Антон Попов, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1899

Время на прочтение: 23 минут(ы)

Павел Владимирович Засодимский

Антон Попов

(Тени прошлого)

I

Я живо помню тот вечер, когда познакомился с ним…
Это было на другой день по моем поступлении в гимназию.
Мальчики бегали по рекреационной зале, скакали через скамьи и столы, кричали, шумели, боролись, а я стоял за круглой железной печкой, прижавшись в уголок, и грустно смотрел в окно. Хмурые облака ползли по небу и только в одном месте, невысоко над землей, виден был небольшой клочок темной лазури, откуда ярко светила единственная звездочка. Я представил себе, как тихо и мирно теперь проходит вечер в моем родном деревенском доме, как голые деревья, запушенные снегом, заглядывают из сада в низкие окна столовой, как мама, может быть, теперь вспоминает обо мне, — и горько, горько заплакал…
Вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я оглянулся.
Потом в жизни я видал много красивых мужских лиц — блондинов и брюнетов, мальчиков, юношей и людей взрослых, но не было для меня на свете лучше, краше лица Антона Попова. Я так живо помню его, как будто он и теперь еще стоит передо мной и смотрит на меня своими кроткими голубыми глазами… Когда я впервые познакомился с ним, он был мальчик моих лет (то есть лет 12 или 13), среднего роста, довольно сильный, крепкий, коренастый. Иные говорили, что у него нос — ‘луковицей’ и толстая губы, но я этого не находил… На щеках его часто играл легкий румянец. Его улыбка была очень приятна. Особенно же мне нравились его глаза — такие чистые, такие славные, как будто в них отражалось ясное майское небо.
Никогда ни с кем я не был так дружен, как с Антошей. Мы жили душа в душу и так крепко любили друг друга, как не часто любят друг друга даже родные братья.
Мы обещали всегда говорить друг другу сущую правду и верить друг другу во всем, в каждом слове, секретов и тайн между нами не полагалось, мы делились горем и радостью, думами и мечтами — так же точно, как делились книгами, тетрадями и классными заметками, в классе, в критические минуты, мы осторожно подсказывали друг другу, если один за что-нибудь оставался без обеда, другой старался, каким бы то ни было образом, накормить его остатками своей порции, между нами был заключен оборонительный союз… Все эти условия нашей дружбы, конечно, не были записаны на бумаге и никогда не высказывались в таком строгом порядке, в каком я перечислил их теперь, но они уже сами собой вытекали из наших понятий о дружбе. У друзей все должно быть общее: ‘что мое — твое, что твое — мое!’ Изменить другу считалось позором, лишиться друга было великим горем…
В классе и в рекреационной зале мы сидели рядом, рядом же стояли в спальне и наши койки. Мы были в полном смысле — неразлучники. На правой руке, немного ниже локтя, мы выжгли у себя на коже ляписом по одному продолговатому кресту, наподобие могильного креста, — и этот рисунок должен был означать, что дружба наша ‘до гроба’.
У многих из моих товарищей были друзья, но, кажется, никто из них не был так счастлив, как я, в своем выборе…
Мы крепко стояли друг за друга.
Я не отличался большой силой, и Антоша не раз, защищая меня от нападений, платился своими боками.
И доставалось ему за меня порядком: однажды ему больно ушибли голову, а в другой раз так сильно расшибли руку, что он с месяц носил ее на перевязи. И я тоже, помню, в свою очередь пострадал за него… Однажды, во время урока латинского языка, я стал ему подсказывать, а учитель не мог терпеть подсказыванья: он изловил меня на месте преступления и предал в руки инспектора. Инспектор посадил меня на сутки в карцер, на хлеб — на воду. Иному читателю, может быть, покажется шуточным делом просидеть несколько часов в карцере, но, в действительности, это было не так…
Карцером у нас служила небольшая комната в конце нижнего коридора. Я не знаю, что прежде было в этой комнате и для чего она предназначалась, только хорошо помню, что комната была очень мрачная, с закоптелой русской печью и с окном, выходившим в директорский сад, окно было защищено заржавевшей железной решеткой. В той части коридора, где находилась эта комната, сторожа редко проходили, особенно вечером, никакие живые звуки не доносились сюда, лишь изредка слышался где-то вдали стук захлопываемой двери. В те часы, когда вечерние сумерки спускались на землю и городской шум мало-помалу затихал, карцер казался совершенно удаленным от всякого общения с миром живых. Еще более мрачный, унылый характер придавало этому месту то обстоятельство, что сюда, до отпеванья, ставились покойники… Кроме кровати с голыми досками, небольшого стола и табурета здесь не было никакой мебели.
Мне пришлось сидеть в карцере в начале декабря месяца. Из окна видны были только сугробы снега да деревья с голыми ветвями, увешанными инеем… Была темная зимняя пора. Дни стояли короткие: в 3 часа уже смеркалось, а мне дали на весь вечер одну сальную свечу. Я, разумеется, берег свечу и хотел зажечь ее, когда совсем стемнеет.
И вот уже смерклось, отзвонили к вечерне, и, по моим предположениям, был уже час пятый. Я взял спичку и собирался осветить свой каземат, как вдруг какая-то темная фигура, по колени увязая в снегу, подошла к моему окошку. Я в ту же минуту вскочил на подоконник и растворил форточку.
— Это я! — послышался знакомый мне голос. — Я принес тебе кусочек пирога, говядины и булку… Получай!
И Антоша через форточку передал мне всю эту провизию.
— Скучно тебе? — спросил он, заглядывая в карцер.
— Скучно! — отвечал я. — А что у нас там делают?
— Теперь сели заниматься, а я улизнул к тебе…
— Спасибо! — сказал я, пожав ему руку, через решетку. — А ты в одной куртке… — Смотри, не простудись!
— Нет! Сегодня тепло… успокоил меня приятель.
— Беги же скорее! Завтра увидимся… Прощай!
— Прощай! — промолвил Антоша и отошел от окна, бредя по сугробам.

II

Я в шутку назвал Антошу Попова своею ‘совестью’, потому что его советы и внушения почти всегда совпадали с указаниями того внутреннего голоса, который зовут совестью.
Года через два по моем поступлении в гимназию, как мне помнится, вышла, например, такая история.
Я был в хороших отношениях с одним товарищем, Васей Березкиным. Он был славный, простой парень, но несколько обидчивый, особенно он недолюбливал в товарищах барских замашек… Однажды я весь вечер пробился над какой-то запутанной математической задачей и никак не мог решить ее. Антоша, конечно, помог бы мне развязаться с задачей, но я из упрямства и самолюбия не обращался к нему. ‘Сам добьюсь!’ — говорил я себе, но задача не давалась. Наконец, голова моя разболелась, я страшно устал и был раздражен.
После чая, надувшись, ходил я по зале, недовольный и злой, ворча на бегавших и шумевших вокруг меня мальчуганов: они мешали мне сосредоточиться на моей задаче. Впрочем, в те минуты мне все мешало: мешали даже скамейки, стоявшие вдоль обеденного стола, и я пинал их… Вдруг сзади кто-то наступил мне на пятку. Я вздрогнул, как ужаленный, и обернулся. За мною шел Вася Березкин, глазея по сторонам и что-то весело насвистывая себе под нос. Под влиянием своего раздражения я, не говоря ни слова, грубо оттолкнул его.
— Ты что… с ума сошел? — сердито проговорил он, с удивлением, как мне показалось, посмотрев на меня.
— А ты на ноги не наступай! — крикнул я, взбешенный.
— Скажите, пожалуйста… какая фря! — насмешливо отозвался Березкин, разозлившись в свою очередь. — На ногу ему не наступи!.. Ах, ты дрянь!
— Сам ты — дрянь!
Слово за слово, и разбранились самым основательным образом.
— Ты теперь не подходи ко мне! Слышишь? — крикнул Березкин.
— Я-то не подойду… сделай милость! Ты-то ко мне не прилезь! — огрызнулся я, с холодным презрением посмотрев на своего врага.
Обмен последними приветствиями означал, что между мною и Васей Березкиным уже ‘все кончено’… С этой минуты мы были ‘в ссоре’, то есть не должны были обращаться друг к другу с просьбами, не должны были говорить друг с другом, и если бы когда-нибудь пришлось, волей-неволей, упоминать фамилию неприятеля, то следовало упоминать ее не иначе, как с самым невозмутимым равнодушием, с другой стороны, мы могли подстраивать один другому всякие мелочные каверзы, ставить друг друга в неловкое положение и, при случае, имели полное право подраться вволю.
Когда после девяти часов мы, по обыкновению, сошли в спальню и улеглись на свои койки, я чувствовал себя очень скверно. Мне хотелось поскорее рассказать Антоше о моей ссоре с Березкиным, и, в тоже время, я медлил со своим признанием: я уже предчувствовал, что Антон Попов на этот раз окажется не на моей стороне.
— Антоша! Я хочу рассказать тебе что-то… — заговорил я, приподнимаясь и облокачиваясь на подушку.
— Что такое? — пробормотал Антоша, уже начинавший подремывать.
Тут я наклонился к нему и начал исповедываться в своих вечерних похождениях. Антоша протер глаза и старался внимательно выслушать меня до конца.
— Ты не прав! — позевывая, проговорил он, когда я закончил свое повествование. — Что ты, в самом деле, как собака, бросился на него… Ведь, он же, вероятно, не нарочно наступил тебе на ногу?
— Вероятно… Но он тоже ругал меня! — заметил я.
— И ты бранился? — переспросил Антоша.
— Да!..
Антоша закрыл глаза и лежал молча. Я пытливо, вопросительно смотрел на его спокойное лицо, тускло освещенное мерцаньем сальной свечи, далеко висевшей на стене в железном подсвечнике.
— Как же теперь быть? — проговорил я шепотом. — Так в ссоре и оставаться?
Антоша поднял голову, его голубые глаза блеснули мне в полусумраке.
— Оставаться в ссоре? Что за вздор! — вымолвил он. — Завтра утром иди к нему и попроси прощенья. Я знаю: он и сам будет рад… ведь вы с ним были приятели!..
Антоша натянул на плечи свое красное байковое одеяло и скоро заснул спокойным, крепким сном. А я в тот вечер еще долго проворочался на своей койке и, полузакрыв глаза, машинально следил за сторожем, неслышно, как призрак, ходившим в валеных туфлях взад и вперед по спальне и снимавшим нагар со свечей… ‘Как, в самом деле, легко разрешалось мое недоумение! — думал я. — Попросить прощенья — и баста! И будем мы опять жить в мире… Отлично!’ Но вдруг словно темное облако набегало на эти светлые думы. ‘Легко сказать: попросить прощенья! А с чего я первый стану протягивать ему руку? Ведь и он обидел меня’…
Поутру, когда мы пришли наверх, Антон Попов сказал мне:
— Березкин теперь сидит один… Ступай к нему!
Я послушался своей совести, пошел, три раза прошел я мимо Березкина и каждый раз ложный стыд не давал мне подойти к нему. Наконец, доброе чувство победило, и я решительно направился к тому месту, где сидел Березкин. Тот вскочил и принял оборонительную позу: очевидно, он ожидал нападения. Я протянул ему руку…
— Вася! Прости меня… я виноват! Помиримся! — с трудом выговорил я, как будто каждое слово колом вставало в горле.
Ссора была кончена, мир заключен, и я с облегченным сердцем возвратился к Антоше.
И много было таких случаев. Теперь уж я всего не упомню!
Когда я был в четвертом классе, против учителя словесности, Алексея Гавриловича Туманского, товарищи мои составили заговор: согласились не отвечать ему урок. Туманский, человек не злой, но горячий и вспыльчивый, чем-то, не помню, обидел нескольких учеников, и товарищи вступились за них.
Я считался любимцем Алексея Гавриловича. И он, действительно, любил меня, был всегда добр ко мне и, кроме того, я чувствовал себя очень обязанным ему: за год перед тем, за одну дерзкую шутку гимназический совет хотел меня исключить, директор колебался и из всех учителей только один Туманский горячо заступился за меня, стоял горой, и кончилось тем, что меня оставили в гимназии… Накануне того дня, когда заговор следовало привести в исполнение, я сказал Антону Попову:
— Как же мне теперь быть? Мне совестно отстать от вас, да не хочется идти и против Алексея Гавриловича… Ведь он мне ничего худого не сделал, а добра от него, сам знаешь, я видел не мало.
Антоша призадумался.
Уже несколько лет мы с Антошей были так дружны, так хорошо знали друг друга, что иногда с двух-трех слов понимали один другого. Теперь же я смотрел с недоумением на его поникшую голову, и никак не мог догадаться: к чему придет моя совесть. Вдруг он поднял голову.
— А по твоему мнению, в этом деле кто прав: Алексей Гаврилович или мы? — спросил он, посмотрев на меня в упор своими светлыми, открытыми глазами.
При его вопросе мигом для меня все стало ясно, точно солнечный луч озарил меня. Теперь я уже заранее знал: что скажет мне Антон Попов.
— Конечно, мы правы! — ответил я.
— А если мы правы в этом случае, то ты должен идти с нами заодно, хотя Алексей Гаврилович и не сделал тебе ничего дурного!
— Антоша, голубчик! Какое же скверное будет мое положение… ведь это ужас! — продолжал я. — Подумай! Человек спас меня, а я стану делать ему неприятности…
— Да! Я знаю: он выручил тебя из большой беды, — согласился Антоша. — Но теперь он поступил с нашими товарищами несправедливо…
— Эх, Антоша!.. Как ты рассуждаешь… — начал было я.
Он крепко сжал губы, и легкий румянец проступил на его щеках.
— Ну, что заохал! — горячо заговорил он, блеснув на меня глазами. — Ведь не всегда, брат, легко поступать по справедливости. Ведь и все зажили бы по правде, если бы это ничего не стоило. Не велика важность сделать то, что можно сделать без труда… Нет! Ты всегда будь справедлив, хотя бы это и было тяжело! Ты себя не жалей, помучься, потерпи… Вот это дело!..
На следующий день, Алексей Гаврилович, придя в класс, стал тотчас же спрашивать урок, но ему никто не отвечал. Он только повторял: ‘следующий! следующий’… но ‘следующие’ упорно молчали, точно воды в рот набрали. Мне стало неловко, стало жаль Алексея Гавриловича, и сердце мое сильно забилось, когда очередь дошла до меня. Он, бедняга, казалось, был совершенно уверен, что уж я-то, по крайней мере, не изменю ему и стану отвечать урок.
Повторив: ‘следующий’ и указав на меня, он вздохнул с облегчением и, раскрыв классный журнал, очевидно, приготовился слушать меня. Но не тут-то было… Я встал, низко понурив голову, и также, как все остальные, стоял молча, как истукан.
— И ты, Дементьев?! — проговорил Алексей Гаврилович и, как мне казалось, с упреком посмотрел на меня.
Я вспыхнул. Мне сделалось как-то больно при мысли, что этот учитель — всегда такой добрый и ласковый ко мне — теперь дурно обо мне подумает, станет считать меня ‘неблагодарной свиньей’… ‘И поделом, поделом!’ — говорил я самому себе, с досады закусывая губы.
Когда все отказались отвечать урок, Алексей Гаврилович, не желая затевать ‘истории’, спокойно вытащил из своего портфеля какую-то историческую книгу и стал читать вслух, а по окончании урочного часа, также спокойно взял подмышку свой портфель и удалился…
Это происходило в четверг. Слова учителя: ‘И ты, Дементьев?’ не шли у меня из головы и сильно мучили меня. ‘Что-то он подумал обо мне!..’ В субботу, наконец, я решился пойти к нему и открыть ему свою душу.
За обедом Антон Попов сказал мне:
— Знаешь, что я сделал бы на твоем месте?.. Я пошел бы к Туманскому и объяснил бы ему: почему я пристал к товарищам…
— Я и то уж сегодня собирался идти к нему! — отозвался я и сам обрадовался, что я думал согласно с Антошей.
— И отлично! Сходи! Это будет хорошо… — одобрительно заметил тот.
Алексей Гаврилович встретил меня как-то особенно серьезно, холодно, даже сурово, но все-таки провел в свой кабинета.
— Что скажешь, Дементьев? — сухо обратился он ко мне.
Тут, задыхаясь от волнения, путаясь и сбиваясь, стал я объяснять ему: почему я не мог отстать от товарищей, как мне все это было неприятно и тяжело, и что я вынес за последние два дня, и закончил свой рассказ заявлением, что ‘я поступил по совести’…
— Так ты находишь, что я был несправедлив? — строго спросил меня Алексей Гаврилович, сердито нахмурив брови.
— Да, я нахожу… — тихо, но решительно промолвил я.
— А если бы твои товарищи были неправы?.. Ты и в таком случае, может быть, ‘по товариществу’, пошел бы с ними заодно? — спросил он.
— Нет! никогда! — твердо отвечал я, подняв голову. Мне подумалось, что Антоша на моем месте ответил бы тоже.
Глубокие морщины на лбу Алексея Гавриловича разгладились. Этот добряк не мог долго казаться сердитым. Он улыбнулся.
— Ну, это еще ладно, если так… — снисходительно усмехнувшись, проговорил он. — А правда ли, я слышал, что будто у тебя с Антоном Поповым великая дружба? Говорят, что вы у себя на руке даже выжгли какие-то знаки?.. Покажи-ка!
Я несколько смутился, но все-таки засучил рукав по локоть и показал нарисованный ляписом на руке крест.
На белой коже этот крест был отчетливо виден. Туманский посмотрел и как-то загадочно улыбнулся.
— Ты очень любишь его? — спросил Алексей Гаврилович.
— Люблю так же, как и он меня! — отвечал я с гордостью и самодовольством.
— Вот счастливый народ! право… — задумчиво сказал Туманский как бы про себя, взглянув еще раз на мою обнаженную руку.
— Так вы, Алексей Гаврилович, не сердитесь на меня?.. не считаете меня… — заговорил я, вставая и вертя в руках свою гимназическую фуражку с красным околышем.
— Все это, голубчик, вздор, чепуха… Иди с Богом! — успокаивающим тоном говорил он, положив руку мне на плечо и провожая меня до передней.
В его прощальном взгляде и в тоне голоса, как мне казалось, сказывалась тихая грусть. И мне невольно тогда подумалось: ‘Неужели он позавидовал, что у меня есть такой друг, как Антоша, который готов броситься за меня в огонь и в воду? Неужели же Алексей Гаврилович не мог между учителями найти себе друга? Должно быть, что так…’
Не всегда Антон Попов был заодно с товарищами. Иной раз он один шел против всех. Помню такой случай…
Был у нас один воспитанник, Шушнырев, украдкой пописывавший стихи. У него, как сказывали, была уже исписана целая тетрадь, но Шушнырев так старательно берег ее, что товарищи никак не могли подобраться к ней. Наконец, шалуны как-то случайно подсмотрели, куда Шушнырев прятал свое сокровище, и решились проникнуть в тайну его тетради. Я услыхал о готовившемся нападении и сообщил Антоше.
— Вот уж это — скверно! — вскричал он. — Воровским манером завладеть чужою вещью, читать чужую тетрадь и потом насмехаться… Это гадко. Нужно предупредить Шушнырева, чтобы он остерегался…
— А что скажут товарищи? — возразил я.
— А что бы ни сказали — мне все равно… — решительно проговорил Антоша, сурово сжав губы. — Если ты боишься, я сам скажу ему…
Он тотчас же пошел и предупредил ‘поэта’.
Товарищи, разумеется, страшно рассердились на Антона Попова, когда узнали, что он расстроил их злой умысел, и разбранили его жесточайшим образом.
— И с чего ты сунулся? Кто тебя спрашивал? — кричали они.
— Всякий порядочный человек заступился бы за Шушнырева, — спокойно отвечал Антоша.
— Болван!.. Товарищей выдает, да еще хвастается!..
— Мало ли какую гадость вздумают подстроить товарищи… Что ж, по-вашему, смотреть и молчать?
— А по твоему: надо сейчас бежать и передать?..
— Непременно! — твердо возразил им Антоша. — Не ждать же того, пока вы целой гурьбой напали бы на одного беззащитного? Вот, подумаешь, герои!..
Как бы то ни было, благодаря вмешательству Антона Попова, наш ‘поэт’ запрятал свою таинственную тетрадь в такой укромный уголок, что самые отчаянные, самые любопытные, назойливые ищейки окончательно потеряли ее след…

III

Когда мы были в пятом классе, с Антоном Поповым вышла очень странная история. Я помню ее так ясно, как будто она произошла только вчера, хотя после того прошло уже 25 лет, волосы мои успели поседеть и все лицо в морщинах…
Был великий пост. У нас в гимназии ели постное только на первой, на четвертой и на последней неделе. Антоша с третьей недели вздумал с чего-то есть постное. Готовить отдельное кушанье для него одного, конечно, не стали, но никто не мешал ему брать у сторожей постной похлебки и питаться ею, кроме того, он пил чай с булкой, вообще же он ел очень мало. Антоша сделался молчалив, серьёзен и стал сторониться от наших обычных игр и забав.
По целым часам он прилежно, со вниманием читал Евангелие, облокотившись на стол и прикрыв голову руками, чтобы шум и гуденье, раздававшиеся вокруг, не мешали ему сосредоточиться: он, казалось, в те минуты совсем отрешался от окружающего и совершенно углублялся в чтение священной книги.
Нередко, задумавшись, сидел он у своего стола, прислонившись спиной к стене и безучастно смотря на шмыгавших перед ним товарищей. Нахмурив брови, как бы под влиянием какой-то тягостной, непосильной думы, он, казалось, вовсе не замечал нас… Иногда подолгу стоял он у печки, заложив руки за спину, крепко сжав губы и с самым сосредоточенным видом всматриваясь в даль. То он принимался рассеянно бродить по зале, как бы не находя покоя от мучительно преследовавшей его мысли. Часто он отвечал на вопросы невпопад…
Товарищи замечали все эти странности и подтрунивали над ним.
— Не собираешься ли, Антоша, в монастырь идти? — с усмешкой спрашивали его. — Или не хочешь ли идти в пустыню спасаться?
— Нет! Я не хочу уходить ни в монастырь, ни в пустыню! — совершенно серьёзно и как-то многозначительно отвечал Антон Попов. — Я хочу жить в грешном мире и оставаться с людьми…
По ночам Антоша иногда не спал.
Однажды, пробудившись среди ночи, я увидал, что он лежит на спине, заложив руки под голову, и широко раскрытыми глазами пристально, неподвижно смотрит вдаль — на колеблющееся пламя ночника, как будто вместо этого жалкого, мерцающего огонька перед ним развертывалась там какая-нибудь великолепная, чудесная картина.
— Ты не спишь? — спросил я, поворачиваясь к Антоше.
— Не сплю! — коротко, почти машинально, как мне показалось, ответил он.
— Ты что же?.. Ведь, теперь уж поздно… — пробормотал я.
Он ничего не ответил мне на это, и я через минуту опять заснул.
Антоше в это время стали даже грезиться какие-то странные сны…
Однажды утром, помню, он рассказывал мне:
— Снилось мне, что я будто стою на какой-то высокой-высокой горе, и с нее было видно мне чуть не полмира… Воздух, знаешь, такой чистый, прозрачный, и я все видел далеко-далеко… видел высокие горы, темные, дремучие леса и дикие каменистые пустыни, видел поля, луга, великолепные города и тихие селения, видел реки, моря, а на морях — корабли… Я так загляделся, был в таком восторге, что просто сказать не могу! Я ведь чувствовал, что это не нарисовано, а все настоящее, живое… Картина передо мной была так велика, что у меня дух захватывало… Вдруг рядом со мной очутилась какая-то высокая, темная тень, фигура ее была совершенно человеческая, только за плечами ее как будто приподнимались два черные крыла. Я не мог рассмотреть ее обличья: оно было темное и поминутно менялось… Я заметил только, что глаза были большие и горели, как красные, раскаленные уголья… Тень наклонилась ко мне и на меня повеяло холодом. Мне стало страшно. Я хотел отшатнуться — и не мог: ноги мои точно одеревенели.
‘Поклонись мне, отдай мне свою душу — и я тебе дам все, что теперь ты видишь перед собой! — неприятным шепотом заговорила тень. — Полмира твои… Слышишь? Или тебе еще мало?.. Так я тебе дам больше… гораздо больше!’
‘Кто же ты? — выговорил я с трудом. — Уж ты не тот ли, что искушал Христа?’
‘Да! Ты узнал меня… Я — тот… — шептала тень. — Но смотри, смотри туда… Все это будет твое!’
Тень протянула вперед свою темную, дрожащую руку, и от руки ее на земле вдруг стало черно и мрачно, знаешь, как бывает от набегающей тучи.
‘Нет! — крикнул я. — Я не поклонюсь и не отдам тебе душу!’
Тут вдруг грянул гром и с страшным треском прокатился далеко-далеко. Отвратительная тень исчезла, как будто растаяла в воздухе. Над землей все опять стало тихо, и яркое солнце так кротко и ласково светило с небес… В это время я проснулся…
— Странный сон! — заметил я.
Антоша задумчиво посмотрел на меня и ничего не сказал.

IV

К концу великого поста Антоша заметно похудел, щеки его осунулись и побледнели, глаза от худобы казались еще больше, и в этих глазах — до тех пор таких спокойных и кротких — теперь горел какой-то лихорадочный, тревожный огонек. В его лице, в минуты нападавшей на него глубокой задумчивости, я подмечал порою мучительное, почти болезненное выражение. Вообще, Антон Попов в один месяц, от своего постничанья, от дум и бессонных ночей сильно изменился. Мне даже казалось, что он как будто вырос и физиономия его сделалась серьезнее, осмысленнее… Было очевидно, что он ломал голову над каким-то неразрешимым, мудреным вопросом.
Наконец, я не выдержал и однажды вечером решился переговорить с Антошей. Улучив минуту, когда он один стоял у окна, я подошел к нему и тихо положил руку ему на плечо. Он не пошевелился и продолжал задумчиво смотреть в окно…
Голубые весенние сумерки ложились над землей, в ясном небе проступали первые звездочки, вечерняя заря яркой полосой догорала на западе.
— Что с тобой, Антоша? Здоров ли ты? — спросил я, тряхнув его за плечо.
— Здоров… А что? — отозвался он, как бы насильно отрываясь от своих мыслей и мельком взглянув на меня.
— Да ты стал какой-то странный… — начал я.
— Я все думаю… вот видишь… но ужо, погоди, я скажу… — отрывисто заговорил Антоша. — Знаешь… в мире много греха и все мы очень злые люди… Всем нам нужно покаяться и начать новую жизнь… понимаешь? совсем новую…
— Что ты такое, Антоша, говоришь, — Бог знает! — перебил я, с недоумением взглянув на него. — Ты говоришь: надо покаяться… Вот скоро пойдем на исповедь и покаемся…
— Я не о том… — прошептал он, как бы про себя. — Мы должны жить по Евангелию, по-христиански… Вот что!.. А разве теперь мы христиане?
— Да какую же еще нам новую жизнь нужно?.. Я, право, не понимаю… — заметил я.
— Я и сам еще не знаю хорошо… вот об этом-то я и думаю… — печально промолвил он, смотря на тихий вечерний свет, разливавшийся по небу.
Антоша своими странными речами совершенно сбил меня с толку. Я, конечно, уже давно знал Евангелие: я слыхал, как читали его в церкви, дома моя мама часто читала его вслух, сам я, наконец, не раз читал его… По моему мнению, для того, чтобы быть добрым христианином, вполне достаточно исповедовать символ веры, знать Евангелие, верить ему, почитать его, как священную книгу, и носить на шее крест. До сего времени мне и в голову не приходило, чтобы от христианина требовалась жизнь по Евангелию…
Я не знал, что и подумать об Антоше. Мне, по легкомыслию, иногда казалось, что друг мой просто не в своем уме…
Впрочем, он довел себя до такого истощения, что ничего не было бы удивительного, если бы ему стали наяву являться видения. Лицо его сделалось какое-то прозрачное, и вообще он походил на человека, умерщвляющего свою плоть. Это не я один замечал, в то время об этом говорили многие…
В четверг на страстной неделе, после вечернего чая, когда лампы в большой зале были уже зажжены, Антон Попов заявил гувернеру, что он хочет сказать проповедь, и просил у него ненадолго колокольчика. Гувернер-старичок благосклонно отнесся к его ‘выдумке’ и дал ему свой колокольчик: старик держался того мнения, что чем бы дети ни тешились, только бы не плакали, чем бы мы ни забавлялись, лишь бы не дрались и не буянили…
Антоша растворил дверь настежь в первый класс — в комнату, соседнюю с залой — взошел на кафедру, поставил на нее два зажженные сальные огарка и неистово зазвонил в колокольчик. Все мы бросились в первый класс. Нас, воспитанников, было тогда в гимназическом пансионе человек около ста. Скоро вся большая комната набилась битком: стояли на скамьях, на столах, взбирались на подоконники.
— Господа! господа!.. послушайте!.. — взывал Антоша, мечась по кафедре и продолжая звонить в колокольчик.
Невнятный гул носился над толпой. Все сошлись, как на какое-нибудь представление, и никто ничего не знал, ‘С ума он сошел!’ — ‘Что такое он хочет делать?’ — ‘Фокусы будет показывать, что ли?’ — слышалось в толпе. Наконец, колокольчик сделал свое дело — угомонил толпу. Антоша обеими руками уперся о края кафедры и, слегка раскачиваясь, обратился к нам с речью.
Я стоял на нижней ступени кафедры… Весь тот день Антоша был в сильно возбужденном состоянии, и теперь, я заметил, он весь вздрагивал, как в лихорадке. Он казался бледнее обыкновенная, пряди коротких волос сбились ему на лоб… Сначала, в волнении, Антоша говорил тихо, запинался, дважды повторял иное слово, но робость и смущенье его скоро пропали, он с одушевлением смотрел на слушателей и голос его звучал твердо и уверенно.
— Я хочу сказать вам, — говорил он: — мы поминутно делаем друг другу зло, мы завидуем, ненавидим друг друга, насмехаемся, бранимся и ссоримся из-за пустяков и радуемся чужому горю… Старшие без жалости бьют и притесняют младших. Почему? Только потому, что они сильнее… Вы все очень хорошо знаете, что я говорю правду. А жить так нехорошо!.. Будем любить ближних, как самих себя! Вот что я хотел сказать… Не станем злиться, не станем обманывать, лгать, вредить друг другу… Да… не станем вредить… будем помогать слабым, будем защищать их, станем делиться с бедными всем, что у нас есть… Обнимемся по-братски!.. Да! Возлюбим друг друга!.. Послушайте! Ведь это не я выдумал… Вы знаете: это сказано в Евангелии. Вправду станем любить друг друга, — не на словах, а на деле… Чистосердечно покаемся во всех грехах и начнем новую жизнь — по правде! И начнем мы такую жизнь теперь же, с сегодняшняя дня, вот — сейчас!.. сию минуту!.. Сделаемся другими людьми! Неужели же этого никогда не будет?.. Вы слушаете и — как будто не понимаете меня… Вы смеетесь… Господи! Неужели же Христос напрасно умер за нас на кресте?!.
Речь была отрывиста и коротка.
Когда Антоша кончил, кто-то заметил вслух: ‘Он и в самом деле собрался проповедь говорить!’ — ‘А ведь недурно!’ — отозвался один из семиклассников. Некоторые смеялись, говорили: ‘Вот еще проповедник выискался! Этакую новость сказал… как будто и без него мы не знали’. Иные, впрочем, по-видимому, были растроганы. Младшие воспитанники, кажется, не поняли всей речи… На меня — так же, как на некоторых из моих товарищей, — речь Антоши произвела сильное, неотразимое впечатление: оттого ли, что я сам был в каком-то возбужденном настроении в тот вечер, оттого ли, что личность проповедника была очень любезна моему сердцу.
После того я слыхал немало красноречивых проповедей и очень хороших, очень умных и блестящих речей… Но почему ни одна из них не подействовала на меня так сильно, как безыскусственная и местами даже сбивчивая Антошина речь? Почему?.. А потому, что ни в одной из них не чувствовал я той силы искренности, той страстности, какою дышали Антошины слова. Это была даже не речь, а скорее, просто, крик, вопль, невольно вырвавшийся из наболевшей души…
Антоша погасил свечи и ушел из класса.
Остаток вечера мы провели тише обыкновенная, мы разбились на кружки и толковали — обсуждали Антошину речь (старичок-гувернер, вероятно, в душе был очень благодарен Антону Попову за ‘тихий час’).
Человек десять откликнулись на призыв Антоши и решились начать новую жизнь — ‘жизнь по правде’. Я был в числе этих десяти… но, ах! как тяжело, как трудно было нам приступить к новой жизни. Только Антоша особенно строго следил за собой, за каждым своим поступком, за каждым словом, и нередко обрывал себя на полуслове, почувствовав, что дело доходит до ‘греха’…
На первой странице его записной книжки крупным, отчетливым почерком — красными чернилами — был занесен следующий стихотворный отрывок:
‘…Зачем борьбой суровой
Друг другу жизнь вам отравлять?
Зачем вражды венок терновый
Вам друг на друга надевать?
Ужели мир земной вам тесен?
Ужель нельзя вам в мире жить
И, старой жизни сбросив плесень,
Как брата, — ближнего любить?’

V

Мы с Антошей, как я уже говорил, были неразлучные друзья. В классе и в рекреационной зале столы наши стояли рядом, мы читали одни и те же книги, мечтали об одном и том же.
В свободное время, обнявшись, мы ходили по зале и рисовали себе картины будущего.
Мы уже решили, что никогда не женимся, не станем обзаводиться семьей, а будем жить вдвоем, у нас в деревне: Антоша станет проповедовать Евангелие, так чтобы истины его входили людям в плоть и в кровь, я устрою школу для бедных — для детей и для взрослых, кроме того, мы станем много читать, будем сами писать и печатать свои книги, станем переводить полезные сочинения с иностранных языков… Так мы думали отлично прожить всю жизнь.
На каникулы, летом, Антоша уезжал к матери, в один дальний и глухой уездный городок, и мы все лето переписывались. На святки и на пасху я увозил Антошу с собой в деревню, и время у нас проходило очень весело. Родные мои полюбили Антошу: да и нельзя было не полюбить этого милого, доброго юношу. Мать моя ухаживала за ним, как за родным.
Когда мы были в шестом классе, Антон Попов, по обыкновению, проводил святки у нас в деревне.
Помню, в один тихий зимний день мы отправились на лыжах в лес и долго бродили по лесу взад и вперед, любуясь на зимние картины. Зимою лес тоже красив, хотя, конечно, не так, как летом, когда он, пропитанный запахом цветов, весь утопает в зелени. Теперь он был усыпан снегом, занесен высокими сугробами и стоял тихо, неподвижно, словно застыл под холодным зимним небом. Только ветер порой, проносясь по лесу, глухо шумел в темных ветвях елей. Солнце яркое, но не греющее, сияло над лесом, серебрило пушистый иней, клочьями висевший на сучьях дерев, — и весь лес в те минуты, казалось, сверкал и горел алмазами и жемчугом…
Антоша был неискусный ходок на лыжах: то одна, то другая лыжа выскальзывала у него из-под ног, и он вязнул в снегу. При спуске в овраг у меня тоже одна лыжа вырвалась из-под ноги, и я едва не клюнул носом в сугроб… Тогда мы мало думали о здоровье, полагая, что здоровья у нас — край непочатый, что нам и ввек его не истратить… Мы возвратились домой с мокрыми ногами и не подумали переменить обувь. Мне легко сошла с рук эта прогулка по лесу: я отделался насморком. А Антоша, кажется, поплатился за нее…
Правда, он уже давненько прихварывал: хватался иногда за бок, жаловался на боль в груди, был как-то невесел, сумрачен, но все-таки я боюсь, что Антоша простудился и ‘подбавил’ себе болезни во время этого несчастная странствования по лесу с мокрыми ногами. Наверное я, конечно, не могу сказать, не знаю: так ли это было в действительности… но мне казалось, что с той поры Антоша стал сильнее кашлять и кашлял всю зиму… С ним часто бывали лихорадки, он зябнул и любил стоять у натопленной печки.
— Антоша! Ты озяб? — спрашивал я его иногда.
— Да! Что-то холодно… — говорил он, ёжась и пожимая плечами. — Вот уже доживем до лета, уеду домой на каникулы… тогда целые дни буду лежать на солнышке и греться.
Но он, бедняга, не дожил до теплого летнего солнышка и не погрелся в его лучах. Он все зябнул, а между тем на щеках его пятнами выступал горячий румянец и его большие впалые глаза блестели и смотрели, казалось, откуда-то издалека, как будто из другого мира. Он страшно похудел, грудь впала, руки сделались как плети, он слегка горбился и весь как-то опустился, словно ему было тяжело носить свое исхудалое тело. Особенно мучил его кашель. Он кашлял не так, как все, мы иногда кашляли, простудившись… Антоша кашлял не громко, но сухо, отрывисто и кашлял поминутно. Неприятный кашель! Я как будто и теперь еще слышу его…
В конце зимы Антон Попов ушел в больницу. Я, разумеется, каждый день навещал его, носил ему книги и подолгу просиживал у него, рассказывая наши классные и пансионские новости. Мне иной раз казалось, что он слушал меня без особенного интереса. В последний раз, помнится, я принес ему ‘Записки Пиквикского клуба’, думая, что эта книга развлечет, рассеет его, но Антоша читал ее как-то вяло и лениво. Все то, что прежде занимало его, теперь как будто отошло на задний план. Сам он говорил очень мало, начинал и не договаривал, ссылаясь на то, что ему тяжело говорить, и все больше слушал меня с закрытыми глазами… Впрочем, слушал ли? — Бог весть…
Может быть, в то время мысленно он уносился далеко от меня, в какой-нибудь загадочный, фантастический край, созданный его расстроенным воображением, или в свой родной, глухой и тихий городок…
В первых числах апреля, перед пасхой, как теперь помню, в самую распутицу, приехала к нему мать-старушка.
Время было послеобеденное. Я сидел у Антоши, когда она, прямо с дороги, пришла в больницу в своем поношенном дорожном платье, с приставшими к нему пушинками и клочочками сена. На ней был какой-то странный старомодный капор и салоп с потертым беличьим воротником. Лицо ее покраснело от холода и от ветра, ведь она, по крайней мере, с неделю тащилась до губернского города по испортившимся дорогам, с опасностью для жизни перебираясь через реки и увязая в снегу. Только второй раз в жизни выехала она из своего родного городка: в первый раз она отвозила в гимназию своего маленького Антошу, а теперь она уж очень беспокоилась о нем и захотела повидать его… Полно любви и самоотвержения материнское сердце, оно-то и заставило эту бедную женщину тащиться в такую даль к больному сыну…
Антоша, конечно, чрезвычайно обрадовался ей и оживился. Вообще в тот день еще с утра, как я заметил, ему было лучше: кашель меньше мучил его, и он говорил более обыкновенного. Я хотел уйти и оставить его с матерью наедине, но они попросили меня остаться: секретов от меня не было.
Антоша расспрашивал мать о родных, в особенности о сестренке, своей любимице. Потом он с жаром заговорил о том, что только бы ему немного поправиться, и он тотчас же поедет с матерью домой и все лето проживет у нее. Экзамены, конечно, ему отложат до осени…
— Я, мамаша, по целым дням буду сидеть в садике и греться на солнце! Только дожить бы поскорее до лета… — говорил Антоша.
— Сиди, сиди, голубчик, где хочешь… грейся! — поддакивала старушка.
По щекам Антоши тихо катились слезы. Хотелось ли ему поскорее дожить до лета, или же он сам не верил тому, что говорил?
— Ну, о чем же это, родной? О чем же плакать-то? — встревожившись, говорила мать, наклоняясь к нему и нежно, ласково гладя его по голове.
— Нет! это — ничего… так… Я что-то устал… — тихо промолвил Антоша. — Я отдохну немного, может быть, вздремну… А ты, мама, посиди у меня, не уходи никуда… Мама, слышишь?.. Поцелуй меня!
— Никуда я не уйду… Куда мне идти!.. Спи, родной! Господь с тобой… — сказала мать, крепко поцеловала его в губы и в лоб, поправила ему сбившиеся волосы и стала бережно укрывать его одеялом.
— Прощай, мама! — засыпая, шептал Антоша.
— Спи, спи! Усни, голубчик!
Антоша отвернулся от нас и скоро заснул. Мы со старушкой сидели на соседней койке, то молча, то разговаривая вполголоса.
Она, конечно, уже давно знала, что я дружен с Антошей, и благодарила меня за то, что я на праздники брал его из гимназии к себе домой.
Она несколько раз поднималась с койки и, наклонившись, подолгу смотрела сквозь слезы на исхудалое, страдальческое лицо сына… Еще бы ей было не плакать и не тосковать, когда она видела перед собой тень своего прежнего Антоши! Ведь он был у нее единственный сын, ее последняя надежда, ее опора в старости, свет и радость ее несчастной вдовьей жизни. Через год он должен был кончить в гимназии курс.
Мне жаль было смотреть на нее.
— Родной ты мой!.. И что это с ним сделалось!.. С чего эта болезнь приключилась?.. — шептала она, скорбно качая своею седой головой.
Я молчал… А в воображении моем мелькнул светлый зимний день, блеснуло голубое, безоблачное небо, мелькнул лес в его сверкающем уборе, весь запушенный инеем и, словно, заснувший под холодными, сияющими небесами… И в том лесу два мальчугана, в гимназических фуражках с красным околышем и в расстегнутых шинельках из синевато-серого сукна, с звонким, беззаботным смехом скользили на лыжах по снежным сугробам, разгоревшиеся, разрумянившиеся на морозе…
Был час девятый вечера.
А Антоша все еще спал.
Несчастная мать — уж не помню, в который раз — поднялась с койки и наклонилась над Антошей. Вдруг старушка тяжко, безутешно зарыдала и припала к сыну. ‘Зачем же она беспокоит Антошу!’ — подумалось мне.
Я тоже встал с койки и взглянул на нее… В лице ее не было ни кровинки.
— Умер… — чуть слышным шепотом слетело с ее побледневших губ. — Умер… голубчик мой… Антошинька… радость ты моя!
Мне стало так горько, так горько, что я передать этого не могу… Помню: я присел к Антоше на койку и, плача, крепко прижался головой к его худенькому, уже похолодевшему плечу… Антоши не стало!
На следующий год, перед отъездом в университета, в жаркий июльский день, зашел я на могилу моего бедного друга. На могиле росла густая зеленая трава, из травы выглядывали голубые незабудки и своим нежным цветом живо напоминали мне кроткие голубые глаза того, кто почивал мирно, без всяких снов, под этим зеленеющим бугром…

—————————

Источник текста: П. В. Засодимский. Дедушкины рассказы и сказки. — М: издание редакции журнала ‘Детское чтение’, 1899.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека