(Из полемики с Достоевским), Михайловский Николай Константинович, Год: 1880

Время на прочтение: 23 минут(ы)

Н. К. Михайловский

&lt,Из полемики с Достоевским&gt,

Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания.
Серия ‘История эстетики в памятниках и документах’
М., ‘Искусство’, 1995
Scan ImWerden
OCR Бычков М. Н.
Если человек, даже чрезвычайно талантливый, скажет или напишет какую-нибудь путаницу и потом будет вновь и вновь к ней возвращаться, стараясь свести концы с концами, то достаточный ли это повод, чтобы присутствующие также вновь и вновь к той путанице возвращались?
Другими словами: г. Достоевский произнес известную речь на пушкинском празднике в Москве, об ней много толковали, теперь г. Достоевский издал эту речь с комментариями в виде ‘Дневника писателя’, стоит ли об ней опять толковать?
Решительно не стоит. Ибо эти самые толки могут побудить г. Достоевского в ближайшем номере ‘Дневника писателя’ опять заняться азартнейшим водотолчением, а это зрелище вовсе не приятное вообще и в настоящем случае в особенности. Толки о речи г. Достоевского и о его комментариях к ней должны, кажется, и самому г. Достоевскому очень не нравиться. В самом деле они ему только дорогу загораживают. Он сказал, например, очень уж старое слово, что мы, русские, скажем Европе новое слово. Об чем тут, спрашивается, толковать? Скажем, так скажем, а пока будем ждать, может быть, именно г. Достоевскому и суждено сказать это новое слово. Не лучше ли же предоставить ему полный простор, не задерживать его в прихожей комнате нового слова возражениями против пророчества, совершенно, в сущности, невинного. Если бы еще г. Достоевский перешел из области прорицаний в сферу действительности и прямо указал, что вот, дескать, в чем состоит новое слово, преподносимое нами Европе, ну, тогда другое дело, тогда было бы об чем толковать, тогда можно бы было рассуждать, действительно ли это слово новое, а если новое, то хорошо ли оно. Но ведь ничего подобного нет…
До какой в самом деле степени господа комментаторы мешают г. Достоевскому, можно видеть из следующего примера. Почтенный романист говорит, между прочим, что ‘для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей’1. Об арийском племени и еще где-то говорится с такою же определенностью. Сообразно этому в ‘Дневнике писателя’ г. Достоевский шлет весьма ядовитую пику ‘жидам’2. Это последовательно. Если бы ‘жиды’ принадлежали к великому арийскому племени, то г. Достоевский не сказал бы об них ничего ядовитого, ибо мы, русские, призваны не к ядовитостям насчет инородцев, а, напротив, к братскому воссоединению людей. Однако этот ‘удел’ наш, по мысли г. Достоевского, не простирается за пределы великого арийского племени, а так как ‘жиды’ — семиты, то им можно всякую пакость сказать и учинить. Мысль очень оригинальная, но несколько невыясненная, да и то, собственно говоря, не выяснены самые пустяки, а именно причины ограничения нашей всемирности арийским племенем. Немножечко бы еще подождать, предоставив г. Достоевскому возможность беспрепятственного размышления среди всеобщего благоговейного молчания, и он, разумеется, все это уяснил бы сначала самому себе, а потом и остальному человечеству. Но вот выскакивает ‘Берег’ с неудержимым стремлением наложить на ‘Дневник писателя’ клеймо своего сочувствия и в подтверждение (заметьте!) идеи г. Достоевского излагает следующее: ‘Без этой объединяющей, умиротворяющей силы разве ужился бы наш народ со всеми теми разнообразными племенами, которые как кольцом окружают его со всех сторон. Находясь в центре, русский одинаково дружит и с финном, и с эстом, и с литовцем, и с цыганом, с черкесом, киргизом, калмыком, китайцем, чукчей, самоедом, лапландцем, со всеми, одним словом, народами и народцами, которые окружают его или живут среди его, как, например, татары, евреи, немцы’ (‘Берег’, 17 августа). И выходит простое, самое заурядное хвастовство, во-первых, а во-вторых, извращается оригинальная мысль г. Достоевского, который финнов, евреев, татар, чукчей и прочих, не принадлежащих к великому арийскому племени, вовсе не имел в виду и всегда, может быть, готов даже собственноручно им какую-нибудь пакость сделать во славу Божию. Какая же это, спрашивается, помощь или поддержка г. Достоевскому? Никакой помощи нет, а только с толку мыслителя сбивают, не дают ему обдуматься и высказаться. Насчет инородцев неарийского происхождения у г. Достоевского есть, очевидно, особое мнение, за гениальность которого ручаются, во-первых, самый факт ограничения ‘всемирности’ арийским племенем, а во-вторых, некоторые прецеденты. Все, без сомнения, помнят гениальную простоту, с которой г. Достоевский в ‘Дневнике писателя’ же разрешал восточный вопрос. Он тогда тоже прорицал и именно прорицал, что мы возьмем Константинополь и что все это произойдет чрезвычайно просто. Помните, писал он, как с Казанью было: взяли русские Казань, и татары стали торговать мылом и халатами, так и с Константинополем будет. Прорицание немножко не осуществилось, но дело не в этом, не всякое же лыко в строку, а дело в том, что вот как с неарийцами надлежит поступать: не братством их потчевать и не ‘воссоединением’, а ступай-ко, дескать, свиное ухо, мылом торговать!3
По всем этим причинам, я утверждаю, что о ‘Дневнике писателя’ толковать не стоит. Но ‘придраться’ к ‘Дневнику писателя’ можно, что я и собираюсь сделать. Я следую в этом отношении примеру самого г. Достоевского, который даже озаглавил часть ‘Дневника писателя’ так: ‘Придирка к случаю’. Но это, собственно говоря, не придирка к случаю, а весьма тщательный ответ профессору Градовскому, напечатавшему в газете ‘Голос’ критическую статейку о речи г. Достоевского4. Под тщательностью ответа я разумею, однако, не то, чтобы в антикритике почтенного романиста не было никакого неряшества мысли. Напротив, его там, как и всегда у г. Достоевского, вдоволь. Но там есть также некоторые ходы и подходы, тщательно обдуманные в низменно полемическом смысле личных уколов, более или менее чувствительных, и эффектов, более или менее удачно заслоняющих самый предмет спора. (Люди, помадящиеся деревянным маслом, вообще нередко обнаруживают это искусство.) Вот один образчик полемических приемов г. Достоевского, нимало не исключающих логического неряшества, один на пробу.
Выразив вышеприведенную мысль о нашей всемирности, приобретенной силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей, г. Достоевский находит подтверждение этого ‘мечтания’ своего и в нашей новой истории. ‘Ибо,— говорит он,— что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем самой себе?’5 На это г. Градовский замечает: ‘Г. Достоевский гордится тем, что мы два века служили Европе. Признаемся, это ‘служение’ вызывает в нас не радостное чувство. Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей ‘гордости’? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это служение’.
Резонно или не резонно это замечание г. Градовского, но вслушайтесь, пожалуйста, внимательнее в антикритику г. Достоевского:
‘Разве я хвалил то, как мы служили? Я только хотел отметить факт служения, и факт этот истинен. Но факт служения и то, как мы служили,— два дела совсем разные. Мы могли наделать очень много политических ошибок, да и европейцы их делают во множестве поминутно, но не промахи наши я хвалил, я только факт нашего служения (почти всегда бескорыстного) обозначил. Неужели вы не понимаете, что это две вещи разные? ‘Г. Достоевский гордится тем, что мы служили Европе’,— говорите вы. Да вовсе и не гордясь я это сказал, я только обозначил черту нашего народною духа, черту многознаменующую. Так отыскать прекрасную, здоровую черту в духе национальном значит уж непременно гордиться? А что вы говорите про Меттерниха и про конгрессы? Это вы-то меня будете в этом учить? Да я еще, когда вы были студентом, про служение Меттерниху говорил, да еще посильнее вашего, и именно за слова об неудачном служении Меттерниху (между другими словами, конечно) тридцать лет тому назад известным образом и ответил. Для чего же вы это исказили? А вот, чтобы показать: ‘Видите ли, какой я либерал, а вот поэт, восторженный-то любитель народа, слышите, какие ретроградные вещи мелет, гордясь нашим служением Меттерниху’. Самолюбие, г. Градовский’!6
Увертки, г. Достоевский!
Обратите внимание хоть на это напоминание о понесенном тридцать лет тому назад наказании. Эффект чрезвычайно целесообразный. Выходит, что противник хотя и либеральничает, но, во-первых, жидко, а во-вторых, так сказать, безданно и беспошлинно, а сам г. Достоевский либеральничал круто и наказание потерпел. Вы невольно проникаетесь уважением к потерпевшему за правду и приходите к мысли, что ученого учить и в самом деле нечего, только портить. Однако уважение уважением, а эффект-то хоть и достигает низменной полемической цели, но к делу вовсе не идет, вовсе к нему не относится. Мало ли что тридцать лет тому назад было! Тридцать лет тому назад г. Достоевский говорил, например, о каторге уж, конечно, не с благоговением, не с фантастическою верою, что она может просветить человека лучшим светом, а потому, дескать, на каторгу ссылать непременно следует. Ну а теперь он каторгу именно в этом смысле понимает. Так и с Меттернихом могло случиться. Тридцать лет много времени…
Или вот тоже эффект насчет ‘восторженного любителя народа’. Хотя он и под ироническим соусом подан и от лица г. Градовского, но это-то и эффектно. А к делу все-таки не идет. Г. Градовский мог бы возразить: ‘Вовсе я вас, государь мой, восторженным любителем народа не считаю и не могу считать, ибо даже тут, в этом самом месте вашей антикритики, вы третируете народ совершенно так же, как тот фельдъегерь, о котором вы говорите в ‘Дневнике писателя’ же: ‘Ему вся Россия представляется лишь в его начальстве, а все, что кроме начальства, почти недостойно было существовать’7. В самом деле, припомним любой эпизод из истории нашего служения Европе за последние два века. Припомним, например, как русские войска ходили под предводительством Суворова ‘спасать царей’ или как Гергей8 складывал оружие перед победоносным русским воинством. Как ни отделяй в обоих этих эпизодах факта служения от того, как мы служили, но нет никакой возможности приурочить сюда ‘силу братства и братского стремления к воссоединению людей’. Какое уж тут братство и какое воссоединение! Но, к счастию, тут мудрено разыскать и ‘черту нашего народного духа’ или даже ‘духа национального’. Народ наш знает и любит своего царя, но спасать европейских царей ему никогда не приходило в голову. Эта идея целиком принадлежала императору Павлу, который, если хотите, с своей точки зрения, даже не впадал при этом в политическую ошибку: могущественный и убежденный представитель абсолютной монархии, он посылал своих солдат умирать за этот принцип. Таким образом, не народ служил Европе, а император Павел, да и не Европе вовсе, а монархическому принципу. Усмирение венгров объясняется точно так же, о чем, впрочем, даже распространяться совестно, до такой степени это элементарно. А карточные домики строить, конечно, можно, ‘представлять себе всю Россию лишь в начальстве’ тоже можно. Но требовать себе за это титула ‘восторженного любителя народа’ не годится, не дадут. Ибо народ наш даже ни чуточки своего ‘духа’ не вкладывал в дело восстановления австрийского господства над мятежной Венгрией. И думал он при этом не о ‘служении’, а о ‘службе’, с горькими слезами отправляя на эту службу своих сыновей и братьев. Чего-нибудь да стоят эти слезы, господин, именующий себя восторженным любителем народа и из-за начальства не видящий этого самого народа!
Так вот какова ‘придирка’ г. Достоевского. Моя придирка будет гораздо проще, как читатель не замедлит и сам убедиться. Личных уколов у меня вовсе не будет, я надеюсь, потому что гг. Градовский и Достоевский мне разными своими сторонами почти одинаково чужие люди, собственно их препирательством я нимало не задет, а потому и к эффектам, отводящим глаза от предмета спора, мне тоже прибегать нет надобности. Многое в их полемике я даже признаю совершенно неприкосновенным, а именно всю ту часть ее, в которой противники препираются, стоя на общей им обоим почве христианства. Но и за вычетом этого пункта остается все-таки много любопытного, много такого, к чему можно и стоит придраться.
Довольно натурально, что г. Достоевский преувеличивает значение своей речи, доходя в этом направлении даже до комизма,— такова уже человеческая слабость. Со стороны дело, конечно, лучше видно, но было бы все-таки и напрасным, и ненужным трудом разочаровывать г. Достоевского, если бы не одно чрезвычайно важное и чрезвычайно любопытное обстоятельство.
Почтенный романист считает ‘слишком серьезным’ тот момент пушкинского праздника, в котором он играл такую видную роль. Серьезность этого момента состояла в том, что под влиянием речи г. Достоевского ‘ярко и ясно объявились люди, которые жаждут подвига, утешающей мысли, обетования дела. Значит, не хочет уже общество удовлетворяться одним только нашим либеральным хихиканьем над Россией, значит, мерзит уже учение о вековечном бессилии России. Одна только надежда, один намек — и сердца зажглись святою жаждою всечеловеческого дела, всебратского служения и подвига’. Эти ‘новые элементы’ упоминаются и еще в одном месте, именно в самом начале ответа г. Градовскому и тоже в сопоставлении ‘с либеральным подхихикиванием над всяким словом надежды на Россию’. Кроме, однако, ‘либералов’ или ‘русских европейцев’ и ‘новых элементов’, есть еще у нас ‘Пушкин, Хомяков, Самарины, Аксаковы’, которые начали ‘толковать о настоящей сути народной (до них хоть и толковали о ней, но как-то классически и театрально). И когда они начали толковать о ‘народной правде’, все смотрели на них как на эпилептиков и идиотов, имеющих в идеале ‘есть редьку и писать донесения’.
Мимоходом сказать, я что-то не помню, чтобы на Хомякова, Аксаковых, Самариных, а тем более на Пушкина смотрели как на эпилептиков и идиотов, да, конечно, и г. Достоевский не помнит. Это он так, для красоты и энергии слога, а также для удобства полемики, ну, и пусть его. Гораздо любопытнее классификация нашей интеллигенции, состоящей, значит, из хихикающих либералов, преклоняющихся перед Европой и безнадежно махнувших рукой на все русское, новых элементов, объявившихся после речи г. Достоевского, и Пушкина, поставленного за одну скобку с славянофилами. Классификация, мне кажется, не совсем обстоятельная, потому что, например, я решительно не знаю, в которую из трех рубрик надо поместить Гоголя ‘с незримыми слезами сквозь зримый смех’, или Некрасова ‘с музой мести и печали’ и ‘ненавидящею любовью’, или гр. Льва Толстого с неверием в европейский прогресс, или даже самого Хомякова с его решительным утверждением, что родная земля ‘всякой мерзости полна’9. Недоумеваю также, куда пристроит г. Достоевский всю ту мелкую сошку, которая, хоть, например, в ‘Новом времени’, ежедневно презирает Европу и хихикает над хихикающими. Правда, эта мелкая сошка лепечет сегодня одно, а завтра столь же азартно другое, но все-таки место под луной занимает, а, между тем, хихикающими либералами себя не признает, а ‘новыми элементами’ ее г. Достоевский сам, разумеется, не назовет.
Кстати, о ‘Новом времени’. Газета эта еще недавно поддакивала таинственному спутнику г. Суворина, о котором я писал в предыдущем нумере ‘Отечественных записок’10 и который, между прочим, негодовал на литературу шестидесятых годов за то, что она была непочтительна к Кавуру11 и парламентаризму. Это ведь, кажется, значит к Европе? Несомненно, однако, что ‘Современник’, на который намекал в этом случае спутник г. Суворина, имел весьма мало общего с славянофильством. Так вот и любопытно бы было знать, куда пристроит г. Достоевский тех людей, которые, отнюдь не будучи славянофилами, тем не менее не оказывали почтения Кавуру и парламентаризму. В предтечи ‘новых элементов’, что ли, зачислит тех новых элементов, которые ждали речи г. Достоевского, чтобы ‘объявиться ярко и ясно’? в куколку той бабочки, которая развернула свои блестящие крылышки на пушкинском празднике? С другой стороны, так как мы попали, кажется, в фантастическую область превращений не хуже Овидиевых, то не суть ли и самые ‘новые элементы’ просто свиньи? Да, свиньи, те именно ‘свиньи’, о которых так много говорится в ‘Бесах’ г. Достоевского. О, г. Достоевский, если бы вы только могли догадаться, какую глубоко комическую непроницательность обнаруживаете вы, утверждая, что только после вашей речи и под ее влиянием ‘объявились ярко и ясно’ люди, жаждущие подвига и обетования дела! Много, много раньше они объявились, так что их даже hat man gekreuzigt und verbannt… und Schweine genannt… {распинали и ссылали… и свиньями называли (нем.).}.
Что же я это, однако, делаю?! Виноват, читатели, тысячу раз виноват, я вовсе не хотел препираться с г. Достоевским или писать о ‘Дневнике писателя’, но что же делать: увлекся. Позвольте же мне еще одно маленькое отступление и затем мы можем, пожалуй, даже оставить совсем в стороне г. Достоевского с его речью и ‘Дневником писателя’.
В ‘Дневнике писателя’ есть одна очень горячая страница, написанная совершенно в апокалипсическом стиле, но вместе с тем чисто детская, детская с какой угодно точки зрения. На этой странице предсказывается погибель Европы: произойдет огромная война, все фабрики закроются, и ‘миллионы голодных ртов отверженных пролетариев брошены будут на улицу’. Они-то и низвергнут Европу: ‘Все эти парламентаризмы, все исповедуемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся, как поступить, так что им даже в руку будет работа’. Нас, однако, этот погром не коснется: ‘Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только в явь и воочию обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского. Тогда и вы, гг. доктринеры, может быть, схватитесь и начнете искать у нас ‘народных начал’, над которыми теперь только смеетесь. А теперь-то вы, господа, теперь-то указываете нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые там завтра же рухнут, как изживший свой век абсурд, и в которые и там уже многие умные люди давно не верят’12.
Всякий, разумеется, посмеется над этой забавной окрошкой из ‘парламентаризмов, гражданских теорий, богатств, банков, наук и жидов’, мелко-намелко искрошенных рукою г. Достоевского и бессильно плавающих в миске с русским квасом. Г. Градовский посмеется в особи ну, в качестве автора известных статей о социализме в ‘Русской речи’ и, следовательно, человека, верующего в правомерность и прочность наличных европейских порядков. Я не верю ни в эту правомерность, ни в эту прочность, но с своей стороны все-таки тоже посмеюсь. Что в Европе может произойти в близком будущем огромный переворот, это совершенно справедливо, но как же не посмеяться над уверенностью, что погром этот разобьется о наш берег и обнаружит только особливость нашего национального организма. Совсем напротив, я думаю, он обнаружит, до какой степени наш национальный организм сроднился уже, слился с европейским. Разные тут могут выйти комбинации. Может быть, чего Боже сохрани, мы по старой памяти и по старым образцам примемся опять за ‘служение’ Европе, а может быть, и как-нибудь на новый манер послужим. Все это может быть, но вот что уже наверное будет: когда рухнут европейские банки, то в ту же минуту рухнут и банки русские, в чем даже г. Достоевский, несмотря на всю свою невинность, легко убедится, вникнув в любую биржевую хронику любой газеты. А вместе с банками (а следовательно — horribili dictu {страшно сказать (латин.).} — вместе с ‘науками и жидами!’) рухнет и… Иван Сергеевич Аксаков, этот папа нынешнего славянофильства, этот глашатай ‘народной правды’, состоящий директором банка и получающий за это приспособление народной правды не один десяток тысяч… Нет, вы подумайте только, в какой компании-то придется Ивану Сергеевичу погибать — в компании ‘наук и жидов’!
Мы в самом сердце вопроса, читатель, несмотря на комический элемент, который поневоле просится на бумагу, когда речь идет об апокалипсических прорицаниях г. Достоевского. Мы в самом сердце вопроса, ибо он в том именно и состоит, что г. Достоевский, толкующий ныне о вредоносности европейского ‘просвещения’ и европейских политических форм, ни единым словом не протестовал против водружения у нас европейских экономических порядков.
Водружение это происходит уже давно, подвинулось весьма далеко, а г. Достоевский, рассыпая во все стороны блистательные лучи своей гениальности и оригинальности, не замечал этого, и только теперь, да и то единственно в пику Европе, говорит: ‘Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственной цели слагались до сих пор все гражданские учреждения Европы’. Я помню, что имел удовольствие обращать внимание г. Достоевского на это обстоятельство, когда писал о его ‘свиньях’ — ‘Бесах’ тож. Помню также, что выразился при этом приблизительно так: свобода — великая и соблазнительная вещь, но мы не хотим свободы, если она, как было в Европе, только увеличит наш вековой долг народу. Хотя меня за это из некоторых подворотен, по прелестному выражению г. Г. У.13, и ‘хватали за икры’, но я твердо знаю, что выразил одну из интимнейших и задушевнейших идей нашего времени, ту именно, которая придает 70-м годам оригинальную физиономию и ради которой они, эти 70-е годы, принесли страшные, неисчислимые жертвы, об чем, впрочем, говорить еще рано. Выходит, значит, что не г. Достоевскому нас учить, особливо, если он нашу же идею заливает деревянным маслом из лампадки, в которую и мухи попали, и разная другая нечисть.
А наше дело вот как происходило. Мы начали работать головой и сердцем в темную ночь, когда говорить о прелестях свободных учреждений не полагалось, а про себя размышлять о них можно было разве только в интересах чистой истины, что, по малой мере, скучно. Мы знали, что свобода придет, как всякий знает, что утром взойдет солнце и осветит добрых и злых, но утро было так далеко, а непосредственная пища для ума и сердца была так необходима. Естественно было искать задач, достаточно широких, чтобы они могли утолить жажду идеала, и достаточно близких, чтобы пробы решения их были возможны при наличных условиях. Такая задача сама собой встала перед нами в виде многомиллионной серой массы народа. Это раз. Далее, как те ‘умные люди’ в Европе, о которых упоминает г. Достоевский, так и наши русские умные люди давно уже приучили нас не давать ‘Кавуру и парламентаризму’ цены выше той, которой они действительно стоят. К такой же строго справедливой оценке этих вещей мы приходили и путем собственных наблюдений и размышлений. Европейская история и европейская наука с одинаковою ясностью убеждали нас, что свобода как безусловный принцип плохой руководитель, ибо, подобно всякому абсолюту, всякой попытке подняться выше условий человеческой природы, источена внутренним противоречием. Мы убеждались, что так называемая полная экономическая свобода есть, в сущности, только разнузданность крупных экономических сил и фактическое рабство сил малых. Аналогичный результат получался при перенесении вопроса в чисто теоретические сферы пределов и методов познавания, что, впрочем, в настоящую минуту для нас неинтересно. Наконец, что касается политической свободы, то она оказывалась действительно солнцем, но только солнцем, а это хоть и очень беспредельно много в экономии земного шара, но вовсе уж не так много в своеобразной экономии человеческих идеалов: es leuchtet die Sonne iiber bos’ und gut’ {светит солнце над злым и добрым (нем.).}. Политическая свобода бессильна изменить взаимные отношения наличных сил в среде самого общества, она может только обнаружить их, вывести на всеобщее позорище, а вместе с тем, следовательно, придать большую яркость, обострить эти отношения. Так рассуждали мы, а в силу этих рассуждений наша щепетильность, наше даже презрительное отношение к ‘Кавуру и парламентаризму’ были вполне естественны. Это было совсем не повторение басни о лисице и винограде, отнюдь нет: мы с глубочайшею искренностью признавали виноград хорошим, но зеленым, да он таков и в действительности. Оценивая политическую свободу как таковую, даже не с точки зрения какого-нибудь иного, более обширного принципа, мы не могли не заметить периодически повторяющегося в Европе, и особенно в быстро живущей Франции, странного круговращения: политическая свобода, купленная иногда ценою целого океана крови, падала от ничтожного толчка Бонапарта или другого, охочего до власти человека, чтобы потом вновь подниматься со страшными усилиями и вновь падать. Этот томительный круговорот объясняется тем, что ни разу еще политическая свобода при своем зарождении не осложнялась существенною помощью народу, который поэтому хладнокровно, а иногда даже сочувственно смотрел, как богиня свободы шаталась и падала с своего пьедестала. В конце концов только тот политический порядок окажется непоколебимым, который не шарлатански, как это не раз случалось в Европе, а искренно и честно заинтересует собою миллионы. Таким образом, и с этой стороны теоретических рассуждений о чуждых нам европейских порядках мы привлекались все к тем же интересам народа как краеугольному камню политического мышления.
Обстоятельство это имело много чрезвычайно важных результатов, из которых я отмечу только два. Во-первых, славянофильство и западничество в их противоречии оказались для нас пройденною ступенью, к которой мы можем относиться с полнейшим беспристрастием как к чему-то закончившему свое земное поприще и похороненному. Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г. Достоевского и других так или иначе вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас по крайней мере ровно никакого значения. Удивить, а тем паче напугать нас картиною разрушения наличных европейских порядков — нельзя. Самая мысль о том, чтобы произвести этою картиною какое-то потрясающее впечатление, есть просто смешная мечта, потому что воистину ученого учить нечего. Все, даже стеснение мысли и слова, практиковавшееся у нас до сегодня, способствовало тому, чтобы дать нам в руки хорошо отточенный нож анализа европейских порядков с точным, сознательным отделением в них пшеницы от плевел. В этом смысле мы не западники, но и не имеем никакого повода чураться западничества. С другой стороны, однако, этот, именно этот самый анализ предохранил нас от славянофильского смешения двух совершенно различных категорий — национального и народного. Мы не будем спорить, что в том или другом частном случае эти категории могут совпадать. Могут, конечно, могут, как прохождение Венеры между Землей и Солнцем может совпадать с рождением на Земле великого человека. В этом смысле мы не славянофилы, но и не имеем повода чураться славянофильства. Но мы твердо знаем также, что высшие моменты национальной славы могут не случайно, а причинно совпадать с высшими же моментами бесправия народа, что колоссальное национальное богатство может создаваться ценою страшной нищеты народа. Все это мы уже инстинктивно, почти болезненно чутко настороженным чутьем слышим. Но не только инстинктом и чутьем слышим, а и разумом понимаем со всею даже, если хотите, роскошью законченной теоретической системы. Но и не только чистым разумом, ибо без большого труда можем обставить свои положения целой коллекцией исторических и статистических иллюстраций.
Таков один результат того обстоятельства, что интересы народа стали для нас краеугольным камнем политического мышления. Другой результат не менее характерен.
Скептически настроенные по отношению к принципу свободы, мы готовы были не домогаться никаких прав для себя, не привилегий только, об этом и говорить нечего, а самых даже элементарных параграфов того, что в старину называлось естественным правом. Мы были совершенно согласны довольствоваться в юридическом смысле акридами и диким медом и лично претерпевать всякие невзгоды. Конечно, это отречение было, так сказать, платоническое, потому что нам, кроме акрид и дикого меда, никто ничего и не предлагал, но я говорю о настроении, а оно именно таково было и доходило до пределов, даже мало вероятных, об чем в свое время скажет история. ‘Пусть секут, мужика секут же’ — вот как примерно можно выразить это настроение в его крайнем проявлении. И все это ради одной возможности, в которую мы всю душу клали, именно возможности непосредственного перехода к лучшему, высшему порядку, минуя среднюю стадию европейского развития, стадию буржуазного государства. Мы верили, что Россия может проложить себе новый исторический путь, особливый от европейского, причем опять-таки для нас важно не то было, чтобы это был какой-то национальный путь, а чтобы он был путь хороший, а хорошим мы признавали путь сознательной, практической пригонки национальной физиономии к интересам народа. Предполагалось, что некоторые элементы наличных порядков, сильные либо властью, либо своею многочисленностью, возьмут на себя почин проложения этого пути. Это была возможность. Теоретическою возможностью она остается в наших глазах и до сих пор. Но она убывает, можно сказать, с каждым днем. Практика урезывает ее беспощадно, сообразно чему наша программа осложняется, оставаясь при той же конечной цели, но вырабатывая новые средства.
Говорят, у нас скоро весна будет, говорят, ласточки уже прилетели и мы начнем скоро полною грудью вдыхать свежий, живительный и весенний воздух, от которого только чахоточные умирают, а здоровые крепнут. Гимны весне в стихах и прозе уже слышатся со всех сторон. ‘Сухо дерево, завтра пятница’ или ‘Дай Бог не сглазить’. Очевидно, во всяком случае, что правительство убедилось в неправильности того пути стеснения мысли и слова, на который его увлекли люди, усердные не по разуму. Тем не менее все, пережитое нами в только еще заканчивающийся период тесноты еще слишком свежо, чтобы можно было открыто и без всяких предосторожностей касаться еще не заживших ран. Не могу, кстати, не отметить мимоходом фиаско, претерпенного некоторыми нашими прорицателями, играющими роль черных воронов старинных легенд и сказок. Эти прорицатели прорицали, что как только ослабнет узда, сдерживающая литературу, так вся литература поголовно заговорит языком революции и террора. Узда, очевидно, ослабла, а литература в огромном большинстве только ‘благодарит, приемлет и нимало вопреки глаголет’, обнаруживая в этом направлении, может быть, даже излишнее усердие.
Как бы то ни было, но для дальнейшего развития начатой беседы я склонен остановить внимание читателя на одном безобидном литературно-житейском эпизоде, который в свое время прошел почти незамеченным, хотя представляет величайший интерес. Я вовсе не думаю преувеличивать значение этого эпизода, не думаю утверждать, что он послужил началом чего-нибудь крупного и решительного. Но нечто крупное в нашем душевном настроении произошло как раз около того же времени, когда означенный эпизод объявился, и произошло вдобавок по тем самым мотивам, которые тем эпизодом рисуются очень ярко.
В январе 1878 года в газете ‘Русское обозрение’ (NoNo 3 и 4) было напечатано ‘письмо к редактору’ бывшего губернского прокурора оренбургской судебной палаты г. Павлова-Сильванского. Признаюсь, я и теперь не могу без волнения читать эту скорбную исповедь, да и желал бы даже посмотреть на человека, способного читать ее без волнения: это был бы любопытнейший психологический феномен с веревками вместо нервов.
Будучи в 1871 году назначен на должность губернского прокурора в Оренбургском генерал-губернаторстве, г. Павлов-Сильванский с самого начала уклонялся от этой чести, а через год опять обращался к министру юстиции с просьбой о переводе. ‘Мое нежелание оставаться в Оренбурге,— говорит он,— объясняется тем, что я тогда уже предвидел неизбежность столкновения с администрацией. Начало этим недоразумениям было невольно положено моими решительными протестами против не отвечающих, по моему мнению, требованиям справедливости некоторых мероприятий во время киргизского восстания, размежевания башкирских земель и тех прискорбных смут среди временно обязанных крестьян некоторых влиятельных землевладельцев, которые были вызваны нетактичностью и крайне произвольным отношением полиции к личности и имуществу крестьян. Принятие моих протестов министром юстиции и Правительствующим сенатом и высочайшее помилование крестьян установило еще более натянутое отношение между мною и представителями местной власти’. Передавая только ‘часть тех фактов, о которых своевременно сообщил’ министру юстиции, и ‘проходя молчанием массу других фактов, очевидцем которых он был в течение 10-ти лет’, г. Павлов-Сильванский рассказывает, между прочим, следующее: ‘Во время четырехмесячного путешествия для ревизии, по поручению министра, оренбургских судебных учреждений, сотни просителей шли ко мне со всех сторон этого обширного края. Истину говорю, всюду двери моей квартиры не запирались перед ними с раннего утра и до глубокой ночи… Трудно поверить, что в числе просителей я встречал людей, помешанных на сознании абсолютной невозможности когда-либо найти правосудие… Я освобождал невинных узников, которые по нескольку лет томились в тюрьмах после оправдания их судом. Я слышал жалобы крестьянок, которых по приказанию и в присутствии исправника пытали и жгли раскаленными щипцами за то, что они вступались за своих мужей… Примерно в 1870—71 году, верстах в 50-ти от Оренбурга, в местечке Илецкий городок, учрежена тюрьма для ссыльно-каторжных. Факт невероятный, но верный: смотрителем этой тюрьмы назначен был выгнанный за взятки из службы становой пристав, о котором один из ‘органов администрации’ отозвался, что это человек ради корыстных целей ‘способный на все’… В 1874 году, во время четырехмесячного моего отсутствия из Оренбурга, чаша страданий несчастных арестантов переполнилась, варварство обращения с ними приняло чудовищный характер: молва о нем проникла даже в Петербург. Скоро сделалось известным, что оттуда последовало распоряжение о законном взыскании с виновных в бесчеловечных истязаниях арестантов… Одною из прямых моих обязанностей было наблюдение за точным исполнением высочайших повелений. Между тем, когда я возвращался из отпуска, администрация скрыла от меня как самое высочайшее распоряжение, последовавшее в мое отсутствие, так и факт, его вызвавший… Я узнал, что два месяца тому назад на деревенской площади, среди многолюдного стечения местного населения, в присутствии смотрителя, тюремные надзиратели истязали арестантов с такою жестокостью, что народ, очевидец этого, поистине чудовищного варварства, крестился и плакал. ‘Их не били, жаловались мне арестанты-свидетели, а убивали. Бьют, бьют, пока они не потеряют сознания, тогда обольют водой и снова бьют, чем попало: каблуками, замками, кандалами, ружейными прикладами. На том месте, где били, точно скотину кололи. Затем их связали одной веревкой и волокли в тюремный двор за ноги. Несчастные представляли четыре окровавленные массы синей опухоли, так что нельзя было различить их друг от друга’…
Но довольно этих гнусностей, читатель. Я не затем вспомнил письмо г. Павлова-Сильванского, чтобы поиграть на ваших нервах картинами ужаса. Как ни ужасны эти картины сами по себе, но в этой истории есть сторона, которая в настоящую минуту для нас интереснее. Дело в том, что г. Павлов-Сильванский, облеченный властью прокурора, снабженный первоначально даже особыми полномочиями от министра, оказался совершенно бессильным сделать то, что должен был и хотел сделать. Этого мало. Обвиняемый смотритель, хотя и был удален от должности, но имел еще возможность влиять на ход следствия и в конце концов поступил управляющим в имение губернатора. Прокурор же, испытав целый ряд интриг, угроз, сплетен, подвергся полицейскому обыску без соблюдения указываемых на этот случай законом форм и затем уволен от должности ‘согласно прошению’, которого, прибавляет г. Павлов-Сильванский, ‘я никому и никогда не подавал’. ‘Что все это значит? С этим вопросом я поспешил в 1875 году в Петербург, но и до сих пор не нахожу на него ответа’. Так заканчивает свой рассказ г. Павлов-Сильванский. Нашел ли он какой-нибудь ответ впоследствии, не известно. Но известно, что No ‘Русского обозрения’, в котором было помещено его письмо, просуществовав дня два-три, был вслед за тем изъят из продажи и отбирался у торгующих газетами. Эпилог, достойный всей этой истории, столь типичной для только что пережитого нами прошлого. Повторяю, в этой типичности все дело, и ради нее только, просто как безобидный образчик я и припомнил письмо г. Павлова-Сильванского.
Прокурор, ‘Царево око’, оказался в невозможности исполнить свою прямую обязанность и, перепробовав все средства до печатного опубликования включительно, должен признать себя разбитым компактною кучкою местных администраторов и влиятельных землевладельцев, у которых рука руку моет. И после этого лицемеры или люди с веревочными нервами (одно из двух непременно) говорят нам, что дело не в учреждениях, не во внешних вещах, а ‘в себе’! Идите, фарисеи, с этою проповедью туда, к этим смотрителям и прочим, кто пытает и мучит людей! Там вас встретят, конечно, без ‘либерального хихиканья’ и без ‘европейничания’, а либо с чисто русским, национальным ‘так и так’, либо, напротив, с распростертыми объятиями и другими признаками сочувствия. А если бы вы вздумали обратиться с этою проповедью хоть к тому же г. Павлову-Сильванскому и приглашать его ‘искать себя в себе’ или как там это говорится на вашем елейном жаргоне, то он, достаточно измученный фактами, чтобы еще терзаться елейными речами, ответит вам, я думаю, презрением. И я по совести должен сказать, что такой ответ едва ли вами не заслужен. А впрочем, allez toujours! {продолжайте! (франц.).}
Мы себя в себе не искали, что греха таить, если это только в самом деле грех, а не просто напыщенная бессмыслица. Это вовсе не значит, что идеалы личной нравственности — дело пустое и внимания не стоящее, но ставить их в независимость от ‘учреждений’ значит или не чисто играть, или дела не понимать. И вот, что касается ‘учреждений’, я прошу вас серьезно вдуматься в историю г. Павлова-Сильванского и затем обобщить ее до пределов, разрешаемых логикой и здравым смыслом. Благонамеренные, исполненные наилучших желаний представители власти, которыми являются в настоящем случае прокурор, а отчасти, пожалуй, и министр юстиции, не выдерживают борьбы с кучкой местных администраторов и кулаков. Начало похода против прокурора совпадает с размежеванием башкирских земель и ‘теми прискорбными смутами среди временно обязанных крестьян некоторых влиятельных землевладельцев, которые были вызваны нетактичностью и крайне произвольным отношением полиции к личности и имуществу крестьян’. Венчающий дело конец истории состоит в поступлении смотрителя тюрьмы в управляющие имением губернатора и в полицейском обыске у прокурора с удалением его от должности. Вы видите, как все здесь дружно, связано, переплетено и как именно поэтому представитель высшей центральной власти бессилен. С другой стороны, ‘народ крестился и плакал’, глядя на возмутительнейшее поругание человеческой личности и жестокие пытки. А между тем, та теоретическая возможность, в которую мы всю душу свою клали, только на этих элементах, порознь или вместе действующих, и могла быть построена. Благонамеренные представители центральной власти и народ, в нашем предположении, должны были положить почин новому, особливому историческому пути для России. Но если между этими элементами протискивается всемогущий братский союз местного кулака с местным администратором, то наша теоретическая возможность обращается в простую иллюзию, а вместе с тем отречение от элементарных параграфов естественного права теряет всякий смысл. Очевидно, никому от этого отречения ни тепло, ни холодно, кроме отрекающихся, которым холодно, и всемогущего братского союза, которому тепло. Да, ему тепло, и в этом корень вещей. Оказывается, что если европейские учреждения не гарантируют народу его куска хлеба и есть там ‘миллионы голодных ртов отверженных пролетариев’ рядом с тысячами жирных буржуа, то наши наличные порядки фактически тоже ничего не гарантируют, кроме акрид и дикого меду для желающих и не желающих ими питаться. Грубее, разумеется, у нас все это выходит, наглее, бесформеннее, но, спрашивается, какого доброго почина не задавит всемогущий братский союз, пока мы только себя в себе искать будем? Пусть-ко г. Достоевский попробует, ну хоть в сельские учителя поступить, да там поговорить, например, о том, что, дескать, ‘не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом’. Пусть попробует в этом направлении поработать на родной ниве, а мы посмотрим, в каком виде он оттуда выскочит. Вот о себе, в себе, над собой, это точно, что везде и всегда можно, на виду у всякого союза, потому что это союзу на руку… В отношении аппетита наглости и фактического могущества наш союз никаким европейским буржуа не уступит. И как же, значит, запоздал г. Достоевский и комп. с своим хихиканьем над Западом! Вот если б он протестовал тогда, когда наш союз только еще слагался,— то другое дело, а он хладнокровно присутствовал при снятии головы и теперь плачет по волосам.
Но г. Достоевский еще что! Он по крайней мере уже лет тридцать не либеральничал и не европейничал. А вот, например, ‘Новое время’. Нечего вспоминать ту розовую пору, когда столпы его, упражняясь в сочинении ‘Спб. ведомостей’, либеральничали на всех парах. Но вот несколько лет тому назад, когда они уже сочиняли ‘Новое время’, они с величайшей определенностью заявляли, что ‘вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы 70-х годов — словом, все их profession de foi {исповеданье веры (франц.).} может быть исчерпано одним словом: ‘Европа’. Тогда, видите ли, они считали правильным распинаться перед Европой, а теперь не могут удержаться от самодовольного хихиканья над Европой. Это, впрочем, не мешает им предлагать ‘необходимую реформу’, состоящую в учреждении звания вице-председателя совета министров, каковой вице-председатель будет первым министром и главою кабинета на манер европейского. Справедливо, однако, замечают ‘Современные известия’, что это будет не европейский премьер, а турецкий великий визирь…
Ах, господа, дело, в сущности, очень просто. Если мы, в самом деле, находимся накануне новой эры, то нужен прежде всего свет, а свет есть безусловная свобода мысли и слова, а безусловная свобода мысли и слова невозможна без личной неприкосновенности, а личная неприкосновенность требует гарантий. Какие это будут гарантии — европейские, африканские, ‘что Литва, что Русь ли’,— не все ли это равно, лишь бы они были гарантиями? Надо только помнить, что новая эра очень скоро обветшает, если народу от нее не будет ни тепло, ни холодно…
А искать себя в себе, под собой — это просто пустяки.
Пора кончать…
сентябрь 1880 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

Семнадцать статей из девятнадцати, включенных в настоящее издание, печатаются в советское время впервые.
Наиболее известные статьи Михайловского — ‘Десница и шуйца Льва Толстого’ (1875), ‘Жестокий талант’ (1882, о Достоевском), ‘О Тургеневе’ (1883), ‘О Всеволоде Гаршине’ (1885), ‘Г. И. Успенский как писатель и человек’ (1888, 1902) — не включены в сборник, так как они дважды печатались в советских изданиях Н. К. Михайловского Литературно-критические статьи. М., 1957, Статьи о русской литературе. Л., 1989.
Все статьи печатаются по последнему прижизненному изданию, в случае необходимости проведена сверка текстов по другим источникам.
Написание собственных имен дано в современной транскрипции (Золя, Ницше).
Ссылки на собрания сочинений Н. К. Михайловского даны по принципу, указанному в сноске 10 к вступительной статье (с. 11).
Тексты и примечания к ним подготовлены М. Г. Петровой (‘О народной литературе и Н. Н. Златовратском’, ‘О Ф. М. Решетникове’, ‘Из полемики с Достоевским’, ‘Гамлетизированные поросята’, ‘Литературные воспоминания’, ‘Русское отражение французского символизма’, ‘Памяти Тургенева’, ‘И еще о Ницше’, ‘Памяти Ярошенко’, ‘Рассказы’ Леонида Андреева’, ‘О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова’, ‘О Достоевском и г. Мережковском’), В. Г. Хоросом с участием В. В. Хороса (‘О ‘Бесах’ Достоевского’, ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 года’, ‘О Шиллере и о многом другом’, ‘Новь’, ‘Н. В. Шелгунов’, ‘О Л. Н. Толстом и художественных выставках’, ‘Еще об искусстве и гр. Толстом’).

&lt,ИЗ ПОЛЕМИКИ С ДОСТОЕВСКИМ&gt,

Впервые — ‘Отеч. зап.’, 1880, No 9, в разделе ‘Литературные заметки’. Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Соч., IV, 940—958.
1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 26, с. 147.
2 Из ‘Дневника писателя’ за март 1877 г. (там же, т. 25, с. 74—81).
3 Из ‘Дневника писателя’ за сентябрь 1876 г., статья ‘Халаты и мыло’ (там же, т. 23, с. 119—121).
4 Градовский А. Мечты и действительность.— ‘Голос’, 1880, 25 июня.
Градовский Александр Дмитриевич (1841—1889) — публицист, профессор русского государственного права, постоянный сотрудник газет ‘Русская речь’ и ‘Голос’, статьи из этих газет включены в его сборник ‘Политика, история и администрация’ (Спб., 1871).
5 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 26, с. 148.
6 Там же, с. 171.
7 Там же, с. 156.
8 Гергей Артур (1818—1916) — полководец венгерской повстанческой армии в 1848—1849 гг.
9 Из стихотворения А. С. Хомякова ‘России’ (1854).
10 В статье А. С. Суворина ‘Дельный разговор’ излагалась беседа на пароходе с неким ‘просвещенным и либеральным земцем’, облеченным властью над печатью. Михайловский в своих ‘Литературных заметках’ (‘Отеч. зап.’, 1880, No 7) показывал, что неназванный спутник ‘нововременского’ журналиста лишь по виду стоит за свободу печати ‘полностью и без урезок’, а на деле признает ‘право обличения’ отдельных администраторов, но оставляет неприкосновенными самодержавные ‘принципы и основы’. И в этом смысле критикует цензуру 60-х гг., которая, защищая личности администраторов, лишь усиливала ‘общие нападки’ и порождала ‘нигилизм’. Таким образом, иронизирует Михайловский, ‘полная свобода’ предоставляется русской печати именно для того, ‘чтобы отвлечь журналистику от обсуждения принципов’ (IV, 928—930, 932).
11 Кавур Камиляо (1810—1861) — либеральный государственный деятель, лидер национального объединения Италии.
12 Из ‘Дневника писателя’ за август 1880 г.— Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 26, с. 167—168.
13 Г. У.— псевдоним Г. И. Успенского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека