H. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания
В двух томах. Том первый
М., ‘Художественная литература’, 1967
Н. В. Михайловский
ПАМЯТИ НИКОЛАЯ ВАСИЛЬЕВИЧА ШЕЛГУНОВА
‘Похорон много, крестин нет’. Так сострил кто-то на похоронах Елисеева. Острота удачная, хорошо характеризующая, по крайней мере, одну сторону положения дел в современной нашей литературе. Одна за другой с трагическою быстротою убывают старые крупные литературные силы, и что-то не видать им на смену новых. Разумеется, не вечно будет так тянуться. Где-нибудь подрастают новые силы и в свое время ярким блеском озарят сиротеющую литературу. Но когда-то еще это будет, а пока литература только сиротеет,— похорон много, крестин нет. И вот еще похороны…
Не прошло еще, кажется, и двух месяцев с тех пор, как вышли сочинения Шелгунова с моим предисловием, в котором я старался выяснить значение его как писателя. Мне нечего прибавить к тому, что там сказано, но при жизни Шелгунова я не мог говорить о нем как о человеке, смерть развязывает мне в этом отношении руки.
Хорошенько не помню, когда я познакомился с Шелгуновым. Это было, должно быть, лет пятнадцать тому назад в один из его приездов, кажется, из Калуги, где он тогда постоянно жил, в Петербург. Нас познакомили на каком-то литературном вечере, потом он был у меня, потом скоро уехал. В этот раз мы далеко не сошлись. Впоследствии он рассказывал мне, что я произвел на него впечатление человека холодного, сухого, ‘головного’, как он выражался. Он же, каюсь, показался мне просто неинтересным, я обратил на него мало внимания. Но когда Шелгунов поселился в Петербурге и мы стали чаще встречаться, наши отношения быстро приняли дружеский характер. В конце 1882 года нам пришлось ехать вместе в Выборг, где мы вместе же и поселились. Мы прожили на одной квартире, помнится, с полгода, после чего Шелгунов получил разрешение поселиться в Царском Селе, а потом и в Петербурге. Скоро ему пришлось опять уехать, на этот раз в деревню, в Смоленскую губернию. Оттуда он приезжал изредка в Петербург по делам или для совещаний с врачами, потому что уже давно прихварывал. Тут его и смерть настигла.
Если бы я и раньше не успел приглядеться к Шелгунову, то одного совместного житья в Выборге было бы достаточно, чтобы проникнуться глубочайшим уважением и любовью к этому человеку. Я был так счастлив, что встретил в жизни немало истинно прекрасных людей, но одно из первых мест в этой дорогой для меня портретной галерее принадлежит Шелгунову. Не знаю, сумею ли я выразить словами его удивительную душевную красоту.
Шелгунов говаривал, что есть особенные люди, совмещающие в себе черты мужского и женского характера, и что это-то и есть настоящие люди. В самом Шелгунове действительно совмещались лучшие стороны мужского и женского типа. Судьба не баловала его, и мужественнее, чем он, нельзя было, я думаю, переносить ее иногда жесточайшие удары. Закалился ли он в житейских бурях, которых ему пришлось вынести так много и таких разнообразных, или уж таким уродился, но всякую свою личную беду он встречал не моргнув глазом. Прибавьте к этому истинно женскую нежность сердца, не просто доброго, а ласкового, участливого, тонко-деликатного, и в целом получится нечто столь же редкое, как и привлекательное, настоящий цельный человек. Сочетание мужественной силы и женской нежности придавало какое-то особенное изящество всему обиходу Шелгунова, удерживая его от уклонений как в сторону грубости, которая иногда свойственна силе, так и в сторону слабости, которая часто сливается с нежностью. Я не был при Шелгунове в 1887 году, когда над ним стряслась последняя и горшая беда, тяжелое семейное горе… Но потом мне часто случалось беседовать с ним на эту печальную тему, и прямо говорю: прекраснее того зрелища, которое представляла собою в эти минуты его душа, я ничего в жизни не видал. Именно потому, что сочетание мужественного характера и нежного сердца особенно ярко выступало в этом случае. Но оно явственно сквозило и в мелочах повседневной жизни. Мужественность и нежность в нем постоянно точно контролировали друг друга, и я помню, что в первое время нашего выборгского сожительства это меня даже стесняло. Надо сказать, что в Выборг ему пришлось ехать собственно из-за меня, и мне было перед ним очень стыдно. Мне было бы легче, если бы он хоть пожаловался на судьбу, которая после долголетних мытарств сделала его совершенно безвинным участником моей беды. Но не только ни единой такой жалобы не слыхал я от него хотя бы в намеке, а еще он же утешал меня, придумывал отвлечения и развлечения. Это было донельзя трогательно, но вместе с тем и мучительно для меня, пока мы не ‘притерлись’ друг к другу, как он выразился, пока я не понял, что это уж такой особенный человек, который не к одному ко мне так относится и которого надо брать таким, как он есть.
Еще бы не брать! Если бы таких много было, мы бы в раю жили. Не ум и не талант Шелгунова были в нем особенно характерны, а полнота, многосторонность и уравновешенность души, которая зависела, может быть, от того же сочетания лучших черт мужского и женского типа. Это особенно сказалось во время его болезни. Умер он от воспаления в легких, случайно схваченного на прогулке за неделю до смерти. Но коренною его болезнью, которая все равно скоро доконала бы его, был рак в почках. Он таял, как свечка, но, как свечка же, и горел и светил ровным светом вплоть до конца. Прошлым летом он ездил на Кавказ, частию лечиться, частию повидаться с сыном. На возвратном пути в Смоленскую губернию он заехал ко мне в Клинский уезд, где я жил на даче. Увидев его, я изумился и испугался. Примерно за год, что мы не видались, он страшно исхудал и побледнел. Что-то мертвенное уже и тогда лежало на его лице. Но это был все тот же мужественно-нежный Николай Васильевич, бодрый духом, полный общественных интересов, занятый планами литературных работ. Тогда готовилось издание его сочинений, и это его особенно занимало. Так как за год я успел немножко отвыкнуть от его обращения, то он не замедлил меня сконфузить. Все мое участие в деле издания его сочинений состояло в том, что я, по его просьбе, сообщил эту мысль издателю Ф. Ф. Павленкову и затем передал Шелгунову благоприятный ответ, выраженный в чрезвычайно симпатичной форме, да еще взялся написать предисловие, что для меня самого составляло удовольствие. Но Шелгунову всегда казалось, что он получает слишком много, а дает слишком мало. ‘Чем я тебя отблагодарю?’ Этот вопрос мне часто случалось от него слышать, и всегда он меня сначала конфузил, а потом смешил, потому что, при всем моем желании, мне в действительности ни разу не случалось оказать ему сколько-нибудь серьезную услугу. Бывало, просидишь у него, у больного, вечер, просидишь с истинным удовольствием, а он — ‘чем я тебя отблагодарю?’ Принесешь ему расстегай в тридцать копеек, о котором он накануне говорил,— ‘чем я тебя отблагодарю?’ И это была не фраза,— он действительно чувствовал себя обязанным благодарностью и за ваше собственное удовольствие или за расстегай обдавал вас нежностью. В последнее время он бывал иногда очень раздражителен, вследствие сильного истощения и периодических жестоких болей в желудке. Раз, на какое-то мое неверное, по его мнению, замечание о ходе его болезни, он сердито ответил, что ему лучше знать, как он себя чувствует, и что, дескать, коль ты чего не знаешь, так не надо и говорить. Через каких-нибудь пять минут он просил у меня прощения. ‘Да за что, голубчик Николай Васильевич?’ — ‘Я тебе нагрубил…’
Написавши это, я подумал, что рисую перед читателем что-то слащавое, приторное. Но ничего подобного не было в действительности. Эта нежность и деликатность, которая в моей передаче может показаться утрированною и которая была бы такою в другом, в Шелгунове умерялась и уравновешивалась мужественной силой. Болезнь его была ужасно мучительна. Съев что-нибудь, он по прошествии некоторого времени чувствовал страшные боли, которые прекращались лишь выполаскиванием желудка, то есть выведением из него только что принятой пищи. Таким образом, он постоянно либо был голоден, либо страдал от боли, и если бы не случайное воспаление легких, ему грозила бы голодная смерть со всеми ее ужасами. Недели за три до смерти он взвешивался на весах, и оказалось, что за время своего пребывания в Петербурге, около двух месяцев, он, и без того уже исхудалый, потерял один пуд восемь фунтов. Тем не менее посторонние люди находили иногда, что хоть он очень похудал и изменился, но, по-видимому, совсем здоров. Я сам, бывая у него очень часто, видя его в хорошие и в дурные минуты, зная от лечившего его проф. В. А. Манассеина, равно как и от приглашавшихся иногда других врачей, весь ход его болезни, подчас диву давался. Он был весел, спокоен, читал, писал, а когда не мог от физической слабости писать — диктовал, строил планы на будущее. Его умственная жизнь сохранилась во всей полноте и силе, до самого конца властно управляя изможденной плотью. Кто поверит, что его статья в только что вышедшем апрельском нумере ‘Русской мысли’ продиктована (уже не написана) шестидесятишестилетним стариком, умирающим голодною смертью?! Это молодой человек писал, полный жизни, полный веры в жизнь. А это еще не последняя его статья. Он уже начал диктовать свои очередные ‘Очерки русской жизни’ для майской книжки журнала и довольно далеко подвинул их вперед.
Много уроков преподал Шелгунов читателям за свою долгую литературную деятельность. Но ценнее их всех тот, который преподан самою его жизнью, всею жизнью, а пожалуй, и смертью. Говорят, что жар души, великодушные идеалы, широкие горизонты, готовность жертвовать собой, что все это атрибуты только молодости. Говорят, что житейский опыт подавляет и должен подавлять все это, клеймит собственные молодые порывы именем ‘завиральных идей’, подменивает идеальные стремления другими, так называемыми практическими, которые, в сущности, все сводятся к наживе и карьере. Правду говорят: так бывает. Но неправда, что так всегда бывает, и вящая неправда, что так должно быть, что это какой-то естественный закон роста. Гроб Шелгунова провожала тысячная толпа, состоявшая главным образом из молодежи, восторженно и умилительно настроенной. Глядя на эту толпу, я думал: что эти молодые лица когда-нибудь избороздятся морщинами, что эти русые и черные головы когда-нибудь поседеют, это верно, но чтобы все эти молодые сердца очерствели и молодые умы заплесневели, это, по крайней мере, не обязательно. Ведь вот умер же человек ‘со знаменем в руке’, как значилось на лентах одного из венков, положенных на гроб Шелгунова. И в этом великий урок. Ни годы, ни невзгоды не победили Шелгунова, житейский опыт не состарил его души… Тысячи народу перебывали на квартире Шелгунова, чтобы поклониться его праху, и все видели, где он жил и умер: в маленьких, низеньких комнатах на втором дворе. Он сам очень точно описал это помещение в апрельских ‘Очерках русской жизни’, говоря о ‘картине первых, вторых и третьих дворов (в Петербурге), то есть узких, глубоких колодцев, с выгребными ямами на дне, с неподвижным, отравленным воздухом, с грязными, холодными, крутыми лестницами… Квартиры в этих колодцах полусветлые, небольшие, затхлые, в которые не проникают ни воздух, ни солнце’. И среди этой жалкой обстановки, среди жестоких физических мук он только и мечтал о дальнейшей литературной деятельности. О смерти ом, можно сказать, до последних минут не думал. Он не знал, что его точит неизлечимая болезнь, верил, что скоро поправится, и если говорил о своей смерти, то так же мимоходом, к слову, как всем и здоровым случается говорить. Он думал, что для него только еще наступает период настоящей старости, и за какую-нибудь неделю до смерти говорил, что устроит свою старость ‘по-молодому’,— подлинное его выражение. Это значило, что он будет работать усиленнее, чем когда-нибудь, соединив в работе житейский опыт старости с горячностью молодости. Зрелый возраст нехорош, говорил он, много соблазнов, много чисто личной жизни. В старости ничего этого нет, надо только ее устроить по-молодому. Старый, больной, неимущий, он чувствовал себя молодым, здоровым, богатым. Да он и был таким, только все эти эпитеты надо перенести в сферу духовной жизни. По случаю своей тяжкой болезни, слухи о которой давно ходили, он получил множество адресов. Ни у одного богача не найдется столько льстецов, а это были вдобавок и не льстецы. Какого богача провожают тысячи на кладбище? Какому богачу поет ‘Вечную память’ стоголосый хор добровольных певчих? И много ли найдется молодых и здоровых людей, которые могли бы написать такую статью, какую к обычному сроку доставил умирающий Шелгунов для журнала, в котором он работал? Правда, похоронить его было не на что. Но частные лица говорили мне, что хорошо бы похоронить Шелгунова на счет друзей и почитателей. Редакция ‘Русской мысли’ прислала деньги на венок и на похороны, но так как честь похорон уже принял на себя Литературный фонд, то я предложил редакции обратить остаток от присланной суммы на постановку памятника на могиле Шелгунова и получил ее согласие. Конечно, этих денег мало, но надо думать, что не замедлят и другие пожертвования.
Право, как сообразишь все это, то поневоле подумаешь, что измена идеалам добра и правды просто-таки невыгодна, что жить и умереть так, как жил и умер Шелгунов, даже прямой расчет. И в писаниях своих, и в разговоре Шелгунов часто употреблял немножко неуклюжее слово ‘ячество’. Это не эгоизм сам по себе: как и все теоретики шестидесятых годов, Шелгунов,— впрочем, менее последовательно, чем другие,— стоял за эгоизм, как за единственный принцип, к которому в последнем счете сводятся все основания нравственности, под условием известной широты личных горизонтов, способных обнять и чужие интересы, как свои собственные. ‘Ячество’ есть эгоизм узкого и одностороннего человека, который дальше своего носа ничего не видит, которому этот непомерно длинный нос заслоняет собою весь мир. Значительная часть всей литературной деятельности Шелгунова может быть сведена к борьбе с этим ‘ячеством’. Его же подавлял он и в себе, если только ему нужно было что-нибудь в этом роде подавлять в себе. И вот плоды…
Многочисленные сочувственные адресы — естественные цветы и плоды, выросшие из семян, им самим посеянных,— чрезвычайно поднимали дух Шелгунова и много помогали ему бороться с недугом и самою смертью. Я не фразу пишу, а записываю мнение врачей. Не надо было, впрочем, быть специалистом, чтобы понимать, что в маленькой темной комнате на заднем дворе огромного дома на Воскресенском проспекте сильный дух борется с изможденною плотью, борется и побеждает, потому что Николай Васильевич и умер непобежденным. Несмотря, однако, на бодрящее впечатление, которое производили на него сочувственные адресы и письма, он зорко следил за тем, чтобы не ‘возгордиться’. ‘Вижу,— говорил он,— что прожил не даром, и еще хочу жить не даром, много жить, одного боюсь: как бы не возгордиться. Я уж и теперь замечаю, что стал что-то больно уверенно и властно говорить’. Скромность его была поразительна, доходя даже до наивности. Сначала он был изумлен и сконфужен адресами и письмами, а между тем читатели уже давно привыкли с нетерпением ждать его статей в ‘Русской мысли’ и искать в них руководящего отклика на свои сомнения. Исключительно блестящие таланты, рядом с которыми Шелгунову приходилось работать в старые годы — Чернышевский, Добролюбов, потом Писарев,— заслоняли его. И едва ли много найдется людей, которые принимали бы выпавшую им на долю вторую роль с таким спокойным достоинством, с таким искренним и открытым уважением к первым нумерам, как Шелгунов. Однако и тогда его имя было одним из самых заметных и почтенных в литературе. А с тех пор и облик литературы значительно изменился, да и сам Шелгунов вырос. Он совсем бросил компилятивную и популяризирующую работу, которая у него отнимала прежде много времени, и сосредоточился на руководящей публицистике. Для него наступила вторая молодость. Его ‘Очерки русской жизни’, полные света и тепла, читались с жадностью. В них он в необыкновенно живой форме боролся на старости лет за идеалы своей молодости. Эта борьба составляет одну из лучших страниц во всей современной русской литературе. В ней уже сказалась та ‘старость по-молодому’, о которой Шелгунов мечтал лишь как о будущем: молодая вера, молодая надежда, молодая любовь, умудренные житейским опытом, или, пожалуй, наоборот — житейский опыт, согретый молодым энтузиазмом и энергией.
Необыкновенная душевная красота Шелгунова окружала его каким-то сиянием даже в таких случаях, которые, казалось бы, ничем нельзя скрасить. Возьмите, например, положение хронически голодного человека, в котором находился Шелгунов в последнее время. Есть хочется, а съест что-нибудь — начинаются боли, для прекращения боли выполощет желудок и опять голоден. Казалось бы, воркотня, стоны, жалобы — вот чего надо исключительно ждать от человека, осужденного вертеться в этом страшном колесе. Бедному Николаю Васильевичу и приходилось иногда ворчать, стонать и жаловаться. Но его изящная, тонкая нервная организация и тут находила выходы или обходы. Первый обход состоял в том, чтобы заглушать боль или голод работой или разговором на тему, способную сильно заинтересовать. Мне не раз случалось заставать Шелгунова в трудном положении: лежит пластом, боится пошевелиться, чтобы не начались боли, еле говорить может. Слабым голосом объявляет: ‘Говори сегодня ты, я не могу, я слушать буду’. Так как я хорошо знал, чем можно его заинтересовать, то мне не трудно было выбрать подходящую тему. Смотришь, Николай Васильевич понемножку говорить начинает, поворачивается, садится и через какую-нибудь четверть часа совсем другой человек стал. Это было поразительно. Другой обход состоял в том, чтобы ‘есть нервами’. Когда он был настолько крепок, что мог выходить, он просил иногда сводить его в трактир. Не всегда он чувствовал себя хорошо в таких случаях, но иногда приходилось удивляться и его аппетиту, и его бодрому расположению духа. Сказал я ему однажды, что дома ему лучше обедать, потому что дома и провизия и приготовление достовернее, чем в трактире, а у него желудок плох. ‘В том-то и дело, что желудок плох,— отвечал он,— и желудок и кишки, как бессильные тряпки. Я теперь не желудком ем, а глазами, ушами, нервами, воображением,— мне нужно, чтобы кругом оживление было, чтобы людей много было, чтобы музыка играла’. И затем пошли нежные, ласковые слова, как только он умел их говорить, в благодарность за то, что пообедал с ним в трактире.
Так боролся Шелгунов с недугом и смертью… Вечная тебе память, милый, дорогой Николай Васильевич! Вечная память мужественному, вечная память нежному, вечная память человеку!
16 апреля.
ПРИМЕЧАНИЯ
Николай Константинович Михайловский (1842—1904), публицист, идеолог народничества, с начала восьмидесятых годов был в тесной дружбе с Шелгуновым, особенно после совместного пребывания в Выборге, куда они оба были высланы в конце 1882 года. Михайловскому принадлежит вводная статья к двухтомному изданию сочинений Шелгунова, в которой он очень высоко оценил его публицистическую деятельность. Ознакомившись с этой статьей по рукописи, Шелгунов писал Михайловскому 25 октября 1890 года: ‘Статья твоя обо мне превосходна. Немного панегирична, и чувствуется, что шестидесятые годы и меня ты нахваливаешь преусиленно в упрек времени теперешнему’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 147.}.Из этой статьи цензура вырезала около трети ее объема.
В некрологе о Шелгунове выражена оценка его как человека и гражданина в характерном для Михайловского этическом аспекте. Некролог написан в форме ‘литературного портрета’ Шелгунова с использованием личных воспоминаний о нем Михайловского.
Некролог ‘Памяти Николая Васильевича Шелгунова’ был опубликован в газете ‘Русские ведомости’, 1891, No 106, 18 апреля, и перепечатывался в VI томе ‘Сочинений’ Михайловского (СПб. 1909). Печатается по газете ‘Русские ведомости’.
Стр. 381. …на похоронах Елисеева.— Елисеев умер 18 января 1891 года в Петербурге.
Стр. 382. …я познакомился с Шелгуновым <,…>, в один из его приездов, кажется, из Калуги…— Шелгунов отбывал ссылку там с 22 мая 1869 года по 28 февраля 1874.
В конце 1882 года нам пришлось ехать вместе в Выборг…— Намек на ссылку за участие в вечере студентов-технологов (см. об этом подробнее в воспоминаниях Е. Ардов-Апрелевой, стр. 375 наст. тома, и в воспоминаниях Шелгуновой, в томе II наст. изд., стр. 236 и прим. к ней).
Стр. 383. …в 1887 году <,…>, над ним стряслась последняя и горшая беда, тяжелое семейное горе…— арест и ссылка H. H, Шелгунова, младшего сына Шелгуновой (см. прим. к стр. 247 тома II наст. изд.).
Стр. 384. Прошлым летом он ездил на Кавказ, частию лечиться, частию повидаться с сыном.— Летом 1889 года Шелгунов жил в Пятигорске (см. стр. 251 тома II наст. изд. и прим. к ней).
…я, по его просьбе, сообщил эту мысль издателю Ф. Ф. Павленкову…— Из переписки Шелгунова и Михайловского явствует, что инициатива принадлежала последнему.
Стр. 386. Гроб Шелгунова провожала тысячная толпа…— По свидетельству Е. В. Гешина, провожающих было несколько тысяч (см. стр. 405 и прим. к ней).
Стр. 387. …я предложил редакции обратить остаток от присланной суммы на постановку памятника на могиле Шелгунова…— Впоследствии на этой могиле на Волковом кладбище был установлен памятник. Имя скульптора теперь неизвестно.