече с уродом вы чувствуете неприятность, неловкость, беспокойство потому только, что он не походит на вас. Вместе с тем рассматривание его очень занимательно… Чем же объяснить себе это отвращение и влечение, возбуждаемые в вас разом одним и тем же предметом? Ничем иным, как естественным, непреодолимым стремлением человека приблизить к себе все, что ему представляется, посредством уподобления. Неудачная попытка такого уподобления мучительна. Урод беспокоит вас до тех пор, пока вы с каким-нибудь Жоффруа Сент-Илером не объясните себе, что он создан по общим человеческим законам, что, по силе этих, а не других каких законов, он не похож на вас видом, что при тех обстоятельствах, которыми сопровождалось его развитие, он должен был явиться на свет с теми уклонениями от обыкновенной человеческой формы, которые с первого взгляда отдалили вас от него, что, наконец, он столько же урод, сколько и вы — с другого боку.
Итак, под видимой страстью нашей к необыкновенному, чудесному, отдаленному кроется невидимая, но действительная любовь наша к обыкновенному и близкому. Первое влечет нас к себе потому только, что, при встрече с ним, мы жаждем его разрушить низведением на степень последнего. Страсть к чудесному, свойственная не только некоторым индивидуумам, но и целым народам, есть не что иное, как страсть к процессу этого обращения фантома и иероглифа в реальное и понятное,— страсть к разгадыванию и уяснению, одним словом, к гимнастике ума. Потому-то в индивидуумах и в народах эта страсть господствует в возрасте ребячества и первой юности: тогда-то человек, кипящий свежими силами, еще не сокрушенными и не измятыми в борьбе с сопротивлениями, отважно кидается на самые трудные задачи, как на самую уклончивую добычу для силы усвоения.
Таково свойство занимательности: предмет занимателен, любопытен для нас до тех пор, пока мы не сравнили его с собственною природой. Но это-то и доказывает, что влечение наше ко всему новому, непонятному обманчиво: если б мы действительно стремились к нему, а не к чему-нибудь другому, то мы и успокоивались бы в нем. Напротив, оно нас мучит и манит вдаль, и это мучение продолжается до тех пор, пока непонятное не сделается понятным, чуждое — своим, постороннее — тожественным с нами. Итак, истинное стремление наше в том, чтоб во всем найти самих себя. Из этого следует, что занимательность и симпатичность предмета — два свойства совершенно различные: нас занимает то, что кажется нам новым, неизвестным, непонятным, сочувствовать же можем мы только тому, в чем мы уже дали себе отчет и в чем нашли самих себя. Поэтому каждый предмет, доступный нашему познанию, необходимо разделяется нами на две половины: к первой относим мы все то, что нисколько не напоминает нам о собственной нашей природе — это сторона любопытная, подстрекающая одну любознательность, ко второй — все то, что в нем есть общего с нами, с человеком — это сторона симпатическая, возбуждающая в нас любовь, сердечное, кровное сочувствие. Количественное различие впечатлений, производимых на нас тою и другою, заключается в том, что любопытное владеет нами только в силу своей новости и делается безразличным тотчас же по усвоении, между тем как симпатическое (назовите его как угодно) вечно будет иметь для нас интерес, если только мы сами не теряем способности чувствовать и сочувствовать. Так,— пользуясь прежним примером,— приступая к знакомству с дикими народами, мы прежде всего поражаемся их зверскими особенностями, а потом, дойдя до уразумения их человеческих свойств, общих с нашими, не можем не чувствовать к ним и симпатического влечения, братской любви. Когда же этот процесс разложения совершился вполне и дикий явился нашему сознанию в своем двойном характере,— тогда зверство его перестает быть для нас занимательным и вместе с тем теряет в наших глазах и всю свою отвратительность. Напротив, его человеческая сторона остается для нас всегда полною интереса, потому что мы не можем не чувствовать, при мысли о ней, того же, что чувствуем при мысли о самих себе. Возьмем новый пример. Отчего может нравиться нам ландшафт, вовсе не поражающий красотою линий изображаемой местности? Какое-нибудь плоское захолустье, две-три кривые березки, да серенькие тучки на непрозрачном горизонте, напоминающем своими колерами цвет снятого молока,— что в них такого, что могло бы приковать к себе наше внимание, заставить нас прочувствовать и полюбить картину? Не отворачиваемся ли мы, на самом деле, от этой голой плоскости и от этих хворых березок? Не ворчим ли мы на эти грязные тучки по десяти раз в час? Так, но это-то и влечет нас к картине, во всех ее печальных подробностях человек находит частичку самого себя,— узнат плоскость, которая ему так надоела в действительности, узнат березки, которые всегда казались жалкими усилиями бедной, но все-таки заботливой природы — скрасить безотрадную гладь поляны, узнат дождевые тучки, от которых он кутал обвеянное ветром лицо свое в высокий воротник пальто, когда возвращался из департамента на дачу,— и эта странная встреча с самим собою проливает для него неизъяснимую прелесть на какой-нибудь ландшафт петербургского художника, потому что он не может не любить самого себя, не интересоваться и не любоваться собою, как бы ни был плох для других… Уж так он устроен, что всюду он себя отыщет и обрадуется находке и полюбит ее. Положим даже, что на ландшафте изображена не .наша бледная северная природа, а какие-нибудь окрестности Неаполя. Пусть посмотрит на них петербургский автохтон, который никогда не видал природы роскошнее парголовской 13: что ж? это не помешает ему симпатизировать и синему небу, и кремнистым холмам, которые одеты ползучим плющом и цепким виноградом с баснословно огромными кистями голубых и лиловых ягод, покрытых матовою влагою, и темнокожему лентяю, валяющемуся на солнце в ожидании карлина14, который удастся вымозжить ему у англичанина, когда этот прямолинейный и никогда не улыбающийся турист пройдет мимо его в сопровождений плута-чичероне, с целью — помучить несколько живых тварей в Собачьем гроте15. Разумеется, для этого надобно иметь несколько искор воображения, но дело в том, что воображение явится к услугам нашего автохтона не для чего иного, как для того, чтоб перенести под неаполитанское небо собственную его особу, чтоб самого его пожарить на сорока градусах тепла, чтоб понежить его язык, привыкший к впечатлениям товара Милютиных лавок16, невыразимо нежным и гастрономически сложным вкусом южного винограда. Иначе — что ему в картине неаполитанской природы? Легкость и незаметная правильность линий не объясняет вопроса, остается не разгаданною прелесть густой синевы неба, роскошной растительности, изнеженности людей и животных, развивающихся под влиянием местности. Пожалуй, можно дать другой вид объяснению, но сущность его останется все та же. Можно сказать, что мы вообще симпатизируем природе, хотя бы она и не напоминала нам человека. Так, например, девственный лес, не знакомый с топором, непроходимая пустыня, в которую никогда не пускался ни один отважный искатель приключений, жерло волкана, от которого удалялись люди,— разве изображения таких предметов не могут произвесть впечатления на душу зрителя? Конечно, могут, но всмотритесь внимательнее и решите — дают ли и они возможность человеку уйти от самого себя, плениться чем-нибудь таким, в чем нет ничего ему родственного, соприсущего? Нет, мы всюду сами с собою, ибо, вместе с природой, мы составляем одно целое, гармоническое произведение одной животворной силы, как часть этого целого, имеющая свой частный организм, мы можем забывать о своем с ним единстве, можем не замечать его, увлекаясь тяготением собственного частичного (индивидуального) содержания, но не можем не чувствовать его непосредственно, бессознательно. Пусть каждый из читателей поверит эти слова собственными впечатлениями. Кто может анализировать свои ощущения — разумеется, не во время самого процесса образования их в душе, а с помощью воспоминания и размышления,— тот наверное согласится с нами, что природа производит на нас разом два впечатления — и приятное и горькое, и что источник этой двойственности заключается в нашем родстве или, лучше сказать, в существенном тожестве с нею. Предаваясь простому, непосредственному созерцанию ее нерукотворной жизни, мы невольно настроиваемся на один лад с ее гармонией, сливаемся с ее жизнью, как часть с целым, и чувство этого слияния невыразимо сладко: чувствуешь, что бессознательно попал в колею своих настоящих, непреклонных законов, чувствуешь, что находишься в своей сфере или, лучше сказать, чувствуешь, что возвращаешься в свою сферу. В то же время этот внезапный прилив гармонии, этот быстрый переход от нашей обыкновенной, искусственной жизни к бытию нормальному, естественному, сообразному с нашей сущностью, действует на нас и болезненно, рождает грусть, следствие сравнения того и другого порядка вещей. Тяжело созерцание этой гармонии при свежести воспоминания о хаосе, из которого вырвался на время, многие не в силах перенести ее впечатления без боли, точно так же, как человек, изнуренный болезнью, не в силах смотреть без грустного сожаления о самом себе на розовые лица, цветущие жизнью и здоровьем. В наше время филантропия весьма искусно воспользовалась этой однородностью природы и человека, употребив ее как средство возвращать на истинный путь молодых преступников, увлеченных в грязь порока. Во Франции учреждено с этой целью несколько земледельческих колоний17: они населяются молодыми людьми, которые задерживаются городскою полициею, опыт показал, что постоянное созерцание природы, разумеется, в связи с правильным по возможности трудом, оказывает самое благотворное действие на бедные жертвы искусственности {Рассуждая таким образом, мы надеемся, что слова наши не будут перетолкованы в нелепую сторону,— если не журналами, то по крайней мере некоторыми из читателей. В наше время, кажется, уже довольно ясно доказано, что естественное состояние человека не одно с естественным состоянием зверя, как это утверждал Руссо. Поэтому считаем излишним доказывать здесь истины, подобные той, что наука, искусство и общественность входят в состав идеала нормальной человеческой жизни, тем более, что и вообще об отношениях человека к природе говорится здесь мимоходом, для примера.}. Все это убеждает нас, что прелесть созерцания природы объясняется односущностью ее с человеком. Вот почему и нет такой местности, которой изображение не рождало бы в человеке сочувствия и не напоминало бы ему о нем самом.
Теперь, соображая все сказанное, спрашиваем: что пленяет нас в действительности и в искусстве? Ответ будет такой: во всем мы пленяемся собою. Итак, нет на свете предмета неизящного, непленительного, если только художник, изображающий его, может отделять безразличное от симпатического и не смешивает симпатического с занимательным. Этим объясняется ложность не только неестественности, но и всякой эксцентричности содержания изящного произведения. Изобразить несуществующую жизнь и людей несуществующих — значит стремиться к тому, чтоб изображение не возбудило в людях никакой симпатии, чтоб они не поняли его, не могли объяснить себе, по сравнению, изображенного с собственной их жизнью и собственной их натурой. Равным образом, изображение существ и явлений, выступающих из круга обыкновенных людей и обыкновенных событий, тогда только может служить содержанием изящному произведению, когда художник умеет представить их как результаты причин самых понятных и обыкновенных, иначе они останутся любопытными загадками, а любопытному, как уже сказано, никто не может сочувствовать. Другими словами: эксцентрическое явление тогда только делается изящным или симпатическим, когда художник сумеет угадать и выразить его понятную, обыкновенную сторону.
Принципы эти заключают в себе осуждение классицизма и романтизма. Но следует ли из этого, чтоб они оправдывали все, что современная литература выдает нам за натуральность и неизысканность?
Нет! Романтизм так же мало изгнан из литературы, как и из жизни. Взглянем на то и на другое.
Жизнь современного человека слагается из борьбы естественных влечений с мелочным опасением (scrupule) {Щепетильность, излишнее беспокойство (фр.).Ред.} впасть в романтизм. Герой нашего времени, сегодняшний и вчерашний,— самый забавный романтик, какого только производило человечество. Но его романтизм, его изысканность прикрыта маской положительности и натуральности. Он чувствует, мыслит и действует, вечно мучимый опасением, чтоб в его чувствах, мыслях и делах не проглянуло как-нибудь романтическое направление. Это его кошмар, его пугало, его тайное, но действительное стремление. Он шагу не ступит без того, чтоб не подумать, будет ли этот шаг довольно прост, не проявит ли он какого-нибудь романтического движения души. Ужасная болезнь! И ужасно трудная задача! Что перед ней все тонкости добросовестного романтизма? Мудрено ли устроить себе разбойничью прическу, сочинить какое-нибудь невиданное миром полукафтанье, придать, посредством театральной натуги, глубокомысленное, печальное и сатанински-озлобленное выражение лицу от природы пошлому, веселому и доброму, пестрить и ерошить речь тирадами из Марлинского, убегать приятных сходбищ, не учиться, не работать, и проч.? Но прошу покорно повести себя так, чтоб с первого взгляда на вашу особу, с первых слов, сказанных вами, можно было заключить, что вы человек неположительный, неизысканный, натуральный! Мало будет, если вы избегнете романтических замашек в прическе, в костюме, в позах, в походке и даже в разговоре: как добьетесь вы того, чтоб в гармонии всех этих проявлений вашей личности положительно выказывалась ваша натуральность? Средство одно: или удерживаться от всяких сколько-нибудь живых, колоритных проявлений жизненности и даже необходимости, или сочинять себе самое циническое поведение в обществе. Согласитесь, однако ж, что исполнять эту программу и необыкновенно тяжело, и в высшей степени не натурально. А главное, не есть ли это пафос классицизма и романтизма в современной его форме? Не значит ли это жить по мерке, по выкройке, по рецепту? Не значит ли это насиловать, то есть обрезывать и раздувать свою натуру, попирая всякую натуральность? Нам предстоит часто возвращаться к этой теме. Посмотрим теперь, как разыгрывается она в современной литературе.
Замаскированный романтизм является в современных стихотворениях, рассказах и драматических сценах так же, как и в жизни, в двух главных видах — отрицательно и положительно. Апогея его отрицательного выражения — стихи и повести тех писателей, которые стараются обходить всякий живой предмет и, чтоб не попасться на какое-нибудь ложно эстетическое содержание, пишут стихи и повести без всякого содержания и тем самым совершенно обеспечивают себя от обвинений в противохудожественности тем. Вот например:
Листья шумели уныло
Ночью осенней, сырой,
Гроб опускали в могилу —
Гроб, озаренный луной.
Тихо, без плача зарыли
И удалились все прочь,
Только луна на могилу
Грустно смотрела всю ночь18.
Или:
Солнце глядит из-за тучи,
Птицы поют над окном,
Стадо рассыпалось в поле,
Дремлет усталый пастух.
Нет у меня больше силы
Горе таскать на плечах!
Кости свои упокоить
Время мне в мокрой земле!19
Брошено несколько образов, нет ни мысли, ни чувства, ни картины — ничего нет, но есть стихотворение, безукоризненное именно по своей абсолютной ничтожности,— и дело сделано!
Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский и слишком мало оцененный у нас автор ‘Последнего визита’ 20 ввели своими мастерскими рассказами без завязок и развязок в искушение множество людей, воображающих себя нувеллистами. Эти самообольстители смело вышли на поприще нувеллистики, уверив себя, что стоит только не заботиться о сказочном интересе, чтоб создать рассказ истинно художественный!!! Не худо бы припомнить им две вещи: первое, что повести исчисленных нами писателей, освобожденные от завязки и развязки, отличаются такой глубиной и полнотой содержания, что часто равняются интересом своим самым живым эпизодам из современной истории, второе, что в разряд таких созданий нельзя вносить талантливых шалостей и шуток вроде ‘Домика в Коломне’ или вроде ‘Носа’,— шуток, которых легкость и ничтожность извиняются, однако ж, изумительными достоинствами формы.
Положительные выражения переодетого романтизма представляют собой большое разнообразие. Самое отвратительное между ними прикидывается отрицанием. Тут обольстителем является Лермонтов. Начитавшись стихотворений, в которых русский Байрон отказывается от юношеской непосредственности, школьник возводит весь его лиризм в абсолютную истину и совершенно уверен, что блистательно покончил с романтизмом. Довольно ему шести или восьми стихов Лермонтова, чтоб выкроить из них целую книжечку стихотворений, где все живое разругано наповал, где нет пощады ни одному живому чувству, ни одной сильной страсти, где смерть представлена идеалом жизни. Лермонтов сказал, например, о собственных произведениях:
То соблазнительная повесть
Сокрытых дел и тайных дум,
Картины хладные разврата,
Преданья глупых юных дней,
Давно без пользы и возврата
Погибших в омуте страстей,
Средь битв незримых, но упорных,
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд21.
Прочитав эту исповедь, школьник как раз разведет ее на несколько десятков стихотворений вроде следующих:
Прости без глупых слез разлуки
Скажу пристойно я тебе,
И не прочтешь ты детской муки
На гордо подъятом челе.
Не задрожит в руке дрожащей
Рука простертая моя,
На вопль души твоей кипящей
Ничем не отзовуся я,
И как в пустыне звук ничтожный,
Замрет тоска в груди моей.
Прочь, заблужденья жизни ложной!
Замолкни, дикий бред страстей!22
Представив такую хулу на жизненность, стихотворец слывет в кругу приятелей, а часто и в глазах публики, за глубокого аналитика и за грозу всего романтического. Являются и критики, которые наводят читателей на мысль, что стихотворец этот пошел дальше Лермонтова и явил собою совершенное торжество разумности над ребячеством23. Вот что значит ловко замаскироваться!
Еще наивнее самообольщение тех господ, которые от ложного блеска романтизма уходят в грязь действительности, воображая, что стоит только описать какую-нибудь абсолютную гнусность, чтоб попасть в гении натуральной школы. Эти ‘натуралисты’ забывают, что романтизм, которым они так напуганы, уже подвизался на этом самом поприще. Мы сказали в самом начале статьи, что создания этого отдела quasi-натуральной школы совершенно подводятся под одну из самых отчаянных формул романтической эстетики: le beau c’est le laid. В самом деле, большего тожества и не может быть, сущность и источник цинизма, свирепствовавшего в эпоху романтизма, и того, которым некоторые молодые люди щеголяют теперь,— вс одинаковы. Романтический цинизм имел источником своим стремление к необыкновенному, он явился в европейской литературе вслед за классическим пуризмом как самая отчаянная противоположная крайность. Но успех его был самый непродолжительный и далеко не всеобщий: слабонервное поколение двадцатых годов не могло не любить нервических раздражений, но скоро и изнемогало от сильных эффектов. Так называемая раздирательная литература скоро заменилась изображением эксцентрических существ другого рода — гениев, не признанных обществом, светских женщин, не разгаданных светом, разных чудаков, которые тогда казались людьми очень умными и почтенными, и т.п. Но когда пробил час пробуждению анализа, цинизм снова явился в литературе в прежней своей роли,— именно как крайняя противоположность пуризму, но уже не классическому, а романтическому. Теперь он смело выдает себя за натуральность и уверен, что сущность ее заключается в сладострастном созерцании и дагерротипировании язв общества. Нет нужды доказывать, что этот класс неоромантиков развился под влиянием Гоголя, как клуб червей под лучами летнего солнца. Он гораздо многочисленнее подражателей Лермонтова и гордится перед ними своею животрепещущею современностью.
Но самый многочисленный отдел quasi-гоголевской школы — это умеренные, полуцинические дагерротиписты, которые ничего не видят в Гоголе, кроме верного изображения всех оттенков действительности. На них-то должны мы обратить особенное внимание, потому что их принципы разделяет большинство публики, расположенной к Гоголю. Это большинство видит в нем самом изумительного кописта — и ничего более, но действительные кописты выигрывают перед ним в глазах публики тем, что соблюдают известную степень благопристойности, из-за которой так много у нас хлопочут. Сколько раз критика возвышала свой голос против таких мнений! но это был голос эстетического чувства: его слышали только те, которые сами готовы были присоединить к нему свои протесты. Логический анализ еще не касался вопроса…
Новейшая эстетика не признает в действительности ничего пошлого, точно так же, как химия не признает ничего гадкого в материи. Но что же значат требования ее на присутствие идеи во всяком художественном произведении? Мы понимаем его так, что оно совпадает с требованием творчества. В наше время нельзя сплести сказку и, вытянув из нее какое-нибудь нравоучение, назвать эту стряпню творческим произведением, хотя бы в рассказе и встречались картины очень верные. Для нас недостаточно уже то бледное определение, по которому изящное создание есть выражение мысли в живой форме, таким образом определяется всякая действительность: вся вселенная в своей совокупности, так же, как и малейшая часть ее, есть ни более, ни менее, как выражение мысли в форме. И всякое человеческое создание, всякое человеческое действие может быть определено таким же образом. Например, что такое наука, как не проведение известной идеи по всем ступеням ее развития в действительности, в форме. Мало того: всякое предприятие, всякий акт деятельности подходит под это определение. Поэтому-то критики, употребляющие его для объяснения сущности изящного создания, большею частию к слову форма прибавляют прилагательное художественная. Но так как этот эпитет и остается эпитетом, свидетельствующим только о темном предчувствии какого-то отличия художественной действительности от действительности простой, непосредственной, то вопрос и возвращается в самого себя. Мы полагаем, что до тех пор и останется он сфинксовой загадкой, пока эстетика будет ограничиваться толкованием о различии форм художественной и действительной… Как угодно, а изображение человека, не похожего на нас, изображение таких условий жизни, каких никогда не может быть,— одним словом, всякий шальной и праздный вымысел не вызывает ровно ничего, кроме фельетонной насмешки, да и насмешки-то скоро ни у кого не будет охоты бросать на отрицание такого вздора! Художественные формы всегда останутся тожественными с формами действительности, так, как это было до сих пор, и не выдумать ничего лучшего целому легиону прометеев-эстетиков даже при помощи такого же легиона рифмоплетов и сказочников…
Другое дело писать и спорить о художественной идее. Тут в самом деле есть о чем подумать: здесь опыт, факты наводят на существование различия. Голая мысль ученого и живая мысль художника — две силы существенно различные. Чтоб убедиться в этом, стоит сравнить, например, идею умно написанной истории с идеей исторического романа. Историк может вполне удовлетворить нас своим произведением, если он ясно сознает и светло уясняет идею, таящуюся во всяком историческом событии, разоблачая ее из-под покрова отдельных фактов, разлагая и слагая эти факты без натяжки, без пропусков и без преувеличений. Довольно, если он напомнит нам своею деятельностью труд химика, который хорошо владеет своим двойным орудием, то есть способом обнаруживать единство вещества в разнообразии естественных тел, и наоборот — уяснять этим разнообразием всю емкость и жизненную полноту того же единства, в котором, как в фокусе, сходятся отдельные явления. Но и тот и другой, и историк и химик, только тогда и успевают в исполнении своих задач, когда силой рассудочности доведут себя до безразличного отношения, до беспристрастия к фактам, над которыми работает их анализ и синтез. Как истинный, надежный химик не будет питать особенного предпочтения к тому или другому химическому процессу, так и настоящий историк, человек, рожденный не для чего иного, как для того, чтоб писать историю, не воспитает в сердце своем исключительной любви к той или другой эпохе, к тому или другому человеческому обществу,— разве только в силу сознания того, что каждому ученому необходимо ограничить сферу своих исследований сообразно с размерами данных ему природой способностей, но во всяком случае без притязания на безусловное и объективное основание такой исключительности. Мы не хотим оправдывать этими словами того пошлого понятия о беспристрастии ученого вообще и историка в особенности, по которому оно должно совпадать с бесстрастием. Целая бездна отделяет беспристрастного человека от бесстрастного,— та самая, которая лежит между жизнью и смертью. Мы вполне допускаем в историке такую же сильную, зиждительную страсть к своему делу, как и во всяком ученом, не превращающемся в главы и параграфы издаваемых им сочинений. Но так как сущность всякой истории составляет развитие жизни, то все обилие любви у настоящего историка изливается в сочувствии этому признаку всего живого. Он любит в исторических фактах не их самих, а взаимное их отношение, их последовательность, обнаруживающую постепенное развитие жизни, которая ими обозначает свое движение во времени и пространстве. В силу этой обширной, многообъемлющей страсти он не может подчиниться мелкому историческому пристрастию к избранным эпохам и событиям: первая сила диаметрально противоположна последней. Каждая из них отрицательно может быть определена отсутствием другой. Но одно отсутствие исторического пристрастия еще не образует склонности историка: если б не было у него живого сочувствия к процессу органического развития жизни, то главная задача истории исполнялась бы им сухо, без оригинальности, следовательно, и без таланта. Он выполнял бы ее из приличия, смотрел бы на нее как на внешнюю необходимость, довольствуясь готовыми исследованиями и ни мало не побуждаясь к собственным, самобытным изысканиям. Мало того, самое разумение жизненного развития недоступно человеку, в котором не возбуждает оно кровного сочувствия, потому что никакое свойство не может быть понято таким человеком, который сам лишен его, или таким, в котором развито оно слишком слабо, а сочувствовать — значит чувствовать самому заодно с другим. Итак, повторяем: историк должен сочувствовать общему ходу развития общества и человечества, но самое это сочувствие исключает в нем привязанность к отдельным, избранным эпохам, событиям и народам. Потому-то и дельная, наукообразная история должна быть чужда духа такой исключительности, в чем и заключается существенное ее различие от исторического романа. Она должна составлять цепь причин и следствий, один бесконечный силлогизм, а силлогизм — первый враг и антипод искусства. Художник, предположивший соединить живую форму с правильным логическим доказательством отвлеченной мысли, создает аллегорию — нелепую и незаконную помесь науки и искусства, равно ничтожную и в дидактическом и в эстетическом отношении. Дидактическое произведение тогда только имеет какое-нибудь достоинство, когда заключает в себе строгое доказательство идеи, математически правильный вывод следствий из аксиом. Аллегория не представляет средств к достижению этой цели, следовательно, она нисколько не обогащает запаса наших познаний и не укрепляет тех, которые в нас шатки. Не можем не привести здесь одного весьма выразительного примера. Почти вся Шеллингова философия есть бесконечная цепь аллегорий, цепь сравнений, вызывающих известную пословицу: ‘Comparaison n’est pas raison’ {‘Сравнение — не доказательство’ (фр.).Ред.}. Так как сам Шеллинг занимался почти исключительно философией природы, то последователи его решились пополнить его систему перенесением его идей о развитии материи на законы духовного мира. Рецепт этого перенесения очень прост, но посудите сами, подвигает ли он хоть на шаг человеческие познания и содействует ли он сколько-нибудь к развитию и укреплению человеческой мысли. Вот, например, как трактовали шеллингисты философию истории. Взяв за исходный пункт своей системы тот закон натуральной философии Шеллинга, по которому материя развивается посменным движением от центра к окружности и от окружности к центру, они решились во что бы то ни стало найти тожество этого закона с законами развития человечества. Вздумано — сделано: дух человеческий принят за центр, внешний мир за окружность, смотрите: Восток представляет нам ту ступень развития, когда человек, находясь под деспотическою властью всего внешнего, подчинялся закону движения от окружности к центру, Греция, страна пластики и гармонии, составляет переход от Востока к германскому миру и являет собою равновесие того и другого движения — равновесие сил центростремительной и центробежной, наконец, в германском мире движение от центра к окружности берет верх над противоположным, иными словами, дух торжествует над внешним миром. Все это, конечно, очень остроумно и дает повод затопить внимающий мир целым морем риторики, но вот в чем вопрос, ведь для того, чтоб иметь право пускать в ход приведенную здесь аллегорию, надо, чтоб основание ее было предварительно доказано не аллегорически, не сравнением, а обыкновенным, логическим путем, который, конечно, может казаться некоторым господам немножко трудным, да притом и слишком пошлым, избитым, но который, к сожалению, нельзя миновать, стремясь к убеждению ума. Так, например, для того, чтоб иметь право пленять романтическую аудиторию сравнением греческой жизни с равновесием сил центростремительной и центробежной, необходимо попросить доброго человека с обыкновенным логическим умом изложить и доказать предварительно, что Греция действительно представляла собою гармонию идей и форм. Иначе красноречивый философ рискует прослыть фразером, то есть пустомелей.
В эстетическом отношении аллегория еще безобразнее. Кому бы ни вздумалось употребить ее для выражения мысли в живой форме — живописцу, скульптору или поэту,— всегда она выйдет чем-то крайне мертвым, надутым, вымученным и всегда безразличным. Сколько есть на свете аллегорических картин, претендующих на изображение силлогизмов и сентенций, как будто бы самая эта претензия уже не заключает в себе вопиющей нелепости! Хотеть в одно время и сохранить чистую мысль, произведение ума, не могущее действовать ни на что иное, как на тот же ум, и в то же время одеть эту мысль в соответствующий ей образ, который должен действовать уже не на ум, а на живое чувство! Спрашивается: во-первых, как вы разовьете чистую мысль, когда образами ничего нельзя доказать? во-вторых, как вы сладите между собою самые образы в одно живое целое, когда действительность не представляет вам никакого доказательства и никакой сентенции в действии, в естественной последовательности и одновременном сочетании явлений? Одно из двух: придется или ввести в произведение несколько дидактических трактатов, то есть нарушить его художественную прелесть и значение, или натянуть несколько образов и сочетаний, невозможных в жизни, следовательно, не действующих ни на ум, ни на чувство. Одним словом, от такого произведения нельзя ожидать никакого действия, кроме того, какое может производить на нас загадка, шарада и тому подобные выдумки праздности. Какое сочувствие может возбудить в вас, например, изображение отвратительной женщины с змеиными хвостами на голове, с высунутым из рта огромным жалом, которым поражает она другую женщину прекрасной наружности и с выражением всевозможных добродетелей в лице? Встретив в картинной галерее такую странную затею, вы, может быть, полюбопытствуете узнать, что хотел выразить художник этою скверною картиной, и когда отыщется в указателе, что перед вами изображение клеветы, уничтожающей невинность, вы тотчас почувствуете, что нечего вам было и останавливаться перед таким произведением, потому что никому из нас нет дела до женщин с змеиными жалами, а с сентенцией, которую выражает ее противоестественная проделка, мы знакомы с детства из прописей и нравоучительных романов, от которых ничего не выиграли ни в нравственном, ни в эстетическом наслаждении. А между тем тут есть идея, и идея не нелепая… В хорошем историческом романе также есть идея: иначе, прочитав его, вы не могли бы составить себе ясного понятия о характере эпохи, которая изображена в нем. Отчего же эта идея не только не производит на вас того неприятного впечатления, которое так сильно производит аллегория, но даже составляет необходимое условие вашего сочувствия к произведению романиста? Ясно, что художественная идея должна иметь существенное различие от идеи дидактической. И в самом деле так. Прежде всего нельзя не убедиться, что она не вливается в форму силлогизма, не заключает в себе никакого доказательства. Иначе она сообщила бы всему произведению ту холодность и вялость, какою отличается аллегория. Но это объяснение отрицательное. Положительный признак художественной идеи заключается в том, что она может быть не только понята, но и прочувствована. Можно очень хорошо объяснять себе данную эпоху как произведение предшествовавших ей обстоятельств и тем самым удовлетворить своей любознательности. Но чтоб принять в ней кровное участие и сообщить его другим посредством изображения ее, для этого необходимо открыть в ней стороны общечеловеческие, угадать ее симпатическое свойство,— а это уже дело чувства. Отчего так симпатичны у Вальтера Скотта те же самые эпохи и те же самые лица, которые так безразличны у прагматических историков? Оттого, что задача какого-нибудь Сисмонди, Гизо, и под.— объяснить в них то, что составляет отличие прошедших эпох от нашего времени, а не отличие исторических лиц от нас. Напротив, задача Вальтера Скотта — отыскать и изобразить в них то, что у них общего с нами, так, чтоб мы увидели, что при подобных обстоятельствах мы думали бы, чувствовали и действовали точно так же, как они. Но чтоб создать такое симпатическое изображение, надо самому проникнуться участием к изображаемому предмету, почувствовать свое существенное с ним тожество. Следовательно, идея исторического романа в самом зачатии своем уже заключает в себе существенное различие от идеи истории: она рождается в форме живой любви или живого отвращения от предмета изображения. Само собою разумеется, что таково и вообще зачатие художественной идеи, в какой бы форме ни родилась она. Вот почему художник очень часто и даже большею частью сам не понимает идеи своего произведения в ее отвлеченной форме. По несовершенству и непопулярности рациональной эстетики, публика мало привыкла разоблачать дидактическую мысль от пелены, которою покрыта она в лоне творческой фантазии. Самое слово идея в этом случае много вредит настоящему разумению дела: мы привыкли разуметь под ним чистую мысль и перенесли его в эстетику из логики, не объяснив различия, о котором здесь говорится. Чистая мысль есть вывод последствий из аксиомы или, по крайней мере, из того, что тот или другой принимает за несомненное, художественная мысль — не что иное, как чувство тожества, чувство общения какой бы то ни было действительности с человеком. Как всякое чувство, оно возникает бессознательно, но может случиться и так, что художник успеет разложить его анализом и объяснить себе значение мысли, кроющейся под его оболочкой. Хорошо, если не вздумает он облечь в форму художественного произведения силлогизм, образовавшийся в уме его в силу такого разложения. Хорошо, если стремление выразить чувство любви или отвращения к предмету возьмет в нем верх над желанием доказать возникшую в уме мысль: и средств искусства не хватит на доказательства, и самое произведение лишится своего симпатического свойства, которое не сообщается размышлением.
В этом отношении чрезвычайно поучительна повесть Гоголя ‘Портрет’. Произведение это не всеми понято, многие смотрят на него как на мистический рассказ без всякой даже дидактической идеи и отдают справедливость одной только художественной ее обработке. Мы, с своей стороны, даем гораздо более цены дидактическому ее значению, между тем как в отношении к художественности можно сделать несколько замечаний совершенно не в пользу автора. Правда, первая половина повести безукоризненно изящна. Но во второй противохудожественно уже и то, что вся она написана в виде рассказа одного из лиц на аукционе, а главное, чувствуется, что Гоголь, желая яснее высказать свою мысль, заставил старого художника Б* предложить ее в виде наставления сыну. Этот промах много извиняется целью: оказалось, что и в настоящем своем виде повесть со стороны идеи далеко не понята большинством. Как бы то ни было, промах все-таки сделан, и мы не можем умолчать о нем. Что ж касается до дидактического содержания, то оно изумляет нас блеском истины, и мы по многим причинам не можем удержаться, чтоб не рассказать его здесь в коротких словах.
Художник Б* писал портрет одного армянина и, увлекшись необыкновенно живым блеском его глаз, задал себе задачу — во что бы то ни стало скопировать их со всевозможною верностью. Все внимание свое устремил он на эти глаза и в самом деле умел передать их необыкновенно верно, так верно, что они выступали из полотна как живые. Но вот что странно: глаза эти, несмотря на свою живость, производили чрезвычайно неприятное впечатление на зрителей: было тяжело смотреть на них, они давили своим странным блеском, своим выступлением из целой картины, никто не мог выносить их поразительной верности природе. И портрету суждено было иметь гибельное влияние на художника и на его сына: таинственная связь существовала между картиной и их несчастиями, которых мы не считаем нужным рассказывать. Наконец, молодой Б* приходит навестить своего отца, виновника портрета, в монастырь, куда тот удалился под старость. Отец выслушивает рассказ сына о несчастиях, постигших его вследствие обладания портретом армянина, и в свою очередь рассказывает ему и свои несчастия, происшедшие от той же таинственной причины. Он заключает свой рассказ советом сыну — никогда не смотреть на искусство как на средство к верному копированию природы, не одушевленному творчеством.
Это — чистая эстетика в форме повести. Но что в ней доброго? Мистический рассказ о несчастиях — не доказательство справедливости эстетического принципа, который высказан в конце рассказа устами старого Б*. А между тем сочувствовать нечему: правда, что, сознавая, вероятно, всю важность своей ошибки, Гоголь старается заинтересовать читателя личностью молодого художника, но это аксессуар, не выкупающий безжизненности и натянутости целого. Зато ‘Портрет’ важен для нас, как доказательство того, как далек автор его от смешивания искусства с копированием действительности. В большей части остальных его произведений не знаешь, чему больше удивляться — верности ли изображений, или близости их к живым интересам каждого. И как редко случается встретить у него какой-нибудь догматизм: все живет и движется у него, как в природе, и все полно самой живой симпатичности! Не входя здесь в разбор многих созданий этого великого таланта, не можем не упомянуть о ‘Старосветских помещиках’. Самые заклятые порицатели нашего поэта сознаются, что этот рассказ есть одно из самых задушевных произведений искусства — и в то же время решаются утверждать, что в нем нет идеи. На чем основан этот приговор? На том, что, читая ‘Старосветских помещиков’, никак нельзя решить — пленяется ли автор безмятежным блаженством Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны или клеймит в их лицах степной фамилизм24 с его ленью и чревоугодием — с протертым халатом, с пряженцами всех сортов и с бесконечной вереницей домашних настоек. Не хотят понять, что задача Гоголя была — показать, что как ни смахивают изображенные им супруги на пару двуногих животных, но все-таки они люди — существа, достойные слез и смеха! Мог ли бы выполнить эту задачу простой копист действительности? Никогда. Для кописта существуют одни бездушные формы жизни, между им и предметом, который он дагерротипирует, нет той тесной, органической связи, которая не позволяла бы ему оставаться к нему равнодушным и не побуждала бы его к изображениям, исполненным любви и негодования. Потому-то и черты, которыми думает он обрисовать какую-нибудь действительность, никак не сливаются в организм, в целое, от которого нечего было бы отнять и к которому ничего не хотелось бы прибавить, потому что нечем ему взвесить характерность и бледность оттенков избранного им предмета, и нет никаких средств рассчитать, где надо досказать и где следует остановиться. Сколько существует в разных литературах описаний Рима, а что они все вместе перед одним изумительным эскизом, набросанным рукой Гоголя! Отчего это происходит? Оттого, что в большей части этих описаний видно одно желание — во что бы ни стало написать картину, какое-то внешнее побуждение, навеянное чужими трудами, а у Гоголя каждая черта одушевлена участием к предмету, любовью или негодованием.
Вот все, что изучение образцов искусства и случайное или преднамеренное наблюдение над деятельностью художников открывает нам в области творчества. Претендовать на объяснение самого процесса зачатия и выражения художественной мысли — значило бы иметь притязание на познание сущности творческой фантазии. Впрочем, зачем нам и знать более? Довольно если эстетический опыт позволяет нам заключить, что художественная мысль зарождается в форме любви или негодования и что тайна творчества состоит в способности верно изображать действительность с ее симпатической стороны. Иными словами, художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию). Может быть, по господствующим понятиям о всемогуществе поэтического гения, приблизить к человеку, породнить с ним предмет, по-видимому для него безразличный,— слишком шуточная задача, не требующая особенного сочетания душевных сил, но смеем рекомендовать всякому, кто только заражен этим образом мыслей, прежде всего спросить самого себя: откуда почерпнул он свои идеи о художественном творчестве? Окажется, непременно окажется, что источником послужили ему часто упоминаемые произведения романтической литературы, с которыми, конечно, чрезвычайно полезно справляться тогда, когда настоит крайность составить себе посильное суждение об удовольствии страдания, о жизни на земле без пищи и без денег, о тайной гармонии душ, никогда не встречавшихся в мире, и вообще о предметах в высшей степени любопытных, но не существующих и не подлежащих человеческому познанию. Но зачем же осведомляться в романтической доктрине о таких вещах, которые действительно существуют и о которых по тому самому желали бы вы иметь действительное, а не романтическое понятие? Для этого существуют разные науки, основанные на опыте, на начале, глубоко презираемом романтиками, и между прочими — психология, прелюбопытная, но презлая наука, из которой давно должен бы был познать человек, что он во всем ограничен, в том числе и в творческой фантазии, будь он первейший и славнейший из всех романтиков и неромантиков. Все психологи согласны в том, что как бы ни было распалено воображение, чем бы ни довели его до апогеи самонадеянности шампанским, опиумом или даже хоть романтической поэзией,— никогда не породит оно ничего такого, в чем бы не было хоть одной капли действительности. Расстроенная, то есть, по понятиям некоторых особ, озаренная вдохновением фантазия может увеличить или уменьшить какую угодно действительность, может переставить действительные предметы из того места, где поставила их природа, в такое, где им решительно незачем быть, может заставить какое угодно действительное явление совершиться при таких обстоятельствах, при каких оно никогда не бывает,— одним словом, ничто не мешает досужему человеку, для невинного препровождения времени, делать с действительностью то же, что калейдоскоп делает с разноцветными камешками, а ветер — с пылью и с щепками. Изменение отношений, существующих в действительности,— вот предел самодеятельности самого пылкого, самого могущественного и самого беспутного воображения. Следовательно, напрасно стали бы упрекать нас в том, что мы отводим слишком тесную область творчеству поэта, ограничивая его способностью приводить изображаемую им действительность в соприкосновение с человеческим миром и извлекать ее из сферы мертвого безразличия в круг явлений, затрогивающих человеческое чувство любви и антипатии. Нам кажется даже, что мы не только не стесняем, но еще и расширяем размер деятельности художественной фантазии. Самое очеловечение действительности — такой процесс, о котором не заботились эстетики, преподававшие, напротив того, всевозможные правила для истребления в искусстве всяких поползновений к изображению человека и природы в таком виде, в каком они могут действовать на живое чувство. Сверх того, по новейшим эстетическим принципам, воображению художника дается полная свобода воспроизводить всякую действительность, между тем как классицизм и романтизм ограничивали мир искусства, первый — какою-то чрезвычайно деликатной сферой приятного (agrable, aimable) {Приятный, любезный (фр.).Ред.}, последний — не менее тесным миром необыкновенного, эксцентрического.
В заключение остается сказать несколько слов тем, которые восстают на гоголевскую школу за воспроизведение так называемых грязных явлений действительности.
В жизни человеческой и вообще в мире нет такого зла, которое мы имели бы право рассматривать и изображать в отрешенном, изолированном виде, независимо от причин, которые произвели его. Всякое зло, взятое отдельно, как самостоятельное явление,— чистая ложь, потому что в действительности зло не имеет никакой самостоятельности. Но так как истинный художник никогда не изображает действительности так, чтоб она не намекала на какие-нибудь явления, с которыми находится она в тесной, органической связи и которые приобщают ее к сфере человеческих интересов, то и всякое зло, всякая грязь, всякая гнусность, пройдя сквозь призму художественного созерцания, сбрасывает с себя ту печать отвержения, которую налагает на него обыкновенный прозаический взгляд на жизнь. Вид всякой язвы отвратителен, но когда вы встречаете ее не на рисунках, приложенных к медицинскому сочинению, не в отвлечении, а на теле живого человека, в котором признаете своего брата, второго себя — к какому бы состоянию он ни принадлежал,— в больших ли он чинах, или в малых, или совсем без чинов,— в вас заговорит любовь, вы почувствуете на самом себе эту язву, вы схватитесь за собственную грудь и ощутите собственными нервами ту самую боль, которая сводит в судороги члены вашего брата, тогда и язва не только потеряет в ваших глазах всю свою отвратительность, но и возбудит в вас могущественную симпатию. Все дело только в том, чтоб вы узнали в прокаженном себя самого, а в этом распознавании никто не может вам помочь так, как истинный художник, если он вздумает воспроизвести перед вами горестное явление. Вот почему грязь, оставаясь грязью под кистью кописта, превращается, на картине талантливого художника, в такую же поэзию, как и всякая другая действительность.— Из этого следует также, что возможность наслаждения изящным произведением, в котором много такого, что нынче называют грязным, а в старину называли подлым, зависит от филантропического развития самих читателей.
Вот все, что казалось нам необходимым сказать о содержании художественного произведения вообще для того, чтоб иметь право признать изящество содержания той части поэзии Кольцова, которая имеет предметом своим русский крестьянский быт, и противопоставить свой взгляд тому, кто стал бы находить в них пошлость, дагерротипирование и грязь. В заключение этого первого вопроса, приведем какие-нибудь выписки. Вот, например, стихотворение ‘Молодая жница’. Перед вами крестьянка, которая влюблена ничем не хуже какой-нибудь бледной барышни,
С туманной думою в очах
С французской книжкою в руках25,
а между тем посмотрите, как тяжко обставлена она своим бытом:
Высоко стоит
Солнце на небе,
Горячо печет
Землю матушку.
Душно девице,
Грустно на поле,
Нет охоты жать
Колосистой ржи.
Всю сожгло ее
Поле жаркое,
Горит горма все
Лицо белое.
Голова со плеч
На грудь клонится,
Колос срезанный
Из рук валится…
Не с проста ума
Жница жнет — не жнет,
Глядит в сторону,
Забывается.
Ох, болит у ней
Сердце бедное,
Заронилось в нем
Небывалое!
Она шла вчера —
Нерабочим днем,
Лесом шла себе
По малинушку,
Повстречался ей
Добрый молодец,
Уж не в первый раз
Повстречался он.
Повстречается,
Будто нехотя,
И стоит, глядит
Как-то жалобно.
Он вздохнул, запел
Песню грустную,
Далеко в лесу
Раздалась та песнь.
Глубоко в душе
Красной девицы
Отзвалась она
И запала в ней…
Душно, жарко ей,
Грустно на поле,
Нет охоты жать
Колосистой ржи…
Вот еще стихотворение, в котором человек так слит с крестьянином, что, прочитав его, нельзя не почувствовать самой нежной любви к кафтану и лаптям: не потому, разумеется, чтоб в них-то и заключалась вся тайна и разгадка гуманности, а потому, что Кольцов умеет слишком хорошо выставить из-под самой неграциозной оболочки то, что часто заглушено под блестящим костюмом.

Размышление поселянина

На восьмой десяток
Пять лет перегнулось,
Как одну я песню,
Песню молодую,
Пою, запеваю
Старою погудкой,
Как одну я лямку
Тяну без подмоги!
Ровесникам детки
Давно помогают,
Только мне на свете
Перемены нету.
Сын поспел на службу,
А другой в могилу,
Две вдовы невестки,
У них детей куча —
Все мал-мала меньше,
Зодной26 головою
Ничего не знают,
Где пахать, что сеять,
Позабыли думать.
Богу, знать, угодно
Наказать под старость
Меня горемыку
Такой тяготою,
Сбыть с двора невесток,
Пустить сирот в люди! —
Старики на сходке
Про Кузьму что скажут?
Нет, мой згад27, уж лучше,
Доколь мочь и сила,
Доколь душа в теле.
Буду я трудиться:
Кто у бога просит,
Да работать любит,—
Тому невидимо
Господь посылает.
Посмотришь: один я
Батрак и хозяин,
А живу чем хуже
Людей семьянистых?
Лиха беда в землю
Кормилицу ржицу
Мужичку закинуть,
А там бог уродит,
Микола подсобит
Собрать хлебец с поля,
Так его достанет
Год семью пробавить,
И лишней копейкой
Божий праздник встретить.
Вот что значит возводить действительность в поэзию! Мы не будем приводить других примеров, потому что материалом большей части стихотворений Кольцова служит русский крестьянский быт, на который он, как истинный художник, смотрит со стороны его человеческого характера, в то же время никогда не погрешая против действительности.
Но ограничивается ли сфера поэзии Кольцова возведением в поэзию, то есть гуманизированием русского крестьянского быта? Мы полагаем, что эта сфера гораздо обширнее и что поэзия русского крестьянского быта составляет только одну из подчиненных областей того мира, который создал или, по крайней мере, стремился создать наш художник. В собрании его стихотворений находим мы много превосходных пьес, отличающихся глубокою оригинальностью и вовсе не заключающих в себе ответа на вопрос об упомянутом характере русского крестьянина. Читая эти пьесы, нельзя не заметить, что другая, несравненно громаднейшая задача занимала поэта, другое, колоссальное, богатырское стремление рвалось из тревожной души, силилось пробиться сквозь огромные препятствия, иногда и успевало на миг находить себе выход, но всегда должно было возвращаться внутрь себя, однако ж не для коснения в безвыходном отчаянии, а для приискания новых путей к выходу на широкое поле свободной деятельности. Это могучее, ничем не сокрушимое стремление не переставало бушевать в сердце Кольцова до самой его смерти и выразилось во всей своей физиономии в его стихотворениях… К чему же он стремился? К чему рвалась эта странная сила, раздраженная, но не смятая преградами? Он стремился к жизни, к деятельности, соразмерной с его огромными способностями, к разнообразной и обильной пище для души, переполненной через край бесконечно разнообразными и вопиющими потребностями — символами могучей жизненности. Прочитайте его биографию: вы увидите, что вся жизнь его прошла в борьбе с действительностью, которая безжалостно дразнила его, указывая ему по временам тот обетованный край, к которому он неуклонно стремился, для того только, чтоб снова отбрасывать его к началу пути. Более всего на свете Кольцов любил искусство и науку, но ни с тем, ни с другим не имел средств ознакомиться так, как хотел и как необходимо ознакомиться для того, чтоб они питали душу. Всю жизнь мечтал он о том, чтоб попасть в круг людей мыслящих, но попадал в него ненадолго, только для того, чтоб возвращаться к людям, никогда его не понимавшим. И та деятельность, которой поневоле предавался он всю жизнь, не только не вела его к успехам, но еще и раздражала его постоянными неудачами и часто даже жестокими ударами! Спрашиваем: чего можно ожидать от обыкновенного человека в таком положении? Как проявляется обыкновенная натура, встречая противоречие между своими стремлениями и деятельностью? Быстрым изнеможением сил и отвращением от деятельности вообще. Мы привыкли укорять людей за леность, за презрение к труду, привыкли читать целым народам филиппики на эту тему, написали во всех азбуках и прописях, что она, леность, есть мать всех пороков, И в жару восторга забыли подумать о том, что, по непреложному закону причинности, и мать всех пороков не есть первая, самостоятельная, сама в себе заключенная сила, не имеющая начала в других явлениях действительности. В самом деле, как вы можете требовать от вашего сына, чтоб он прилежно занимался, например, музыкой, когда в нем сильнее всего развита потребность гимнастики, или чтоб он посвящал силы свои коммерческим оборотам тогда, как в нем преобладает потребность умственного созерцания? Конечно, посредством напряжения сил можно заставить себя сделать все что угодно с грехом пополам, но, во-первых, малая сила скоро должна уступить напору большей силы и истощиться, во-вторых, зачем же обрекать человека на посредственность в одной сфере труда, если он может быть хорошим деятелем в другой? в-третьих, зачем обрекать его на муку, когда бы он мог найти в своей нормальной деятельности наслаждение, для которого создан наравне со всем чувствующим? А главное, как можно требовать от обыкновенного человека или от массы людей, чтоб они не ленились, когда обстоятельства, вместо того чтоб постоянно развивать их силы и направлять их к удовлетворению потребностей, то есть к наслаждению, ежеминутно ведут их к изнеможению и к муке не каким иным путем, как путем труда, только не нормального, а вынужденного?.. Чем обыкновеннее, то есть чем беднее натура человека, тем специальнее его преобладающая потребность, тем теснее и круг условий, при которых он может находить себе удовлетворение в труде. Этим объясняется беспрестанно встречающееся в обыкновенных, маложизненных людях и отвращение от труда вообще, и апатический взгляд на жизнь, и даже безвыходное отчаяние. С такой натурой надо обходиться очень заботливо, ведя ее постоянно по той колее, к которой она сама собою устремляется, не будучи в силах вынести другого пути. Напротив, у натуры, одаренной многоразличными потребностями, так много сочувствия к жизни в разнообразных ее проявлениях, так много гибкости и разнообразия в наслаждениях, что она может выдержать самый отдаленный, самый окольный путь к заветной мете своих стремлений, извлекая наслаждение из того, что, по-видимому, не может возбуждать в ней никакого сочувствия. Здесь должно искать ответа на вопрос: почему огромный талант выходит на свою дорогу, несмотря ни на какие препятствия, между тем как слабый спотыкается о первые преграды и испаряется, как летучий газ из легкопрорываемой оболочки. Мало того, что первый слишком тесно связан с личностью, так сказать, с темпераментом человека: путь жизни, усеянный преградами к естественному развитию, может обезличить человека и действительно обезличивает мильоны, а вместе с тем и самый талант глохнет и исчезает. Но дело в том, что чем огромнее талант, тем он многостороннее,— а этого не могло бы быть, если б в человеке, им одаренном, не было сочувствия к разнообразию действительности и если б он не находил какой-нибудь пищи душе до тех пор, пока нападет на то содержание, к которому преимущественно стремится. Итак, любовь к жизни со всеми ее свойствами и во всех ее формах есть необходимый атрибут огромного, многообъемлющего таланта, неизбежное условие его способности пребывать в силе и полноте. История всех гениальных людей подтверждает эту психологическую истину: все они одарены были от природы обилием самых разнообразных потребностей и страстною любовью к многообразному наслаждению жизнью,— обстоятельство, которое помогало им выдерживать продолжительную борьбу с препятствиями, отдалявшими их от заветных целей, от задушевной деятельности. Таков был и Кольцов: любовь к жизни во всей ее обширности составляла основу его личности и выразилась в его поэзии. Рано почувствовал он в себе поэтическое призвание и склонность к умственной деятельности, сообразной с этим призванием. Случайные обстоятельства доставили ему и возможность ознакомиться с средствами к утолению терзавшей его жажды. Но в то же время необходимость удерживала его или в степи, среди стад и гуртовщиков, или на городских рынках, где, в качестве прасола, он тратил силы свои на возню с торгашеством и надувательством. И что ж? Он не только не изнемог под бременем этой действительности, но еще отыскал в ней источники упоений и материал для поэзии. Тяжело было ему жить в степи, потому что душа его рвалась в мир, созданный наукой и просветленный искусством, но самая степь пленяла его своею нерукотворною красотою, он любил ее, как художник… Еще тяжело было ему сносить все явления окружавшего его быта, но и в этом быту художественный инстинкт его отыскал искры человечности, заслоненные от глаз обыкновенного человека, и создал то, что называем мы поэзией крестьянского быта… Наконец, самый род труда, которому он посвящал свои силы, казалось, должен бы был довести его до отчаяния, напротив, он не мог не любить своих занятий, не мог отказать им в пленительности, потому что как ни рознили они с его склонностями, все-таки он видел в них исход для деятельности, гимнастику способностей и, может быть, забвение горестных дум…
Что ты ходишь с нуждой
По чужим по людям?
Веруй силам души
Да могучим плечам.
На заботы ж свои
Чуть заря поднимись,
И один во весь день
Что есть мочи трудись.
Неудачи, беда? —
С грустью дома сиди,
А с зарею опять
К новым нуждам иди.
И так бейся, пока
Случай счастье найдет
И, на славу твою.
Жить с тобою начнет.
Та же сила тогда
Другой голос возьмет,
И чудно, и смешно
Всех к тебе прикует.
И те ж люди враги,
Что чуждались тебя,
Бог уж ведает как,
Назовутся в друзья.
Ты не сердись на них,
Но спокойно, в тиши,
Жизнь горою пируй,
По желаньям души28.
Иногда жизненность доходила у Кольцова до такой высоты страстного увлечения, что он пленялся жизнью, представляя ее себе в каком-то упоительном отвлечении, охватывая любовью все ее стороны разом, благословляя одним задушевным гимном все ее содержание, и добро и зло, и радость и горе. Казалось бы, что такой взгляд не может составлять поэтического содержания, ибо, по привычке к мелким, односторонним страстям, нам не верится, чтоб такая многообъемлющая идея, какова идея жизни, могла быть прочувствована человеческим сердцем и из чистой мысли перейти в ощущение. Но посмотрите и подивитесь, как легко совершался этот процесс в могучей натуре нашего поэта, и согласитесь, что он носил в себе силы исполина:
В непогоду ветер
Воет, завывает,
Буйную головку
Злая грусть терзает.
Горемышной доле
Нет нигде привета:
До седых волос любовью
Душа не согрета.
Нету сил, устал я
С этим горем биться,—
А на свет посмотришь:
Жалко с ним проститься!
Доля ж, моя доля!
Где ты запропала?
До поры, до время
В воду камнем пала?
Поднимись — что силы,
Размахни крылами:
Может, наша радость
Живет за горами.
Если нет, у моря
Сядем, да дождемся,
Б_е_з л_ю_б_в_и и с г_о_р_е_м
Ж_и_з_н_ь_ю н_а_ж_и_в_е_м_с_я29.
Последние два стиха составляют истинный пафос жизненности. Но вот еще целая пьеса, заключающая в себе ту же тему, выраженную в формах удальства:
Как здоров да молод,
Без веселья весел,
Без призыва — счастье
И валит и едет.
В непогоду-ветер
Шапка на макушке,
Проходи поп, барин,—
Волоска не тронем!
Только дум, заботы
У царя-головки:
Погулять по свету,
Пожить на распашке,
Свою удаль-силку
Попытать на людях,
Чтоб не стыдно вспомнить
Молодое время?..30
Нельзя пропустить без внимания тех стихотворений Кольцова, в которых жизненность его выразилась в отрицании и стремлении. Считаем необходимым указать на несколько превосходных пьес, обнаруживающих его борьбу с действительностью, его постоянное порывание в лучший мир и доказывающих, вместе с тем, что его способность принимать жизнь так, как она есть, не имела ничего общего с свойством натур, не способных к развитию и довольных всем на свете по бесстрастию. В этом отношении чрезвычайно замечательны, например, стихотворения: ‘Удалец’, ‘Тоска по воле’, ‘Дума Сокола’, ‘Перепутье’, ‘Много есть у меня’. Посмотрите, каким могучим горем напоены,, например, вот эти стихи:
Мне ли, молодцу
Разудалому,
Зиму зимскую
Жить за печкою?
Мне ль поля пахать?
Мне ль траву косить?
Затоплять овин?
Молотить овес?
Мне поля — не друг.
Коса — мачеха,
Люди добрые —
Не соседи мне…31
Или следующие:
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Мою молодость
Ни на что губить?
Долго ль буду я
Под окном сидеть,
По дороге вдоль
День и ночь глядеть?
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам собою жить?..
Или:
Сидеть дома, ботеть, стариться,
С стариком отцом вновь ссориться,
Работать, с женой хозяйничать,
Ребятишкам сказки сказывать…
Хоть не так оно — не выгодно,
Но, положим,— делать нечего,
В непогоду — не до плаванья,
За большим в нужде не гонятся…
Куда глянешь всюду наша степь,
На горах леса, сады, дома,
На дне моря груды золота,
Облака идут наряд несут!..33
Но вот что замечательно: трудно найти поэта, которого стремления были бы в одно время так же сильны и так же бесплодны, как стремления Кольцова. Читая его, вы убеждаетесь в их неподдельности, в их несомненной реальности: но нет у него ни одной пьесы, где бы он высказал ярко и определительно тот идеал жизни, к которому постоянно и неуклонно рвалась страстная душа его. Видно, что он сам никогда не мог дать в этом себе столь ясного отчета, чтоб мог передать его точными и живописно верными словами. Поэтому, ясный и точный во всем остальном, он делается загадочным всякий раз, когда доводит речь до предмета своих порывов. Вы чувствуете, что стремление его исполнено жизни и могущества, но напрасно стали бы вы искать в его стихах изображения того мира, который самому ему являлся полным неуловимой тайны…
Много есть у меня
Теремов и садов,
И раздольных полей,
И дремучих лесов.
Много есть у меня
Деревень и людей,
И знакомых бояр,
И надежных друзей.
Много есть у меня
Жемчугов и мехов,
Драгоценных одежд,
Разноцветных ковров.
Много есть у меня
Для пиров — серебра,
Для бесед — красных слов,
Для веселья — вина!
Но я знаю, на что
Трав волшебных ищу,
Но я знаю, о чем
Сам с собою грущу…34
Стихотворение это может служить доказательством сказанного и совершенным образцом того, как уклонялся Кольцов от описания того, что он только предчувствовал и предугадывал. Не будь он истинным художником, мы непременно прочли бы у него множество звучных стихов, составленных из романтических погремушек, стихов, в которых объяснялось бы нам, что он, поэт,
Роскошный мир мечтой себе построил,
Невзысканный бездушною толпой,
Где сердце он от горя упокоил,
Руководим фантазией живой,
Где все полно любви и сладострастья,
Где сладким сном душа упоена,
Где нет ни бурь, ни злобы, ни несчастья35,—
одним словом, где происходят такие чудеса, каких нам, грешным, и во сне не видать. Кольцов, как художник, не имевший чести принадлежать к блестящему сонму романтических поэтов, не смел и браться за рассказы о том, чего не сознавал ясно. Но, спрашивается, где же причина этой неясности сознания или, лучше сказать, где причина того, что все его порывы остались порывами и никогда не переходили даже в стремление к определенной, правильно очерченной цели? Разгадать это явление очень легко: стоит только ознакомиться с его биографией. Даже из немногих черт, приведенных выше, нельзя не догадаться, что Кольцов всю жизнь свою был жертвою великой внутренней драмы, которая постоянно терзала его деятельную душу и поддерживалась в своем горестном характере убийственною несоразмерностью великих потребностей и сил, данных природой, с ничтожной суммой сведений, приобретаемых исключительно путем эрудиции. Чтоб понять всю сокрушительность этой драмы, надо войти в положение истинного таланта, томимого жаждой исхода и обреченного тем, что называется судьбою,— на томление почти безвыходное. Человек с силами Кольцова не может не терзаться бесплодностью своей мысли, праздное созерцание брамина ему невыносимо, демон творчества раскаленным железом побуждает его сказать свое слово обо всем, что тревожит любознательность, и сказать это слово так громко, так торжественно ясно, чтоб услыхали и поняли его люди, чтоб разлилось оно в народных массах потоками новых плодотворных слов и перешло в жизнь человеческих обществ. В этом непреодолимом стремлении и выражается социальность человеческой натуры. Но как увеличит сумму убеждений общества такой человек, который незнаком был и с тем, что оно решило? Чтоб содействовать умственному прогрессу общества, надо прежде всего стать с ним вровень: иначе нечего будет ни отрицать, ни утверждать на пользу его. А все, сделанное Кольцовым для приобретения обиходного образования, было недостаточно и для того, чтоб сравняться с людьми, также самыми обиходными, но обученными разным предметам,— с людьми, которые самой натурой обеспечены от ощущения несоразмерности нравственных потребностей с степенью их удовлетворения,— с людьми, которые тогда только и чувствуют побуждение сказать свое слово, когда за картами или за обедом дойдет речь о прелестях сытного места или о преимуществах такого-то ресторана!
‘Думы’ Кольцова служат печальным образчиком того, к каким жалким путям прибегает человек, тревожимый великими вопросами и не знакомый с тем, как решало их человечество и до чего дошло оно в вечном процессе своей деятельной мысли. Ответы, которыми он хотел унять свою любознательность, конечно, были бы ниже критики, если б они сделаны были человеком, поставленным в возможность продолжать труд, понесенный веками. Но, как произведения ума, почти что изолированного от минувшей и современной мудрости, они в высшей степени замечательно и много говорят в пользу личности нашего поэта. Во-первых, они доказывают, что он не мог жить с неразрешенными вопросами в уме: он обманывал самого себя, чтоб как-нибудь, во что бы ни стало, добыть себе хоть призрак ответа на задачи, от которых изнывал и таял. Не доказывает ли это непомерной, исполинской силы его потребностей, силы, которая, по логике природы, всегда сопровождается в человеке такою же силою творчества? Не природу надо обвинять в том, что часто эта вторая сила глохнет в бесплодном томлении… Направление ‘Дум’ Кольцова — мистицизм, отчаянное отрицание разума. Но можно ли допустить, чтоб мистицизм его был выражением его искренних убеждений? Можно ли поверить, чтоб человек, переполненный любовью к жизни до такой степени силы и фанатизма, как Кольцов,— был мистиком в душе, чтоб он отрекся от разума, от того, что дает жизни смысл и значение? Нет, допустить этот факт — то же, что признать непосредственное происхождение бессилия от силы. Но, кроме этого априорического соображения, мы имеем и фактическое доказательство того, что Кольцов прибегал к мистицизму как человек, измученный внешнею невозможностью решить сокрушавшие его вопросы обыкновенным путем логики. Доказательство это заключается в думе ‘Не время ль нам оставить’, в которой, по словам автора статьи ‘О жизни и сочинениях Кольцова’, ‘виден решительный выход из туманов и мистицизма и крутой поворот к простым созерцаниям рассудка’ (стр. LXVIII)36. Выписываем это стихотворение как лучший аргумент:
Не время ль нам оставить
Про высоты мечтать,
Земную жизнь бесславить,
Что есть, иль нет — желать?
Легко, конечно, строить
Воздушные миры,
И уверять, и спорить,
Как в них-то важны мы!
Но от души ль, порою,
В нас чувство говорит,
Что жизнию земною —
Нет нужды дорожить?..
Темна, страшна могила,
За далью — мрак густой,
Ни вести, ни отзыва,
На вопль наш роковой!
А тут дары земные,
Дыхание цветов,
Дни, ночи золотые,
Разгульный шум лесов
И сердца жизнь живая,
И чувства огнь святой,
И дева молодая
Блистает красотой.
Итак, ‘Думы’ Кольцова, несмотря на отсутствие в них безусловных достоинств, должны ставить его высоко в мнении человека беспристрастного. Они доказывают, во-первых, исполинское развитие нравственных потребностей в натуре поэта,— во-вторых, то, что его природный ум, а главное, его жизненность не дали ему закоснеть в таком направлении, в котором погибали целые поколения образованнейших людей и в котором до сих пор еще гибнут, если не поколения, то по крайней мере индивидуумы, просвещенные всякими науками.
Но как бы то ни было, все это говорит только в пользу необыкновенной личности поэта, нисколько не опровергая того, что главным источником его нравственных страданий был недостаток образования. Величие его способностей даже увеличивает в наших глазах эти страдания. В то же время недостаток образования объясняет нам, почему та часть его поэзии, в которой он не касается крестьянского быта, выражает собою одни могучие порывы к чему-то такому, чего он никогда не решался раскрывать другим, потому что поэт говорит только наверное…
Итак, по нашему мнению, все содержание поэзии Кольцова выражается в трех отделах стихотворений. К первому принадлежат те, в которых выполнил он задачу гуманизирования русского крестьянского быта. Во втором является он чистым лириком и выражает свою исполинскую личность, отличительная черта которой заключается во всестороннем развитии потребностей. Наконец, в третий отдел входят ‘Думы’, неудачные попытки самоучки заменить истину, к которой стремился, призраками, которые для самого его имели силу кратковременно действующего дурмана. Но если вникнуть глубже в это разнообразие поэтических мотивов, то все они приводятся к одной теме, которая есть жизненность в высочайшем ее развитии. По нашему мнению, совершенно несправедливо смотреть на Кольцова, как на такого поэта, который, по натуре своей (не говорим, по развитию), был рожден для тесного круга сельской поэзии и который, сверх того, мог писать с грехом пополам и в других родах. Неестественно, слишком неестественно допустить такое предположение о человеке, который всю жизнь чувствовал себя связанным по рукам и по ногам в сфере воспетого им быта… А между тем, разумеется, как художник, он должен был чаще всего обращаться к тому самому быту, который тяготел над его личностью: он должен был это делать потому, что не знал, а только угадывал другую сферу действительности…
Таково наше мнение о содержании поэзии Кольцова. Но, может быть, немногие с ним согласятся, несмотря на то, что оно подтверждается его произведениями. Главное возражение предвидим мы со стороны тех, которые все приписанное нами личности поэта относят к его национальности. Но с этим-то возражением мы менее всего согласны, потому что не видим за него ни одного дельного соображения, а против него — находим их такой множество, что считаем необходимым посвятить им всю следующую статью.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

В предыдущей статье мы старались доказать, что художественное воспроизведение русского крестьянского быта не составляет единственной задачи поэзии Кольцова. Правда, она одна выполнена им в неподражаемом совершенстве, но это еще не дает нам права не изучать его как лирика и как мыслителя, потому что его личность замечательна как явление в русской жизни, по крайней мере столько же, сколько замечательны в русской литературе произведения его таланта. Чисто лирические стихотворения Кольцова,— то есть те, в которых выразил он самого себя, не прикрываясь никаким объективным изображением,— несмотря на свою малочисленность, достаточно показывают основные стихии этой избранной натуры. То же самое можно сказать и о его ‘Думах’: они принадлежат к слабейшим произведениям современной мысли, если рассматривать их безотносительно, но как самородные идеи человека, лишенного всяких посторонних данных для удовлетворительного решения занимавших его вопросов,— они так же красноречиво говорят за необыкновенную личность самоучки.
Изучение этой личности далеко интереснее изучения тех оригинальных людей, в которых трудно отыскать что-нибудь неоригинальное, которых характеры объясняются только игрою случайных обстоятельств, не заключая в себе ничего, кроме странностей. В Кольцове не было ничего странного, но было много такого, что выходит из уровня обыкновенности, приближаясь к чистоте человеческого типа. Это явление необходимо наводит на многие вопросы об особенностях великих натур и открывает множество коренных заблуждений. Одно из них обращает на себя особенное наше внимание при исследовании личности Кольцова. Оно касается национальности. Слушая и читая суждения об этом замечательном человеке, мы не могли не заметить, что все панегиристы называют его типом русской натуры. С своей стороны, мы убеждены, что человек, которого можно назвать типом какой бы то ни было нации,— никак не может быть не только великим, но даже и необыкновенным.
Признавание начала внешней необходимости,— то есть силы, образующейся из совокупного влияния климата, местности, племени и судьбы,— источником самостоятельности отдельного человека, всегда казалось нам делом слишком младенческой или слишком изнасилованной логики. Может ли здравый смысл переварить учение, по которому обстоятельства самые независящие, какие только можно себе представить, образуют личность, то есть самостоятельность человека? Кажется, одно разнообразие в последствиях влияния этих обстоятельств на различные натуры — разнообразие, поражающее нас на каждом шагу в действительной жизни,— должно бы было уверить всякого в существовании чего-то такого, на что они действуют с большею или меньшею силою и что подчиняется им более или менее, то есть не без сопротивления, иначе два человека походили бы друг на друга больше, чем две капли воды. Каким же путем, какими соображениями дошел человек до такой отчаянной сбивчивости в понятиях о народных особенностях и об отношении их к личности?
Источник этого заблуждения широк и обилен зародышами противологических учений. Он заключается в забвении отношений индивидуума к обществу. Увлекаясь односторонним изучением человека как члена общежития, мы легко доходим до того, что он представляется нам не иначе, как французом или немцем, англичанином, русским, испанцем и т. д. При таком взгляде, мы убеждаемся, что только тот и имеет физиономию, чью национальность можно узнать среди других национальностей: идеальный, ничем не измененный человек начинает представляться нам существом бескровным, отрешенным от органических условий жизни, и по тому самому чем-то крайне уродливым, ненормальным. Продолжая таким образом изучать человека в народах, мы открываем наконец, что каждый народ отличается от других не одними слабостями, но и добродетелями: это открытие приводит нас к заключению, что национальность есть совокупность условий, без которых человек не может проявлять той или другой светлой стороны своей натуры. Вот силлогизм, который поселяет в нас безграничное уважение к началу внешней необходимости! Вот ключ к изъяснению логики всех тех образцовых сочинений о национальности, где сначала она определяется как сила, противодействующая развитию идеальной сущности человека, а потом весьма красноречиво возносится на степень источника всего высокого, мощного и деятельного в индивидууме.
Стоит только изменить основу суждения, то есть, вместо ложной принять истинную, чтоб дойти до результатов диаметрально противоположных. Вспомним только, что человек, к какой бы нации ни принадлежал и каким бы обстоятельствам ни подвергался в своем зачатии, рождении и развитии,— все-таки принадлежит по натуре своей к разряду существ однородных, называемых людьми, а не французами, не немцами, не русскими, не англичанами. В бесконечном множестве органических типов есть тип человека, который не смешивается ни с типом минерала, ни с типом растения, ни с типом животного.
Какое же право имеем мы смотреть на хорошие стороны народа как на его особенность, как на исключительную принадлежность его национальности? Не правильнее ли было бы видеть в них черты общей человеческой натуры, черты, которые могут быть пощажены одною национальностью и заглушены другою? Приписывая честность немцам, энтузиазм французам, практический смысл англичанам, смелость русским, и т. д., мы как будто бы признаем, что в тип человека не входит ни одно из этих прекрасных свойств, что идеальный человек должен быть и подлецом, и соней, и простофилей, и трусом, и т. д. 38 А так как вообще все добродетели, сколько их есть в руководствах нравственной философии, давно уже розданы в вечное и потомственное владение каждая одному какому-нибудь племени или народу, то идеал человека, при таком взгляде на вещи, выходит какое-то совершенно отрицательное, нулевое существо! Между тем, если мы хвалим честность немца, энтузиазм француза, практицизм англичанина, смелость русского, то где же источник и основание нашей похвалы, как не в сознании того, что человек вообще, к какому бы племени ни принадлежал, под каким бы градусом ни родился, должен быть и честен, и великодушен, и умен, и смел? Одним словом, общий всем людям идеал человека составлен из свойств положительных, которые обыкновенно называются добродетелями и которые все вместе составляют одно свойство — жизненность, то есть гармоническое развитие всех человеческих потребностей и соответствующих им способностей. Пороков в этом идеале нет ни одного.
Но этого мало. Изучая развитие пороков и добродетелей в действительной жизни, вы непременно приходите к такому заключению, что одни только пороки и могут быть объяснены все без исключения внешними обстоятельствами, между тем как все добродетели39 прирождены человеческой природе как силы, составляющие ее сущность. Происхождение порока в данном лице выводится самым понятным образом, не только из родовых или племенных особенностей (которые не могут не быть отнесены в свою очередь к внешним влияниям), но даже из тех обстоятельств, которыми сопровождалось развитие человека по рождении. Напротив того, ни одна добродетель (разумея под этим словом все добрые наклонности и способности человека) не приходит извне: внешность только вызывает ее из бездействия, укрепляет и направляет — одним словом, упражняет. Но нет такой добродетели, которая могла бы быть в строгом смысле приобретена и которой зародыш не таился бы в природе человека40. Мало того, все пороки — не что иное, как добрые наклонности, или сбитые с прямого пути, или вовсе не уваженные внешними обстоятельствами. Всякая добродетель основывается на какой-нибудь потребности человеческой природы, оттого только мы и называем известные силы добродетелями, что они удовлетворяют требованиям нашей организации. Следовательно, наоборот, все нормальные потребности наши суть добродетели, так что сумма нормальных потребностей, называемая жизненностью, есть вместе с тем и сумма наших добродетелей, или высшая добродетель, добродетель в обширном смысле41.— На том же основании пороком называем мы те случайно приобретенные свойства, которые противны потребностям нашей природы, следовательно, все то, что противоположно жизненности. Теперь спрашивается: каким же образом может быть заключено в каком бы то ни было существе свойство, противное его природе? Ясно, что в понятиях наших о сущности и происхождении пороков в течение веков наплелась порядочная путаница, которую тем скорее следует расплести, что предмет не представляет для логики никакого загадочного узла: стоит только не насиловать самой логики, пустить ее одну в дело и не мешать ей ни в приступе, ни в окончании. Согласно с таким естественным, по нашему мнению, ходом силлогистики, мы прежде всего утверждаем, что если существо не может иметь в натуре своей свойства, ей противного, то и в природе человека не может быть ничего противного его потребностям. Следовательно, то, что называем мы пороком, должно быть какое-нибудь извне проистекающее искажение добродетели или потребности,— какое-нибудь нарушение нормальности, производимое напором внешних сил. И в самом деле так: представьте себе все потребности, без удовлетворения которых человек не может жить свойственною ему жизнью, — удовлетворение одной из них не только не препятствует удовлетворению другой, но даже обусловливает ее до такой степени, что мы не можем не извинять человека в действии, противном, например, любви к ближнему, если он голоден и не одет42. Следовательно, в устройстве стихий нашей жизненности господствует такая гармония, что видеть в нем источник наших несовершенств было бы совершенно несправедливо. А из этой истины только и есть один вывод, именно такой: если человек, рассматриваемый без отношения к внешнему миру, не может заключать в себе пороков и одарен одними только добродетелями, то есть потребностями и способностями, составляющими его жизненность, то источник всего порочного должен заключаться не в чем ином, как в столкновении его страдательных и деятельных сил с внешними обстоятельствами, производящими между ними дисгармонию нарушением установленной природою пропорции удовлетворения каждой из них. Иными словами, что не развивается из внутренней сущности, то должно иметь внешнее происхождение. Следовательно, порок имеет источником внешние обстоятельства, действующие на человека.— И в самом деле, можно ли представить себе подлеца, который самой натурой был бы устроен так, чтоб руки протягивались у него к взятке, чтоб его спина гнулась сама собою перед лицом крупного значения, а ноги тоже сами собою топтали в грязь все, что слабее и беззащитнее его? Или лучше сказать, можно ли представить себе такого младенца, из которого, ни при каких условиях, не мог бы образоваться честный человек? Вы скажете, что есть целые роды и целые племена, сохраняющие, как естественное наследие предков, какой-нибудь характеристический порок. Вы правы, родовые недостатки очень легко передаются от отцов к детям при воспитании, тот же факт, в более обширных размерах, может повторяться и в целом племени, если оно находится в продолжение многих веков под влиянием одной и той же судьбы. Мы отнюдь не отвергаем силы родового и племенного влияния на совершенство и несовершенство человека, но просим только вспомнить, во-первых, что эта сила есть одна из составных частей национальности, один из внешних деятелей, уменьшающих чистоту человеческого типа. Во-вторых, опыт слишком сильно говорит против абсолютной неизбежности этого влияния: в известной степени оно может быть отринуто могущественною личностью. Это доказывается примерами людей, отрешенных от слабостей, свойственных роду и народу каждого из них. Этих людей называют в_е_л_и_к_и_м_и, и только они одни и достойны этого титла. Человек, в котором, как в зеркале, отражается картина внешних обстоятельств его жизни, вся панорама фактов его возникновения и развития,— это ли свободно разумное существо, созданное по образу и подобию бога? Где же в нем свобода и разум? где же в нем самодеятельность и самостоятельность, если, разлагая его чувства, мысли и стремления, вы можете рассказать по ним его внешнюю историю так же легко, как расскажет вам физиолог историю любого растения, вникнув в его анатомию и попытав его в лаборатории? Мильоны таких страдательных существ образуют собою непрерывное продолжение трех царств природы, и одни только исключения из этой прозябающей и механически движимой массы напоминают нам истинные черты того, кто поставлен царем земли, то есть существом независимым и творящим43. Если вникнуть в источник нашего уважения к тем людям, которых называем мы великими, нельзя не убедиться, что мы уважаем в них силу противодействия внешним обстоятельствам, препятствующим каждому из нас приблизиться к идеалу богоподобного человека. В этом уважении сходятся и совпадают два взгляда, противоположные по своему исходу — взгляд психологический и взгляд исторический. Психолог, изучая людей со стороны их личности, оставляет без внимания влияние их на судьбу человечества, для историка же они интересны не по чему иному, как по качеству и количеству этого влияния. Изучая Петра Великого, психолог рассматривает его дела с целью — определить в них меру его самодеятельности, меру сил, которые в сумме образовали в нем внутреннюю возможность бороться с преградами к осуществлению предположенной им цели. Напротив того, историк занимается оценкой результатов этой борьбы, оценкой действия, произведенного Петром на Россию и на человечество. Но дело в том, что виновники великих общественных переворотов все без исключения были и должны быть одарены великою свободою личности и ополчены на подвиги вопиющим противоречием своих свойств с свойствами окружающих их явлений общественности и природы: иначе эти явления увлекали бы их в свой круговорот, и порядок вещей оставался бы неизменным. Величайший переворот в жизни человечества произведен был самим богом в образе человека. Христос, со стороны своего человеческого существа, являет собою совершеннейший образец того, что называем мы величием личности: истинное его учение находится в такой радикальной противоположности с идеями древнего мира, заключает в себе такую беспримерную независимость от явлений, роковых для мильонов существ, называемых свободно разумными,— одним словом, до такой степени возвышается оно над законами исторических явлений, что человечество до сих пор, в продолжение осьмнадцати веков, не могло еще дорасти и до половины той независимости взгляда, без которой невозможно уразумение и осуществление его. В несравненно меньшей степени эта независимость проявляется и в идеях всех истинно великих людей, виновников нравственных переворотов меньшего размера. Каждый из них должен был возвыситься духом над идеями своего времени и своего народа для того, чтоб создать и упрочить новый порядок вещей. Иными словами, каждый из них должен был приблизиться в известной степени к идеалу богоподобного человека, чтоб сделаться великим.— Не следует ли из этого, что истинное величие человека находится в прямой противоположности с зависимостью от внешних обстоятельств, а следовательно и от особенностей племенных и местных? — Приверженцы’противной доктрины могут заметить нам, что мы выводим общие правила из отступлений, изучаем законы личности по великим личностям. Но можно ли называть исключением то, что приближается к идеалу? Не правильнее ли было бы смотреть как на исключения на те существа, которые отступают от своего прототипа? Это так ясно, что не требует никакого доказательства. Против нас одна видимость: количества нормально развитых личностей несравненно меньше в человечестве, чем уклонений от условий нормы. Зато, какая же и цель жизни и деятельности великих людей, производимых веками, как не та, чтоб освобождать массу человечества от оков внешности и таким образом все более и более приближать ее к чистоте и полноте богоподобия? Идея, выраженная гениальным человеком, в течение времени делается достоянием массы и необходимо прочищает ей путь к обращению какой-нибудь черты идеального совершенства человеческой натуры из возможности в действительность. Вспомните только историю идей, признанных человечеством, и вы увидите, сколько в нас, обыкновенных смертных, живущих в 1846 году, таких мыслей и сил, которые нам почти ничего не стоило в себе развить, между тем как в свое время они обошлись ценою гигантской борьбы какому-нибудь великому человеку. Что сделали для нас Декарт и Бэкон? Они освободили себя от преград, мешавших нормальному употреблению мышления, и тем самым указали и нам самый простой, самый правильный прием познавательной способности. Не значит ли это, что они приблизили нас на несколько шагов к нашему идеалу? Конечно, так, теперь, благодаря их гению, в нас несравненно меньше зависимости от внешних преград мысли, чем три века тому назад. Следовательно, своею противоположностью и противодействием окружавшим их явлениям, они трудились (может быть, и без сознания) для приближения человечества к идеалу человека: в их лице оно совершило этот спасительный шаг к богоподобию. Итак, жизнь великих людей необходимо сливается с жизнью массы и, собственно говоря, отнюдь не составляет отступления от ее процесса. В этом отношении кто-то весьма справедливо, хоть и без всяких церемоний, сравнил великого реформатора с узким горлышком, проводящим жидкость в пустоту огромного сосуда.
Но следует ли из всего этого, что человечность, то есть чистота человеческого типа, есть черта, противоположная крайности, проявляющейся в характере той или другой нации? Нет, всякая крайность есть односторонность, развитие одного свойства насчет других, между тем как идеал человека состоит в гармоническом развитии всех их. Материализм, эгоизм, апатичность — такие же ненормальные, уродливые свойства, как и противоположные им, как идеализм, безличность и бешеная восторженность. Но известно, что всякое развитие выражается в смене одной крайности другою, противоположною. В этом отношении чрезвычайно важен один закон, до сих пор не оцененный этнографами, но вполне выражающий собою отношение национальных особенностей к человечности и указывающий на путь, по которому народы идут к богоподобию44. Вот в чем состоит этот закон:
Каждый народ имеет две физиономии, одна из них диаметрально противоположна другой, одна принадлежит большинству, другая меньшинству (миноритету). Большинство народа всегда представляет собою механическую подчиненность влияниям климата, местности, племени и судьбы. Меньшинство же впадает в крайность отрицания этих влияний.
Не зная этого закона и забывая ту простую истину, что народы состоят из индивидуумов, этнографы и историки на каждом шагу встречают неодолимые препятствия к выводу суждений о характере той или другой нации. В самом деле, как им выпутаться из дела, когда роль индивидуума играет у них целый народ, а в этом индивидууме встречаются свойства диаметрально противоположные? Приходится или умалчивать об одном из этих свойств, или доводить нелепость до последней крайности, то есть приписывать одному и тому же неделимому противоположные свойства. Страшно подумать иногда, какие наивно нелепые вещи открывает радикальный анализ в области идей, распространенных дуализмом! Всего досаднее в этом разборе ученого хлама то, что приходится ему на наивность отвечать тем же.— Что может быть наивнее аксиомы,— а как вы уличите дуалистов, если не оснуете свои доказательства на какой-нибудь бесспорной истине? Другого средства нет, потому что их-то ошибки все до одной основаны на забвении аксиом, на каком-то развращении мысли, отказавшейся действовать по своим натуральным законам.
Известный французский писатель Мишле, в сочинении ‘Introduction l’histoire universelle’ {‘Введение во всеобщую историю’ (фр.).Ред.}, очень близок к истинному понятию об отношениях национальности к человечности. Но незнание закона двойственности народных физиономий и привычка смотреть на народ как на неделимое вовлекли его в множество характеристических противоречий и поучительных бессмыслиц всякого рода. Поэтому сочинение его может быть прочитано с большою пользою, если только читатель потрудится принять в соображение указанные нами недостатки. Приводим здесь некоторые отрывки из этого знаменитого в свое время очерка философии истории, замечательного, между прочим, как отголосок гегелизма во Франции. Вот общий взгляд Мишле на ход развития человечества:
Вместе с появлением мира началась борьба, которая кончится вместе с ним же, это борьба человека с природой, духа с материей, свободы с случайностью. История есть не что иное, как рассказ об этой борьбе…
Разумеется, свобода (личность) имеет свои пределы, я не думаю опровергать этой истины: я слишком сильно чувствую подавляющее действие внешней природы на человека, еще сильнее сознаю его по впечатлениям, которые производит на меня самого этот враждебный нам мир. Да и кому же не случалось по сту раз отрицать и проклинать свободу посреди угроз и обольщений внешности?.. ‘Однако ж она движется’, как говорил Галилей, я чувствую и сознаю в себе что-то такое, что не уступает ничему, не подчиняется ни человеку, ни природе, признает одну власть — власть разума и закона — и не хочет слышать ни о каких уступках в пользу случайности (fatalit). И пусть длится вовек эта борьба! Она поддерживает достоинство человека и даже гармонию вселенной.
Надежда на торжество должна укреплять нас в этой вечной битве. Из двух противников один не изменяется, другой с каждым днем делается сильнее. Природа все та же, а человек приобретает все более и более власти над нею. Альпы не увеличились в своих размерах, а мы перешагнули через Симплон. Упорство волн и ветра не уменьшилось, а пароход рассекает грудь океана {Michelet. Introduction l’histoire universelle. Paris, 1835. 2-de dit., p. 7—9 (Мишле. Введение по всеобщую историю. Париж, 1835. Изд. 2-е, с. 7—9,— Ред.)}.
Эту идею проводит Мишле по всей истории человечества, начиная с истории Индии.
Последуйте,— говорит он,— за движением рода человеческого с востока на запад, по пути солнца и магнетических токов нашей планеты, наблюдайте за ним в его долгом шествии из Азии в Европу, из Индии во Францию: вы увидите, что с каждой его остановкой ослабляется роковое действие на него климата и племени. В точке исхода, в Индии, в этой колыбели племен и религий, the womb of the world {Лоно вселенной (англ.).Ред.}, человек подавлен, распростерт перед всемогуществом природы. Там он — слабое дитя на лоне своей матери, тщедушное и зависящее существо, то избалованное, то избитое, и не столько вскормленное, сколько упоенное молоком, слишком питательным для его хрупкого состава. Он тает во влажной и горячей атмосфере, напитанной могущественными ароматами. Сила, жизнь, мысль его — все никнет перед деспотизмом природы. Жизнь и смерть равно сильны в этой стране. В Бенаресе земля дает каждый год по три жатвы. Бурный дождь превращает в сочный луг бесплодную пустыню. Тамошний тростник — бамбук в шестьдесят футов вышины, тамошнее дерево — индийская фига, которой один корень разрастается в целую рощу. Под этими громадными растениями живут чудовища. Там тигр бодрствует на берегу реки, подстерегая гиппопотама, которого достигнет он осьмнадцатифутовым прыжком, там целые деревья ломятся и валятся под стадами диких слонов, пробегающих свободным вихрем сквозь чащу рослого леса.
Таким образом, человек, встречая повсюду преоборяющие силы, не искушается в борьбе с природою и подчиняется ей безусловно. Он беспрестанно хватается за чашу, которую Шива наполняет через край жизнью и смертью, он пьет из нее полными глотками, погружается в нее, теряется в ее полноте и, обуянный каким-то мрачным и отчаянным сладострастием, признат, что бог есть все, что все есть бог, что сам он, человек, не что иное, как проявление этой единой субстанции. Или, наоборот, в неколебимой гордости и упорстве, он начинает отрицать самое существование этой враждебной природы и отмщает оружием логики действительному миру, который его подавляет (se venge par la logique de la ralit qui l’crase) {Ib., р. 9 et 10. (Там же, с. 9 и 10.— Ред.)}.
Что же значит это отрицание действительности, это философское восстание против нее? Как объяснить его в индийцах, в народе, который сам Мишле представляет подавленным могуществом внешнего мира? Красноречивый историк не ответит вам на эти вопросы: он сам старается обегать их коротенькими фразами, потому что закон двойственности ему неизвестен. А между тем дело очень просто: неестественно, чтоб в целом народе не было неделимых, сохранивших силу противодействия внешним обстоятельствам, тяготеющим на большинстве. Эта сила выражается в отсутствии свойств большинства и в отрицании тех сил, перед которыми оно преклоняется. Так, Индия, будучи по преимуществу страною безличности, в то же время представляет пример сильнейшего развития самостоятельности мысли и по всей справедливости называется колыбелью философии. Да и вообще можно заметить, что свободное мышление (философия) развилось в странах, одаренных всеми благами климата и почвы, и являлось всегда как противоположность посреди народов, окованных могуществом природы. Индия, Персия, Египет, Малая Азия, Греция, Южная Италия — вот рассадники всех древних и новых философских систем. Явление самое естественное: личность, как сила, должна или пасть под напором другой, враждебной ей силы — внешности, или, преодолев ее, явиться в величайшем могуществе вследствие борьбы, окончившейся торжеством. Первый случай — удел большинства, последний — удел меньшинства. Но это торжество отрицания, в свою очередь, переходит в крайность, противоположную механической зависимости от внешнего мира. Так вся философия Индии, разлившаяся в древнем мире от Ганга до Средиземного моря, есть не что иное, как необузданное умозрение, самоупоение мысли, которая освободилась из-под оков внешнего мира для того, чтоб порвать с ним все органические связи. Заметим, однако ж, что все развитие человечества приведено не чем иным, как этою крайнею противоположностью личности и зависимости. Что же оставлено древним миром в наследие новым племенам, как не философия индийцев, переработанная Грецией? Не она ли произвела возрождение мысли в шестнадцатом столетии? — На севере происходит то же, что и на юге. Суровый климат и бедная почва так же сильно утверждают зависимость человека от внешней природы, как и благодатные условия южных стран: лапландец такой же раб северных морозов, как негр — раб южного солнца. Но и здесь личность имеет свой исход, и здесь проявляется она могущественным сопротивлением внешности: северный человек, преодолев силу нужды и мороза, восстает из снегов своих исполином и двигателем явлений, избыток внутренней силы, искушенной борьбою, влечет его к неукротимой деятельности, к вечной борьбе с чем бы то ни было — словом, к упражнению всех способностей. И никогда не переставала проявляться в северных народах эта двойственность большинства и горсти, эта противоположность усыпления, близкого к смерти, с гигантскою жизненностью, ищущею себе исхода и содержания. Вспомните только, что значило в Европе слово ‘Норманна’. Образ Норманна есть олицетворенная страсть к гимнастике сил, к процессу труда и действия,— одним словом, то, что называется удальством. Удалец меньше всего думает о содержании и цели своей деятельности,
Только дум, заботы
. . . . . . . . .
Погулять по свету,
Пожить на распашке,
Свою удаль-силку
Попытать на людях…
Крайность, односторонность! Но не проявись она в северном человеке — Бог знает, когда и как оживилась бы Европа. Предание говорит, что Карл Великий, незадолго перед смертью, валился слезами при виде норманнских лодок в устье одной из своих рек. В этом предании много смысла. Карл Великий всю жизнь свою посвятил на то, чтоб создать и упрочить организацию германского мира в такую эпоху, когда еще атому миру, по естественным законам развития, следовало прожить период брожения, период разрозненности частей’ В Норманнах римский император предвидел неодолимое препятствие к упрочению той формы, в которую он хотел заковать Западную Европу. В какой мере предчувствие или предведение его сбылось — на это ответ в истории. Заметим только, что в развитии человечества север играет такую же роль, как и юг: южному человеку обязаны мы свободой мысли, северному человеку — любовью к движению и к практике, без которой всякая мысль глохнет в застое и в отвлеченности.
И так, на юге и на севере видим мы одно и то же: борьбу личности с внешностью, с особенностями климата и племени. Сильные личности отрешаются от этих особенностей, слабые подчиняются им как растения и животные, но и те в другие впадают в крайности, из которых крайность отрицания внешности обращается всегда в пользу человечества. Посмотрим теперь на народов средних полос. В Европе, в умеренном климате, живут французы и немцы. Россия, по своей близости к Востоку, скорее может быть отнесена к странам холодным, и жители ее должны приближаться, в существенных чертах характера, к северным народам. По-крайней мере, это относится к жителям великорусских губерний.
От народов, живущих в умеренных климатах, нельзя ожидать тех резких особенностей, которые объясняются климатом, в которыми отличаются народы южные и северные. За то, племя и судьба должны отражаться в них со всей своей энергией. К этим влияниям присоединяется и влияние почвы, особенно влияние ее возвышенности или плоскости.
В отношении к племени, Франция представляет пример слияния самых разнообразных народностей. В характере французов уравновесились особенности трех великих племен — кельтского, греко-римского и германского. В процессе этого слияния, великую роль играет, кроме умеренности климата, самая почва той части Франции, которую можно назвать по преимуществу французскою. Вот что говорит об этом Мишле:
‘Французская Франция (la France franaise), центр монархии, бассейн Сены и Луары, — край ва-‘мечательно-плоский, бледный, бесхарактерный. Переходя от величественных альпийских пиков, или от строго-очерченных долин Юры, ‘или, наконец, от виноградных ‘холмов Бургундии, к однообразным равнинам Шампани и Иль-де-Франса, и очутившись посреди грязных рек, посреди городов с меловыми и деревянными строениями,— вы чувствуете, что скука и отвращение овладевают вашею душою.
Встречаются здесь тучные поля, хорошо-устроенные фермы и хорошо-откормленный скот. Но этот прозаический символ благосостояния не ‘помешает вам пожалеть о бедной Швейцарии и даже о пустыне, облегающей Рим. Что касается до жителей, не ожидайте от них ни остроумия Гасконцев, ни грации Провансальцев, ни грубости завоевателей и недоброхотов Норманцев, тем менее настойчивости Оверньятов, иди упрямства Бретонов. Отдаленные французские провинции более или менее напоминают собою Италию, Южную Германию и вообще все ‘страны, изрезанные горными хребтами: человек уединенный и лишенный могущественных пособий разделения труда и сообщения идей, достегает особенной смышлености и оригинальности, за то он лишен способности сравнения, не так образован, не так человечен, не так социален. Уроженец центральной Франции не слишком много значит как индивидуум, за то там очень много значить масса. Гений этого человека состоит именно в том, что иностранцы и даже провинциалы называют незначительностью и равнодушием, и что гораздо-лучше было бы называв способностью во всему и восприимчивостью всего. Характер центральной Франции заключается в совершенном отсутствии провинциальных особенностей, или лучше сказать, в таком соединении всех этих особенностей, что одна не исключает другой, и все содержатся в соответственной пропорции {Introd. р. 53 et 54.}.
Французская Франция должна была привлечь к себе, поглотить, усвоить и все остальные — английскую, немецкую, испанскую. Она уравновесила их одну другою и претворила в собственное свое существо. Она убила особенность Бретани особенностью Нормандии, подавила Франш-Коте Бунгундией, Лангедок — Гюйэнью и Гаскониею, Прованс — Дофине. Она перенесла юг на север, север на юг, сообщила югу рыцарский дух Нормандии и Лоррени, и привила к северу римскую форму тулузской муниципальности и греческий индустриализм Марсели’ {Intr. р. 52 et 53.}.
Но мы далеки от того мнения, чтоб тип француза был так тожествен с типом человека, как это находит Мишле. Есть в великом народе черта, сильно удаляющая его от идеального развития. Эта губительная черта — страсть к эффектности, прямое следствие того же начала, которому обязаны французы и тем, что Мишле называет человечностью. Мы убеждены, что равновесие склонностей и способностей, которое так пленяет его в французах, слишком близко к безжизненности и к пошлости. Это равновесие совсем не то, что разносторонность или гармоническое развитие всех потребностей и способностей. Человечность есть высшее развитие жизненности, а никак не ограниченность естественных потребностей и сил. Мы полагаем (да и все в этом согласны), что истинный человек не тот, у кого так мало ума, так мало чувства, так мало воображения, что ни одна из этих сил не выступает из обыкновенного уровня, не доходит до пафоса. Напротив того, пусть все элементы человеческого характера в таком-то индивидууме будут доведены до апогеи своего развития,— мы охотно назовем такого человека своим идеалом. Но этого-то мы и не находим в большинстве французов. Отличительный характер этого большинства — недостаток глубины ума и чувства, отсутствие истинной страстности. Дело очень понятное: как ни губительно большею частью влияние внешнего мира на развитие человека, все-таки оно одно и вызывает к деятельности дремлющие в нем силы. Не то нужно, чтобы человек получил как можно меньше сильных впечатлений внешности: напротив, пусть она действует на него могущественно и беспрерывно, лишь бы только в нем хватило самодеятельности на то, чтоб не подчиниться ее влиянию, как подчиняются растения и животные, и в борьбе с нею укрепить свои страсти и способности. Следовательно, говоря о национальных особенностях как о слабостях, мы никак не забываем той старой истины, что впечатления внешнего мира — необходимое условие развития человека: мы восстаем только против механической подчиненности этим впечатлениям. И всего лучше взгляд наш поясняется суждением нашим о французах. В их национальности нет резких черт, потому что сила влияний почвы, климата и племени на образование их характера слишком слаба. Но из этого не следует, чтоб мы, вместе с Мишле, смотрели на французов как на людей, развитых под влиянием идеально благоприятных обстоятельств. Мы гораздо больше ожидаем от народа, поставленного в сильную зависимость от внешности, чем от того, которому нет нужды бороться с могуществом ее впечатлений. Мы знаем, что одно сопротивление препятствиям делает людей великими,— иными словами, приближает их к идеалу человека, и потому не видим ничего благоприятного в слабости географических и генетических влияний на образование французского характера. Французы так же далеки от человеческого типа по причине этих слабостей, как другие народы далеки от него по причинам диаметрально противоположным. Мишле сам сознается, как мы уже видели, что в центральной Франции индивидуум очень мало значит. Легко сказать! Где индивидуум пошл, безжизнен, там и народ не лучше, потому что народ состоит из индивидуумов. А чем отличается большинство французов? Всеми признаками пошлости. Это толпа, вечно томящаяся своей внутренней пустотою, вечно жаждущая внешних впечатлений, вечно гоняющаяся за эффектом! Эффект! это кумир великого народа!47 С другой стороны, если вспомнить все, чем Европа обязана Франции — нельзя не согласиться, что все великие дела французской нации носят на себе печать свойств, противоположных свойствам ее большинства. Нет народа, который мог бы указать в своей истории столько страстных движений, как французы. Во Франции каждая новая мысль непременно находит себе живой орган в группе фанатиков, предающейся ей нераздельно, со всем упоением самопожертвования. Вот почему всякая мысль и доводится французами до комической крайности. Как бы то ни было, возбудить в человечестве симпатию к новой идее всегда было делом французов. И странно! В деле распространения идей, между этими риторами, вечно жаждущими эффектов, всегда явятся люди, которые сумеют опопуляризировать, упростить мысль до того, что она незаметно перейдет в общее достояние и вместе с тем в пошлость. Великий подвиг низведения науки в жизнь и осмысление жизни наукой — принадлежит французам, но они же фанатизмом своим и доводят живую мысль до последних пределов одностороннего развития. Одним словом, и здесь обе крайности равно уродливы, но крайность меньшинства имеет свою неоспоримую полезность в общем ходе развития человечества.
Немцы больше, чем всякий другой народ, обозначались в истории своими противоположными, одно другое исключающими свойствами, именно — безличностью и личностью. Безличность немцев, или способность отказываться от своего я, произвела между прочим феодализм, а личность этого племени произвела также между прочим Лютера и Канта. Появление феодальной системы в Европе и Реформация — два явления равно критические в истории человечества, а между тем оба они вытекают из недр германского духа. Что же это за загадочное существо — народ, который проявляется так непоследовательно? Что же, наконец, в нем преобладает — безличность или личность?
Это недоумение весьма легко объясняется законом двойственности. Большинство немцев действительно отличается способностью отказываться от собственного я, немцы любят теряться в обязанностях вассалов, членов ремесленных корпораций, клубов, ученых обществ, городских общин и проч. ‘Общий стол — алтарь немца’,— как говорит Мишле, — но это начало племенное, а не человеческое, личность должна же сокрушать и его точно так же, как сокрушала она материализм в Индии, пластицизм в Греции, оцепенелость в Скандинавии, пошлость во Франции. И весьма естественно, что в стране безличия проявится оно страшным отрицанием попирающих ее явлений. Но до сих пор, несмотря на силу своих взрывов, она не успела еще и пошатнуть безличности на самой почве Германии48. А отчего? Оттого, что в Германии крайность отрицания безличности — такой же полный, такой же уродливый разрыв мысли с действительностью, как и созерцание браминов. Зато другим народам немцы столько же были полезны своим преследованием чистой мысли, сколько французы упрощением ее и проведением в жизнь.
Приведенных здесь фактов достаточно для того, чтоб понять отношение национальности к личности и личности к человечности: личность заключается в противоположности внешним влияниям, но чтоб перейти в человечность, она должна освободиться от крайности, противоположной той, которая преобладает в национальности49. Вот почему в характерах истинно великих людей никогда не найдете вы односторонностей ни большинства, ни меньшинства тех наций, которые ими гордятся. Личность есть только ступень к чистоте человеческого типа. Поэтому-то резкая, но еще не великая личность легче всего находит себе сочувствие в народных массах, в большинстве своей нации. Явление очень понятное: человек, окованный цепями своей национальной односторонности, слишком далек от той высоты нормального развития, с которой все строго человеческое делается вполне доступным уму и чувству. Между тем как человек он не может не тяготиться, хоть и без сознания, уклонениями от типа, к которому принадлежит по своей организации. Глухо, но постоянно совершается в нем процесс борьбы свободы с зависимостью50, и нет такого потерянного человека, который хоть один раз в жизни не обнаружил бы личности каким-нибудь отчаянным отрицанием подавляющей его внешности. Поэтому и на проявление отрицания в других людях всегда готов он ответить глубоким сочувствием. Брамин пользовался неограниченным уважением у индийцев, афиняне с восторгом слушали софистов, любимые предания северных народов наполнены рассказами об удальстве героев, французы обожают своих энтузиастов, немцы своих отшельников-мыслителей. Великий человек, как известно, большею частью проходит не замечен соотечественниками и современниками, одиноко и бесшумно…
Но пора обратиться нам к России и к Кольцову.
Национальные особенности русских, как сказано выше, совпадают с особенностями всех северных народов. Этим одолжены мы климату. Но, изучая самих себя, мы не можем не признать в своей оригинальности столь же сильных влияний почвы и судьбы. Необозримая плоскость земли, которую мы населяем, и татарское иго, которое перенесли мы в продолжение двух с половиной веков, вот две силы — одна постоянная, другая — преходящая, которых действие отзывается во всех оттенках нашей особенности. Равнина безжизненна, особенно если она две трети года покрыта снегом. Беспрестанное созерцание ее содействует к усыплению потребностей и сил, к неподвижности51 и спокойствию. Житель равнины, настроиваясь на один лад с природой, которая его окружает, находит столько же сладострастия52 в дремоте жизненности, сколько житель гор в беспрерывном ее обнаружении. Деятельность его поддерживается или бесплодием этой равнины, или излишнею ее населенностью. Люди, поселившиеся на бесплодном или слишком малом участке земли, поневоле делаются трудолюбивы и предприимчивы: в них развивается даже потребность оживить искусством безжизненную местность, которая им досталась на долю. Если же она и плодородна и обширна, тогда от нее нечего ждать никакого влияния на человека, кроме постоянной дремы и страстной привязанности к покою53. Противоположность северной и южной России оправдывает эту истину. В стране болот, песка и глины возникла новгородская держава, развилось племя живое, бойкое, предприимчивое. До сих пор новгородские выселенцы отличаются от большинства русского народонаселения своею жизненностью, любовью к движению и к усовершенствованию своего быта. Напротив того, на хлебородных землях средней и южной России живет народ тяжелый, привязанный более всего к своему усыплению…54 Что может протрезвить такую дремоту? Одна судьба. Но судьба наслала на Россию татарское иго со всеми его последствиями, более четырехсот лет, именно от Батыева нашествия до единодержавия Петра Великого, судьба действовала на нас заодно с природой: Петр явил собою гениальную противоположность свойствам русского большинства и вступил с ним в борьбу, которая длится до сих пор55 и еще бог знает когда кончится…
Но закон двойственности народных физиономий так же ясно проявляется между нами, как и в других нациях. Удальство, свойственное всем северным народам, так часто и сильно выражается в русской жизни, что многие принимают его даже за общую черту нашей национальности — одна из тех ошибок, в которые так легко впасть всякому наблюдателю народных нравов, не знакомому с законом двойственности.
Но, объяснив себе тайну отношений национальности к человечности, легко понять все противоположности явлений русского мира: уразумение закона борьбы человеческой натуры с внешними влияниями устраняет всякую сбивчивость в объяснении самых противоположных фактов. Чем иным объясните вы себе в русском народе, с одной стороны, его привязанность к покою, его невозмутимую терпимость56, с другой,— его же склонность к удальству и его же раздражительность?.. Но спешим предупредить читателей, что в этом объяснении так же легко впасть в грубые заблуждения, как и во всяком объяснении фактов общими законами. Надо помнить, что тщательный анализ самых явлений действительности должен предшествовать выводам: иначе непременно под одно начало подведем мы факты двух совершенно различных категорий и опозорим дело синтеза57. Явления русской жизни знакомее нам всяких других, и потому мы воспользуемся ими для того, чтоб провести закон двойственности народных нравов сквозь все разнообразие антропологических фактов, в которых он выражается. Кольцов послужит нам руководителем во многих темных местах вопроса. Но об нем самом — еще впереди…58
В жизни каждого человека, прозябающего под гнетом внешних обстоятельств, необходимо проскальзывают моменты, в которые он проявляет страшную болезненно энергическую противоположность своему обыкновенному поведению. Вдруг озадачит он всех рядом таких речей и поступков, которые сначала решительно не знаешь, как связать со всем, что привыкли от него слышать и что он до того делал. Безотчетная, но сокрушительная тоска нападает на человека, обыкновенный, налаженный порядок жизни и деятельности — становится ему горько противным, безумное отрицание, вне всяких логических соображений, чернит в его глазах все, к чему он, по-видимому, прирос с детства и без чего в обыкновенном состоянии дышать не может… ‘Дурит’,— говорят о нем знакомые, прибавляя: ‘так, ни с того ни с сего’. Но это отсутствие видимых причин ‘дури’ приводит их в недоумение только в первые минуты: про себя каждый смекает, что это такое, вспоминая, что и на него самого находит такое же расположение духа. Явление, очень обыкновенное в уездах: помещик, ‘рассудительный человек, но спящий от обеда до утра и от утра до обеда’, вдруг подымается на ноги таким разбитным малым, разольется в такой суетне, невероятной и сокрушительной гимнастике всех пробужденных сил, что если б вы только и видели его в этом кризисе, вы назвали бы его самым беспокойным и самым беспутным энтузиастом в мире. О, как бы вы ошиблись! Удалец, который так озадачил вас своим эксцентрическим беспокойством, через неделю и ранее, навозившись вволю и накутившись досыта, надорванный и изнемогший, снова грянется на свои перины и будет ‘спать от обеда до утра и от утра до обеда’. Какой же он удалец? Просто он платит дань человеческой натуре, которую нельзя уходить вконец никакими перинами и халатами: хоть на один день в году, хоть пролежнями, да подымет она на ноги всякого соню, всякого ‘байбака’ уездного захолустья. Проснется байбак, откроет большие глаза, почувствует, что доспался до пролежней, и кинется в жизнь совершенным Ерусланом Лазаревичем, истинно национальным героем, который, как известно, сидел сидь-ма тридцать лет и три года и уж тогда только принялся шагать через царства и ‘пытать на людях свою удаль-силку’59, когда уже пришлось ему невмочь просидеть на полатях еще одну минуту.
Русским людям не было никакой нужды делаться такими ясновидцами будущей судьбы России, какими выставляет их один восторженный толкователь русских сказок60, для того чтоб создать образ героя, начавшего свое блистательное поприще неподвижным тридцатитрехлетним сиденьем на одном месте. Этот богатырь так же понятен нам, как и заспанный помещик, являющийся подчас первым удальцом в околотке. Русским людям понятны и не такие вещи: они с удивительным спокойствием переваривают и то, что мужик, наскучивший монотонностью своей жизни, начинает иногда разбойничать и душегубствовать по проселочным дорогам, хотя бы над ним и не тяготело никакое видимое зло, ни нищета, ни жестокость барина, ни криводушие старосты. В деревнях глагол разбойничать заменен глаголом шалить и уменьшительным пошаливать,— до того спокоен взгляд русского человека, конечно, не на самый факт грабежа и убийства, а на один из самых оригинальных или национальных его источников. Заметим, что, собственно говоря, не только преступное удовольствие, но и всякая наклонность к резким, энергическим движениям навлекает на человека весьма плохую репутацию у нашего большинства, так что у нас очень часто верх всякой похвалы составляет отзыв: ‘такой смирный’. А в то же время в русской деревне никто не удивится, если смирный малый вдруг заговорит про себя такие речи:
Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса:
Стану в тех лесах
Вольной волей жить,
Удалой башкой
В околотке слыть61.
Деревня знает, что это просто ‘дурь’, что если смирного малого высекут розгами или посадят на двойной оброк, или пригрозят солдатчиной не в очередь, так он не посмеет и заикнуться больше о булатном ноже да об вольной воле, да еще станет кланяться в ноги старосте за то, что здорово наказывал дурака за неразумные речи. Знают русские люди и то, что пускай и уйдет их смирный парень в ‘темны леса’, да недолго будет ему там любо, скоро запоет он другую песню:
Ты прости-прощай,
Сыр-дремучий бор,
С летней волею,
С зимней вьюгою!
Одному с тобой
Надоело жить,
Под дорогою
До зари ходить!
Поднимусь, пойду
В свою хижину,
На житье-бытье
На домашнее.
Там возьму себе
Молоду жену,
И начну с ней жить
Припеваючи…62
Итак, нельзя смешивать удалых вспышек русского человека с тем удальством, которое слито с натурой некоторых людей как постоянное свойство их характера. Надо согласиться, что ни в какой стране Европы не найдется таких удальцов, какими изобилует Россия63. С успехами образованности удальство наше изменяется в формах так, что во многих случаях его называют другими более лестными именами. Но чем разнообразнее становятся его проявления, тем яснее обнаруживается его сущность64.
Русский удалец совпадает в нелепости с французом-энтузиастом. Один составляет собою противоположность пошлости, другой — неподвижности большинства, но оба они равно неразумны, русский — в своем движении, француз — в своей страстной привязанности к идеям. Результат русского удальства и французского энтузиазма один и тот же — односторонность, крайность во всем. Где француз пересолит страстным восприятием мысли, там русский пересолит страстью к гимнастике. Так, например, в отрицании француз впадет в нелепость по любви к той идее, в пользу которой отрицает идею, ей противоположную, русский — в азарте самого процесса разрушения. Энтузиаст-француз — по преимуществу ритор, русский удалец — по преимуществу гладиатор66.
Чтобы понять это различие источников и сходство результатов раздражения того и другого, надо яснее представить себе самое большинство французов и русских в его противоположности и сходстве. В русском человеке гораздо больше глубины, ума и чувства, чем в французе, потому что все содействует у нас к внутренней сосредоточенности индивидуума, которая в французе составляет редкость, исключение. Зато француз несравненно подвижнее русского: движение и бодрствование — его сфера, между тем как сфера русского — покой и дремота67. Француз очень расположен к принятию всякой новой идеи и к проведению ее в жизнь уже потому, что видит в ней шаг вперед, но принимает он ее большею частью чрезвычайно поверхностно и головой и сердцем. Следовательно, большинство французов, ни мало не раздражая своим характером людей движения, может, однако ж, приводить в сильное негодование натуры страстные и глубокие. Большинство русских, напротив того, сильно проникается и мыслью и чувством, но крайне не расположено к движению: от новых мыслей, от новых впечатлений старается оно убегать, куда глаза глядят68, как от беспокойства, от нежданных хлопот. Француз довольствуется самым легким намеком на идею, самым69 внешним ее пониманием, для того, чтоб скорей приступить к проведению ее в жизнь, чтоб скорее иметь предлог к движению. Русский несравненно основательнее рассмотрит и усвоит себе всякое новое понятие, но действовать на основании нового убеждения — он не согласен: это для него сущее наказание70. Мало того, чрезвычайно трудно преклонить его и на то, чтоб он рассмотрел без предубеждения какую-нибудь новую мысль: прежде, чем решиться на такой подвиг, он истощит все средства избавиться от него71. Следовательно, большинство русских способно возбудить негодование никак не поверхностью логики и чувства, а исключительно — неподвижностью. После этого очень понятно, почему большинство французов называет русских — медведями, а большинство русских, в свою очередь, честит французов — вертопрахами. Первым недостает русской глубины, вторым — французской подвижности. Но не воображайте найти в энтузиастах французах и в русских удальцах восполнение того и другого национального недостатка. Вы найдете в них крайности противоположные. О французах в этом отношении говорено уже выше. Мы видели, что их фанатизм доводит всякую идею до комизма. Что же касается до подвижности русского миноритета — это тоже своего рода неразумие. Русский удалец в области идей остается тем же беспутным парнем, каким является он в своих проделках по большим дорогам72. Толку, именно толку не добьешься от него никакого. Бог знает чего он требует, к чему стремится, на что рассчитывает, или, лучше сказать, ничего он не требует, ни к чему не стремится, ни на что не рассчитывает. А между тем, шумит и беспокоится он за все и про все. В увлечении болезненной73 подвижности, он, так же, как француз в увлечении фанатизма, доводит все известные ему идеи до последней степени одностороннего развития. Удалец может быть чрезвычайно умен, но идеи, им развиваемые, не устоят против анализа самого обыкновенного ума. В первый период своего возникновения, мысль удалого человека может быть очень глубока и справедлива, но дальнейшее ее движение увлекает его, как ветер песчинку, он рабски несется за нею до тех пор, пока сама она не истощится в содержании и не остановится на крайней нелепости. Иногда и ему приходит в голову, что не худо бы принять в соображение все стороны исследуемого предмета, не увлекаясь одною, иногда и старается он осмотреться на пути, по которому мчит его вихорь, но напрасно: чтобы схватить предмет всесторонним взглядом, надо иметь силу самообладания, а ее-то и недостает удальцу точно так же, как и человеку непосредственному. Но всего хуже то, что отсутствие крайностей ему не по сердцу. По своему беспокойному свойству, он смешивает его с безжизненностью и с двуличневостью. Если хотите, как русский, он несколько прав, потому что у нас всякий вопрос рождает три рода учений, из которых два непременно составляют противоположные одна другой крайности, а третье — двуличневое соединение этих равно ложных доктрин, состоящее из нелогических уступочек с обеих сторон и известное под названием золотой середины. Тем не менее, с общей точки зрения, правды нет ни в том, ни в другом:74 крайность есть суждение о предмете, основанное исключительно на анализе одного из его свойств, постоянных или случайных. Двойственность есть признание справедливости двух исключающих одно другое суждений. А еще есть люди, которые, сознавая правильность этих определений, позволяют себе задумываться над выбором между тем или другим способом познания истины! Можно ли говорить, например: ‘Нет, уж лучше впадать в крайности, чем держаться безжизненной середины’? Как будто это не та же безжизненность :— взвешивать, которое из двух заблуждений опаснее! Истинно живой человек, с правильным направлением потребностей и способностей, равно отвергнет все ложные пути к познанию, лишь только уверится, что они действительно ложны. Кто замешивает в этот выбор что-нибудь, кроме строгих соображений здравого смысла, кто может сказать: ‘Я знаю, что говорю иногда вздор, да в этом вздоре есть какое-то увлекательное, живое беспокойство’, тот сам произносит себе приговор, сам обнаруживает свою болезненную организацию, свое нервическое расстройство. Сознавать источник своих заблуждений и не произнести ему проклятия75,— вот что значит быть подавлену собственными силами, вот настоящая, запущенная76 болезнь ума! По нашему мнению, человек, который попустил себе любоваться слабыми сторонами своей логики, понимая, что это именно слабости77, превосходит своею развращенностью того плута, который говорит про себя: не могу не воровать — черт руку тянет.
Но если удальство приводит мыслящего человека к таким плачевным78 результатам, то и двуличневость или слияние крайностей не менее возмутительно79. С точки зрения логической равно нелепо — изучать предмет с одной стороны, то есть в единице видеть дробь,— или допускать в одном и том же предмете два противоположные свойства, то есть единицу обращать в нуль. Сверх того, дуализм возмущает80 своей претензией на хладнокровие точно так же, как удальство своими притязаниями на жизненность. Строгость, беспристрастие, глубокомыслие — все это дуалист считает своими естественными привилегиями: ‘В моих словах,— думает он,— неумолимый приговор всем идеям, порожденным слабостью, пристрастием и поверхностностью’. И как удобно распоряжается он своими великими средствами! Имея в голове однажды навсегда заготовленный в школе десяток-другой идей, которые, по их бледности и неопределенности, можно выражать на тысячи тысяч ладов, дуалист не имеет нужды мыслить и трудиться наравне с чернорабочими тружениками науки: его дело сидеть спокойно в своем углу, и дожидаться появления в обществе каких-нибудь крайностей, которые, как известно, никогда не заставляют себя долго ждать в области мысли. Лишь только удальцы дадут ход двум диаметрально противоположным, односторонним учениям, дуалист восстает во всей лепоте своего превосходства, произносит грозное осуждение обеим сторонам81, осуждение грозное, но украшенное роскошными цветами академического красноречия, ‘речь его течет плавно, как многоводная река по гладкой равнине, стройные периоды выступают друг за другом, как величавые лебеди, соучастники невинных игр баснословной Леды, классические травы, цветы и деревья красуются и благоухают в приличных сравнениях: вы чувствуете себя перенесенным из области снегов и туманов под благодатное небо древней Эллады’. Но вот за осуждением следует, наконец, и поучение: ‘Дивитесь, как оратор возобладал искусством проходить между Сциллой и Харибдой, подобно хитросплетенной пчеле, собирающей сладкий мед с ядовитых прозябений, отделять священные крупицы истины от горьких плевел безумия!’ ‘То и другое мнение,— скажет он,— равно несправедливы как крайности, но каждое из них имеет свое справедливое основание: взгляд глубокий и беспристрастный открывает истину в умеренном признании справедливости того и другого мнения’. Иными словами, истина состоит в амальгаме двух несовместимых идей. Вот строгость, беспристрастие и глубокомыслие дуалиста. Хотите ли прославиться у нас умом строгим, беспристрастным и глубоким? Делайте, как он: не решайте сами ни одного вопроса, а ловите крайние выражения односторонних взглядов на всякий новый вопрос, появившийся в обществе, и умейте только держаться в своих суждениях золотой середины, то есть не подавать решительного голоса ни в ту, ни в другую сторону,— ваша слава сделана,— да еще какая слава! Вы явитесь в обществе не в роли простого поборника идей, а в качестве миротворца воинствующих сторон, в сане судии и законодателя умственного мира! И какой чудный прием сделает вам общество, которое избавляете вы от тягостного труда мысли, суда и решения, обнаружением своего прекрасного и легкого способа мыслить, судить и решать! Поверьте, рано или поздно оно воздвигнет вам великолепный памятник за то, что вы научили его платить дань разуму, не прерывая той приятной дремоты, которая ему всего на свете дороже. Пусть кто хочет бодрствует, пусть беспокойные натуры трудятся над действительным изысканием истины: общество, наученное вами, сумеет решить какие угодно вопросы для очищения совести перед просвещением века,— а ведь это главное: из чего же иного и бьется оно подчас как рыба об лед?..
Итак, если всмотреться в сущность русского удальства и русского дуализма, двух начал, господствующих у нас в жизни и в мышлении, то нельзя не согласиться, что источник того и другого — в характере русского большинства, то есть неподвижности82. Удальство есть не что иное, как подвижность живой натуры, раздраженная противодействием косности и доведенная борьбою до болезненной крайности. Дуализм, напротив того, есть замаскированная неподвижность, он возмущается удальством и крайностями, которые им рождаются, отнюдь не в силу сознания действительного пути к истине, а единственно потому, что видит в нем движение: иначе не разрешался бы он таким нелепым результатом, каково признание справедливости двух диаметрально противоположных мнений.
История развития наших идей со времен реформы до настоящей минуты служит подтверждением всего сказанного нами об особенностях русского характера. Скажите: можем ли мы указать хоть одну идею, которая была бы решена у нас начистоту в продолжение полуторавекового развития? Не требуем от нашего незрелого общества, чтоб оно, в этот период времени, доросло до логического решения каких-нибудь общечеловеческих вопросов, требование наше гораздо умереннее, спрашиваем: разгадали ли мы в полтораста лет самую близкую к нам задачу отношения России к человечеству? Мысль об этом отношении пробудилась еще до Петра в умах немногих, но самый факт его преобразования не мог не дать ей хода во все углы и закоулки империи. Решили ли мы первый вопрос, порожденный делом Петра? Нет, решительно нет!83 До сих пор существуют у нас ожесточенные враги преобразования и сильные партизаны всего европейского,— две партии, между которыми постоянно становятся непрошеные миротворцы84, напоминающие собою того судью, который никогда не хотел решать дело в пользу одной из тяжущихся сторон для того, чтоб не поселять вражды между своими клиентами. И все эти партии — воинствующие и мирящие — выражают собою или неподвижность, или удальство. Первое место между противниками преобразования занимают люди покоя, большинство населения85. Но в этом лагере есть и удальцы, которые дошли до протестации против европеизма не по чему иному, как в силу одностороннего исследования идеи национальности. Точно так же и поклонники Петра и Европы разделяются не больше, как на две категории: к одной из них принадлежат опять-таки люди покоя, которые привыкли к европеизму до того, что даже беспристрастное изучение России, чуждое всякого славянофильства, или, правильнее, руссофильства86, неприятно им, как дело новое, требующее новых трудов, новых соображений, одним словом — движения. Столичному барину, воспитанному среди лоска европейской цивилизации, такое стремление противно по тому же самому, почему была бы противна ему и всякая новизна, проникающая к нам с Запада, если б он был помещиком захолустья87. И сколько встречаем мы в России таких господ, которые в молодости, живя в столице, бредят Европой и вопиют против азиатства нашего провинциального быта, а потом, поселившись в провинции, в самое короткое время совершенно сливаются в понятиях и нравах с автохтонами своего уезда. Ясно, что таким людям движение до того нестерпимо, что они готовы все на свете предпочесть борьбе. К второй категории приверженцев преобразования принадлежат такие же удальцы, какие встречаются и между славянофилами: — это люди, увлеченные односторонним преследованием идеи космополитизма в крайность слепого презрения ко всему русскому. В энтузиазме своем, они не могут понять, что разумный космополитизм так же противится предубеждению против той или другой страны, как и предубеждению в пользу ее. Такие удальцы доходят до убеждения в совершенной неспособности всего славянского племени к историческому развитию и забывают ту наивную истину, что человек — какого бы племени он ни был — все-таки человек, а не минерал и не животное… От времени до времени, миротворцами этих двух партий являлись дуалисты, которые, разумеется, ровно ничего не прибавляли к ясности вопроса, а скорее можно сказать, еще более запутывали его своим безличным подтакиванием той и другой стороне. Задача остается до сих пор в том же виде, в каком явилась более ста лет назад88
Вот что значит ‘национальное миросозерцание’, которым многие так восхищаются! Приведенного здесь примера, кажется, достаточно для того, чтоб понять, как сильно содействует оно прогрессу идей в обществе. Мы нарочно привели в пример идею самую близкую, самую интересную для народа, в котором она возникла. Уж если ее до сих пор не могли мы решить ни на волос при помощи своего национального взгляда на вещи, так чего же ожидать от этого взгляда в области вопросов общечеловеческих?
В предыдущих анализах различных национальностей мы доходили до заключения, что одна из двух крайностей, в которых проявляется физиономия каждого народа, именно крайность миноритета, никогда не пропадает бесплодно для человечества. Какой же плод принесло до сих пор русское удальство? Чтоб ответить на этот вопрос, мы не последуем примеру тех самолюбивых систематиков, которым ничего не значит натянуть потребное количество исторических фактов для того, чтоб оправдать свою систему. Говорим откровенно, что русское удальство, по нашему мнению, до сих пор еще не играло никакой важной роли в истории развития человеческого рода. Да и могло ли быть иначе? Мы находимся еще в том периоде, когда народ стремится только к тому, чтобы сознать свое отношение к человечеству и усвоить себе то, что выработано жизнью других народов для того, чтобы со временем продолжать их дело89. Впрочем, о том, что будет, мы не имеем привычки говорить утвердительно, может быть, с развитием цивилизации и удальство нашего народа исчезнет вместе с самою неподвижностью, которою оно обусловлено, и тогда, опять-таки может быть, русский человек выступит на поприще всемирно-исторической деятельности и не с таким отрицательно полезным для человечества свойством, которое можно назвать не более как необходимым злом. Во всяком случае, не находя в себе никаких способностей к пророчеству, мы не намерены входить в дальнейшие рассуждения об этом предмете и предоставляем это тем глубоким знатокам русской народности, которые на том и стоят, чтобы предсказывать будущность России. Что касается до нас, мы позволяем себе только такие заключения, которые основываются на изучении фактов прошедшего и настоящего.
Ограничивая свою пытливость такими пределами, можно еще найти много предметов, любопытных для анализа. Так, например, чрезвычайно интересно было бы изучить в русской истории те личности, которые представляют собою разные роды противоположности свойствам большинства нации. Такое изучение может повести к самым отчетливым понятиям о степени величия многих исторических лиц,— обстоятельство чрезвычайно важное в разработке истории, до такой степени биографической, какова история нашего отечества. Если и вообще в истории вопросы о великих людях принадлежат к числу самых нерешенных и сбивчивых, то тем более это можно сказать о русской истории. Дивные, непостижимые вещи встречаем мы во всех вышедших до сих пор биографиях исторических людей русской земли! И сколько в них противоречий!90 Так, например, есть у нас ‘Русская история’, составленная с большой претензией на биографическое искусство91. В какой мере такая претензия оправдывается самым делом — об этом можно судить по следующему примеру.—
Известно, что Карамзин ценил личность и дела Иоанна III выше личности и дел Петра Великого. ‘Оба без сомнения велики,— говорит он в шестом томе своей истории (перв. изд., стр. 331),— но Иоанн, включив Россию в общую государственную систему Европы и ревностно заимствуя искусства образованных народов, не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственных характеров подданных, не видим также, чтобы пекся о просвещении умов науками: призывая художников для украшения столицы и для успехов воинского искусства, хотел единственно великолепия, силы, и другим иноземцам не заграждал пути в Россию, но единственно таким, которые могли служить ему орудием в делах посольских или торговых, любил изъявлять им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению собственного народа. Не здесь, но в истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благоразумнее или согласнее с истинною пользою отечества’. В этих словах уже проглядывает сильное предпочтение Иоанна со стороны историографа. Но в ‘Введении’ он ясно говорит об Иоанне, что не знает монарха ‘более достойного сиять на скрижалях истории’…
Такое суждение Карамзина согласно по крайней мере с его идеями об условиях благосостояния России. Но с чем согласить мнение об Иоанне, выраженное г. Устряловым, одним из усерднейших поклонников Петра? Вот его слова:
Не ознаменовав себя никаким блестящим подвигом, который изумил бы современников, не заслужив и признательности их, Иоанн является истинно великим перед судом потомства: все, что доселе терзало Россию, что грозило ей новыми бедствиями, и разновластие удельное, и монгольское владычество, и стеснение Московского государства домом Гедимина — все рушилось без тягостной борьбы, как бы само собою, единственно помощью дальновидной политики. Редкий государь умел так хорошо постигнуть потребности своего века и народа, так искусно воспользоваться всеми средствами и так удачно дойти до своей цели, как Иоанн III. От сего все, что ни делал он, подобно деяниям Петра Великого, осталось вековым. Но разность между обоими государями была чрезвычайная: Петр созидал все вновь, всему давал новую, лучшую форму европейскую, был героем на полях брани, неутомимым законодателем, художником, учителем своего народа, за каждое дело брался со всею живостью огненного характера и все препятствия одолевал беспримерною силою души, самою быстротою своих действий. Иоанн усердно держался старины отечественной, не изменял ни нравов, ни обыкновений, ни общественных уставов, никогда не славился и личным мужеством, главное же в каждом предприятии обнаруживал хладнокровную расчетливость, ждал благовременного случая, готовил верные средства, заставлял самых врагов действовать вместо себя и только тогда прибегал к крутым мерам, когда наступала решительная минута: тут он устремлял всю массу своих сил и приводил в движение все приготовленные заранее пружины (‘Русск. ист.’ Т. II, стр. 6—8)92.
В начале сказано: ‘Иоанн является истинно великим перед судом потомства’. Но если сличить эти панегирические слова с последними фразами сделанной нами выписки, то нельзя не заключить, что либо г. Устрялов составил себе самое странное понятие о человеческом величии, либо чересчур придержался Карамзина, либо, наконец, впал в иронию, вовсе не уместную в учебном руководстве. Нужно ли распространяться в доказательствах того, что нарисованный им портрет Иоанна есть идеал самого обыкновенного русского человека, поглощенного рутиной и усыплением потребностей, но вместе с тем очень умного и распорядительного? Чем он выше Иоанна Калиты? Неужели тем, что действовал в размерах несравненно огромнейших? Да ведь эта огромность замечается отнюдь не в самых средствах к исполнению административных и политических планов, а единственно в самом масштабе государства. Московское государство, наследованное Иоанном III, было несравненно огромнее московского удела, доставшегося Иоанну Калите. Распространение пределов, совершенное обоими государями, было совершенно пропорционально размерам земли, которую каждый из них наследовал, и потому приобретение деревень и городов, прилегавших к Москве, такое же важное дело Иоанна Калиты, как покорение Новгорода Иоанном III. Спрашивается: чем же наследник двадцати душ, сумевший посредством хладнокровия и хитрости сделаться под конец жизни владельцем целой сотни душ, ниже сына, которому отказал эту сотню и который, наследовав от отца и хладнокровие, и хитрость, и скопидомство93, в свою очередь отошел к праотцам уже владельцем целой тысячи рабов?94 Бессмертными подвигами Иоанна III Карамзин считает уничтожение удельной системы, покорение Новгорода, окончательное свержение татарского ига, сношения с Европой, издание законов. Мнение о величии этих деяний вполне разделяет г. Устрялов. Но стоит только заглянуть не более как в его ‘Русскую историю’, чтобы убедиться, до какой степени преувеличена похвала этому государю. Вот собственные слова г. Устрялова:
Стр. 8 и 9:
Уничтожение удельной системы совершалось у нас не вдруг: разновластие исчезало постепенно, во все время Иоаннова правления, и окончательно прекратилось уже при сыне его: единодержавие было главною целию его политики, но всегда верный правилу прибегать к решительным мерам только в крайности, он не хотел начать открытую борьбу с удельными владетелями, даже заключал с ними договоры о взаимной неприкосновенности отчин, признал великого князя тверского равным себе государем, не трогал прав ни Пскова, ни Новгорода, дозволил юному князю рязанскому, воспитанному в Москве, возвратиться в отцовскую область, требовал только, чтоб князья действовали с ним заодно, признавали его старшим и не ссылались с неприятелями Москвы. Исполняя свято договоры, не нарушая прав удельных, он хотел, чтоб и князья уважали его право старейшинства, присвоив этому слову тот же смысл, какой имело оно при Владимире Мономахе и Димитрии Донском: без воли его, князья не смели предпринять ничего важного, ни заключать союзов, ни искать управы оружием в обыкновенных своих распрях, в противном случае, им грозил неумолимый гнев государя. Одним словом, еще не касаясь уделов, Иоанн был самодержавным, подобно Владимиру Мономаху.
Одним словом, скажем мы с своей стороны, Иоанн III, хотя человек рутины95, хотя чрезвычайно бодрый, деятельный и сметливый, вовсе не думал истреблять в России удельной системы и только что не упускал ни малейшего повода к увеличению собственной силы. Так точно поступает и человек, верующий в абсолютное значение кровного родства, но не считающий за стыд обогащаться на счет родственников.
Покорение Новгорода еще более выражает раболепную96 привязанность Иоанна к старинным идеям, а главное, должно быть приписано более всего желанию или измене одной партии самих новгородцев. Точно так это дело и описано у г. Устрялова.
Если прибавить к этому, что свержение татарского ига — подвиг еще менее трудный и притом выражающий непомерную терпимость Иоанна, что законодательство его есть не что иное, как изображение на письме всех старинных обычаев, и что построение храмов и дворцов иностранными художниками не может заставить нас простить этому государю его бесчеловечного поступка с ганзеатами97, окончательно отдалившего европейцев от торговых сношений с Россией, если принять в соображение, что сам г. Устрялов ни мало не противоречит этим заключениям, то спрашивается: чем же велик человек, которого дела носят на себе печать самой типической обыкновенности? Не берем на себя отвечать еще раз на этот вопрос. Заметим только, что знание отношений человеческого величия к национальности одно только может избавить от противоречий, подобных тем, в которые впадает г. Устрялов. Если б отношение это было ему известно,— никак не подумал бы он о сходстве Иоанна III с Петром Великим. Равным образом, не остался бы для него загадкою Димитрий Самозванец, лицо, изучению которого посвящено им много труда и любви98. Димитрий представляется обыкновенно каким-то непонятным существом, совмещавшим в себе почти все совершенства и почти все пороки, между тем как вся его жизнь объясняется весьма просто тем, что основой его характера было удальство, не позволявшее ему быть ни пошлым, ни великим. Впрочем, об удальстве на первый раз сказано довольно, примеры могут увлечь нас слишком далеко. Пора перейти к русскому человеку, отрешенному от крайностей своей национальности: так понимаем мы Кольцова как личность.
Если из всего, до сих пор сказанного, можно заключить, что человечность находится в прямой противоположности с национальностью, то само собой разумеется, что назвать Кольцова — представителем русской натуры значит назвать его представителем тех отступлений от человеческого типа, которые постоянно99 встречаются в русской нации. Если б такое определение характера этого человека оправдывалось действительностью, Кольцов должен бы был проявлять во всех своих мыслях, чувствах и делах или самую отчаявающую неподвижность, или удальство100. В первом случае, рожденный в степи и возросший в грязной101 сфере торгашества, он чуждался бы мысли о возможности жизни в другом мире, сносил бы все зло окружавшего его быта102 с полным снисхождением, основанным на отвращении от всего не составляющего собою насущной действительности. Всякое движение, всякий порыв был бы ему не по сердцу, он мечтал бы о том и все приноравливал бы к тому, чтоб идти своей дорогой без малейшей борьбы с действительностью103 и с совершенным благоговением к ее условиям. Но мы видели уже, что весь лирический отдел стихотворений Кольцова есть не что иное, как поэзия порыва. Что же касается до его жизни, то всякий читавший его биографию знает, что жизнь Кольцова прошла в непрерывной борьбе с действительностью и в несокрушимом стремлении к лучшему. Следовательно, доказывать противоположность личности Кольцова особенностям большинства было бы совершенно излишне. Простительнее сделать вопрос: не проявляет ли он собою противоположной крайности? Но и на этот вопрос приходится отвечать отрицательно, стоит только всмотреться в его поэзию и вспомнить его жизнь.
Стихотворения Кольцова, выражая собой изумительную жизненность, вместе с тем отличаются какою-то необыкновенною дельностью и нормальностью. Никак не уличите вы его ни в какой крайности, ни в каком болезненном проявлении раздражительности. Читая его произведения, вы беспрестанно видите перед собою человека в самой ровной борьбе с обстоятельствами, человека, одаренного такими силами для борьбы со всем внешним, что необходимость этой борьбы нисколько не пробуждает в вас сострадания к бойцу: вы уверены, что победа Останется на его стороне и что силы его еще более разовьются от страшной104 гимнастики. Не опасаешься найти в этом развитии никаких следов увлечения, никакой желчности, никакой односторонности, образующейся в людях посредственной жизненности вследствие вражды с обстоятельствами.— Обыкновенная история живого человека очень печальна и жалка: вслед за ребяческой непосредственностью приходит период романтизма, период отчаянного отрешения мысли от действительности, а вслед за романтизмом — столь же отчаянное и нелепое разочарование, разрешающееся или односторонностью, или совершенною пошлостью. Но вам уже известно, как далек был Кольцов и от романтизма и от разочарования. Нельзя не говорить об нем с особенным уважением, если вспомнить, что эпоха его первой молодости совпадает с эпохой господства у нас этих двух чудовищ105. Конечно, романтизм и разочарование не могли проникнуть в ту сферу общества, в которой жил Кольцов. Зато он встречал их в литературе, в произведениях тех поэтов, которым хотел подражать, пока талант его не достиг полной оригинальности, а в книгах-то и заключался его задушевный мир! Будь Кольцов немного ниже того, чем был действительно, нельзя было бы не извинить ему такого отчаянного выхода из убийственной действительности106. Вместо того самые патетические выражения страсти исполнены у него строгой разумности.
Без любви и с горем
Жизнью наживемся!107
Эти слова могли вырваться из груди только в минуту беспримерного108 напряжения страсти. А между тем в них столько здравого смысла, до Такой степени чужды они всякой гиперболичности выражения, что правильнее не мог бы выразиться самый глубокий мыслитель в минуту спокойного созерцания… И вообще, как мы уже видели, вся поэзия Кольцова есть художественное выражение того всеобъемлющего учения любви к жизни, до которого человечество только что доходит путем идей и опытов, совершенно неизвестных нашему поэту. Ясно, что в таком человеке не могло быть никакой болезненной односторонности, сколько-нибудь напоминающей собою народное удальство. Самая жизнь его представляет собою удивительный образец гармонии между стремлением к лучшему и разумным уважением к действительности. В статье г. Белинского эта черта выставлена очень ясно и мы отсылаем к ней наших читателей.
Итак, по нашему мнению, личность Кольцова тем и замечательна, что его109 никак нельзя назвать представителем русской национальности. Но, может быть, национальность в поэте совсем не составляет такой слабости, как110 в человеке обыкновенном. По крайней мере существует мнение, будто бы национальность даже входит в число условий истинного поэтического таланта. Это мнение так распространено, что мы не считаем нужным исчислять тех эстетиков, которые его держатся. Вопрос в том: как понимать в этом случае слово национальность — как свойство самого поэта или как свойство предметов, им изображаемых? Кто требует, чтоб сам художник отличался национальными свойствами, тот, по нашему мнению, требует, чтоб содержание его искусства было ограничено сферой национального воззрения и характера.— И действительно, есть люди, которые ценят в художнике именно то, что он выражает собою физиономию своей нации, то есть смотрит на вещи ее глазами, чувствует ее сердцем, выражает ее стремления. Понятно, что в отношении статистическом и историческом, нельзя не дорожить такими слабыми личностями: их произведения лучше всего выражают собою время и народ. Но вместе с тем нельзя не согласиться, что поэт национальный в этом смысле слова ровно ничего не прибавляет к развитию своего народа. Эта истина очевидна для тех, которые согласятся с нами в том, что сказано выше о национальности вообще. Но в своем частном развитии она дает повод к некоторым возражениям, особенно если речь зайдет о поэзии сатирической. Поэтому мы должны войти в некоторые объяснения. С первого взгляда кажется очевидным, что никакая сатира не может быть национальною в том смысле, по которому национальное произведение должно выражать собою все особенности, то есть слабости111 нации, воплощенные в самом художнике. Чтоб создать сатиру — надо прежде всего самому возвыситься над слабостями общества: иначе самое расположение к сатирической поэзии невообразимо. Но против этого могут возразить, что сатирический талант часто дается таким людям, которые по идеям своим стоят гораздо ниже образованной части общества. Однако ж этот факт объясняется как нельзя проще противоположностью самой личности художника с характером соотечественников и современников: если вы человек от природы весьма подвижной во всех отношениях, вам должны быть нестерпимы явления общества апатического. Будь у вас при этом художественный талант — вы можете сделаться сатириком этого общества, и непременно сделаетесь, если талант ваш необыкновенно силен. Нет особенной надобности, чтоб вы могли критически разбирать недостатки своих соотечественников, основывая критику на неопровержимых доказательствах. Бессознательное отвращение112 укажет вам, на что следует вам нападать, и часто вы сами не будете уметь оправдать своей сатиры логическими доводами, а сатира ваша будет все-таки прекрасна и подвинет общество. Мало того, замечательно, что большая часть сатириков-художников не могли похвастать превосходством своего образования перед обществом, которое вызывало их нападения. И наоборот, сатира чрезвычайно редко удавалась вполне людям, стоявшим, по своему логическому развитию, гораздо выше своего века и народа. Факт очень естественный: ум, развитый природой и образованием, стремится выразиться в свойственной ему форме, которая противоположна форме искусства. Потому-то человек с необыкновенным умом и роскошным образованием должен иметь еще более художественного таланта, чем ума и образования, чтоб выполнить задачу искусства, не повредив делу логическими замашками, например, идеализированием жизни и людей, силлогистикой и т. п. Одним словом, дидактический талант человека, взявшегося за сатиру, легко может взять верх над сатирическим, то есть чисто художественным, и тем самым повредить изяществу произведения.
Не ясно ли же, что человек, создающий сатиру по противоположности своей личности с характером окружающих его людей, самой природой поставлен выше их? Всякая особенность народа, то есть всякое уклонение его от человеческого типа, есть слабость. Следовательно, кто и бессознательно возмущается этой особенностью113, тот все-таки выше одной из слабостей своего народа.—
Во-вторых, могут возразить, что есть целые народы, отличающиеся сатирическими способностями. Но спрашивается: чем отличается сатира от других произведений искусства? Ничем, кроме формы. Основой сатиры, так же, как и основой всякого художественного произведения, служит любовь ко всему, что согласно с человеческой природой. Но всякая любовь выражается или положительно, в своей прямой, наивной форме, или отрицательно — в отвращении от того, что противоположно предмету любви. Мы отвращаемся от одного единственно потому, что любим другое. Наклонность художника к той или другой форме выражения своей любви (иначе — идеи) решительно зависит от того, какими явлениями более имел он случай проникнуться — теми ли, которые согласны с его любовью, или теми, которые противоположны ее требованиям. Таким образом сильное развитие сатирической способности в целом народе доказывает только две вещи: во-первых, что вообще в нем есть способность к художественному творчеству, во-вторых, что он сохранил еще в борьбе с внешностью такую силу человечности, что не утратил способности возмущаться явлениями, не согласными с требованиями человеческой природы. И то и другое ровно ничего не говорит в пользу национальности, доказывая только, что внешние обстоятельства не в силах истребить вконец всей красоты человеческого типа и что есть условия, при которых действие внешности не только не подавляет наших сил, а еще, напротив того, вызывает их из зародыша и направляет в надлежащую сторону.— Словом, к этому случаю применяется все, что сказано выше о так называемых национальных добродетелях, которые в сущности суть не что иное, как потребности и способности человека, развитые нормально.
Наконец, нам могут заметить, что сатира удается иногда и таким людям, которые не только не стоят выше своего времени и народа, но и самую сатиру свою направляют против стремления к освобождению человечности из оков безобразящей ее внешности. Так, например, нет ничего мудреного, что славянофил напишет удачную сатиру на европеизм образованной части русского общества, руководимый единственно своим отвращением114 к подвижности. Между так называемыми русскими европейцами найдется много таких, которые в своем ложном уразумении прогресса падают ниже людей непосредственных — прямо под перо сатирического поэта. Но нападать на внешнее понимание европеизма и на смешивание беспристрастного взгляда на народы с разумным космополитизмом — не значит нападать на радикальное отрицание народных особенностей как источника человеческих совершенств. Пусть ложные патриоты клеймят своей сатирой ложных космополитов: этим самым они бессознательно ратуют в пользу разумного беспристрастия ко всем национальностям, и как нельзя лучше, хотя тоже бессознательно, осмеивают ту идею, за которую хотели бы воинствовать. Им хотелось бы сказать, что русские национальные особенности должны остаться нетронутыми цивилизацией остального человечества, а вместо того из их слов выходит, что, перенося без разбора в русское общество идеи того или другого европейского народа, ложные космополиты погрешают против собственной своей доктрины, то есть против беспристрастия к национальностям. Таким образом, сатира славянофила подвигает нас на пути к человечности единственно вследствие того, что сатирик без сознания становится выше обеих крайностей — славянофильства и европеизма, с которыми разумный, то есть истинно радикальный115 космополитизм не имеет ничего общего. Если же, в слепоте своей, поборник непосредственности и застоя вздумает нападать на то, что составляет истинный прогресс общества на пути к человечности и богоподобию116, то можно наверное сказать, что успех его будет самый ограниченный: человек, выражающий своею личностью все особенности, то есть слабости117 своей нации, совершенно лишен средств быть сильным художником. Ограниченный в своих мыслях, чувствах и стремлениях тесной сферой ‘национального миросозерцания’, он будет всегда исключителен и близорук в своей симпатии, а потому и идеи его будут лишены той обширности, которою измеряется сила художественного таланта. Чем огромнее в человеке эта сила, тем способнее он чувствовать соприкосновение какой бы то ни было действительности с миром человеческих интересов и выражать свою симпатию в живых образах. Поэтому-то для человека национального (в неприятном смысле слова)118 не безразлично только то, что удовлетворяет или диаметрально противоречит исключительным наклонностям его нации.
Итак, требовать, чтоб художник в самой личности своей совмещал особенности своей нации, значит требовать от него близорукости119 и исключительности, и в таком смысле выражение ‘национальный поэт’ особенно забавно встречать в панегириках.
Другое дело национальность в смысле верности в изображении народных особенностей. Если вы назовете национальным того художника, который умеет смотреть на вещи глазами изображаемого им народа, умеет отличать национальное от человеческого и не смешивает оригинальности одной нации с оригинальностью другой, вы будете правы, тысячу раз правы. Само собою разумеется, что изобразить идеальных людей вместо русских, или французов вместо немцев, все равно, что изображать несуществующее. Тем и несносны подражательные произведения нашей литературы, что мы не встречаем в них ничего русского, кроме имен и внешней обстановки. Впрочем, в наше время с этой стороны вопрос уже решен, а что касается собственно до нас, то после всего, что сказано в первой статье вообще о натуральности в искусстве, странно было бы ожидать здесь каких-нибудь нападок на национальность поэзии в том смысле, в котором это слово совпадает с верностью изображения действительности.—
Как живописец русского мира, Кольцов оценен г. Белинским так, что мы не считаем нужным распространяться о поэте-прасоле в этом отношении. Но не можем умолчать здесь об одном из его произведений, которое кажется нам выше всех существующих попыток истолкования особенностей русского человека120 и на которое автор статьи ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ смотрел исключительно с эстетической точки зрения. Это ‘Две песни Лихача Кудрявича’121, то есть, выражаясь языком прозы,— взгляд русского человека на счастье и несчастье. В двух песнях Лихача Кудрявича — вся история России и вся ее национальность.
Неподвижность признали мы отличительной чертой характера русского большинства. Но в пределах журнальной статьи невозможно развить и десятой части содержания этой формулы: чтоб истощить ее, нужны томы. Но это справедливо только в отношении к логическому развитию мысли. В области искусства господствуют иные завидные законы. Нет такого громадного содержания, которое великий художник не мог бы выразить в немногих чертах. Чем огромнее художественность таланта, тем огромнее и содержание его произведений и в то же время тем сжатее его форма. Но обратимся к песням Лихача Кудрявича.
Неподвижность натуры ведет человека прямо к обожанию факта. От неподвижного человека никак нельзя ожидать, чтоб он заставлял себя размышлять об условиях жизни, анализировать те из них, которым подчинен сам, задумываться о возможности иных, сравнивать действительность с возможностью. Счастье никогда не представляется ему как результат причин простых, понятных, изученных на каждом шагу жизни положительно и отрицательно — в удовольствиях и неудовольствиях. Для него оно факт, без начала и без результата, для него оно не счастие, а удача. Он никогда не беспокоил себя вопросом — откуда оно происходит, есть ли какая-нибудь законность в ее наличности и отсутствии, и так привык, так изловчился не думать об этом предмете, что фатализм ему совершенно сносен. Часто, глядя на удачи и неудачи других, погружается он в сладострастие ленивого раздумья122 об этом роковом, по его верованию, начале и размазывает в уме все одну и ту же мысль без корня и без верхушки: ‘Хорошо,— думает он,— кому везет, а кому не везет, тому и плохо, вот соседу везет,— ему и хорошо, что везет, а мне оно не везет, и плохо, что не везет, ну а как повезет? пожалуй, что и повезет,— как кому на роду написано’, и так далее до бесконечности. Если же и в самом деле посыплются на него удачи, не думайте, чтоб ему когда-нибудь запало в душу желание оправдать свой успех личными достоинствами и заслугами. Нет! в самой заносчивости счастливца он остается тем же наивным поклонником рокового факта. Он совершенно удовлетворен именно тем, что счастье повалило ему ни с того ни с сего, и с наслаждением даст вам почувствовать, что он ровно ничего не сделал такого, за что бы следовало ему получить награду. В задушевном же разговоре, он готов даже пуститься по этому предмету в остроумие и приписать свои удачи первой нелепой причине, которая вспадет ему на ум:
Не родись богатым,
А родись кудрявым:
По щучью веленью
Все тебе готово.
Чего душа хочет
Из земли родится,
Со всех сторон прибыль
Ползет и валится.
Что шутя задумал
Пошла шутка в дело,
А тряхнул кудрями
В один миг поспело.
Лихач Кудрявич так польщен беспричинностью своего счастья и так полон благоговения ко всему фактическому, что будет и действовать открыто на основании своей внешней силы, он готов признаться в этом всенародно:
Не возьмут где лоском,
Возьмут кудри силой,
И что худо смотришь.
По воде поплыло!
Если Лихачу Кудрявичу везет, например, в извозе, если завелись у него красивые сани да бойкая, ненадорванная лошадь, да синий кафтан с ярким желтым кушаком, он так и норовит хлыстнуть кнутом оборванного ваньку, когда тот никаким образом не сможет посторониться перед ‘кудрявым’, чтоб дать ему широкую дорогу. А если Кудрявич не извозчик, а что-нибудь гораздо повыше, ну, тогда уж даст он себя знать всякому ‘не кудрявому’!.. Да что об этом говорить!.. Послушаем лучше Кудрявича в беде: тут он, кажется, еще характернее123 и еще более выражает собою целые мильоны… По его понятиям, беда, напасть, горе, одним словом несчастие — такая же самостоятельная, сама из себя развивающаяся и произвольно действующая сила, как и счастие:
Зла беда — не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
Вникните в грустную песню Лихача Кудрявича,— вам сделается совершенно понятным его отвращение от всего, что придумывают люди не его племени124, стремящиеся возобладать счастием и несчастием. Все заморские добродетели — предусмотрительность, расчетливость, осторожность, настойчивость, аккуратность — в глазах Кудрявича совершенная суета. ‘Зла беда’ — такое чудовище, от которого, по его доктрине, не спасут человека ни сохранные кассы, ни бухгалтерские книги, ни общества застрахова-ния, никакие силы и распоряжения:
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле нейдет…
В темном лесе сыщет…
Чуешь только сердцем:
Придет, сядет рядом,
Об руку с тобою
Пойдет и поедет…
И щемит, и ноет,
Болит ретивое:
Все — из рук вон плохо,
Нет ни в чем удачи.
То — скосило градом,
То — сняло пожаром…
Чист кругом и легок,
Никому не нужен…
Плохо Лихачу Кудрявичу, но совсем не так, как вы, может быть, думаете, если вы на него не похожи. Вы все ожидаете от него, что, натосковавшись вдоволь, он вдруг встряхнет иссекшимися кудрями и поведет иные, могучие речи:
Неудачи, беда? —
С грустью дома сиди,
А с зарею опять
К новым нуждам иди.
И так бейся, пока
Случай счастье найдет
И на славу твою
Жить с тобою начнет…
Вы ошибетесь: так мог говорить сам Кольцов, а Лихач Кудрявич говорит другое: он так благоговейно принимает посещение ‘злой беды’, так спокойно подчиняется этому факту, что у него даже хватает сил читать самому себе мораль,— резонерствовать propos des bottes: {Попусту (фр).Ред.}
Не родись в сорочке,
Не родись таланлив:
Родись терпеливым
И на все готовым.
Век прожить — не поле
Пройти за сохою,
Кручину, что тучу —
Не уносит ветром.
Недаром сказано в одной ‘Русской истории’, что Лихач Кудрявич одарен ‘терпением удивительным’125.
Когда ему везло, мы видели его гордым беспричинностью своего счастья. В напасти он остается верным своему взгляду на вещи: он презирает сам себя, хотя совершенно уверен, что ни на волос не виноват в своем несчастии126. Он считает себя недостойным роли человека, он парий в собственных глазах, парий по праву, так, что сам, наравне с другими, намеренно небрежет своей особой и предает ее поруганию добрых людей:
К старикам на сходку
Выйти приневолят:
Старые лаптишки
Без онуч обуешь,
Кафтанишка рваный
На плечи натянешь,
Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь…
Тихомолком станешь
За чужие плечи…
Пусть не видят люди
Прожитова счастья.
Кто вздумал бы принимать речи Лихача Кудрявича за выражение собственного взгляда Кольцова, тому советуем перечесть стихотворения ‘Товарищу’, ‘Что ты спишь, мужичок’ и ‘Песню пахаря’. Этих трех пьес довольно для того, чтоб истолковать различие между национальностью как способностью изображения и национальностью как чертою характера самого поэта127, между силою и слабостью личности…
Легко сказать, как сказали мы несколько выше: ‘не можем умолчать об одном произведении Кольцова’. На самом деле для критика нет ничего труднее, как умалчивать о красоте и важности того или другого его произведения, рассматриваемого отдельно. На этот раз, например, мы опять не в силах умолчать о той части его поэзии, которая заключает в себе изображение русской женщины.
Русская женщина так полно и верно определена в нескольких стихотворениях Кольцова, что, прочитав их, чувствуешь, как будто прочитал целую удивительно художественную поэму128.
Само собой разумеется, что анализ русской женщины должен открыть два элемента ее характера: руссицизм, то есть то, что в ней есть исключительного, национального, и женственность, то есть то, что сохранила она человеческого, отрадного… Вообще русские женщины мало исследованы с своей светлой стороны, может быть, и потому, что в младенческом обществе именно этим-то сторонам и затруднены средства к обширному проявлению, а может быть, и потому, что это общество одобряет в женщине черты диаметрально противоположные. Кроме Пушкина и Лермонтова, этого предмета касались Нестроев и Тургенев. Гоголь и его ближайшие последователи постоянно уклоняются от этой темы. Граф Соллогуб изображает русских женщин большого света единственно со стороны их оригинальности. Как бы то ни было, на этот раз мы довольны малым потому, что это малое превосходно определяет нам основные стихии существа, называемого русской женщиной, именно глубину чувства в борьбе с национальной неподвижностью. И то и другое характеризирует русского человека вообще, но глубина есть свойство чисто человеческое, пощаженное в нем внешними обстоятельствами, а неподвижность и неразлучное с ней поклонение факту — свойство чисто русское.
Изображение русских женщин Кольцовым в высшей степени замечательно, во-первых, потому что в эстетическом отношении их можно сравнить только с изображением Татьяны, во-вторых, потому что в русских крестьянках и мещанках, которые у него выводятся, чрезвычайно любопытно созерцать первообраз русских барышень и барынь среднего и высшего круга, утешаясь успехами современной цивилизации в отечестве129 и припоминая, что до Петровой реформы не было между ними никакой разницы.
Сравним же Татьяну с крестьянками Кольцова. Между ей и ими неизмеримая бездна — дворянское происхождение, бальные уборы с Кузнецкого моста, французские романы, занесенные ходоком130, романтические идеи, почерпнутые частью их из этих романов, частью и из произведений отечественного стихотворства, наиболее любезных сердцу барышни, и в заключение всего
Суровых маменек уроки…131
А между тем странно, как это так выходит, что характер любви Татьяны и история ее страсти совершенно те же, что и у крестьянки Кольцова. Прежде всего поражает нас удивительная аналогия в характере самого зачатия страсти у обеих женщин. Любовь как ощущение гармонии, рождающейся между двумя живыми существами, двумя оторванными струнами одной и той же лиры, как говорят поэты, должна быть чувством сладким и живительным: зарождение ее в сердце должно придавать особенную энергию всем жизненным силам существа. Вместо того и Пушкин и Кольцов с какой-то особенной грустью приступают к описанию первого периода любви своих героинь: им жаль этих прекрасных существ потому, что первые симптомы любви русской женщины уже заключают в себе что-то зловещее.
Тоска любви Татьяну гонит,
И в сад идет она грустить,
И вдруг недвижны очи клонит,
И лень ей далее ступить:
Приподнятая грудь, ланиты
Мгновенным пламенем покрыты,
Дыханье замерло в устах,
И в слухе шум, и блеск в очах… 132
Несколько выше Пушкин восклицает:
Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью…
Кольцов, в свою очередь, не советует своей степной красавице прислушиваться к весенним песням птичек и заботливо предупреждает ее от напасти:
В них сила есть любовная…
Любовь — огонь, с огня — пожар…
Не слушай их, красавица,
Пока твой сон, сон девичий,
Спокоен, тих до утра-дня!
Как раз беду наслушаешь:
В цвету краса загубится,
Лицо твое румяное
Скорей платка износится.
Любовь Кольцов называет прямо тоской:
Запала в грудь любовь-тоска,
Нейдет с души тяжелый вздох,
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет,
В лице огонь, в глазах — туман…
Смеркает степь, горит заря…133
Француженки и немки, не говоря уже об итальянках, всем существом своим празднуют чувство первой любви, вдохновляются им, как правом на наслаждение… Отчего же русская женщина принимает его с какой-то болью, как печальную необходимость, как страшное условие вынужденного контракта? Не оттого ли, что нет чувства более свободного в человеке, особенно в женщине? Зависимость от внешности может проявляться во всем, кроме любви да гениальности. Каково же существу слабонервному, привыкшему с пеленок к механической подчиненности, вдруг, без всяких переходов и приготовлений почувствовать себя личностью, сознать свое до сих пор никак не признанное я, очутиться на совершенно незнакомом пути самодеятельности? Нет ничего мудреного, что первая любовь русской женщины всех состояний часто сопровождается потоками слез и нервическими припадками134.
Зато как и глубока эта страсть, вскормленная
…слезами и тоской!135
Она глубока, как всякое чувство русского человека, существа, привыкшего бог знает почему сосредоточивать в глубине сердца все свои ощущения и тем самым вынашивать их в недрах своей жизненности до тех пор, пока плод вполне созреет и сок его начнет выступать легкими пятнами из-под оболочки.
Вы знаете, как глубоко любила Татьяна и как ничтожны перед ее любовью прославленные страсти итальянок и испанок, гораздо более напоминающие собою кое-какие параграфы из натуральных историй не для дам, чем те романы и поэмы, в которых описываются они так восторженно и увлекательно! Но немного найдете в поэзии произведений, в которых сила страсти была бы выражена так художественно верно и с такой энергией, как в песне Кольцова: ‘Я любила его’. Не можем не выписать ее вполне:
Я любила его
Жарче дня и огня,
Как другим не любить
Никогда, никогда!
Только с ним лишь одним
Я на свете жила,
Ему душу мою —
Ему жизнь отдала!
Что за ночь, за луна,
Когда друга я жду!
Вся бледна, холодна,
Замираю, дрожу!
Вот идет он, поет:
‘Где ты, зорька моя?’
Вот он руку берет,
Вот целует меня!
‘Милый друг, погаси
Поцелуи твои!
И без них, при тебе,
Огнь пылает в крови,
И без них, при тебе
Жжет румянец лицо,
И волнуется грудь,—
И блистают глаза,
Словно в небе звезда!’
Вот какова страсть русских женщин! Недаром изумленный Вирей сказал про них: ‘Sous leurs chaudes pelisses elles couvent des passions violentes’ {Под своими теплыми шубами они скрывают сильные страсти (фр.).- Ред.} 136.
Но вот что изумительно: как согласить эту страстность с способностью жертвовать страстью, с щепетильною покорностью ко всему, что назвали мы силой внешности? Трудно представить себе такую способность к самоистязанию и такую137 терпимость, какими на каждом шагу поражают нас русские женщины. Характер Татьяны в этом отношении справедливо признан типическим138. Женщины Кольцова все созданы из того же элемента. Это существа глубоко страстные, глубоко нежные, но вместе с тем существа без малейшей претензии на самостоятельность, существа страдательные и даже гордящиеся своей страдательностью. Вот красную девицу
Силой выдали
За немилова —
Мужа старова.
Она горько жалуется на судьбу, но оканчивает свою жалобу словами разочарования вполне безвыходного:
Не расти траве
После осени,
Не цвести цветам
Зимой по снегу!139
Другую покидает любовник. На коварные слова его она отвечает:
Ну, господь с тобой, мой милый друг!
Я за твой обман не сержуся…
Хоть и женишься — раскаешься,
Ко мне, может быть, воротишься140.
Ни отчаяния, ни борьбы! Одно уныние и покорность, доходящие до бесплодного резонерства:
Без ума, без разума,
Меня замуж выдали,
Золотой век девичий
Силой укоротали.
Для того ли молодость
Соблюдали, нежили,
За стеклом, от солнышка,
Красоту лелеяли,—
Чтоб я век свой замужем
Горевала, плакала,
Без любви, без радости
Сокрушалась, мучилась?
Говорят родимые:
Поживется — слюбится,
И по сердцу выберешь —
Да горчее придется.
Хорошо, состаревшись.
Рассуждать, советовать,
И с собою молодость
Без расчета сравнивать!141
Согласить глубокую страстность такой женщины с ее фанатическим поклонением действительности — значит объяснить тайну самого процесса модификации человеческого типа. Но такой задачи не может исполнить человеческая наука, и потому мы, с своей стороны, ограничиваемся простым указанием на факт. Заметим только, что этот факт гораздо обширнее, чем кажется с первого взгляда. Обыкновенно у нас удивляются покорности женщин только тогда, когда они переносят безропотно какие-нибудь вопиющие жестокости своих грубых властелинов. Но в этом ли одном выражается их покорность действительности? Само собой разумеется, что жестокое обращение с женщиной, с успехами образованности, делается у нас, как и везде, гнусным исключением. Но спрашивается, изменился ли у нас допетровский взгляд на ее назначение?142 Как смотрят на жен своих мужья, которые славятся в своем родстве и знакомстве примерными, нежными, преданными и которыми сами жены не могут нахвалиться? Лучше всего этот взгляд выражается в том, чего требуют иногда образованные господа от женщины. ‘Нужно,— говорят они,— чтоб женщина прежде всего была мила, чтоб в ней все было легко, игриво, грациозно, чтоб все в ней нравилось — и наружность, и ум, и чувство. Глубокого ума в женщине я и не жалую: это мужское дело. Энергия ей тоже вредит: она тоже делает женщину мужчиной’. На основании такого взгляда возникла у нас даже целая теория, проповедующая, что достоинства женщины должны быть диаметрально противоположны достоинствам мужчины. Люди, придерживающиеся отчасти метафизического направления, основывают ее на психологическом законе, по которому, как утверждают они, нам может нравиться только то, что противоположно нам самим. Таким образом, выходит, что если мужчина должен быть умен и силен, то женщина, наоборот, должна быть глупа и немощна144. Но пусть бы так и думали наши мужчины: замечательно то, что русские женщины совершенно подчиняются этому взгляду и даже скандализируются всем, что с ним не согласно. Таким образом, для женщины определен у нас с полного ее согласия особенный круг ее деятельности, в котором глохнет без развития большая часть ее человеческих способностей, и горе той, которая решится преступить заколдованный круг так называемых приличных занятий! От суда женщин пострадает она еще более, чем от приговора мужчин.
Если из всего до сих пор сказанного в обеих наших статьях можно уже заключить, что поэзия. Кольцова не ограничивается возведением в поэзию русского крестьянского быта и что личность его находится в диаметральной противоположности с особенностями большинства и меньшинства русской нации, то главная цель нашего разбора достигнута. Остается представить выводы и определить степень величия этого человека и роль его в истории нашей литературы, то есть нашего общества. Первая задача приводит нас к избитому, но все еще не решенному вопросу о таланте и гении. Как назвать Кольцова — талантом или гением? Как бы вы его ни назвали, вы должны прежде всего пояснить, что разумеете вы под этими терминами, потому что они крайне сбивчивы.
Г. Белинский коснулся этого вопроса в своей статье ‘О жизни и сочинениях Кольцова’. По его мнению, ‘гений и талант суть только крайние степени, противоположные полюсы творческой силы’, между которыми ‘должно быть что-нибудь среднее’ (стр. XLVIII)145. Это среднее предлагает он называть гениальным талантом (там же).
Таким образом, вместо двух терминов мы имеем три. Но вот вопрос: облегчается ли этим определение степеней творческой силы и исчерпываются ли они все этими тремя терминами — гений, талант, гениальный талант? На то и на другое мы должны отвечать отрицательно146. Нет никакого сомнения, что творческая сила вообще имеет множество степеней, как и всякая человеческая способность. Но можно ли сосчитать степени развития и напряжения той или другой, можно ли сказать определительно, что их всего-навсе три или четыре, десять или двадцать? Нашлись люди, которые приписали г. Белинскому именно эту претензию: из таковых одни обрадовались случаю перетолковать его идею, а другие остались ею очень довольны, ни мало не разобрав в чем дело. Г. Белинский говорит на стр. XLVIII: ‘Толпа подражателей доказывает только то, что и талант имеет степени, и менее талантливые подражают более талантливому’. Не очевидно ли после этого, что, говоря о различных степенях творческой силы, он хотел только назвать те из них, которые, по его мнению, могут быть уловлены в свойственных им оттенках? Но мы убеждены с своей стороны, что умножать число терминов для определения степеней какой бы то ни было силы, не подлежащей количественному измерению, значит не более, как увеличивать сбивчивость языка, ничего не прибавляя к объяснению самого дела. Всякая попытка на этом мелочном поприще ведет только к тому, что определяющий все более и более забывает ту простую истину, что ум — велик ли он, или мал — все-таки ум, воображение — сильно ли оно, или слабо — все-таки воображение, и т. п. Так и г. Белинский своим анализом трех замеченных им степеней творчества, несмотря на оговорки, против своего желания приводит читателей к тому заключению, будто поэтический талант и поэтический гений две силы существенно различные:
Одно из главнейших и существеннейших свойств гения есть оригинальность и самобытность, потом всеобщность и глубина его идей и идеалов и, наконец, историческое влияние их на эпоху, в которую он живет (<стр.> XLVI).
Частность и исключительность, напротив, есть достояние таланта,— и потому бывают таланты, произведения которых нравятся только веселым и счастливым, или только меланхолическим и несчастным, или только образованным классам общества, или только низшим слоям его, и т. д. (стр. XLVII). . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отсутствие оригинальности и самобытности есть характеристический признак таланта: он живет не своею, а чужою жизнию, его вдохновение есть не что иное, как ‘пленной мысли раздраженье’147,— мысли, захваченной у гения или подслушанной у самой толпы. Талант не управляет толпою, а льстит ей, не утверждает даже новой моды, а идет за модою, куда дует ветер, туда и стремится он (стр. XLVIII).
Вот определения гения и таланта, сделанные г. Белинским. Гений, так, как он его определяет, есть высшая степень, цвет развития творческой силы, а талант, если разобрать выписанную здесь характеристику, выходит — чистая бездарность, совершенное отсутствие творческой силы. Говоря, что талант может не нравиться всем, а или только веселым и счастливым, или только меланхолическим и несчастным, и т. д., г. Белинский совершенно упускает из виду, что в поэтическом произведении, хоть бы оно было создано очень слабым талантом, непременно должна быть хоть искра изящества, которого источник заключается не в веселости или меланхолии, не в образованности или в необразованности поэта, а в его творческой силе. Утверждать противное этому, значит забывать, что наслаждаться поэзией может только тот, у кого развито эстетическое чувство. Эта способность может сделать то, что человеку веселому очень понравятся стихи, исполненные глубокой меланхолии, а человек меланхолический пленится вакхическим дифирамбом. Наконец, если б мысль об исключительности поэтического таланта, выраженная г. Белинским, сколько-нибудь согласна была с истиной,— то никто из нас, людей настоящего, не мог бы чувствовать красот древних поэтов по диаметральной противоположности их взгляда на вещи с нашим. Разумеется, есть произведения, которые нравятся нам по каким-нибудь случайным отношениям к нашей личности, но если вам понравится, например, стихотворение господина Икса потому только, что в нем выражена, например, любовь к прогрессу — это будет доказывать только то, что вы очень любите прогресс, что вы порядочный человек, а стихотворение господина Икса — все-таки никуда негодное стихотворение и сам господин Икс — не талант, а бездарный стихотворец, который по всей вероятности перестанет писать стихи, если не притворяется, что тоже любит прогресс148.
Точно так же увлекся г. Белинский и в том пункте, по которому отличительный признак таланта есть отсутствие оригинальности и самостоятельности. Понятно, что оригинальность и самостоятельность, как одна из стихий творческой силы, должна иметь свои степени, подобно всем остальным ее элементам, но отсутствие того и другого есть опять-таки признак абсолютной бездарности, годной разве на то, чтоб ‘опошливать идеи гения’ — цель, которую г. Белинский, увлекаясь по склону ложной дороги, также приписал таланту.—
Одним словом, погнавшись за мечтой ясного разграничения первой степени творческой силы от последней, автор статьи ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ вместо таланта определил нам бездарность149 и это им самим не ожиданное определение вышло очень хорошо по весьма простой причине, известной каждому.
Передавать третьего определения, то есть определения гениального таланта, который есть ‘нечто среднее между гением и талантом’, мы не считаем нужным, потому что всякий может догадаться, что ему-то и приписано все, что обыкновенно приписывается таланту в отличие от гения. Притом мы и не имели бы нужды входить в подробное рассмотрение промаха талантливого писателя150, если б нам не нужно было доказать, что и скромная претензия на точное описание некоторых степеней какой-нибудь человеческой способности влечет за собою только сбивчивость терминов. Как ни возвышайте одну степень, как ни унижайте другую,— все-таки способность останется способностью со всеми своими элементами: в слабом творчестве все-таки заключаются все составные части исполинской фантазии только в малых размерах, и кто вздумает утверждать, что состав и размер вещи одно и то же, тот не выдержит критики последнего школьника.— А между тем, инструмент для математического измерения таких сил, к каким принадлежит человеческое творчество, еще не изобретен.
Итак, по нашему мнению, заниматься определением различных степеней духовных способностей — значит терять время по-пустому, да еще сверх того увеличивать неопределенность и условность психологических терминов. Гораздо согласнее с пределами современных познаний было бы называть каждую способность во всех ее степенях одним и тем <же> существительным, с простым прибавлением к нему прилагательного по усмотрению. Люди, сильно заботящиеся о краткости речи вообще, могут заметить с свойственною им проницательностью и благонамеренностью, что изобретение, написание и напечатание прилагательного сопряжено с излишней тратой времени. Думаем, что его пойдет еще более на анализ оттенков истинно неуловимых.
Заметим еще, что слова ‘талант’ и ‘гений’, перенятые нами у французов, теряют на нашем языке ту определенность, которую получили они у французских писателей, особенно в наше время. Слова gnie и talent очень редко употребляются у французов для означения степеней одной и той же способности, Большею частию слово gnie означает величие личности без всякого отношения к роду способностей. Гением называют они всякого человека, рожденного для великих дел в какой бы то ни было области труда. Напротив того, словом talent дается знать о способности к определенному, исключительному роду деятельности. С каждым днем это различие терминов устанавливается тверже и тверже, потому что слово talent переходит в политическую экономию, которая в последнее время обнаруживает неудержимое стремление к ясности понятий и точности терминологии.—
Но главное, на что, по нашему мнению, стоит обращать внимание при оценке степени какой бы то ни было способности человека, заключается в анализе внешних обстоятельств, содействующих или препятствующих ее развитию. Можно даже сказать, что и нет иных средств к разрешению вопросов о могуществе той или другой личности, потому что наши психологические сведения, в свою очередь, ограничиваются знанием условий развития, деятельности и ослабления человеческих потребностей и способностей. Если биография человека не показывает нам, какие противодействия внешности преодолела его личность, то мы не можем иметь и масштаба для определения ее могущества. И наоборот: соображая плоды его деятельности с силой встреченных им противодействий, мы идем по единственно верному пути к разрешению вопроса. Поэтому мы полагаем, что, изучив произведения Кольцова и те препятствия к развитию, которые преодолел его талант, можно составить себе ясное понятие об этом человеке, ни мало не теряя от того, что не будешь знать, как назвать его: талантом, гением, гениальным талантом или как-нибудь еще точнее. Предоставляя этот труд любителям филологических тонкостей, скажем лучше, в заключение статьи, несколько слов о значении поэзии Кольцова в нашей литературе.—
По недостатку образования, Кольцов не мог своими произведениями попасть в колею современного ему движения общества и литературы. В то же время могучая личность ставила его выше времени и народности151. Его произведения положительно выразили собою тот идеал, на который остальные поэты наши указывают путем отрицания. Он был более поэтом возможного и будущего, чем поэтом действительного и настоящего. Его поэзия прямо призывает к полноте наслаждения той жизнью, которой простые законы стремится определить и современная мудрость путем критики и утопии. Страсть и труд, в их естественном благоустройстве — из этих простых начал сложился яркий идеал жизни, проникший восторгом здоровую натуру поэта-мещанина. Замечательно, что появление его стихотворений современно появлению произведений Гоголя, величайшего поэта-аналитика, давшего надолго нашей литературе направление критическое. Так и должно быть: сознание идеала одно только и может дать смысл и крепость анализу и отрицанию. Иначе анализ переходит в мелочное сплетничание, а отрицание в болезненное и бесплодное раздражение желчи. Эпоха критики должна быть в то же время эпохой утопии (принимая это слово в его первоначальном, разумном значении): иначе человечество утратило бы всю энергию живых стремлений и осталось бы без ответа на призывы бытия.—
До сих пор Кольцов был поэтом без публики. Низший класс народа не читал его потому же, почему, может быть, и долго еще не будет читать, а образованные люди, большею частью смотрели на его произведения как на факты, любопытные по своей редкости. Они не могли ему сочувствовать именно потому, что им слишком любопытно было видеть прасола, чувствующего, мыслящего и пишущего не хуже тех, которые считали в то время и мысль, и чувство, и творчество своими привилегиями. Самый материал его поэзии — русский крестьянский быт — не мог не казаться им предметом, совершенно чуждым их интересов. Если еще и теперь не замолкли жалобы на писателей, выводящих в своих повестях и поэмах уездных помещиков и мелких столичных чиновников 152, то можно себе представить, какой китайскою стеною равнодушия десять лет тому назад отделена была от интереса образованных классов нашего общества вся эта крестьянская и мещанская действительность, гуманизированная Кольцовым! Прибавьте к этому, что романтизм в то время еще ослеплял наше общество полным блеском своей красивой лжи, и согласитесь, что сочувствователи Кольцова появились на днях, ни более ни менее. История его влияния только что начинается, и мы не считаем себя вправе заглядывать в будущее.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ, 1846, т. XLIX, отд. V, No 11, с. 1—38 и No 12, с. 39—70. Сохранилась наборная рукопись второй статьи (ИРЛИ, ф. 166, No 1443, лл. 1—42). Сравнение этой рукописи с журнальным текстом показывает, что при опубликовании в журнале статья подверглась очень сильным сокращениям и изменениям текста, во многих случаях явно цензурного происхождения. Помимо исключения или замены отдельных слов, предложений или их частей, были выброшены большие куски рукописного текста (в рукописи ИРЛИ наиболее значительные из них отчеркнуты красным карандашом). Имела место и стилистическая правка, смягчающая отдельные резкие и более определенные выражения первоначального текста. В нашем издании вторая статья впервые полностью воспроизводится по рукописи с сохранением характерных особенностей языка и стиля авторского текста и его пунктуации.
В примечаниях указаны наиболее существенные сокращения и изменения, допущенные при публикации статьи в ОЗ. Приводятся и некоторые наиболее интересные по содержанию черновые варианты рукописного текста. Эти нередко значительные куски текста, как можно предполагать, вычеркнуты автором также, чтобы избежать столкновений с цензурой (ср., например, отрывки текста о социальных движениях Франции в XVIII в. и 1830—1840-х гг., об особенностях исторического развития Англии, характеристику типа ‘удальца’ и условий его появления в России в связи с застойностью сельского быта и т. п.— см. примеч. 46 и 47, 48, 64, также примеч. 49, где приводятся некоторые дополнительные соображения, связанные с выдвигаемым критиком ‘законом двойственности народных физиономий’ и нек. др.).
Непосредственным поводом для написания этой обширной статьи Майкова, отразившей характерные особенности сложившегося в это время мировоззрения критика, послужил выход первого (посмертного) издания сочинений Кольцова. Среди основных полемических положений статьи особое место занимают возражения В. Майкова против основных пунктов статьи В. Г. Белинского, приложенной к этому изданию и содержавшей общую характеристику поэзии Кольцова, ее общественного и историко-литературного значения. Главным спорным вопросом был вопрос о соотношении национального и общечеловеческого элемента в природе человека, а также о роли в историческом процессе различных социальных групп (‘большинства’ н ‘меньшинства’) и т. д.
Отметим, что краткая рецензия Майкова на это издание Стихотворений Кольцова (ОЗ, 1846, т. XLVI, No 6, см. ее в изд. 1891, с. 116), появившаяся вскоре после выхода в свет издания (цензурное разрешение на него датировано началом февраля этого же года), еще не содержит и намека на полемику. В ней сказано только, что издание ‘вполне удовлетворяет самым взыскательным требованиям и смело может быть названо безукоризненным явлением в мире издательства’, а статья Белинского ‘открывает перед читателями личность поэта со всеми подробностями ее исторического развития, в связи с деятельностью его таланта’, что она ‘своим чисто литературным достоинством составляет яркое исключение из общего правила’ (выше речь идет о неудачных биографиях русских писателей). Рецензия заканчивалась выражением надежды ‘высказать свое мнение об этом поэте в одной из следующих книжек ‘Отечественных записок’ в отделе критики’. Эту задержку на несколько месяцев с публикацией (а возможно и с написанием) статьи критик объясняет в начале первой статьи желанием убедиться в справедливости своей оценки личности и творчества поэта.
Критические замечания Майкова вызвали возражения Белинского в ‘Современнике’ (в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’, т. I, No 1 за 1847 г.).
Появление статьи Майкова с обвинениями критики Белинского в недостатке доказательности и в диктаторстве вызвало сильное волнение в кружке лиц, близких как Белинскому, так и Майкову. Об этом говорит сохранившееся большое письмо Майкова И. С. Тургеневу (ИРЛИ, No 17444, с некоторыми пропусками и отступлениями от рукописного текста оно опубликовано в изд.: Валериан Майков. Критические опыты. Спб., 1891, с. XXXVIII—XL, письмо не имеет даты, но, видимо, написано в середине ноября 1846 г.).
‘Гончаров сообщил мне,— пишет Майков в самом начале письма,— что статья моя о Кольцове произвела странное впечатление на наших общих знакомых по причине отзыва моего о критике В. Г. Белинского. Говорят, что вы хотели сообщить мне лично свои замечания по этому пункту, но так как я не слыхал от вас об этом ни слова при свидании нашем 12 числа, то принужден заключить, что поведение мое кажется вам так скандалезно, что вы не решаетесь и говорить со мною о казусном пункте. Из уважения к вам и к Белинскому позволю себе пояснить дело, прося вас показать мое письмо В. Г. (если найдете это приличным и если будет у вас на то охота)’.
В следующих затем ‘пояснениях’ Майков прежде всего указывает на то, что это поведение не вызвано какими-либо личными отношениями с Белинским, что знакомство с ним он не может ‘считать иным как самым дальним’ и что ‘потому, рассуждая об нем печатно, вовсе не считал себя обязанным принимать в соображение свои личные отношения к нему’. Не видел он необходимости и ‘стесняться’ в выражении своих ‘мыслей о его заслугах’. ‘Что же касается до самого мнения моего о критике г. Белинского, то я не думаю,— говорится далее,— чтоб он считал свои статьи доказательными: я никак не хотел сказать, да и не сказал, что он не умеет (подчеркнуто Майковым.— Ю. С.) доказывать своих убеждений, замечание мое ограничивается тем, что он не считает это нужным’. Предвидя возражения со стороны Тургенева, что не следовало ‘упоминать о бездоказательной манере Белинского потому, что она выкупается горячностью чувства, которая действует на общество наше сильнее логики’, Майков все же оправдывает себя, считая, что ‘бездоказательная, памфлетическая манера критики не может быть долго полезна’. Вместе с тем он ссылается на то, что в статье он ‘довольно ясно’ говорил ‘о пользе того, что первая русская критика началась не теорией, а живым приговором эстетического чувства’. Далее он замечает, что, ‘по самому предмету статьи’, он не мог ‘входить в полную оценку заслуг Белинского’. ‘Я должен был,— заключает Майков,— упомянуть о его критике единственно со стороны доказательности, а об остальном было и неуместно говорить’.
Что касается своего другого обвинения, или,— как сам он выражается,— ‘вылазки о диктаторстве’, то он ‘очень рад’, что это обвинение его было воспринято как ‘жесткое’. ‘Диктаторством Белинского я сам оскорблялся не раз в качестве читателя его статей. Уважая его за многое и многое, считаю его наклонность к диктаторству недостойною его остальных свойств’.
Майков отвергает возможность приписать свою выходку против Белинского какому-либо журналистскому расчету: ‘Я не мог не ожидать от своей выходки, 1) того, что все общие знакомые его и мои отнесутся обо мне плохо, 2) что на себя самого возложу я обузу доказывать свои положения в критических статьях, 3) что читатели были бы снисходительнее к собственным моим доказательствам, если б я просто стал писать статьи доказательные без всякой предварительной афишки о своих предположениях, 4) что, подвергая себя нерасположению издателей и сотрудников ‘Современника’, я лишусь выгоды во всякое время иметь возможность оставить ‘Отеч<ественные> записки’ или, не оставляя их, вынуждать Краевского платить мне больше 5 руб. серебр<ом> с листа’ (л. 2).
В заключение Майков подтверждает намерение ‘продолжать действовать в отношении к Белинскому так, как начал: хваля в нем все, что мне нравится, и браня все, что не нравится, вполне убежденный, что он будет поступать со мною так же и что собственно он едва ли находит и теперь что-нибудь черненькое в моих делишках’. Других свидетельств об этом столкновении между Майковым и кругом Белинского не сохранилось. Позже, в письме к В. П. Боткину от 4—8 ноября 1847 г. Белинский объяснял тяжелым состоянием здоровья то, почему на него ‘так болезненно подействовала выходка покойного Майкова’, и соглашался с Боткиным, что ‘не на что было сердиться’ (Белинский, т. 9, с. 656).
Курсив и разрядка в цитатах из Кольцова везде принадлежат Майкову.
1 Германский союз — объединение ряда германских государств, образованное на Венском конгрессе 1815 г. и просуществовавшее до революции 1848 г. Направленный на подавление демократического движения, этот союз не отличался политической целостностью и действенностью.
2 Гоголя сравнивали с французскими беллетристами и видели в его произведениях статистику русского быта многие читатели и критики еще с 1830-х гг. О значении произведений Гоголя в этом плане см. и у Майкова (напр., с. 180 наст, изд.), он же связывал господство гоголевской школы с преобладанием аналитического начала в мировоззрении 1840-х гг.
3 О дагерротипировании действительности у Гоголя писалось неоднократно в критике 1830—1840-х гг., особенно часто в ‘Северной пчеле’.
4 В неблагопристойности, склонности к изображению грязных сцен обвиняли Гоголя ‘Библиотека для чтения’ Сенковского, ‘Северная пчела’ Булгарина и Греча, Н. Полевой в ‘Русском вестнике’ начала 1840-х гг.
5 Такое упрощенное толкование эстетических принципов романтической поэтики, применительно к ‘Собору Парижской богоматери’ Гюго, было в ходу во французской журналистике 1830-х гг. См. об этом также на с. 73.
6 Ироническая кличка идеологи впервые была дана Наполеоном I либерально-буржуазным политикам, составлявшим оппозицию ему в период Консульства и Первой империи. Позднее слово стало нарицательным обозначением мыслителей, отстаивавших историко-аналитический подход к социальным явлениям.
7 Речь идет о годичном литературно-критическом обзоре, помещенном Майковым в ОЗ. См. статью ‘Нечто о русской литературе в 1846 году’ и примеч. к ней.
6 В ОЗ и в изд. 1891 здесь сохранены явные описки: ‘который’, ‘назвать’, исправлено по смыслу.
9 Эта и предыдущая цитата из стихотв. ‘Косарь’ (1836).
10 Из стихотв. ‘Горькая доля’ (1837).
11 Из стихотв. ‘Песня’ (‘Не на радость, не на счастье’, 1840).
12 Из стихотв. ‘Бегство’ (1838).— Отметим, между прочим, что строфа ‘Будем жить с тобой по-пански…’ цитируется Чернышевским в ‘Что делать?’, среди упоминаемых там ‘незнакомых, новых’ песен (‘Четвертый сон Веры Павловны’).
13 Парголово — тогда излюбленная чиновничеством и другими лицами среднего достатка дачная местность под Петербургом.
14 Карлин (карлино) — в Италии мелкая серебряная монета (во время господства австрийцев).
15 Собачий грот — расположен близ городка Поццуоли на побережье Неаполитанского залива.
16 Милютины лавки (ряды) — магазины в Петербурге на Невском проспекте близ Гостиного двора, где, в частности, продавались свежие фрукты.
17 Такие колонии были учреждены в период Июльской монархии, в начале 1840-х гг.
18 Стихотворение А. Н. Плещеева ‘Могила’ (первоначально опубликовано в ‘Современнике’ за 1844 г.).
19 Источник цитаты не установлен.
20 Автор повести ‘Последний визит’ (впервые в ОЗ, 1844) — П. Н. Кудрявцев (псевдоним: А. Нестроев).
21 Слова Писателя из стихотв. Лермонтова ‘Журналист, читатель и писатель’ (1840).
22 Источник не установлен.
23 Видимо, имеется в виду Аполлон Григорьев, выступивший со стихами в начале 1840-х гг.
24 Фамилизм (лат.) — семейственность.
25 Стихи из строфы V главы VIII ‘Евгения Онегина’.— у Пушкина: ‘С печальной думою’.
26 Диалектизм, в позднейших изданиях Кольцова: задной головою, что значит ‘задним умом’.
27 Мой згад (южнорусский диалектизм) — ‘по моему разумению’. В ОЗ опечатка: ‘мой род’.
28 Стихотв. ‘Товарищу’ (1838).
29 Стихотв. ‘Песня’ (1839).
30 Стихотв. ‘Песня’ (‘Как здоров да молод…’, 1841).
31 Из стихотв. ‘Удалец’ (1833).— Вероятно, по цензурным условиям опущены следующие строфы о вольной, разбойной жизни молодца.
32 Из стихотв. ‘Дума Сокола’ (1840).— Опущены последние пять строф о решении героя жить на воле. Строчка отточий — несомненное указание на вынужденный характер пропуска.
33 Последние четыре строфы стихотв. ‘Перепутье’ (1840).— Ботеть (‘слово воронежское’ — по Далю) — ‘полнеть, жиреть’.
34 Стихотв. ‘Песня’ (1840).
35 Источник ие установлен.
36 См. Белинский, т. 8, с. 119.— У Белинского: ‘здравого рассудка’.
37 В ОЗ: ‘усвоить’.
38 В ОЗ часть предложения: ‘Что идеальный человек ~ трусом, и т. д.’ отсутствует.
39 Вместо отрезка: ‘одни только пороки ~ как все добродетели’ в ОЗ было лишь: ‘пороки могут быть объяснимы внешними обстоятельствами, между тем как добродетели’.
40 В ОЗ это предложение ограничивалось следующим: ‘Нет такой добродетели, которой зародыш не таился бы в природе человека’.
41 В ОЗ слова: ‘или высшая добродетель, добродетель в обширном смысле’ отсутствуют.
42 Конец предложения со слов ‘до такой степени’ отсутствует в ОЗ.
43 В ОЗ слов: ‘и творящим’ нет.
44 Вместо: ‘идут к богоподобию’ в ОЗ: ‘стремятся к идеалу’.
45 В ОЗ эта строчка заменена точками, вероятно, по цензурным условиям (но ср. сохранение ее в журнальном тексте в другом случае — см. с. 118 наст. изд.).
46 Далее в рукописи вычеркнут следующий текст: ‘Из всего этого следует, что французская народность необыкновенно близка к человечности. По тому самому она и не представляет значительных препятствий к развитию личности. Во Франции великому человеку нет нужды бороться с племенными особенностями народа: народ не имеет в себе почти ничего, что мог бы противопоставить он новой идее, новому шагу на пути к достижению типического совершенства. Вот почему великие люди Франции находятся в противоположности не столько с национальностью, сколько с временем, с эпохой. Им почти нет нужды становиться выше своей национальности за отсутствием в ней резких черт, зато они становятся выше своего времени. Этим объясняется разом и влияние Франции на успехи человечества, и ее симпатическое свойство. Итак, отсутствие двойственности в характере французов не только не противоречит закону, который мы выводим, но еще подтверждает его: где национальность очень близка к человечности, она не может быть в большой противоположности с личностью’ (л. 12 об.—13).
47 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘И горе ему! В эффекте нуждается одно неразвитие, одно бесстрастие. Мы не мало уже говорили об этом в первой статье по поводу романтизма. Здесь скажем только то, что, с другой стороны, нет народа серьезнее французов, и это объясняется не чем иным, как законом двойственности народных характеров. Если, с одной стороны, вопросы, признанные за серьезнейшие целым человечеством, часто скользят по умам французов, как водевильные куплеты или как стихи забавной пародии, то, с другой стороны, кому, как не им же, обязано человечество серьезным изучением того, что целому миру казалось мелочным и вздорным, а на поверку оказалось важнее всего для человека! Низведение науки в жизнь и осмысление жизни наукой — не есть ли дело французов? Уже более столетия продолжается этот великий процесс, и с каждым днем анализ жизни делается глубже и глубже… Заметим также, что Франция любит пускать пыль в глаза Европе мильонами блестящих теорий, утверждаемых на софизмах, <но> что ей же обязаны мы и постоянным упрощением истин науки — заслуга неоспоримая и доказывающая более всего на свете двойственность народных физиономий.
Но не одной глубине ума должны мы удивляться в избранных личностях Франции. Глубина чувства высказываетcя в них с теми же признаками силы. Загляните в французские журналы и газеты в такую эпоху, когда какой-нибудь социальный вопрос волнует умы нации: сколько всегда найдется в них, посреди хлама реторически раздутых и натянутых статей и статеек,— истинно энергических, задушевных излияний любви к общему благу! Не пройдет ни одного общественного вопроса, который не вызвал бы за собою ряда таких глубоко прочувствованных слов. Не говорим уже о великих людях Франции. Все они делались великими путем глубокой страсти, свойством, противоположным эфемерному энтузиазму большинства, жаждущего эффектов. И вместе с тем, какой наивной простотою отличались они в своих делах и словах! Сочинения Вольтера, в которых выразился он со стороны своего настоящего гения, суть в одно время и образцы остроумия и образцы простоты, неизысканности. Еще более выражается все это в песнях Беранже и в последних произведениях Жоржа Занда. Между произведениями этой писательницы мы можем даже указать целый роман, устремленный прямо против страсти к эффектам, против существенного недостатка французской нации. Мы разумеем здесь ‘Ораса’. Это решительный протест гениальной личности против национальной особенности французов. Впрочем, история французского общества и слишком известна у нас, чтобы эта мысль требовала большого развития’ (лл. 15—15 об.).
48 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘Зато полюбуйтесь, какой самодеятельности достигло германское племя вдали от своего рассадника в покоренных им провинциях Рима. Довольно указать на Англию. История этой страны есть история личности в вечной борьбе с противоположным: с властью природы, с властью людей, с властью предрассудков. Великобритания никогда не могла войти в формы ни одного из тех организмов, которые предполагают пожертвование личности: ряд ее революций есть ряд протестов против сил, подавляющих человеческое я. И теперь на наших глазах зреет в недрах ее переворот неизбежный, проистекающий нз того же источника.
Спрашивается — кто же более способен к общественности — немцы или англичане,— то есть представители ли способности отказываться от своего я, или представители эгоизма?’ (л. 16 об.).
49 В рукописи вычеркнут следующий первоначальный текст: ‘О России еще успеем поговорить далее. Но прежде чем перейдем к этому заветному пункту, скажем кое-что вообще о законе, который нас занимает… Мы старались объяснить действие его историческими и статистическими фактами. Но из этого не следует, чтобы он не мог быть объяснен и оправдан иначе.
Прежде всего мы опасаемся одного упрека — упрека в дуализме (разумеется, не со стороны доброжелателей, а со стороны читателей). Могут сказать, что ‘Отеч<ественные> записки’, преследуя всякую двойственность взглядов в науке, сами впадают в нее, выводя закон двойственности народных физиономий. Спешим заметить, что такой упрек мог бы быть допущен в таком только случае, когда бы мы признавали возможность сочетания в одном и том же индивидууме двух свойств, взаимноисключающих друг друга. Тогда, конечно, можно бы было сказать, что, по нашей системе, один и тот же предмет и бел и черен. В такую грубую ошибку действительно впадают многие, но именно те, которые забывают, что народ есть сумма индивидуумов, между которыми может и должна быть противоположность. Ссылаемся опять-таки на Мишле: вся нелогичность его характеристики народов основывается на том, что она принимает каждый народ за сумму однородных неделимых. Напротив того, наш взгляд имеет основанием своим глубокое убеждение в той истине, что противоположность двух индивидуумов, взятых из одного и того же народа, есть результат несовместимости и борьбы двух враждебных начал: личности, или человечности, и зависимости от внешних влияний. Мы убеждены, что из двух противоположных сил одна необходимо вытесняет другую и берет над нею верх. Одним словом, борьба враждебных стихий представляется нам не иначе, как под условием окончательного торжества одной из них. Следовательно, в идеях наших об этом предмете господствует чистый, ничем не замаскированный радикализм, а двуличности нет в них ни на пол-линии.
Другое замечание. Говоря и доказывая, что личность находится в прямой противоположности с национальными особенностями, мы вовсе не хотим сказать, что свойство диаметрально противоположное национальному оттенку есть одна из составных частей человеческого типа. Всякий национальный оттенок — крайность, излишний перевес того или другого свойства. Следовательно, и противоположный ему оттенок должен быть крайностью. Материализм и идеализм, пластичность и софистика, равнодушие и бешеный энтузиазм, безличность и эгоизм — все это крайности. Следовательно, человек, являющий собою крайность, противоположную той, которою отличаются его соотечественники,— еще ни мало не приближается к идеалу человека. Идеал этот состоит в гармонии сил нашей натуры и исключает всякий перевес одной из них над другою, всякое ослабление одной насчет другой’ (л. 17—17об.).
50 Слова: ‘свободы с зависимостью’ отсутствуют в ОЗ, несколько ниже в ОЗ пропущены слова: ‘потерянного’ и ‘подавляющей его’.
51 В ОЗ отсутствует: ‘к неподвижности’.
52 В ОЗ было: ‘наслаждения’.
53 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘Вся надежда на судьбу, на историю: от нее одной зависит расшевелить дремлющее племя и развить в нем зародыш подвижности, таящийся в натуре всякого органического существа’ (л. 18 об.).
54 Далее вместо отрезка: ‘к своему усыплению… ~ Одна судьба. Но’ в ОЗ было только: ‘к покою. Сверх того’.
55 Конец фразы в ОЗ отсутствует.
56 Слов: ‘невозмутимую терпимость’ не было в ОЗ.
57 В ОЗ не вошло заключение: ‘и опозорим дело синтеза…’
58 Далее в ОЗ исключен большой отрывок от начала следующего абзаца до окончания цитаты: ‘Ты прости прощай, сыр-дремучий бор’ (см. с. 145).
59 Из стихотв. Кольцова ‘Песня’ (‘Как здоров да молод…’) (1841).
60 Вероятно, имеется в виду И. П. Сахаров, автор ‘Сказаний русского народа’ (т. I—III, 1836—1837) и ‘Русских народных сказок’ (1Я41).
61 Из стихотв. Кольцова ‘Удалец’ (1833).
62 Из стихотв. Кольцова ‘Песня’ (1841).
63 Это предложение опущено в ОЗ.
64 Далее в рукописи вычеркнут следующий отрывок: ‘Во всяком русском селе, в противоположность смирным парням, о которых мы сейчас говорили, есть забубнные башки, сорванцы, непутные парни. На них все добрые люди давно махнули руками — поделом: это такой народ, которому не может быть места не в одних мирных, патриархальных общинах, где нравится и честится только то, что не выходит ни на одну линию из орбиты, начертанной верой и законами сладкой лени, но и в самом разумно устроенном сожитии… (Далее несколько густо зачеркнутых слов). Будьте уверены, что если он (удалец.— Ю. С.) кричит теперь об утопических требованиях, то это не значит, чтоб он был менее беспокоен в обществе, совершенно удовлетворяющем этим требованиям. Заспанные люди, среди которых он возникает, сами виноваты, что он сидит у них на шее: это живой упрек неподвижности, вечный протест человеческой натуры, по существу своему требующей движения и развития, против всего, что дремлет и коснеет, ходячий, неумолкающий памфлет. Это народ, от которого никто никогда ие ожидает ничего дельного, и справедливо’ (лл. 20 об. — 21).
65 В ОЗ нет: ‘в нелепости’.
66 Два последние предложения в ОЗ отсутствуют.— Далее в рукописи было вычеркнуто: ‘История всякой новой мысли в России может служить самым лучшим выражением этой истины, если сравнить ее с историей новой мысли во Франции. Там новая мысль чрезвычайно скоро находит себе отголосок в публике…’ (не закончено) (л. 21).
67 Слов: ‘и дремота’ нет в ОЗ.
68 В ОЗ вместо: ‘убегать, куда глаза глядят’ — ‘удаляться’.
69 В ОЗ нет: ‘легким намеком на идею, самым’, далее вместо: ‘внешним ее пониманием’ было: ‘внешним пониманием мысли’.
70 Конец предложения после двоеточия отсутствует в ОЗ.
71 Два следующих предложения выпущены в ОЗ.
72 Вместо этого предложения в ОЗ только: ‘Русский удалец в области идей чрезвычайно забавен’.
73 В ОЗ слово отсутствует.
74 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘В первой статье мы имели случай рассказать историю перехода наших эстетических идей от романтизма к натуральности. Эта история может служить примером того, как нелогически принимается у нас всякая новая идея. Живой человек особенно не терпит двойственности’ (лл. 22—22 об.).
75 В ОЗ ошибочно: ‘решительного возбуждения’.
76 Слово отсутствует в ОЗ.
77 Далее до конца абзаца в ОЗ было только: ‘действительно походит на больного’.
78 В ОЗ слова нет.
79 Вместо: ‘не менее возмутительно’ в ОЗ: ‘ничем не лучше его’.
80 Вместо ‘возмущает’ в ОЗ: ‘поражает’.
81 Далее кусок текста до слов: ‘от горьких плевел безумия!’ включительно в ОЗ отсутствует.
82 В ОЗ трижды опущено: ‘русского’, а вместо: ‘господствующих’ — ‘встречаемых’, в конце фразы выпущено разъяснение: ‘то есть неподвижности’.
83 С начала абзаца и кончая предложением: ‘Нет, решительно нет!’ текст отсутствует в ОЗ.
84 Вместо ‘ожесточенные врагн’ в ОЗ: ‘противники’, далее опущены слово ‘сильные’ и определение ‘непрошенные’ при сущ. ‘миротворцы’.
85 В ОЗ отсутствуют последние два слова, далее вместо: ‘Но в этом лагере’ было: ‘Но между ними’, вместо: ‘дошли до протестации’ — ‘стоят’.
86 Слов: ‘или, правильнее, руссофильства’ в ОЗ нет.
87 Вместо: ‘если б он был помещиком захолустья’ в ОЗ было: ‘если б он был и не в столице’.
88 Два следующих абзаца в ОЗ отсутствуют.
89 Далее в рукописи вычеркнут следующий отрывок: ‘Кроме того, нам сдается, что русскому народу предстоит роль несравненно блестящее той, какую мог бы он играть в человечестве, если б действовал на него обыкновенным путем, означенным выше. Не выдаем предположений своих за пророчество,— и по тому самому считаем обязанностью доказать их вероятность’.
90 Это предложение отсутствует в ОЗ.
91 Говоря о ‘большой претензии на биографическое искусство’, Майков имеет в виду то, что в ‘Русской истории’ (1838) Устрялова, о которой, видимо, здесь идет речь, так же, как и у Карамзина, на первом плане находится история жизнн князей и царей и их действия.
92 Цитата из ‘Русской истории’ Н. Г. Устрялова.— Курсив Майкова.
93 Слова: ‘и скопидомство’ опущены в ОЗ.
94 В ОЗ: ‘душ’.
95 Слова: ‘рутины, хотя’ в ОЗ исключены.
96 Слова ‘раболепную’ в ОЗ нет.
97 В ОЗ вместо этого: ‘не заглаживает поступка его с ганзеатами’.— Имеется в виду эпизод из истории борьбы с Ливонией. Иоанн III заключил союз с датским королем, врагом Ганзы, требовавшим, чтобы за помощь в войне с Швецией Иоанн действовал против ганзейских купцов в Новгороде. В 1495 г. Иоанн III велел захватить там всех ганзейских купцов, посадить их в тюрьмы, а товары их конфисковать (см. Соловьев С.М. История России с древнейших времен. М., 1960, Кн. III, с. 130—131).
98 В 1831—1834 гг. Н. Г. Устрялов издал в пяти томах ‘Сказания современников о Димитрии Самозванце’.
99 В ОЗ: ‘нередко’, слова: ‘в русской нации’ там отсутствуют.
100 В ОЗ: ‘или наклонность к покою, или удальство’.
101 Этого определения в ОЗ нет.
102 В ОЗ было: ‘окружавший его быт’.
103 Конец предложения (‘без малейшей борьбы с действительностью’) отсутствует в ОЗ.
104 В ОЗ: ‘от такой’ вместо: ‘страшной’.
105 Вместо ‘чудовищ’ в ОЗ: ‘направлений литературы’.
106 В ОЗ было: ‘энергического выхода из действительности’.
107 Из стихотв. Кольцова ‘Песня’ (‘В непогоду ветер…’, 1839).
108 В ОЗ: ‘сильного’.
109 В ОЗ нет слов: ‘личность’, ‘тем и замечательна, что его’.
110 Вместо: ‘не составляет такой слабости, как’ в ОЗ было: ‘не то, что’.
111 В ОЗ отсутствует пояснение: ‘то есть слабости’.
112 В ОЗ: ‘чувство’.
113 Вместо: ‘возмущается этой особенностью’ в ОЗ: ‘стоит против этой особенности’.
114 В ОЗ: ‘своею нелюбовью’.
115 В ОЗ отсутствует: ‘то есть истинно радикальный’.
116 В ОЗ нет: ‘и богоподобию’.
117 ‘То есть слабости’ в ОЗ отсутствует.
118 Слова, заключенные в скобки, в ОЗ опущены.
119 В ОЗ нет: ‘близорукости и’.
120 Отрезка от слов, ‘которое кажется нам’, кончая словами: ‘русского человека и’, в ОЗ нет.
121 Далее текст до конца абзаца и следующий абзац отсутствуют в ОЗ.
122 Вместо ‘в сладострастие ленивого раздумья’ в ОЗ просто: ‘в раздумье’.
123 Далее до конца предложения в ОЗ исключено.
124 Вместо: ‘люди не его племени’ в ОЗ: ‘другие люди’.
125 Это было сказано в ‘Русской истории’ Н. Г. Устрялова (ч. III, Спб, 1838, с. 21) о русском народе.
126 Далее до стихотворной цитаты пропуск в тексте ОЗ.
127 Весь следующий абзац опущен в ОЗ.
128 Далее до конца предложения опущено в ОЗ.
129 Далее до конца предложения текст опущен в ОЗ.
130 Ходок — здесь диалектный вариант слова ходебщик — ‘разносчик, офеня’. В ОЗ заменено этим последним словом.
131 Источник не установлен.
132 Из ‘Евгения Онегина’ (гл. III, строфа XVI), ниже — строки из строфы XV.
133 Обе цитаты из стихотв. ‘Пора любви’ (1837).
134 Этот и следующий абзац полностью отсутствуют в ОЗ.
135 Из стихотв. Лермонтова ‘Отчего’ (1840).
136 Все это предложение отсутствует в ОЗ.
137 Слова: ‘способность к самоистязанию и такую’ отсутствуют в ОЗ.
138 Несомненный намек на характеристику Татьяны в статье девятой о Пушкине Белинского.
139 Обе цитаты из стихотв. ‘Песня’ (‘Ах, зачем меня’…, 1838).
140 Из стихотв. ‘Песня’ (‘Говорил мне, друг, прощаючись’, 1839).
141 Из стихотв. ‘Песня’ (‘Без ума, без разума’, 1839).
142 Вместо этого предложения в ОЗ было только: ‘И однако ж’, далее как в тексте.
143 В ОЗ вместо этого начала предложения только: ‘Замечается’.
144 Отсюда и до конца абзаца текст в ОЗ отсутствует.
145 См. Белинский, т. 8, с. 107, все следующие цитаты из Белинского взяты оттуда же (см. с. 106—107), в цитатах есть мелкие отклонения от текста Белинского, курсив принадлежит Майкову.
146 Этого предложения нет в ОЗ.
147 Из стихотв. Лермонтова ‘Не верь себе’.
148 В двух первых случаях ‘господин Икс’ отсутствует в ОЗ, в третьем вместо ‘господин Икс’ — ‘сочинитель его’.
149 Далее в ОЗ пропуск текста до конца абзаца, отмеченный многоточием.
150 Два последних слова в ОЗ опущены.
151 Слов: ‘и народности’ в ОЗ нет.
152 Главное предложение в ОЗ формулировано иначе: ‘Если до сих пор еще не умолкли странные требования на тщательный выбор предметов для искусства’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека