Перед потухшим камельком, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1891

Время на прочтение: 40 минут(ы)

П. Засодимский

Перед потухшим камельком
Святочный рассказ

(Из воспоминаний одного моего знакомого)

Святочные истории: Рассказы и стихотворения русских писателей.
Составление, примечания С. Ф. Дмитренко.
М., ‘Русская книга’, 1992
В тот вечер я решительно был не в духе. Да как же!.. Святки на дворе, а я сижу дома один-одинехонек. Насморк, кашель, грудь заложило…
Я отворил дверь из кабинета в залу и с горя принялся шагать но комнатам взад и вперед. В свое время, то есть в десять часов, моя экономка Анна Ефимовна подала мне чай. А я, заложив руки за спину, продолжал шататься из угла в угол. Одиночество в тот вечер тяготило меня. Старый холостяк в будни не так сильно чувствует свое одиночество, как в свободное праздничное время. Хотелось бы душу отвести, поговорить с кем-нибудь откровенно. А тут, как назло, нездоровье заставило меня сидеть дома. Да и то сказать, с кем же я мог бы поговорить так, как мне хотелось? Ни родных у меня, ни друзей… знакомых, правда, много, пожалуй, хоть отбавляй… Но эти знакомые, эти партнеры-винтеры,— вовсе не то, что мне надо… Да и тех-то теперь нет под руками… Анна Ефимовна? Женщина очень почтенная, слов нет, точная, аккуратная, и за пятнадцать рублей в месяц превосходно ведет мое хозяйство, и служит мне верой и правдой, то есть — ворует по мелочам, в меру. Но о чем же разговаривать с ней? Выслушивать опять ее рассказ о том, как она жила в Царском Селе у старой генеральши Хреновой и чесала гребнем ее четырнадцать болонок?.. С ней можно пошутить, потолковать насчет обеда — и только… Без всякого аппетита выпил я стакан чаю, налил другой и ушел с ним в кабинет.
— Прикажете убирать? — немного погодя спросила Анна Ефимовна, показываясь в дверях.
— Да, я больше не буду пить! — ответил я ей.— Убирайте! И можете ложиться спать…
Я сам затопил камин, придвинул к нему круглый столик и поставил на него свой стакан с чаем и небольшой граненый графин с ямайским ромом настоящего елисеевского приготовления. Затем я потушил свечи на письменном столе, подкатил к камину кресло и удобно расположился в нем. Методически, не торопясь, я положил на стакан ложечку, опустил в нее кусок сахара и облил ромом. Синевато-бледный огонек забегал над стаканом, а я стал смотреть на него. Скоро огонек стал опадать, заметался, вспыхнул раз-другой и погас. Понемногу прихлебывая, пил я горячий напиток… В квартире было тихо, Анна Ефимовна, очевидно, уже отправилась спать. Допив стакан, я поставил его на стол, закурил сигару и, откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в камин. Дрова разгорались, и порой, когда ветер задувал в трубу, из камина слегка припахивало горящей березовой корой. Этот знакомый запах напомнил мне мое далекое детство… Весело проводил я тогда святочные вечера.
В то время я жил в родном Михальцеве с отцом, с матерью, сестренкой Олей и с моей няней-баловницей, Максимовной. Для меня в саду устраивали гору, по вечерам зажигали елку… Мать, по-видимому, очень любила меня. Я помню, как она разглаживала мои русые кудри, как ласково гладила меня по голове и крепко целовала. Ее поцелуи, признаться, мне не особенно нравились, я гораздо охотнее целовался украдкой с горничными девчонками. Отец не раз собирался посечь меня за шалости, но мать всегда за меня заступалась. Я слышал однажды, как она нравоучительным тоном говорила отцу:
— Прошу тебя… оставь, пожалуйста! Ведь таким наказанием можно выбить из ребенка всякий стыд!
Конечно, я был очень благодарен за ее заступничество,— но только она совершенно напрасно сокрушалась за мое чувство стыда. Это чувство уж было утрачено. Я боялся только физической боли, но розги как позор нимало меня не смущали…
Все они — отец, мать, и сестренка, и няня — уже давно ушли туда, откуда никто не приходит… Михальцево куплено каким-то кулаком, и знакомые, милые липы уже давно срублены. Моя детская быль мохом поросла…
Потом мне припомнилось, как гимназистом, в нашем губернском захолустье, я ездил на святках с товарищами маскированным в знакомые дома, танцевали, шалили, кутерьмили. Но в то время как мои товарищи украдкой курили папиросы и самым невинным образом ухаживали за барышнями, я простирал свои виды уже далее простого ухаживанья. Приятели звали меня ‘удалым’. Шумно и бурно прошли студенческие годы. Какие многолюдные, оживленные сборища бывали у нас в ту пору! Иной раз только рубль в кармане, а смеху, веселья, светлых надежд и мечтаний столько, что богачу и за миллион не купить… Впрочем, деньгами я никогда не участвовал в товарищеских кутежах. У меня — такое правило: денег напрасно не тратить… И эта ранняя зеленая юность уже давно отлетела и кажется мне теперь сном. Кудри мои развились, поредели, и на темени у меня блестит изрядная лысина.
Теперь, могу сказать, я — человек вполне обеспеченный. Из Царевококшайского железнодорожного правления я получаю (с наградами) около двух тысяч в год, да кое-что припрятано в банке. Кажется, можно бы жить и пользоваться благами мира сего. Но прежнего аппетита нет, вкуса нет. Ничто меня особенно не манит, не тянет меня никуда… Вот только разве еще ‘винт’. Оставался у меня из родных один дядя, да и тот помер лет десять тому назад, дочь его вышла замуж за какого-то инженера и уехала с ним в Самарканд или за Самарканд,— бог ее знает. Впрочем, эту двоюродную сестру я почти не помню. Помню только, что все лицо ее, кажется, было в веснушках. Друзья, товарищи студенческих лет, все куда-то запропали, исчезли… Вот уж подлинно — ‘спрятаться так хорошо мы успели, что после друг друга найти не сумели’. Иной дошел ‘до степеней известных’, иной затонул в провинции, кое-кто умер, а две-три горячие головы попали даже в места довольно холодные.
Впрочем, один из моих университетских товарищей, Черемухин, долго шатался ко мне и иногда захаживал даже довольно часто. Он был замечательный образчик человеческой натуры, феномен в своем роде, словом — один из могикан шестидесятых годов. Он ужасно любил пофилософствовать и горячо рассуждал о мире всего мира, о бедных и богатых, о добре и зле — и пес его знает еще о чем. Это был человек крайне тупой и ограниченный. Один мой знакомый очень метко называл его ‘прямолинейным ослом’. Черемухин не мог понимать самых простых вещей, не мог, например, сообразить того, что вчерашние понятия и разговоры сегодня могут уже наскучить, а завтра и окончательно выйти из моды. Этот мудрец, зимой щеголявший в летнем пальто и во все времена года ходивший в отрепанных штанах и мечтавший покрывать чужие крыши, когда его собственная протекала, наконец надоел мне до смерти со своими банальными рассуждениями о добре и зле и вечным приставаньем за деньгами. То дай ему ‘рублик’, то два и каждый раз почти обязательно ставь перед ним водку. Налижется как стелька и лезет с мокрыми губами целоваться. Я сам — человек трезвый и пьяниц не выношу… Иной раз еще расплачется. ‘Ах, говорит, доля моя, доля! Где ты запропала?’ А то вдруг страшным голосом примется распевать: ‘Свободы гордой вдохновенье, тебя не ведает народ…’ Ну, просто устраивал у меня безобразие.
Кончилось тем, что я приказал Анне Ефимовне не принимать эту шушеру. После того он заходил ко мне несколько раз, и я слышал, как он однажды, спускаясь с лестницы, по-видимому чрезвычайно усталый, измученный, бормотал сквозь зубы: ‘Разжирел! Бедняка товарища не хочет знать… Чиновник!..’ И с какой-то горечью он всегда произносил это слово! Что ему сделали чиновники, черт его знает!.. Он, очевидно, сердился и каждый раз так неистово дергал звонок, что заставлял меня вздрагивать, и мои несчастные нервы после того положительно расстраивались. В последний раз, уходя от двери не солоно хлебавши (дверь в моей квартире — постоянно на цепочке), он остановился на площадке, и я слышал, как он крикнул Анне Ефимовне: ‘Скажите вашему барину, что он — свинья! Он думает, что я к нему только за деньгами хожу или ради водки! Наплевать мне, говорит, на его водку! А целковые я ему возвращу… Мне поговорить с ним хотелось. Я ведь, говорит, прежде любил его, скотину!’ Он, очевидно, в то время был чем-то сильно огорчен и взволнован,— но все-таки с его стороны было довольно бестактно таким тоном говорить обо мне с прислугой…
Вот уже лет шесть или семь я не вижу Черемухина. Жив ли он? Пресмыкается ли где-нибудь ‘в углу’ и по-прежнему трактует о добре и зле? Или, может быть, уже успокоился и лежит теперь на каком-нибудь из петербургских кладбищ? Подчас был ужасно неприятный человек. Ну да бог с ним! Я зла не помню… А долгу — рублей десять — двенадцать — он мне все-таки не возвратил… В тот вечер одиночество до того тяготило меня, что, право, мне кажется, если бы явился Черемухин, я принял бы его и даже был бы ему рад. Я был бы, пожалуй, не прочь послушать его ‘завиральных’ (либеральных) рассуждений о правде и кривде, о добре и зле и о всякой чепухе. Может быть, он опять попросил бы у меня ‘рублик’ и уж наверное вылакал бы у меня весь ром. Ну, да это — не беда…
Странно! Вокруг меня — целый мир, все человечество, а я между тем чувствую себя отрезанным от мира, совсем одиноким, словно живу на каком-нибудь необитаемом острове. Да! именно так… Я живу на острове Личного Благополучия.
Березовые поленья в камине уже прогорали. Я засмотрелся на груду красных, горячих угольев и смотрел на них так долго, что глаза мои стали невольно смыкаться, и на меня напала дремота. Но я не спал, честное слово не спал… Я даже порой приоткрывал глаза и видел перед собой, как в тумане, ту же груду красных угольев…
Вдруг мне показалось, что кто-то подошел сзади к моему креслу… не подошел, а, осторожно, на цыпочках, тихо подкрался. Было мгновенье, когда мне даже почудилось, что кто-то наклонился надо мной, чье-то дыхание коснулось моей щеки, и этот кто-то, неслышно подкравшийся ко мне, нежно, чуть дотрогиваясь, провел рукой по моим волосам, как бы желая погладить, приласкать меня… Я не выдержал, раскрыл глаза и, круто повернувшись в кресле, оглянулся назад. Это движение мне стоило больших усилий: мне ужасно не хотелось оглядываться, мне было очень трудно повернуть голову. Так во сне иногда бывает трудно пошевелить рукой или ногой, хотя — по ходу сна — ясно сознаешь, что от этих движений зависит вопрос о жизни и смерти…
Я от природы — не трус.
Но тут, перед камином, в этот несчастный святочный вечер, куда вдруг девалось все мое мужество!.. С усилием оглянувшись назад, я увидал за креслами довольно высокую, белую, призрачную фигуру. И этот призрак не то с укором, не то с сожалением тихо покачивал головой. Так по крайней мере мне почудилось одно мгновенье. В действительности, разумеется, не было никакого призрака. Людям в здравом рассудке — таким, как я, привидения не являются. А дело было очень просто… Из залы, где горела лампа, свет полосой проникал в кабинет через отворенную дверь и падал на белую тюлевую занавесь у окна. Моя комната была погружена в полусумрак, и оттого белая занавесь, ярко озаренная, слишком рельефно выступала в окружающей ее темноте в могла на одно мгновение превосходно разыграть роль призрака… Сердце мое все-таки сильно билось, как будто я в самом деле пережил какую-нибудь действительную опасность, руки мои похолодели, и по спине пробежал какой-то неприятный озноб. Для того чтобы подобной истории не повторялось, чтобы опять не сделаться игрушкой своего собственного воображения, я встал, зажег свечи на письменном столе и, прикрыв их зеленым абажуром, возвратился к камину.
Пошевелив щипцами горячие уголья, я поудобнее уселся в кресле и постарался думать о деловых предметах — о движении по службе, о гадательной возможности выиграть двести тысяч, о дешевизне шерстяной материи, подаренной мною Анне Ефимовне на Рождество, и тому подобном. Но я опять загляделся на уголья, и опять эти несносные воспоминания полезли в голову. И откуда они берутся, прах их знает! целые годы лежат где-то там, под спудом, а тут вдруг откуда ни возьмись и начнут выплывать…
И живо-живо, вот точно на картине, представился мне тот святочный вечер, когда я впервые встретился с нею… Я был в одном знакомом семействе, танцевали, только что кончили кадриль. Был уже час двенадцатый… Вдруг послышался звонок. Колокольчик чуть дрогнул, но в тишине, последовавшей за танцами, его слабый, дребезжащий звук явственно раздался в комнате. Запоздалый гость…
В залу вошла очень молоденькая барышня, лет семнадцати, высокая, стройная и с чудесными белокурыми волосами, Елена Александровна Неведова!.. Когда меня представили этой прелестной незнакомке, я крепко пожал ей руку, с удовольствием оглядев ее всю с ног до головы. Большие голубые глаза, весело смеючись, прямо и доверчиво посмотрели на меня. Спору нет, всегда скажу: хорошие, красивые глаза. Но я почему-то никогда не мог открыто, пристально смотреть в эти глаза. Слишком уж детски-невинны, слишком как-то ясны и чисты были они… Когда мои глаза встречались с этими голубыми детски-простодушными глазами, мне сдуру казалось, что они каким-то чудом могут увидать все то, что скрывается на дне моей души…
Обыкновенно не перлы и адаманты кроются в тайниках человеческой души. Эти тайники по большей части представляют собой нечто вроде мусорных ям, и обнаружить перед светом их содержимое — мне по крайней мере — кажется несравненно позорнее и стыднее, чем показать людям свою телесную наготу…
Помню: в ту минуту, как я пожимал ей руку, свежим, студеным воздухом и запахом фиалок повеяло на меня от ее платья, от рук, от ее разгоревшихся на морозе щек, от ее роскошных белокурых волос… Я танцевал с ней и потом, разговаривая, довольно долго ходил с ней по зале. Она была ни слишком полна, ни худощава, а именно такова, какою, по моему мнению, должна быть ‘здоровая’ девушка в ее лета… Высокие стройные мягкие женщины были всегда в моем вкусе. С женщиной полной и небольшого роста я еще могу мириться, но женщин субтильных, подобных скелетам, представляющих собой ходячие ‘кости да тряпки’, не выношу. Женщин вроде моей новой знакомки я звал ‘аппетитными’, но аппетитнее Елены Александровны я еще не встречал девушек. Понятно, мне было очень приятно созерцать ее прекрасно развитые, девственные формы, и я с нескрываемым восторгом, на правах кавалера, смотрел на ее щеки, залитые горячим румянцем, румянцем юности и здоровья. Мне в то время было около тридцати лет, и мне показалось, что я произвел на нее также приятное впечатление… Нянька Максимовна недаром звала меня ‘красавчиком’, зеркало подтверждало справедливость ее приговора.
Двадцать лет прошло после того, а я и теперь помню Неведову такою, как увидал ее в тот святочный вечер. На ней было простенькое серое платье, на груди, на тонкой золотой цепочке, блестел золотой крестик с черной эмалью, усыпанный мелкими бриллиантами, ее единственное ценное украшение (вероятно, купленное по случаю), на голове голубая лента (копеек по тридцать аршин, не дороже). Конечно, я скоро сообразил, что девочка соблазнительно красива, что поближе познакомиться с ней очень лестно, но, ясное дело, в жены для меня эта красавица не годилась. Ценз не вышел… Я в тот же вечер уже все разузнал о ней.
Елена Александровна была сирота, дочь какого-то несчастного сорокарублевого чиновника, жила с матерью да с маленьким братом и давала уроки, бегая с Торговой улицы на Васильевский остров и куда-то к Таврическому саду. Дело знакомое… Благородная бедность… Идиллия в разбитом горшке!.. Иные женщины в дырявых платьишках, я знаю, чрезвычайно любят гордиться своими добродетелями. Все это старые истории, давным-давно заезженные, общие фразы!
Я стал часто встречаться с ней у знакомых и все больше и больше влюблялся. Наконец, как водится, я начал заговаривать с Неведовой о ‘чувствах’, но, как назло, то ‘чувство’, которое меня всего более интересовало, которое всего пуще мне хотелось расшевелить в ней, не подавало и признака жизни, оно или еще спало, или оставалось в полудремоте. Но по всем моим предположениям, в такой вполне развитой, здоровой девушке ‘чувство’ должно было спать очень легким, чутким полусном, и пробудить его, мне казалось, не особенно трудно.
Елена Александровна слушала, слушала мои рассуждения о ‘чувствах’ и вдруг однажды огорошила меня совершенно неожиданным замечанием.
— Что это, Алексей Петрович, вы все о любви… Как это скучно! Разве же нельзя поговорить о чем-нибудь другом! — с оттенком легкой досады и нетерпения сказала она мне.
‘А! так вот оно что…— подумал я.— Надо, значит, с серьезных разговоров с тобой начинать!.. Ладно’.
В ту пору очень многие находили нужным толковать и писать о женской равноправности, об общем благе, о гражданской скорби и тому подобном. Я, признаться, никогда особенно не вникал в эти вещи: мне до них не было никакого дела. Что мне Гекуба?.. Ну, а теперь поневоле пришлось почитывать тот или другой журнал и разные ‘передовые книжки’. До того времени я читал только свою газету, правленские отчеты да ‘Стрекозу’… После такого чтения, натурально, мне показалось слишком тягостно приниматься за книги и журналы.
Зеваешь, бывало… скучища дьявольская! Иная статья написана так, что ее два раза надо было прочитать, чтобы сообразить, о чем идет дело, и потом быть в состоянии рассуждать о ней с Еленой Александровной. А возьмешь, бывало, иную ‘хорошую’ переводную книжку, так еще и того тошнее: точно по болоту бродишь, то на пень наскочишь, то за кочку запнешься, то увязнешь чуть не по уши в какой-нибудь философской трясине… Но зато я добился своего: Елена Александровна стала внимательно слушать меня и гораздо лучше ко мне относиться…
Иногда вечером я провожал ее до дому. С Надеждинской до Коломны — не близкий путь. Иной раз мы ходили пешком, а в дурную погоду я иногда с полдороги брал извозчика. Двугривенные и пятиалтынные так и летели. А двугривенных да пятиалтынных в ту пору у меня было еще не особенно много… Но что же прикажете делать! Влюбился!.. Влюбился… и бегал я за своей красавицей, поистине сказать, как мартовский кот. Тоска бывала ужасная… Толкуешь о политике, о разных общественных вопросах, о рабочих союзах, о стачках, о всякой белиберде, а у самого страсть так и клокочет… Иной раз просто доходил до бешенства. Наконец, по некоторым признакам, я стал замечать, что и в юной красавице кровь заиграла… Иногда, сидя со мной наедине, она вдруг вся вспыхивала, голос ее становился нежнее, она чаще взглядывала на меня украдкой, и взгляд ее становился как-то мягче, приветливее.
Однажды, проводив Елену Александровну до дверей ее квартиры, я стал прощаться. Огонь на лестнице был уже погашен, в окна пробивался сумеречный свет лишь настолько, что я мог видеть ее лицо и белое крылышко на ее шляпке. Когда я пожимал ей руку, меня вдруг осенила мысль: ‘Не пора ли?’ И под наитием осенившей меня мысли тут же, впотьмах, на грязной площадке лестницы, я в первый раз сказал ей: ‘люблю!’, обнял ее и горячо, страстно поцеловал… Я, грешным делом, думал, что она оттолкнет меня (она была одного роста со мной и очень сильная) или по крайней мере с жестом, ‘исполненным негодования’, отстранится от меня и скажет: ‘Оставьте! Уходите, уходите, пожалуйста!’ Не тут-то было… Она была слишком чиста душой, слишком невинна и наивна для того, чтобы кокетничать и разыгрывать комедию. Она одной рукой обняла меня за шею и возвратила мне поцелуй.
Ввиду такого благоприятного оборота дел я было уже намеревался повторить объятия, но она в ту минуту дернула за колокольчик и совершенно просто сказала мне:
— Приходите в воскресенье! Я познакомлю вас с мамой…
Любил ли я ее? Без сомнения, любил — по-своему, как только мог. Она мне нравилась, она неотразимо влекла меня к себе… Мне страстно хотелось обладать ею, то есть ее красивым телом… ну, пожалуй, и душой, но лишь настолько, чтобы эта самая душа не препятствовала моему приятному времяпрепровождению.
Я стал часто ходить к Неведовым. Они нанимали маленькую квартиру в пятом этаже,— две комнаты и кухня. Одну комнату занимали мать с дочерью, а в другой помещался, то есть спал и готовил уроки, Вася, братишка Елены Александровны, и эта же последняя комната служила столовой и гостиной. Сама г-жа Неведова была какое-то вечно хворое, жалкое, слезливое созданье. Вдруг, бывало, она начнет плакать о том: что будет с ее Леной, когда она, старуха, помрет? или кончит ли Вася в гимназии?.. ‘Вот и на прошлой неделе получил двойку из арифметики’… А Вася в то же время ходит по комнате и с ожесточением зубрит: ‘Panis, piscis, crinis, finis, ignis, lapis, pulvis, cinis, orbis, amnis, et canalis, sanguis, unguis, glis, amialis’ {Хлеб, рыба, волосы, конец, огонь, камень, пыль, прах, круг, река и канава, кровь, ноготь, соня (животное), анналы. (Список исключений из правила склонений латинских имен существительных.)}.
Лена сидит тут же с книжкой и читает статью какого-нибудь Добролюбова… А из кухни несет чадом, пахнет кислой капустой, пригорелым салом. Просто иной раз выйдешь от них и чувствуешь, как будто побывал в доме умалишенных…
А страсть моя к Леночке все пуще разгоралась и стала меня вводить в совершенно ненужные затраты. Так, например, я купил однажды Васе какой-то недостававший ему учебник и заплатил, помнится, около рубля с полтиной, также принашивал Леночке то коробку конфект, то яблоков или винограду. Она, положим, всегда отказывалась и говорила: ‘Не нужно, не нужно! Зачем вы это делаете?’ — и даже очень мило надувала губки. Охотно верю, что она не нуждалась в гостинцах и без них могла любить меня… Но ведь мне оттого было не легче: в магазин обратно яблоки или конфекты не возьмут и денег не возвратят. И я с любезной, снисходительной улыбкой должен был смотреть, как Вася с изумительной быстротой пожирал мои приношения.
Мать даже подговорилась к тому, чтобы я давал уроки ее обжорливому сынку. ‘Лена так утомляется!..’ — говорила она. Стал давать уроки. Что человек влюбленный положительно глупеет — факт, не подлежащий сомнению и подтверженный историей всех времен и народов. Я был влюблен — значит, и поумнеть не мог… Мальчишка нередко доводил меня до бешенства. А Леночка, бывало, ласково гладит по голове этого дуботолка и говорит:
— Вы уж не сердитесь на него, Алексей Петрович! Ведь он старается… Право!.. Только он у нас немного рассеян, и такой робкий, застенчивый….
А я с яростью смотрю на него да думаю: ‘Застенчивый!.. Взять бы тебя — разложить да выпороть хорошенько…’
Редко мне удавалось оставаться с Леночкой наедине: то мать, то Вася около нас торчали (впрочем, полагаю, без злого умысла), да и эти редкие случаи свиданий наедине мало доставляли мне удовольствия. Леночка иногда бывала нежна ко мне: то позволяет себя целовать и сама как будто ищет моей ласки, смотрит на меня так любовно… А то проходит неделя-другая, Леночка меня совсем как будто не замечает, носится с Боклем или Льюисом и заводит ученые споры. Ну просто смерть моя!.. Я, конечно, старался соглашаться с ней и норовил лишь обнять ее. А она в своем увлечении отталкивала меня и продолжала с жаром толковать о своем…
Пришла весна. Петербургские дворники сгребали грязь в кучи, а там, где-то за Петербургом, запели соловьи. Наступило лето,— соловьи замолкли, а вместо того в ‘Аркадии’ и ‘Ливадии’ раздались шансонетки, и любители изящного собирались туда по вечерам смотреть на полуобнаженных женщин.
Неведовы в видах экономии еще в начале мая перебрались на дачу по Финляндской железной дороге, неподалеку от Петербурга (Вася остался у знакомых на время экзаменов). Я каждый праздник ездил к Неведовым, а в июле взял отпуск и поселился с ними по соседству. Вася гостил почти все лето у товарища, где-то за Петергофом. Старуха часто прихварывала, а когда ей бывало легче,— я с Леночкой по целым дням пропадал в лесу.
В этом величавом, немного мрачном сосновом лесу мы провели свой медовый месяц… Сосны вековые, могучие,— сосны тенистые, пахучие. Как вы были прекрасны в ту пору! Полна волшебства, полна обаяния была ваша чаща в горячий, полуденный час и задумчива, таинственна в тихий час вечерних сумерек…
Леночка была прелестна в своем летнем костюме и в соломенной шляпе с пучком неувядаемых французских цветов… Бестолковое, лихорадочное, но все-таки очень приятное время. Ясное небо, смолистый запах сосен, мягкий мох под ногами, цветы… восторги, объятия и поцелуи, бесконечные, жгучие, страстные. Нет, в то время положительно сосны были зеленее и пахучее, нежели теперь, цветы ярче, небо синее… Бывали такие дни, когда я, пожалуй, был готов не на шутку сделаться поэтом и декламировать Майкова и Фета.
Блаженные дни… что и говорить! А мой отпуск в свое время все-таки кончился, пришлось перебраться в Петербург. И здесь, сидя в правленье, перебирая косточки счетов и закатывая глаза в потолок, по-‘влюбленному’, я, бывало, как дурак, шептал про себя: ‘Какие дни! Какие ночи!..’ А дома иной раз от нечего делать, лежа в постели, я рисовал карандашом Леночку в профиль, en face и во всевозможных позах… Ребячество…
Мы, конечно, переписывались. И какие письма сочинял я!.. Знаки восклицательные, многоточия, подчеркнутые слова, намеки — иногда довольно нескромные, но для проницательных читателей мало интересные… Моих намеков Леночка, кажется, не понимала, как девушка еще не вполне ‘образованная’, а за подчеркнутые фразы она бранила меня в своих письмах. Ее стыдливость, ее нравственная порядочность разжигали мою похоть, как ветер раздувает огонек, ее скромность и сдержанность подзадоривали меня идти далее в опереточном направлении, и я еще усиленнее изощрялся в придумывании различных шуточек…
В сентябре Неведовы переехали в Петербург, а в октябре старуха отдала Богу душу. Один из ее старых знакомых поместил Васю в какую-то частную гимназию. Я нанял квартиру на Фурштадтской, и мы с Леной зажили, как муж с женой.
Леночка, вероятно в силу ‘благородной гордости’ и доверия ко мне, о браке не заговаривала, у меня тоже были свои причины помалкивать и сохранять для себя свободу действий. В общем, все шло прекрасно. Положим, расходы мои увеличились,— но что ж делать! Ведь мне все равно — рано ли, поздно ли — пришлось бы тратиться на содержанку или платить какой-нибудь… Там, глядишь, я мог бы нарваться на дрянь, на какую-нибудь паршивую, нахальную бабу, а тут уж по крайней мере девушка заведомо порядочная, честная, ‘барышня’ из благородного семейства, притом — вполне здоровая…
Около того времени нас (или, вернее сказать — меня) постигло большое горе. Леночка оказалась в таком положении и сильно подурнела, лицо ее побледнело, временами покрывалось красными пятнами, стан ее слишком пополнел, и оттого вся ее фигура испортилась. Не понимаю: почему это положение зовут ‘интересным’!.. Пришлось перешивать платья, переделывать кофточку, пальто. Надо признаться, что Леночка, несмотря на молодые годы, очень терпеливо переносила свою беременность: ни особенной раздражительности, ни прихотей, ни капризов… Только, помню, один раз она неотступно запросила апельсинов, и пришлось разориться на рубль. Слезами и вздохами она тоже не донимала меня. Только однажды ей что-то взгрустнулось… Она тихо заплакала и, подойдя к моему креслу, обняла меня.
— Алеша! Ты пожалеешь обо мне, если я умру?.. — сквозь слезы спросила она, прижимаясь горячей щекой к моему лицу.
Несколько ее горячих слез упало мне на щеку,— я отер их и старался успокоить Леночку, просил не думать о смерти (терпеть не могу таких дум!), говорил ей, что все это — вздор, что все женщины рожают, а, однако, редко умирают от родов.
— Все-таки же умирают! — настаивала Лена.
Я посадил ее к себе на колени, ласкал и утешал ее: не она — первая, не она — последняя, она у меня такая здоровая, так отлично сложена, кость у нее широкая,— и бояться ей решительно нечего.
С большим неудовольствием, даже, можно сказать, с отвращением думал я о нашем будущем ребенке. Для чего он мне? Что мне в нем? Сходясь с Леночкой, я вовсе о нем не помышлял. Я только думал о любовных удовольствиях, а вовсе не имел в виду сделаться отцом семейства. Вот еще,— очень нужно… при моих-то средствах! (В то время я получал только девятьсот рублей в год.)
Пеленки, простынки, свивальники, тряпки, мочалки, корыта… Каждый день стирка, пачкотня, запах детского белья на всю квартиру… Хорошо обзаводиться этими живыми игрушками тем, у кого в распоряжении анфилады комнат да целая ватага всякой челяди. А тут с одной прислугой, в трех комнатах с ребенком,— да просто задохнешься, измучишься! Говорят, в деревнях живут человек по пятнадцати — восемнадцати в одной избе. Мало ли что! Вон крестьяне по зимам и со скотиной вместе живут. Не пример для нас… Крестьяне и сами-то от рабочего скота мало отличаются…
Нет! Будущий ребенок мне вовсе не нравился. Уж если признаться, я досадовал на него и за то, что благодаря ему Леночка так подурнела. Юнона обратилась в беременную барыню… Конечно, я и теперь любил Лену, то есть она и теперь мне казалась иногда привлекательной. Но ребенок… ребенок смущал меня, и я ждал его рождения, как появления на свет своего личного врага. Хлопоты о маленьком приданом, по-видимому, доставляли Леночке великую отраду, а меня раздражали и бесили. Когда Леночка начинала толковать о каких-то бинтах, о губках, о треугольниках, я иногда не выдерживал и обрывал ее.
— Ах, оставь, пожалуйста, эти пустяки! Как будто на свете только и речи что о ребенке! — резко заметил я ей однажды.
— Да как же, милый! Нельзя же его оставить голеньким…— кротко возразила Леночка.— Кто ж о нем позаботится?.. За что ж ты сердишься? Я ведь тебе не мешаю…
Положим, она не мешала… Это верно. Но зато она растеряла из-за ‘него’ все свои уроки. Ходить на уроки в таком положении барышне, разумеется, было неприлично. Расходы мои все увеличивались. А что будет с появлением ребенка? Он, этот ожидаемый таинственный незнакомец, начинал нагонять на меня панику. ‘О Господи! Чем же все это кончится!’ — мысленно восклицал я и чувствовал себя глубоко несчастным. ‘Родительский инстинкт’, ‘голос крови’, ‘врожденное чувство любви к детям’… Прошу покорно разобраться в этой галиматье. И замечательно, в течение многих веков люди, как попугаи, не отдавая себе никакого отчета, повторяют эти изречения…
Наконец первого апреля — в день по преимуществу лжи и обмана — он появился на свет. Сын!..
Против всех моих ожиданий роды оказались очень трудными благодаря тому, что восемнадцатилетняя мать была еще глупа, а я, разумеется, не мог знать, что для родов требуется некоторая подготовка. По словам повивальной бабки оказалось, например, что Леночке были нужны какие-то ванны, что Леночке следовало больше ходить, а она между тем последние два-три месяца почти постоянно сидела дома. Одной почему-то выходить ей не хотелось, а мне, понятно, было неловко гулять с ней по улицам, ее положение меня шокировало, и я под разными благовидными предлогами отказывался сопровождать ее.
Пришлось звать доктора, но до операции, впрочем, дело не дошло: здоровая натура Леночки справилась без щипцов и хлороформа. А в аптеку все-таки пришлось побегать, и ночью мне совсем не удалось заснуть.
Поутру, когда все было уже кончено и прибрано, я вошел в спальню. Леночка была очень измучена, но показалась мне чрезвычайно мила в своей бедой кофточке с кружевами и в кокетливом маленьком чепчике на распущенных белокурых волосах. Она была бледна, но голубые глаза ее сияли, ‘как звезды’, сказал бы поэт. Рядом с нею, на подушке, лежало маленькое красное существо. Мне, разумеется, тотчас же указали на него. Я наклонился над ним.
Глазенки — чистые, как ясное небо в майское утро — казалось, пристально, пытливо посмотрели на меня,— словно этот выходец из тьмы небытия хотел спросить: ‘Зачем вы меня вызвали на Божий свет? Что вы мне дадите? Что вы готовите для меня в жизни?..’ Мне на мгновенье стало как-то жутко под взглядом этих ясных глаз, еще никогда не лгавших и не видавших никакой житейской мерзости. Я даже вздрогнул… Нервы, конечно! Если сутки поволнуешься, недоешь, недопьешь, не поспишь ночь, так, разумеется, каждый пустяк может довести чуть не до обморока… Затем, смотря на сына, я как бы в ответ на его немой вопрос сказал про себя: ‘Я не звал тебя! И не думал я тебя вызывать! И мысли у меня не было о тебе, когда я впотьмах на площадке лестницы в первый раз обнял ее и сказал ей: ‘Люблю!’ Вовсе я не помышлял о тебе и в то время, когда гулял с Леночкой под ветвями смолистых, пахучих сосен при волшебном свете луны… В поэзии тех дней и ночей не было места для мысли о тебе!’ И я говорил сущую правду…
— Что ж ты, Алеша, не поцелуешь его? Поцелуй! — тихим, усталым голосом сказала Лена.
Я нехотя прикоснулся слегка губами к его нежной щечке, но вдруг лицо его сморщилось, губы сложились в горькую гримасу. Ребенок заплакал. Вероятно, я уколол его своей бородой или усами… Ведь не мог же он, разумеется, понять смысла моего холодного, недоброжелательного взгляда на него, не мог же он — этот кусок мяса — знать, что я вовсе-вовсе не рад его появлению, что без него мне было гораздо удобнее с Леночкой наслаждаться жизнью. ‘Началось!’ — подумал я, глядя на плачущего ребенка. А, однако, знаменательно… Мой поцелуй заставил сына в первый раз заплакать…
Мать в ту же минуту взяла дитя, и дитя мигом утешилось на ее груди. С какою любовью, с каким восторгом Леночка смотрела на него! Конечно, я не мог ревновать Леночку к этому куску мяса,— но все-таки теперь, при взгляде на мать и ребенка, мне пришли в голову кое-какие мысли, не совсем лестные для моего самолюбия… Если бы в наше время существовало некое сказочное чудовище, если бы это чудовище потребовало для себя человеческой жертвы и если бы Леночку спросили, кем она готова пожертвовать — сыном или мной? то я вовсе не уверен, что не очутился бы в ужасной пасти этого чудовища…
— Не правда ли, Алеша, ведь он походит на тебя? — спросила Лена, с радостной, светлой улыбкой смотря на дитя, прильнувшее к ее груди.
Леночка смотрела на него так, как будто увидала в банковской таблице, что на наш билет выпал выигрыш по крайней мере тысяч в сорок. Я не разделял ее телячьих восторгов и находил, что предмет ее восторгов ровно ни на что не похож.
— Напротив, мне кажется, он скорее похож на тебя! — заметил я лишь для того, чтобы сказать что-нибудь.— У него глаза совершенно твои!
— Глаза… да! это правда…— любовно смотря на ребенка, промолвила Лена.— Но лицо твое, и волосики темные, и вьются — так же, как у тебя.
— Я слыхал, цвет волос у ребят меняется!..
— Алеша! Мы назовем его Александром!
— Как хочешь, милая! — поддакнул я.
И действительно, мне было решительно все равно, как ни назвать этот кричащий кусок мяса: Александром, Иваном или иначе…
Прошло две недели. За это время наш Саша (уже окрещенный) заболевал раза два или три. Приходилось звать доктора, да еще не одного, потому что первый доктор — серьезный молодой человек,— по мнению Лены, отнесся к Саше весьма невнимательно,— потрогал у него только животик да ‘пощелкал пальцем по спине’ (ее собственные слова). Зато другой доктор, старичок, нам очень понравился. Он, собственно говоря, был ничуть не внимательнее первого, но опытнее и гораздо лукавее. Он похвалил ребенка.
— Какой славный, здоровый мальчуган! просто прелесть…— проговорил доктор.
Леночка нашла, что он ужасно знающий врач, и настояла на том, чтобы заплатить ему не менее трех рублей…
Жизнь моя окончательно выбилась из обычной колеи (впрочем, она выбилась еще раньше, с того момента, как я ввел Леночку в свой ‘дом’). После обеда я обыкновенно ложился отдыхать с газетой часа на полтора, интересно узнать: о чем потолковал император Вильгельм германский, с кем на свидание поехал итальянский министр Криспи, как поживает mister Гладстон и т. д. Строго-то говоря, мне до них не было никакого дела, но привычка… Отдохнувши, я отправлялся гулять, или к знакомым на винт, или наконец в Малый театр. Я всегда охотно любовался на бюсты (не знаменитых людей, разумеется, а на женские бюсты). Ночью, как всякий благонамеренный гражданин, я любил покой… А тут беготня за докторами, в аптеку, туда и сюда, ночью до меня иногда доносился детский плач. Все это, конечно, ужасно расстраивало меня.
Положим, Лена все больше сама возилась с ребенком и днем и ночью, и эта возня, по-видимому, доставляла ей громадное наслаждение. Но иногда она чувствовала себя дурно, ей нужен был ночью покой, и мне в таких случаях приходилось не спать по целым часам. Я ходил с ребенком по комнате, укачивая его,— и злость меня разбирала на это несносное, надоедливое существо. Так, кажется, иной раз взял бы его да и хватил головой об стену… Но такое душевное помрачение, конечно, через мгновенье улетучивалось. Упоминается о нем лишь потому, что из песни слова не выкинешь. Я — человек не кровожадный, мне даже противно было раздавить прусака (таракана), и, уж конечно, прокурору я никогда не доставлю случая расточать его красноречие по обвинению меня в умерщвлении ребенка…
Много лет тому назад один известный профессор в своих публичных лекциях из анатомии и физиологии мозга говорил, что в головном мозгу есть такой нежный, чувствительный пункт, что если уколоть его булавкой, то смерть последует моментально. Интересный предмет… Где этот пункт — я теперь не помню. Но он есть, это — верно!..
Пускай глупцы толкуют о ‘врожденном’ чувстве любви к своим детям, о ‘голосе крови’ и тому подобной чепухе. Не скажу, чтобы я был зверь, изверг человеческого рода, но тем не менее к своему детищу я не только не питал никакого теплого чувства, но, напротив,— подумывал о том, как бы мне отделаться от него каким-нибудь благовидным манером. (Повторяю: не убийством. Хотя я — человек со слабостями и грешками, но на подобное-то злодейство я не способен.)
Тут вышел один случай… Не будь этого случая, так мне, разумеется, наплевать! Живи Саша у меня на квартире… тем более что Лена торжественно, чуть не под клятвой обещала, оправившись от болезни, совершенно избавить меня от обязанностей нянюшки и гарантировать мне спокойный сон по ночам, и послеобеденный отдых, и возможность повинтить во всякую данную минуту.
— Милый! Он у меня не будет плакать… Уверяю тебя!— успокаивала меня Лиса Патрикеевна.
Дело в том, что около того времени мне блеснула в будущем возможность устроить очень выгодное дельце. Познакомился я с одной богатой вдовушкой. По слухам, у нее было до шестидесяти тысяч капитала да в каком-то черноземном захолустье клочок земли в тысячу десятин. Вдовушка и сама по себе была аппетитна — довольно полная, лет тридцати пяти, брюнетка, с блестящими черными волосами, с пухлыми пунцовыми губками и так далее, а уж с денежной стороны она представлялась изумительно лакомым кусочком. Мне показалось, что она была неравнодушна ко мне, и я решился заняться ею…
Я рассуждал так: ребенок — вещественное доказательство, живая улика, он может связать меня по рукам и ногам. Не будь ребенка, мне было бы сравнительно легко сладить с Леной. Ну, пришлось бы вынести несколько неприятностей, выслушать ряд упреков… рыдания, слезы и стоны, как вообще довольно верно описывается в романах. Но ведь я же для того и мужчина, чтобы не поддаваться сентиментальностям, которые обыкновенно нашего брата до добра не доводят. Одним словом, мы с Леночкой разошлись бы без скандала, и я мог бы в качестве законного супруга преспокойно присосаться к моей черноземной вдовушке… Однажды вечером, когда я уже лежал в постели, мне пришла в голову блестящая мысль. На другой же день я стал приводить ее в исполнение.
Охотники на дрохв обыкновенно начинают издалека ездить кругом стада этих зорких, осторожных птиц, с каждым кругом все ближе и ближе подъезжая к своим жертвам, и наконец, когда дрохвы очутятся на ружейный выстрел, охотники, соскочив с дрог или прямо из экипажа, стреляют птицу…
Так и я начал издали подходы к своей ‘дрохве’ и кстати, к слову — с грустным видом — стал заговаривать с Леночкой о том, что ребенок нас стеснит. Я до четырех часов в правленье, возвращаюсь домой усталый, ‘разбитый’, ‘часто с головною болью’ (поэтическая вольность!) и помогать ей не в силах, она с ребенком на руках, конечно, не может ходить на уроки в пансион. А если она не станет ничего вкладывать в хозяйство, то нам, пожалуй, придется туго, придется иной раз поголодать, и вся эта денежная неурядица может неблагоприятно отразиться на ‘бедном Саше’. Поручить ребенка кухарке — рискованно, нанять няньку — нет средств. Мертвая петля, да и шабаш!.. И в то же время я намекал на то, что могу отвезти Сашу в имение к матери (мать моя в ту пору была еще жива и сидела в своем разоренном, полуразрушенном Михальцеве).
Леночка не хотела и слушать о разлуке с сыном. Ни боже мой! Ни за что на свете!.. Вот она ужо оправится. Сашурка окрепнет, тогда она отнимет его от груди, станет кормить коровьим молоком,— и ей будет можно снова приняться за уроки.
— Да когда же это будет? — возражал я.— А деньги наши убывают.
— Ах, Алеша! Погоди же немного… Какой ты, право!.. Видишь, как Саша еще слаб, да и я не в силах…— говорила Леночка, жалобно посматривая на меня и протягивая по одеялу свои исхудалые руки. (Она то несколько дней бывала на ногах, то опять ложилась в постель.)
Я пошел далее — и продолжал кружить вокруг ‘дрохвы’.
Неужели она училась на счет народа и так развилась духовно лишь для того, чтоб закабалить себя в детской и в кухне, обратиться в мамку и в няньку… А что еще выйдет из Саши,— Бог весть! Разве мы редко видим, как у почтенных родителей бывают дети такие негодные, что родителям с прискорбием приходится отказываться от них? На иного балбеса родители затратят тысячи, а от него людям ничего, кроме горя… Неужели, говорил я, материнство превратило ее в ‘самку’ (в худшем смысле этого слова) и совсем отрешило от общественных интересов? Неужели дальше свивальников и пеленок она уже ничего не видит в мире?..
Тут мне припомнились разные ‘книжки’ и ‘статейки’, которыми некогда зачитывались мои товарищи и за которые я тогда не дал бы гроша ломаного… потому что был глуп. А вот теперь мне и пригодились все эти ‘книжки’ и ‘статейки’. Я стал говорить Леночке об общем благе, о вековом долге народу, о служении идее, о том, что ‘обильною скорбью народной переполнилась наша земля’, et cettera et cettera {и так далее (лат.).}. Леночка поколебалась… Я так и знал,— знал, чем можно пронять ее. Но все-таки она устояла. Возражение с ее стороны последовало то же: она поправится, примется за работу, а из Саши она вырастит ‘достойного гражданина’.
Но, очевидно, Леночке было совестно. Она покраснела и не решилась посмотреть мне в глаза, пылавшие в те минуты таким огнем и одушевлением, каких хватило бы на сотню Кромвелей и Вильгельмов Теллей.
Я пошел еще дальше… Если она думает о ‘достойном гражданине’, говорил я, то прежде всего нужно постараться о том, чтобы ребенок вырос здоровым и сильным. А в Петербурге, при здешнем климате, при здешней зараженной почве и воде, при фальсификации всех продуктов (за исключением яиц), начиная с молока и кончая вареньем на ‘глицерине’, к тому же при наших условиях жизни — в трех маленьких комнатах — трудно, даже едва ли возможно, вырастить здорового человека. Я много и подробно говорил Леночке об ужасах английской болезни, об оспе, скарлатине, дифтерите, о кишечных, желудочных катарах и других болезнях, по-видимому на вечные времена свивших себе гнездо в Петербурге.
Разумеется, я иллюстрировал свою мысль блестящими примерами из жизни моих знакомых, то есть убийственно грустными фактами смертности в среде детей. С видом глубокого, искреннего сокрушения и тяжело вздыхая, я говорил о несчастных малютках, таких бледных и чахлых… Неужели ей не жаль петербургских детей? Если она хочет вырастить какую-нибудь нервную хворую дрянь, которую первый же порыв сквозного ветра может унести в могилу, то пускай она оставляет Сашу при себе, пускай тешит этою живой игрушкой свой материнский эгоизм.
Наконец-то!.. Я попал в цель. Леночка уже не могла энергично возражать мне, Леночка сдавалась. А я, не давая ей ни отдыха, ни срока, продолжал ковать свое железо. Я начал читать ей на сон грядущий газетные сообщения о размерах заболеваемости в Петербурге, о развитии той или другой эпидемии и т. п. Леночка слушала эти вести — это газетное memento mori {помни о смерти (лат.).} — и бледнела…
Иной чувствительный болван, пожалуй, заметит, что я подвергал Лену самым утонченным пыткам хуже всяких ‘испанских сапогов’ и ‘нюрнбергских красавиц’. Я мог бы возразить, что подобное сравнение не только не остроумно, но даже просто бессмысленно. На войне нет жестокостей. Между мной и Леной шла борьба, происходил поединок, причем я нападал, а она защищалась… я остался победителем — et voila tout {и все (фр.).}.
С другой стороны, я не жалел красок при описании тех благ, что ожидали Сашу в деревне. Здоровая пища, отличное молоко — без подмесей, прекрасный воздух, сад, самый бережный уход за ребенком, наконец доктор в трех верстах и там же аптечка — одним словом, в том благодатном краю наш Саша, как сказочный Антей, наберется сил, вырастет здоровым, сильным, краснощеким, настоящим богатырем, и тогда уж можно будет делать из него какого угодно ‘гражданина’ — во вкусе Чичерина или Марата.
Ночи две Саша спал беспокойно и покашливал, днем плакал и ‘сучил ножками’. На третий день утром Леночка не выдержала и сдалась окончательно. Прячась за самовар и украдкой глотая слезы (ей уже было известно, что я не терплю бабьих причитаний), дрогнувшим голосом она промолвила:
— Я уж, право, не знаю, Алеша… что мне делать! Не отправить ли в самом деле Сашу в деревню? Он как будто начинает хиреть…
— Конечно, он страшно похудел… стал совершенно зайчонок! Давно бы его следовало отправить…— поддержал я ее решимость.
— Только как мне быть!.. Милый, мне так жаль его! Он такой маленький и… и я так привыкла к нему!
И Леночка, как ребенок, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Я старался успокоить, утешить ее.
— Там старухи… пожалуй, окормят его чем-нибудь… станут пичкать чем попало…— печально говорила она, стараясь подавить рыдания.
— Вот глупости! — возражал я.— Моя мать, слава Богу, умеет ходить за детьми… Я могу, кажется, служить недурным примером ее уменья вести детей…
Я выпрямился на стуле и, выпятив грудь, самодовольно усмехнулся.
— Теперь начало мая…— продолжала Леночка.— В июне или в июле я ведь могу съездить к твоей мамаше хоть ненадолго… только повидаться с ним?
— Что за вопрос! Конечно, можешь…— весело согласился я.— Хочешь, так вместе поедем!.. Возьму отпуск на месяц…
— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы мамаша каждую неделю писала нам… ну хоть строк пять — десять…— заметила мне Лена.
— Ну, разумеется…
Участь Саши была решена… Леночка, очевидно, уже не колебалась, а только страдала при мысли о твердо принятом намерении… Уходя в то утро из дому и прощаясь с Леночкой, я почувствовал себя как-то неловко при взгляде на ее грустное лицо, такое измученное и бледное от бессонной ночи. Она всю ту ночь просидела над ребенком и проходила с ним по комнате. Я слышал из своей комнаты ее шаги и тихое баюканье, но мне хотелось спать и лень было вставать — идти к ней на смену… Глаза ее были красны, на лице следы слез.
Хоть мне и было неловко (не скажу, чтобы ‘совестно’), но я все-таки с живейшим любопытством наблюдал за Леной. Вивисекция — вещь чрезвычайно интересная для всякого мыслящего человека.
Я еще с детства отличался особенной склонностью к наблюдениям над животными. У нас в саду, за липовой аллеей, близ пруда, лягушек была масса. Как они вечером, бывало, примутся квакать, так на балконе просто неудобно было разговаривать… Заглушают!.. Вот я возьму, бывало, да палочкой и прижму лягушке лапу к земле — и пытливо смотрю, как она ежится и корчится от боли, старается вырваться. Или ударю ее, переверну на спину и палкой упрусь ей в брюшко… Дергает она беспомощно лапками, таращит на меня глаза, силится приподняться, вертит своею безобразной головой,— а я стою, наклонившись над нею, наблюдаю за ее судорогами и смотрю на ее вытаращенные глаза… Я проделывал свои опыты и наблюдения также над кошками, над щенятами… С годами моя любознательность развилась в этом направлении, с лягушек и тому подобной мелкоты я перенес свои опыты на человека, что, конечно, было уже гораздо интереснее…
Сашу начали отнимать от груди и приучать к коровьему молоку. Наконец я попросил у начальника трехдневный отпуск и взялся отвезти ребенка в деревню… Я велел прислуге нанять карету на Николаевский вокзал и привести ее к подъезду. Лена очень долго прощалась с ребенком, как будто тот в самом деле что-нибудь понимал. Она почти все утро прощалась с ним… (По ее мутным, покрасневшим глазам и по измятому личику могу подозревать, что это прощанье началось еще с вечера и продолжалось всю ночь.)
Когда Сашу закутали в одеяльце, Леночка опять принялась прощаться с ним. Она несчетное число раз целовала его в губы, в щеки, целовала ему глаза, волосенки, плакала так горько-горько и своими слезами закапала Саше все лицо… Наконец на прощанье я дал Леночке Иудин поцелуй, схватил ‘дорогую ношу’ и пошел… Леночке в тот день опять прихварывалось, и она ужасно жалела, что ей нельзя было поехать на вокзал. Лена уже с лестницы воротила меня…
— Постой, постой, Алеша! Иди-ка сюда!..— сильно взволнованным голосом крикнула она мне.
Пришлось воротиться.
— Что такое? Забыла что-нибудь? — спросил я с досадой.
— Нет, нет… Я вот только… сию минуту! — растерянно бормотала она, обливаясь слезами.
— Мы опоздаем на поезд!
— Я не задержу, милый… Я сейчас!..
Бледною, дрожащею рукой она трижды перекрестила малютку, порывисто наклонилась над ним и опять впилась в него губами. Не нацеловалась еще досыта!..
— Ну, теперь неси… Бог с вами! Поезжайте! — говорила она сквозь слезы, а сама все продолжала цепляться за ребенка и не пускала нас.
Видя, что действительно дальние проводы — лишние слезы, я наконец со всевозможной осторожностью вырвал у Леночки свою ‘дорогую ношу’ и пошел. Она уже не решалась более ворочать меня… Ну, признаться, такого обилия слез я еще ни разу не видал в жизни. Я готов был поверить, как это ни странно, что эта восемнадцатилетняя мать и в самом деле очень любила свое дитя…
День был ясный и теплый. В воздухе припахивало распускавшимся листом. Гуляющие — взрослые и детишки — почти сплошной толпой двигались по тротуарам. Там и сям были видны парни со связкой ярко-красных пузырей, поминутно норовивших сорваться с веревки и унестись в лазурную высь. Слышны были звуки шарманок, которых теперь совсем не слышно… Праздник весны был в самом разгаре… Я очень жалел, что Леночка сидит в комнате и не может воспользоваться такой прекрасной погодой: свежий воздух возвратил бы ее щекам румянец, блеск — ее глазам и сделал бы по-прежнему интересной…
Когда карета завернула за угол, я опустил стекло и крикнул извозчику:
— На Мойку… в воспитательный дом!
Я ни минуты не думал отвозить Сашу к моей матери: я очень хорошо знал ее взгляды на нравственность вообще и на женскую нравственность в особенности. Как бы она ни любила меня, но ни за что не признала бы любовницу моей женой, своей ‘невесткой’, и назвала бы Леночку так, как принято попросту звать падших женщин. Разбираться в разных тонкостях было не ее ума дело. Легче было бы голыми руками выворотить с корнями пень из земли, чем сбить старуху с ее позиции. Заговори я с матерью хоть языком ангелов, она все-таки не приняла бы к себе в дом ни Леночку, ни нашего ребенка (только постаралась бы во что бы то ни стало взглянуть на них украдкой, заплатила бы за это удовольствие большие деньги, поплакала бы, может быть).
Устроив Сашу в воспитательный дом, я воспользовался трехдневным отпуском и уехал по Варшавской железной дороге на станцию Сиверскую к одним знакомым, уж давно приглашавшим меня к себе. Время провели приятно — перекинулись в картишки, ходили гулять в лес, любовались на живописные виды. Впрочем, лес на картинах художника Шишкина мне больше нравится, чем в действительности… В сиверских лесах было еще сыровато, и я загрязнил себе сапоги.
‘И он мог еще гулять после того!..’ — заметит на мой счет иной нервноразвинченный субъект. А что же мне было делать в такую прекрасную погоду?.. ‘Ведь все это ужасно жестоко… И неужели он не чувствовал угрызений совести?..’ Вот это мило! Совесть… А за что же бы совести меня грызть?
Леночка сильно ошибалась, она мечтала служить разом двум богам. А между тем ей следовало или удержать при себе ребенка и сделаться нянькой и кухаркой, или расстаться с Сашей и снова приняться за учительскую деятельность. Что же я сделал такое ужасное? Какое же преступление я совершил? Пускай человек отрешится, если может, от всех предрассудков и заблуждений ума и чувства, и тогда он сам увидит, что я только возвратил обществу полезного члена. Если же произошло такое удачное совпадение, что, возвращая обществу хорошего работника, я в то же время возвратил себе любовницу и развязал себе руки по отношению к богатой вдовушке, то уж это — мое счастье… Саша! А что ж такое? Был ли бы он еще счастливее, оставшись с нами?.. Найдется ли в мире такой мудрец (человек искренний и правдивый), который положительно, вот сейчас же, ответит мне на этот вопрос без всяких ‘если’ и ‘но’ и смотря мне прямо в глаза? Да счастье-то что такое? Где оно, в чем оно? У каждого человека на этот счет ведь свой аршин…
Меня всегда удивляло, что на человеческом языке существует так много очень красивых, звучных слов, но притом совершенно бессмысленных. Вот хоть взять ‘угрызения совести’… Ведь от таких слов у иной несчастной старушонки последний волос на голове дыбом встанет. А если хорошенько разобрать все эти ужасные глаголы, то и окажется — ерунда.
Пушкин, например,— наш препрославленный певец женских ‘персей’, ‘ручек’ и ‘ножек’ — говорит, что ‘совесть — когтистый зверь, скребущий сердце, незваный гость, докучный собеседник, заимодавец грубый (?)… ведьма, от коей меркнет месяц (?) и могилы смущаются и мертвых высылают!..’ Что ж это такое, как не набор фраз? Я готов голову прозакладывать за то, что ‘угрызения совести’ выдумали романисты. Эти канальи — большие мастера сочинять для потехи всякие страшные и жалкие слова. Меня, например, совесть никогда не мучила, хотя и я, конечно, по слабости, присущей человеческой натуре, поступал иногда дурно, не совсем правильно. В часы ночной бессонницы ‘когтистее’ клопа или блохи никакой зверь меня не кусал…
На третий день вечером я благополучно возвратился домой. Расспросам о Саше, я полагаю, не было бы конца, если бы я насильно не прекратил их.
— Извини, голубушка! Устал ужасно… и спать хочется до смерти! — сказал я, зевая и потягиваясь.
Впрочем, ночь я спал дурно…
Я попросил одну свою ‘старую’ тверскую знакомую каждую неделю писать мне о ‘милом Саше’, о том, что он здоров, растет не по дням, а по часам, аукает и, кажется, все уже понимает, только не говорит. Я предупредил ее, в чем дело, она должна была, по возможности, подделываться под руку моей матери, то есть писать старинным прямым почерком и подписываться фамилией моей матери. Я редко переписывался с матерью и рассчитывал, что Лена не заметила хорошо почерка моей старухи и не помнит его.
Через неделю пришло письмо и невыразимо обрадовало Леночку…
Она той порой стала заметно поправляться, появился румянец. Она опять стала делаться интересной… О Саше, конечно, она болтала постоянно, несколько раз перечитывала подложное письмо, составленное, впрочем, довольно мастерски, вязала Саше чулочки, шерстяные башмаки, какие-то белые дурацкие колпачки, вышивала ему к зиме одеяльце — одним словом, вся жизнь ее наполнялась мыслью о Саше. Впрочем, это меня не касалось, чем бы дитя ни тешилось… Леночка была счастлива или по крайней мере спокойна — и прекрасно!
— Он уж, может быть, теперь говорит: ‘Ма-ма-ма!’ — соображала Лена, и я вполне разделял эту ее сладостную надежду.
В то время когда все шло отлично, Леночка успокоилась и вдовушка продолжала делать мне глазки, вдруг дернуло мою тверскую знакомую захворать, она укатила куда-то на юг, и письма о Саше прекратились. Первую неделю Леночка еще довольно терпеливо ждала письма, а затем загрустила и стала приставать ко мне:
— Что ж это такое? Уж две недели писем нет! Вероятно, Саша заболел… Ах, Господи! Спаси его и помилуй!..— взывала она по десяти (а может быть, и по сто) раз в день.— Алеша! Голубчик! Уж не умер ли он? Мамаша, может быть, не решается сообщить об этом. Послать бы телеграмму, что ли! Ах да… туда нет телеграфа!
Я всячески уговаривал ее, но все напрасно. Она слезно умоляла меня взять отпуск и мчаться, лететь с нею в Тверскую губернию, туда-туда, где — ее ‘золото’, ее ‘сокровище’, ее ‘ненаглядный Сашурка’… Я уверял ее, что раньше июля начальник отпуска не даст, так как много служащих отпущено на июнь месяц. Однажды, когда я возвратился домой, Лена преподнесла мне сюрприз…
— Алеша! Сегодня утром я совсем забыла тебе сказать… Я, право, так беспокоилась… и написала Наталье Михайловне. Прошу ее немедленно уведомить нас о здоровье Саши…— заявила мне Лена. (Мать мою звали Натальей Михайловной.)
Я был застигнут врасплох и едва ли не схватил себя за волосы,
— Что с тобой, Алеша? — вскричала Лена, вероятно, заметив по моему лицу, что ее новость меня глубоко взволновала.
— Ничего! — старался я поправиться.— Только напрасно ты это сделала… Попусту беспокоишься…
— Отчего ж мне было не написать ей? Ведь ты же говорил, что она уже давно знакома со мной… и так хорошо относится…— как бы оправдываясь, говорила Лена.
‘Заварила кашу! Глупая, глупая! — подумал я про себя. Разве худо ей жилось в мире ‘красных вымыслов’?.. Чего ей было еще надо?’ Впрочем, если обману моему и суждено теперь раскрыться, то не беда. Мне только было нужно, чтобы Леночка успокоилась, нужно было выиграть время — и я выиграл его… По моим расчетам, особенно жгучих порывов отчаяния теперь уже нельзя было ожидать… Каков должен был прийти ответ на письмо Лены из Михальцева,— я, уж конечно, догадывался. Что ж делать! Леночка поплачет, похнычет, в худшем случае назовет меня подлецом,— и затем трагедия мало-помалу перейдет в фарс, то есть несколько времени Леночка подуется на меня, поиграет в молчанки, побросает на ‘подлеца’ презрительные взгляды, а там — и примирение…
Кроме этой неприятности, около того же времени меня поразил более тяжелый удар. Моя вдовушка (черт бы ее побрал!) сдурела — скоропостижно вышла замуж за какого-то прокутившегося офицера и ухнула с ним за границу.
Через несколько дней, когда я был на службе, почтальон принес ко мне на квартиру письмо от моей матери на имя ‘г-жи Е. Неведовой’. Старуха моя до сего времени, конечно, не имела и понятия о существовании на свете Леночки и послала письмо просто по адресу той неизвестной ей женщины, которая в письме к ней подписалась Е. Неведовой.
Леночка, по обыкновению, встречала меня или в передней, или в зале и с поцелуями усаживала меня за стол на мое кресло. В день же получения письма я не нашел ее в передней, не встретил и в зале — и прошел к ней в комнату. Леночка лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку и сжимая в руке письмо. Я, разумеется, тотчас же догадался, в чем дело. При входе моем в комнату Леночка вскочила с постели и, тяжело дыша, молча протянула мне письмо. Очевидно, она была страшно расстроена, и в глазах ее, обыкновенно таких кротких и светлых, теперь действительно мелькало что-то мрачное, трагическое…
Я уже отлично знал содержание письма, как будто бы читал его не однажды, но все-таки взял у нее из рук смятый и смоченный ее слезами почтовый листочек и мельком пробежал его… Ну, разумеется: ‘Никакого ребенка у меня не было и нет… напрасно беспокоитесь… никогда не поощряла разврата… прошу оставить… удивляюсь бесстыдству… надеюсь, что более…’ Одним словом, все было так, как я ожидал.
Вдруг Леночка бросилась ко мне и крепко обняла меня.
— Где же наш Саша? — с мольбой говорила она, плача и опуская голову ко мне на грудь.— Ты обманул меня… Да говори же, где мой сын? Куда ты девал его?.. Алеша! Милый!..
Она вся дрожала. Мне, признаться, даже стало жаль ее в ту минуту.
— Прости меня… Прости, Леночка,— промолвил я, по возможности мягко и нежно.— Не плачь, голубушка… Ну, не плачь же! Успокойся!.. Я тебе все объясню… Видишь.., (Она подняла голову и, не сводя глаз, затаив дыхание, смотрела на меня.) Видишь… я не отвозил Сашу к матери…
— А куда же?.. Куда? — крикнула она, как-то судорожно, порывисто сжимая мне руку, как в тисках.
— Я… я отдал его в воспитательный дом!
Словно какая-нибудь невидимая сила оттолкнула ее от меня. Она отшатнулась и страшно побледнела… нет! не побледнела, а побелела как полотно. Ни кровинки, казалось, не осталось у нее в лице. Глаза ее широко раскрылись… И вдруг она схватилась за голову…
— Что ты говоришь!..— тихим, упавшим голосом, словно бы не своим, прошептала Леночка.— В воспитательный дом? Сашу? А как же письма?.. Я ничего не понимаю…
Она не договорила, в бессилии опустила руки и как-то странно уставилась в одну точку широко раскрытыми глазами, как будто увидала перед собой какое-нибудь ужасное привидение. Я подумал: не вспомнились ли ей в ту минуту всякие россказни и басни о печальной участи подкидышей воспитательного дома. Не померещился ли ей в ту минуту ее Саша в виде уличного оборванца, дрогнущего на морозе и вымаливающего у прохожих ‘копеечку’? Таких жалких попрошаек она, конечно, должна была не редко видать на петербургских улицах…
Мне показалось, что Леночке делается дурно, я подхватил ее и — без всякого с ее стороны сопротивления — посадил ее на кресло у окна. Она облокотилась на подоконник и, подгорюнившись, молча стала смотреть в окно. Я подал ей стакан воды, она не брала и делала вид, что будто не замечает меня. Я поднес ей стакан к губам, она молча замотала головой и отвернулась… Такого дикого, безумного отчаяния я не ожидал.
Весьма убедительно я уговаривал ее успокоиться, просил прощенья, обещал завтра же съездить в воспитательный дом, отыскать Сашу,— я вставал перед ней на колени, сидел на ковре у ее ног, называл ее самыми ласковыми именами. Что ж я мог еще сделать? Желал бы я знать, как же другой поступил бы на моем месте? Леночка, по-видимому, решительно не хотела разговаривать со мной, даже ни разу не взглянула на меня. Леночка в тот день не обедала и чаю не пила, все сидела пригорюнившись у окна и не обращала на меня ни малейшего внимания.
— Ну что ж ты молчишь? Скажи хоть словечко… Что уж это такое?! — приставал я к ней.
Ноль внимания! Леночка слушала меня и как будто не слыхала, смотрела и не видала меня. Я словно перестал существовать для нее… Я уже знал, что она рассердится на меня, но никак не воображал, что она так распрогневается… Меня утешало то, что она хоть перестала плакать и слезы ее высохли.
Уже поздно вечером я почти насильно заставил Лену раздеться и лечь в постель. Спала ли она в ту ночь,— не знаю, ни всхлипываний, ни стонов не было слышно. Поутру я подошел на цыпочках к ее двери и долго прислушивался. В комнате было тихо. Уходя на службу, я велел прислуге ни под каким видом не будить ее. Пускай спит! — думал я. Иные болезни, я слыхал, проходят сном…
В обычное время, в половине пятого, аккуратный и точный, как полуденный пушечный выстрел, взбежал я на свой третий этаж и по-хозяйски, властно дернул звонок. Степанида с каким-то дурацким, растерянным видом встретила меня.
— Ой, батюшка барин! С Еленой Александровной что-то неладно…— принимая мое пальто, промолвила она таким шепотом, каким говорится, когда в доме опасно больной или покойник.
— Что еще такое! — с неудовольствием проворчал я. ‘Неужели еще не кончились мои испытания?.. И за что, подумаешь, обрушились на меня все эти казни? Только за то, что я однажды на лестнице впотьмах поцеловал девицу (влюбленную в меня, прошу заметить!), за то, что я когда-то несколько вечеров погулял с нею в тихом сосновом лесу при волшебном сиянии луны?..
Леночка, не в пример другим женщинам, каких мне приходилось знавать на своем веку, отличалась большою скромностью, и, несмотря на сожительство со мной почти в течение года, она ни разу — честное слово! — не позволила мне присутствовать при своем туалете…
Теперь же, войдя в ее комнату, я застал Леночку не одетой… С распущенными волосами, прихваченными только на затылке большою шпилькой, в одной сорочке, без кофточки, босиком, бродила она по комнате и, низко наклоняясь, заглядывала под стулья, под столы.
— Лена! Что с тобой? — окликнул я ее, решительно ничего не понимая.— Пятый час… и ты еще не одета! А я пригласил сегодня обедать к нам Карла Густавовича… Он, вероятно, сейчас придет…
Услыхав мой голос, она остановилась, выпрямилась и совершенно спокойно смотрела на меня. Сорочка чуть не сползала у нее с плеч, но она как будто совсем не замечала своей наготы.
— Чего ты ищешь? Отчего не оденешься? — спросил я.
Она задумчиво на меня взглянула и, приложив палец к губам, прошептала:
— Тсс! Тише… Я ищу его! Не мешай… Я стану везде его искать…
Мурашки пробежали у меня по спине. Мне стало холодно, как будто я вдруг провалился в какой-то сырой, холодный склеп.
— Ах, теперь я знаю, где он!..— пробормотала она и, схватив стул, потащила его через всю комнату к печке — с явным намерением карабкаться на круглую и гладкую железную печь.
Тут уже я вмешался… взял ее в охапку и уложил в постель.
Положим, Леночка была очень спокойна, припадков бешенства на нее не нападало, но все-таки оставлять у себя сумасшедшую было опасно и, во всяком случае, неудобно. Я отвез ее в лечебницу. Хлопот было не мало… Вся история крайне неприятно подействовала на меня. Еще бы! Человек — не камень… Скажут, я свел Леночку с ума. Вздор!.. Кто ж мог думать, что такая молоденькая женщина, сама еще почти ребенок, так сильно полюбит своего дитятю, да того привяжется к нему?..
Сначала я часто навещал ее, почти каждое воскресенье… Ах, этот тихий, безмолвный поезд финляндской железной дороги! Сколько воспоминаний каждый раз пробуждал он во мне: по этой дороге в прошлое лето я ездил на дачу к Неведовым… Затем я стал навещать Леночку раз в месяц, потом раз в три месяца, в полгода — раз… Что ж мне было с ней делать, когда она ничего не понимала и обратилась почти в бессловесное животное. Иногда, впрочем, Леночка узнавала меня, спрашивала, поливают ли без нее цветы? Куда девалось то одеяльце, что она вышивала для Саши? и тому подобное. Однажды вдруг она с чего-то спросила: приказал ли я поставить самовар? В другой раз сказала, что ветер любит деревья в их саду и потому он так налетает на них, шумит их ветвями, а иногда даже ломает деревья…
Лет пять Леночка прожила в лечебнице.
Я несколько раз также ездил в воспитательный дом узнавать о судьбе нашего сына. Сначала мне сказали одно, потом — другое и наконец, вероятно для того, чтобы отвязаться от меня, объявили, что Саша умер. Может быть, и в самом деле.— так. И благо ему!.. А может быть, он и теперь еще живет в работниках у какого-нибудь чухонца или у русского кулака? В таком случае хуже для него… Но я сделал что мог и чувствую себя более вправе, чем Пилат, ‘умыть руки’…
Однажды Лена больше обыкновенного разговорилась со мной и даже рассказала мне свой сон.
— Пришла ко мне женщина в такой белой, блестящей одежде…— рассказывала Леночка.— …Пришла и говорит мне: ‘Знаешь, где твой Саша? Хочешь, я проведу тебя к нему?’ Я ужасно обрадовалась. И она повела меня куда-то, и я шла за ней,— и солнышко шло за нами, и птицы летели… А на земле, вокруг, все цветы, цветы… Вот и шли мы и пришли к какой-то двери. ‘Твой сын там, за этой дверью!’ — сказала женщина. Я изо всей силы дергала, вертела ручку, трясла ее изо всей мочи, хватала ее зубами, стучала по ней кулаком, — ничего не могла сделать… Тогда женщина положила мне руку на плечо и сказала: ‘Надо подождать!..’ И ушла от меня. Я осталась одна и заплакала… Тут с неба звезда покатилась и прямо — мне под ноги. В воздухе что-то блеснуло, точно пламя,— и я будто бы ослепла… вскрикнула и проснулась… И теперь еще у меня голова болит…
И Леночка с утомленным видом поднесла к виску свою бледную, исхудалую руку.
Леночка вообще была очень худа и бледна, стан ее согнулся, глаза казались мутными… Теперь она совсем, совсем не походила на ту барышню, которую я встретил у своих знакомых в святочный вечер лет шесть тому назад… Уход за ней, впрочем, был отличный.
Месяца через три или четыре, хорошо не упомню, доктор той лечебницы, человек очень милый и обязательный, известил меня о смерти Леночки. Я намеревался непременно быть на ее похоронах, мне хотелось посмотреть на нее — на мертвую, в гробу, но как на грех в этот самый день случилось заседание железнодорожного съезда, и мне пришлось, присутствовать там…
Ни разу я не видал Леночку во сне. А уж если бы увидал, непременно спросил бы ее, что она думает обо мне? Простила ли?.. То есть, собственно, в чем же?..
Все эти воспоминания — то смутные, то яркие — быстро промелькнули передо мной в тот святочный вечер, когда я — больной, один-одинехонек — сидел перед своим потухшим камельком. Да! Все прогорело и потухло… и от ‘дел давно минувших дней’ остался только холодный пепел. И невольно мне подумалось: ‘А что, если бы Леночка теперь была жива и сын наш оставался с нами?..
Саше было бы теперь восемнадцать лет.. Может статься, кроме него, были бы у нас еще дети… Леночка (ей было бы теперь 38 лет) подошла бы ко мне, обняла бы меня, поцеловала… И Саша — с ней рядом, высокий, такой же голубоглазый, как она, красивый, стройный…
Не велик человеческий череп, но какой в нем громадный мир, безграничный, бесконечный… И если на миг остановиться перед этим необъятным, загадочным миром и вглядеться в него, то он может внушить нам гордость Титана и восторг неописуемый, и в то же время он может повергнуть нас в отчаяние, в ужас и трепет. Лаборатория светлых помыслов, великих дум, поэтических образов, грациозных и прозрачных, как тончайшая паутина, могучая, страшная лаборатория самых чудовищных, злодейских замыслов, преступнейших посягательств на благо ближних, лаборатория безостановочно, лихорадочно, торопливо работающая и ежечасно, ежеминутно могущая моментально прекратить свою деятельность, погрузиться во мрак или совсем исчезнуть…
И удивительные несообразности, удивительнее всяких сказочных вымыслов, рождаются иногда в том тесном и таинственном пространстве, что заключается под нашей черепной чашкой. ‘Если бы то… если бы это…’.
Я приподнялся в креслах.
Уголья в камине уже давно подернулись золой. Свечи на письменном моем столе догорали. Часы показывали четверть третьего. Вокруг меня было тихо, как в могиле… И вдруг мне пришла в голову поистине блажная мысль — дикая и нелепая — сходить теперь же на Фурштадтскую улицу и взглянуть на окна той квартиры, где девятнадцать лет тому назад я жил с Леночкой и где — почти месяц — погостил у меня Саша!.. Я подошел к окну и отворил форточку, чтобы узнать, какова погода… Меня обдало холодом.
Метель… Снег так и крутится в воздухе. Месяц, бледный, как мертвец, выглядывает из-за проносящихся по небу облаков… Я захлопнул форточку. Нет! Погода неблагоприятная для прогулки — особенно для человека с насморком и кашлем…
Когда я посмотрел в окно на месяц и быстро бежавшие облака, мне невольно подумалось: что-то теперь там, в том памятном сосновом лесу, где мы бродили по летним вечерам? Вопрос — по меньшей мере — странный… Там, конечно, теперь не цветут цветы и птички не поют… там сугробы снега, ветер печально воет, там холодно и пусто…
Все эти воспоминания и неуместные думы о том, что было и что могло бы быть, расстроили меня не на шутку. В моих комнатах, обставленных довольно комфортабельно, мне вдруг показалось так же холодно и пустынно, как в том сосновом лесу, занесенном снегом… Мне захотелось — к людям… Мне страстно захотелось, чтобы теперь кто-нибудь был со мной, мне хотелось слышать чей-нибудь приятный голос, веселый смех и шум, оживленный разговор… У меня ведь была жена, был сын, но я сам…
Я опять опустился в кресло, — крепко стиснул зубы и провел рукой по лицу… ‘Плачь, жалкий человек! Плачь!’ — припомнилась мне в ту минуту одна чувствительная фраза из какого-то романа. Вот не терплю вечно ноющих и причитающих людей!.. Самозваные пророки Иеремии… ‘Жизнь для жизни мне дана!’ Вот это — так! Это я понимаю… Это значит: ‘Пиф-паф, тру-ля-ля!.. Смотрите тут, смотрите там…’ Или как у Шекспира,— сколько помнится, в ‘Генрихе IV’,— Сайленс говорит:
Будь что будет — все равно,
Были б девки да вино!
Я старался перевести свои мысли на другие рельсы и устремить их на ‘веселенькие сюжеты’…
Нет! Думы мои мчатся все по тому же направлению… Все как будто чего-то жаль, чего-то совестно… Но — если разобрать хорошенько — чего же мне совеститься? Не я первый и не я последний обманул женщину и подбросил своего ребенка в воспитательный дом!.. И чего ж мне жалеть? Положим, вокруг меня уж слишком тихо, пусто… А зато, с другой стороны, как спокойна жизнь холостяка… Разумеется!.. Но… Господи! Да что ж это? Отчего ж в этот святочный вечер вдруг напала на меня такая смертельная тоска?
Хоть уж поскорее прошли бы эти праздники…
1891

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по изд.: Засодимский П. В. На большой дороге. Перед потухшим камельком.— М., 1960.— С. 40—77. (Вступ. ст. В. Путинцева.) Об этом рассказе Павла Владимировича Засодимского (1843—1912), известного писателя-народника, Л. Н. Толстой писал автору: ‘…прочел про себя и другой раз своим домашним, так он мне понравился. Это то самое искусство, которое имеет право на существование. Рассказ прекрасный, и значение его не только ясно, но хватает за сердце… Рассказ очень, очень хороший и по форме и по содержанию…’ (Толстой Л. Н. Что такое искусство? — М., 1985.— С. 436).
Камелек — ‘среднее между очагом и печью: огнище с открытым устьем (топкою) и прямым дымоволоком (трубою), без оборотов’ (В. Даль), камин. Царевококшайского…— Царевококшайск — название г. Йошкар-Ола до 1919 г. Перлы и адаманты — жемчужины и алмазы (бриллианты). Необходимо также указать на ассоциативную связь этого словосочетания с заглавием провокационной статьи критика-эпигона Варфоломея Зайцева ‘Перлы и адаманты русской журналистики’ (Русское слово.— 1864.— No 6). Во вкусе Чичерина или Марата.— Чичерин Борис Николаевич (1828—1904) — русский философ, теоретик государства и права, историк, общественный деятель. Разделял сферы нравственности и права. Право как гарантия личной свободы выступает ограничителем внешней свободы. Сторонник конституционной монархии, принципа частной собственности и невмешательства государства в экономику. Марат Жан Поль (1743—1793) — один из ведущих деятелей Французской революции, якобинец. Врач. С сентября 1789 г. издавал газету ‘Друг народа’. Проповедник революционного террора, уничтожения противников революции, в число которых со временем стало попадать все больше бывших соратников. Марат ничтоже сумняшеся видел в гильотине наилучшее средство отбора патриотов Франции, друзей революции. Страх казни, по его мнению, способен вести людей к социальной гармонии, всеобщему счастью. Николаевский вокзал — ныне Московский вокзал в Санкт-Петербурге. ‘Жизнь для жизни мне дана!’ — измененная строка из стихотворения А. С. Пушкина: ‘Дар напрасный, дар случайный, // Жизнь, зачем ты мне дана?’ Ср. полемический ответ Пушкину митрополита московского и коломенского Филарета: ‘Не напрасно, не случайно // Жизнь от Бога мне дана…’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека