Теперь, когда я чувствую порой, как на меня уж ‘веет холодком могилы’, мне как-то невольно все чаще и чаще вспоминается один из эпизодов моей бурно проведенной юности. Почему из богатой галереи картин прошлого воскресает в памяти именно эта картинка — не знаю, но всегда она для меня желанная гостья. Как в холодный, сумрачный день приятно греться у камина, так мне, среди обступивших меня кругом сумерек и непогоды, отрадно согревать похолодевшую душу воспоминанием из тех еще не очень далеких дней, когда я сжигал мою жизнь, как свечу, с двух концов.
Мне было двадцать пять лет. Я слыл отчаянным донжуаном. Красивые женщины казались мне целью жизни, венцом всех желаний, венцом мироздания. Все возрасты — от шестнадцати до тридцатилетнего — были моими самыми любимыми возрастами, все цвета волос: воронова крыла и льняной, пепельный и золотистый, русый и огненно-рыжий, — все были моими самыми любимыми цветами. Женщины всех классов общества представлялись мне одинаково интересными. Я любил всех горячо, страстно, беззаветно, но — недолго: любовь и любопытство были для меня почти синонимами.
Сколько бурных упреков в непостоянстве пришлось мне выслушать! Какие волны ревности и мести бушевали вокруг меня! Но, опытный пловец, я выводил свой корабль в безопасное место или ‘горячим словом убежденья’ смирял расходившуюся стихию.
Доводы моей самозащиты были не Бог весть как убедительны, но достигали цели.
‘Неужели можно, — говорил я, — упрекать розовый куст за то, что на нем красуется сразу несколько цветков и уже завязываются новые бутоны прежде, чем успели облететь лепестки роскошных роз, — роз, не принесших плода, но наполнивших воздух своим благовонным дыханием? Неужели нужно культивировать только картофель или даже хотя бы ананасы, дающие вкусный, душистый плод, но зато всего один и созревающий так туго, так упорно, так скучно-долго… Мир бесконечно разнообразен, и все в нем имеет свое законное место. Я предпочитал вращаться в опьяняющей атмосфере многоцветных роз. Правда, любовь Дон Жуана порой производит головокружение, дурманит, но она наполняет нашу жизнь ароматом и красотой’.
И мои ‘пышные, благоуханные розы’ не хотели быть прыщавыми, уродливыми ананасами, и лепестки отцветшей любви безропотно облетали, давая место новой распускающейся почке.
Но чем больше цветов на розовом кусту, тем мельче они становятся и многие отпадают, еще не распустившись вполне. Так было и со мной. Чем легче давались мне мои любовные интриги, — а на ловца и зверь бежал, — тем менее они меня интересовали. Наоборот, трудность борьбы и малая вероятность достижения успеха заставляли меня напрягать все усилия, призывать на помощь все мое искусство, ловкость и опытность, чтоб выйти победителем. Чувство поклонения пред красотой перерождалось таким образом в чувство простого спорта. Но скоро и это начало казаться мне скучным, утомительным, ничто уже было не ново, ничто не могло быть новым, твердя ‘слова любви, как няня сказку’, я во всяком данном случае наперед знал, что будет дальше и чем ‘все это’ кончится. Со временем я привык удовлетворяться уже одним сознанием возможности успеха, и часто, наскучив вести начатую осаду, я почти у самой цели круто поворачивал назад, оставляя в недоумении растерявшуюся противницу: еще бы один шаг, одно слово, и она бы ‘торжествовала свое падение’, как я любил тогда выражаться, но я был уже далеко от нее, и никакой тактикой, никакой открытой капитуляцией нельзя было вернуть меня — я оставался непреклонен всего чаще был в это время уже у ног другой, взяв сердце и волю, я нередко пренебрегал телом. Такие, прерванные — вовремя для меня и не вовремя для моих противниц — интриги создали мне много врагов гораздо более серьезных, чем все иным образом ‘разбитые сердца’. Но разве это могло быть мне неприятным, разве это не было лишним развлечением!.. Враги!.. Они казались мне такой же необходимой принадлежностью всякого небудничного существования, как кайенский перец и пикантная, кабульская или ворчестерская соя к изысканному menu.
Такова была моя жизнь в двадцать пять лет.
II
По зимам я жил в Петербурге, летом — то за границей, то в своем имении, в одной из приволжских губерний. Моя усадьба была в глуши, верст на полтораста от губернского города и верст на тридцать от уездного. Когда я приезжал в нее, то, разумеется, за тем, чтоб на лоне природы отдохнуть в полном одиночестве от избытка городских впечатлений и набраться новых сил. Однако, обстоятельства вынуждали меня волей-неволей заглядывать в наш уездный городок, бывать там у представителей местной администрации и интеллигенции, бывать и в других имениях у соседей. Мне отдавали визиты — приезжали ко мне в имение, иногда целыми семьями. И в короткое время моя слава донжуана была упрочена и здесь. Но это стоило мне того, что я вскоре раззнакомился почти со всем местным обществом. Впрочем, я не печалился: в стоячей воде провинции, в деревенской растительной жизни я искал тогда лишь возможности основательно соскучиться, чтоб те впечатления, которые предстояло мне потом снова воспринимать в горько-соленой воде столиц, получили опять прелесть, если не новизны, то хотя бы свежести. Во время пребывания летом в усадьбе моя душа была, так сказать, на диете.
Одно лето я пропустил, не был у себя в деревне. А когда я отправился туда на следующий год, то некий мой петербургский приятель, у которого было имение в том же уезде, попросил меня заглянуть кстати и в его владенья. Сам он не бывал там лет десять.
— Ты понимаешь, — объяснял он мне, — не могу же я целое лето разъезжать по разным губерниям для осмотра всех имений, а это-то и небольшое, да и дальше всех. Тебе же совсем по пути, всего несколько верст в сторону. Заезжай, пожалуйста, окажи приятельскую услугу. Поживи там несколько дней и посмотри, что там делается. Приказчик оказался ужасным плутом, я его сменил и с прошлого года назначил туда управляющим одного старика, бывшего мелкопоместного, а теперь совсем обедневшего. Старик он, я знаю, честный, но у него, кажется, барская жилка заговорила: описывает мне красоты природы, зовет меня туда и прислал мне целую кучу чертежей и фасадов для разных новых построек. Я боюсь, что картинки занимают его больше доходности имения. На улучшения я не прочь, но мне хочется — так как сам я поехать туда теперь не могу — хотя бы от тебя услыхать, в каком положении имение и каков мой новый управитель. А понравится тебе имение, — ты погляди хорошенько, — так, пожалуй, и купи — уступлю не дорого, сойдемся. Мне оно за глазами, а тебе кстати.
Без дальнейших расспросов и объяснений я охотно согласился посмотреть.
* * *
Но я поехал туда не по пути, а нарочно, прожив предварительно недели две в своем имении.
Шуманиха, так звали усадьбу моего приятеля, была верстах в тридцати от моей. День поездки я избрал без всякой предварительной подготовки. После обеда, когда жара немного спала, я велел запрячь тройку в тарантас, взял с собой своего верного Лепорелло, небольшой саквояж, двухстволку и Трезора. Я не был страстным охотником, поэтому и двухстволка и собака были совершенно лишней для меня, хотя и общепринятой для всякого землевладельца принадлежностью. Трезор даже давно ожирел и, за отсутствием достаточной практики, живя то в кучерской, то на кухне, разучился делать стойку. Зато Лепорелло, неизменный спутник во всех моих путешествиях, был на высоте своего призвания. Пользуясь моими книгами, он знал чуть не наизусть все написанное о Дон Жуане, с гордостью называл сам себя именем ‘слуги, не менее знаменитого, чем сам барин’, и хмурил брови, если я, в минуту раздражения, называл его, вместо Лепорелло, попросту Иваном. В порыве негодования я мог сказать ему: ‘Лепорелло, ты вислоухий дурак, для вразумления которого не найти достаточно толстой дубины’, — он с сокрушенным сердцем, но и с умилительной покорностью принимал эту брань, как должную дань его лакейской должности, но если я говорил ему: ‘Иван, когда же вы, наконец, научитесь исполнять свои обязанности’, — он считал себя глубоко обиженным, неоцененным, считал меня бесчувственным, неблагодарным и дулся на меня до тех пор, пока я не давал ему какого-нибудь поручения, достойного имени Лепорелло.
Вечерело, когда мы, проехав часа два проселком, лесом, вдруг выехали на открытый пригорок и быстро покатили с него к видневшемуся внизу барскому дому в Шуманихе.
Расположенный в ложбине, между горами, окруженный густыми липами, с двумя рядами колонн, с балконами в верхнем и нижнем этажах, с боковыми пристройками, — дом имел в себе что-то величественное, и всей своей внешностью заставлял невольно переноситься в далекое прошлое. Некогда зеленая, железная крыша теперь почти почернела, штукатурка потрескалась, окраска балконов полиняла, но это клало на дом отпечаток не развалин, а только как будто почтенных старческих седин. Горы, суживаясь позади заднего двора дома, наоборот, широко расходились перед лицевой его стороной и открывали этому старцу вид на поля колосившейся, но еще зеленоватой ржи. У подножья одной из гор тянулся огромный старый сад-парк, загибавшийся за конец горы и, еще дальше, спускавшийся к реке. Последние, золотистые лучи июньского солнца догорали в вершинах лип, длинные тени ложились от деревьев на дом и от дома на широкий зеленый луг, вечерняя мгла поднималась над рекой.
Окутанные облаком пыли и встреченные лаем целой стаи дворняжек, мы подкатили в крыльцу. Я выскочил из тарантаса.
Еще издали я заметил на крыльце какую-то женскую фигуру, заслышав колокольчик, она должно быть вышла встретить подъезжавших. Теперь я увидал, что это была молоденькая, красивая девушка. Просто и гладко причесанные русые волосы и дешевенькое, светло-голубое платье, простенькое, но сшитое, очевидно, по последнему модному журналу, придавали девушке чрезвычайную миловидность. Вместо всяких украшений, к вороту, сбоку, заменяя брошь, был приколот едва распустившийся розан.
Лицо девушки показалось мне знакомым. Несколько секунд мы в недоумении смотрели друг на друга: я — приподняв и держа над головой шляпу, она — сделав шаг вперед.
— Мы, кажется, встречались, — произнес я, наконец, направляясь к ступенькам крыльца.
— Да, я вас знаю, — ответила девушка, а так как я все еще молча приглядывался к ней, она добавила: — Я видала вас года три тому назад на вечерах и пикниках у исправника.
Ни улыбки, ни привета, напротив, как будто страх и недоумение выражались в ее взгляде.
‘Должно быть она, понаслышке, составила нелестное мнение обо мне, — подумал я, — теперь боится и спросит, зачем-де этот гусь пожаловал’.
Это меня заинтриговало.
Я припомнил ее: три года назад она была невзрачным подростком, не привлекавшим к себе внимания, немножко диким. Теперь шероховатости сгладились, и я невольно любовался ее изящной простотой и свежестью, а холодный прием и ее по-детски наивно нахмуренные бровки сразу расшевелили во мне инстинкты спортсмена.
Я объяснил ей причину моего приезда. Это заставило ее нахмуриться еще более.
— Папа уехал на два дня в город, какие-то страхования там нужно сделать, — сухо сказала она, все еще не решаясь впустить меня в дом, — как же вы будете без него ревизовать?
Она произнесла эти слова с легким подчеркиванием и чуть заметной иронической улыбкой: ей, очевидно, была неприятна мысль, что отец ее, в своем положении управляющего, может не пользоваться безграничных доверием и подлежать чьему-то постороннему контролю.
— Это ничего не значит, — отвечал я, стараясь почтительным обращением с ней внушить ей доверие, — во-первых, я его не ревизую, а просто хочу посмотреть имение, в котором, кстати сказать, я никогда не бывал, а оно, кажется, очень красиво, во-вторых, время у меня свое, свободное, и я могу ждать возвращения вашего папаши сколько угодно. А вы, вероятно, будете любезной хозяйкой и не откажитесь приютить меня. Кстати, вот мой ‘паспорт’.
Я достал из бумажника и передал ей незапечатанное письмо моего приятеля к своему управляющему, касавшееся моей миссии.
Она машинально развернула письмо и прочла. Потом, подумав немного, она еще раз недружелюбно взглянула на меня и как-то нехотя произнесла:
— Пойдемте.
Облегченно вздохнув, я последовал за нею.
III
Через полчаса, смыв с себя дорожную пыль и переодевшись, я уже сидел в столовой, за чайным столом, освещенным висевшей над ним лампой. Передо мной стоял стакан крепкого чаю, молочник густых сливок и корзинка со сдобными булками, а чрез стол из-за самовара выглядывало на меня милое личико моей юной хозяйки. Теперь уже она не хмурилась, просто делала свое дело, просто отвечала на вопросы, вообще относилась ко мне, как к незнакомому человеку, приехавшему по делу к ее отцу. Она попала в тон и успела обдумать манеру держать себе в отношении меня. Крестьянская девочка-прислуга, торчавшая в дверях полутемной передней, очевидно, играла роль громоотвода, на случай, если бы в нашей беседе начало скапливаться электричество. Я это понял и повел сдержанный разговор сначала об именьи, которое мне предстояло осмотреть, потом о его владельце, — моем приятеле, — и постепенно перешел, наконец, к разговору о семье моей собеседницы.
Давно живя в нашем уездном городке, ее отец, Михаил Петрович, почти ни у кого не бывал, предоставив своей Вареньке самой поддерживать знакомства в кругу местного общества. Вот почему, несколько лет тому назад, иногда встречая дочь, я совсем не был знаком с отцом. Теперь, слово за словом, вопрос за вопросом, Варенька стала разговорчивее и рассказала мне, что их с отцом только двое есть, мать умерла давно, брат, разорив отца своими долгами, эмигрировал в Америку и пропал без вести. Когда-то и у них было свое небольшое именьице в соседнем уезде, когда-то и они пользовались достатком. Теперь, если бы не свалилось с неба это место управляющего, которое дает им больше, чем они могли желать, им совсем было бы жить нечем. Они попали сюда по рекомендации благочинного, чрез архиерея и какого-то губернского туза, старого знакомого моего приятеля. Им предоставили для жительства барский дом, о каком она и во сне не мечтала, и теперь они довольны. А то она давно добивалась места школьной учительницы, да за неимением вакансии не могла получить, отец же в последнее время зарабатывал кое-какие гроши реставрированием икон в местных церквах Он страстно любил природу и, начав с легких опытов пейзажной живописи, так увлекся этим, что посвящал все свободное время мольберту и кисти. Последние деньги тратились на краски и полотно. Самоучкой, по книжкам-самоучителям, старик достиг некоторого совершенства, образчик которого висел тут же в столовой.
Я подошел к картине. Это был недурно для любителя написанный этюд молодого березняка, с тетеревами на ветвях и скрытым в кустах охотничьим шалашом, из которого выглядывало дуло ружья.
Я похвалил работу.
— А вы сами не занимаетесь живописью! — спросил я как-то безотчетно.
— Занимаюсь, — несколько замявшись, ответила Варенька.
— А не будет нескромностью с моей стороны, если я попрошу позволения посмотреть вашу работу!
— Да не стоит, — сконфуженно ответила она, — я ведь плохо рисую.
— Быть может это обычная скромность таланта! — сказал я, и, почувствовав, что сказал банальность, тотчас прибавил: — Я, впрочем, не смею настаивать, и если вы пишете только для себя, а не для показывания другим, то я подожду того времени, когда вы сами решитесь выступить на суд публики.
— Нет… отчего же… если хотите, взгляните. Вот один мой пейзаж висит здесь, в гостиной.
Она встала и повела меня за собой в соседнюю комнату.
Стенная лампа с матовым колпаком слабо освещала большую гостиную, уставленную старинной мебелью, потертой, полинявшей, но носившей отпечаток прежней роскоши. Стены были голы, и только по темным полосам на обоях, да по вколоченным в разных частях крючкам можно было судить, что здесь прежде висели большие картины, куда-то теперь убранные. Взамен их, приютилась в узком простенке небольшая картинка в гладкой, золоченой рамке.
— Папа говорит, что, по старым описям, здесь, должно быть, было много картин, да их все давно увезли в Петербург, — как-то грустно произнесла Варенька, и потом с улыбкой прибавила: — Вот я и повесила сюда мое лучшее произведение.
Я подошел к картине.
— Погодите, тут темно, плохо видно, — оживляясь, произнесла Варенька, — я сейчас свечи зажгу.
Она нашла где-то на столе спички, торопливо зажгла две стоявшие на камине свечи в старинных серебряных подсвечниках и, взяв их, подошла к картине, освещая ее с двух сторон. Я стал всматриваться в ее произведение, а она так же внимательно всматривалась мне в лицо, стараясь уловить на нем правдивый приговор.
Картинка мне понравилась, не столько своей отделкой, в которой чувствовалась неумелость ученика, сколько теплотой мотива: с крутого глинисто-песчаного обрыва над рекой свесилась старая ива, возле нее извивается кверху узенькая тропинка, неба не видно, а по воде, к этому поэтическому уголку, скользит лодка, и в ней — вероятно, сам автор картины — девушка в голубеньком платье, она только что перестала грести, подняла весла и, обернувшись лицом к берегу, смотрит, куда ударится нос лодки. И над всем колорит теплых летних сумерек.
— Это хорошо, очень хорошо, — сказал я совершенно искренно. — Я не буду говорить про некоторые недостатки письма, я может быть в этом и сам недостаточно компетентен, но что за милый мотив, какая поэзия в сочетании красок! Вы настоящий художник, Варвара Михайловна, — продолжал я, невольно увлекаясь собственной похвалой, — вы художник в душе, вы поэт. Это чувствуется и в выборе сюжета, и в тех именно мелочах картины, которые вы постарались особенно тщательно отделать. Посмотрите на эту тень под ивой, на ее отражение в воде, на эту капающую с весла воду…
Я обернулся и взглянул в лицо Вареньки: она была пунцова, как та роза, что украшала ее платье. Очевидно, я угадал и указал как раз на те места в картине, которые она сама больше всего любила. Я предупредительно взял у нее из рук одну из свеч и еще раз, ближе осветив картину, стал рассматривать детали.
— Положительно, это хорошо, — повторил я опять. — Вам следует продолжать учиться и учиться, Варвара Михайловна. Отчего бы вам не поехать в Петербург, в какую-нибудь тамошнюю рисовальную школу… наконец, в мастерскую к большому художнику?..
Я вопросительно посмотрел на нее.
Она улыбнулась.
— Куда уж! — полушутя, полусерьезно произнесла она. — Там я думаю, и без меня довольно.
— Найдется место и для вас.
— Нет. Мне уже об этом говорили, да отец и слышать не хочет, чтоб жить где-нибудь, кроме провинции. Если, говорит, мы все отсюда уйдем, так кто же здесь останется?
— Но здесь ваш талант не найдет возможности развиться, не найдет оценки.
— И не надо. Я вовсе не хочу жить этим трудом, а рисую для собственного удовольствия.
Я не знал, что ответить. Мы стояли друг перед другом, со свечами в руках, и несколько секунд промолчали, смотря друг на друга в глаза.
— Да я с тех пор, как мы в Шуманихе, — заговорила, наконец, Варенька, — гораздо меньше занимаюсь живописью, много дела по хозяйству, надо присмотреть за этим домом, да еще вот старую библиотеку здесь перечитываю.
Она кивнула головой по направлению к одной из зиявших на нас своей темнотой дверей в соседние комнаты.
— А здесь и библиотека уцелела? — спросил я.
— Да, но только все больше старые книги. Впрочем, есть много любопытного.
— Можно посмотреть?
— Пожалуй… пойдемте, — ответила она немножко нехотя.
IV
Со свечами в руках мы направились в темные комнаты. Кругом мертвая тишина, и было что-то таинственное в этом шествии.
До библиотеки нужно было пройти несколько комнат, гостиную, залу, еще гостиную, биллиардную, какой-то коридор. Я останавливался, стараясь, при слабом мерцании свечи, разглядеть то ту, то другую подробность старинной обстановки. Варенька уходила вперед, я догонял ее. Повернув из коридора в высокую, узкую дверь, мы вошли в библиотеку. Темные, дубовые, со стеклянными дверями, шкапы тянулись вдоль всех стен, от полу до самого потолка, большой диван, обитый коричневой, местами прорванной клеенкой, занимал всю стену у двух окон, выходивших в сад, длинный дубовый стол среди комнаты, и около него несколько таких же, как и диван, клеенчатых кресел, на столе карсельская масляная лампа с часовым механизмом, — таков был общий вид библиотеки. Увы, сквозь стекла шкафов виднелись большею частию пустые полки.
— Тут, говорят, была большая библиотека, много иностранных книг, — пояснила мне Варенька, — их все увезли в Петербург, осталась только часть русских.
Я осветил несколько полок. На желтых кожаных корешках резко выделялись красные, сафьянные наклейки с тисненными золотом названиями книг и авторов. Тут были: ‘Сто русских литераторов’, издаваемых Смирдиным, ‘История Государства Российского’ — Карамзина, Ролленева ‘Римская История’, переведенная Тредьяковским, отдельные издания романов Вальтер Скотта. Были тут и сравнительно новые для того времени журналы: ‘Библиотека для чтения’, ‘Русское Слово’, ‘Отечественные Записки’, ‘Современник’.
— Что же вы тут читаете? — спросил я Вареньку, не вдаваясь в дальнейший подробный осмотр полок.
— А все, что придется, по порядку, — просто и наивно ответила она. — Беру книгу и просматриваю. Нравится — зачитываюсь, не нравится — ставлю книжку обратно на полку. Я вот недавно последний том Карамзинской Истории кончила, а теперь, вон, в ‘Отечественных Записках’ ‘Лукрецию Флориани’ Жорж Занд читаю.
И она показала мне на стол. Там между каким-то шитьем, рабочим ящиком и последними номерами ‘Нивы’ с картинкой мод, лежал развернутый том ‘Отечественных Записок’. Я взглянул год: 1847-й! Я перевернул несколько страниц: Лукреция Флориани, Сальватор, Кароль, — знакомые имена! Когда-то и я читал это!
— Я здесь работаю, — сказала Варенька, прибирая шитье, — здесь и читаю. Это мой любимый уголок в доме.
— А это что за дверь? — спросил я, указывая на маленькую стеклянную дверку между шкафами.
— Это в зимний сад, — ответила Варенька, и опять, как мне показалось, чем-то смутилась. — Большая дверь в него ведет из коридора, а эта — для сообщения сада с библиотекой. Теперь, впрочем, в этом саду ничего нет… то есть растений нет… он был совсем пуст… а мы устроили там нашу живописную мастерскую. Да пойдемте, уж я вам заодно все покажу.
— Это будет как будто ночной смотр, — сказал я. — Представим себе, что мы вставшие из могил и прилетевшие сюда тени прежних владельцев этой усадьбы.
— Зачем же тени, — смеясь, возразила Варенька, — я совсем не хочу быть тенью. Да мы, кажется, с вами на тени и не похожи.
Она веселым взглядом окинула меня и себя: действительно, мы были оба живые, здоровые люди, кровь и мясо.
Она повернула ключ в стеклянной двери, отворила ее, и мы вошли в очень большую и высокую, в два этажа, комнату со стенами из сплошных стеклянных рам. Над нами плоским сводом висел деревянный потолок, темно-синий с несколькими золотыми звездочками, немного потускневший. На старом, некрашеном полу виднелись следы когда-то лежавшего здесь слоя земли. В углах стояло по мольберту, и то тут, то там были расставлены на полу картины, загрунтованное полотно в рамах, краски. Чувствовалась духота, как бывает в теплицах, и пахло немного маслом.
— Ну, видите, вот и наша мастерская. Только уж осматривать картины мы со свечой не будем — закапать можно, да и папа не любит, когда без него их трогают. Это уж, если хотите, днем, или после, когда он сам приедет.
И как бы желая поскорее увлечь меня отсюда, она указала мне на дверь, выходившую на террасу — в сад и парк, — и сказала:
— А вот лучше уж пойдемте, чтоб закончить осмотр нижнего этажа, на террасу, посмотрите с нее на сад.
По-прежнему держа в руках свечи, мы подошли к двери, но едва Варенька успела приотворить ее, как поток свежего воздуха, ворвавшись снаружи, погасил сразу обе свечи, и мы очутились в полном мраке.
— Какая досада! — вырвалось у нее восклицание. — У вас есть спички?
Я пошарил в карманах и ощупал коробочку спичек, но в то же время я подумал, что в темноте-то оно гораздо интереснее, и ответил Вареньке:
— Увы, нет.
— Ну, все равно, — сказала она, — делать нечего. Вот взгляните на сад, если увидите что-нибудь, а потом пойдемте назад, — я и впотьмах дорогу знаю.
— Да и совсем не темно, — возразил я, — это только так сразу показалось, когда свечи погасли, а вот осмотрелись — и все видно. Вы не боитесь темноты?
— Я ничего не боюсь, — ответила Варенька, как отчеканила.
Мы вышли на огромную террасу. Я невольно взглянул наверх: над террасой высоко вздымалась пологая односкатная крыша, упиравшаяся с одной стороны под крышу дома, а с другой поддерживаемая несколькими парами решетчатых пилястр с арками в восточном вкусе. И арки, и решетки — все сплошь было перевито каким-то вьющимся растением, каким — я не мог разглядеть во тьме.
— Что это вьется? Виноградная лоза? — спросил я.
— Нет, это просто хмель.
— А как это похоже на плющ и виноград, вьющийся по стенам вилл и замков на юге. Да и вообще эта терраса переносит меня куда-то в другой край, в другие времена даже. А как хорош этот сад, окутанный мглой, темный, таинственный…
Широкая лестница вела вниз на садовую площадку, где было несколько заглохших цветочных клумб, а за площадкой начинались бесконечные аллеи высоких развесистых лип и кленов. Они казались непроницаемой стеной, и только между ними и террасой виднелся над нами небольшой клочок темного синего неба, и на нем ярко светились семь звезд Большой Медведицы.
— Как здесь хорошо! — невольно вырвалось у меня.
— Да, здесь хорошо! — убежденно и даже немножко восторженно произнесла Варенька. В каждом звуке ее голоса слышалось тихое, безмятежное счастье.
— Вы довольны, что живете здесь? — спросил я.
— Очень. Я была уже и так рада, когда папа получил место управляющего большим имением и нам сказали, что мы можем жить в барском доме. Но когда я приехала сюда и увидела всю эту прелесть, я была сама не своя, это превосходило все мои ожидания. Я бегала из комнаты в комнату, кружилась, вертелась, распевала, бегала сама с собой взапуски по длинным аллеям сада, забиралась в самую глушь, в густой кустарник, сама с собой аукалась…
Воодушевляясь все более, она вдруг оборвалась, примолкла и посмотрела прямо мне в лицо, стараясь в темноте разглядеть, какое впечатление произвели на меня ее слова. Подросток, недавно ставший большим, она испугалась своего наивно-прелестного рассказа и остановилась, боясь, что ее сочтут все еще маленькой девочкой.
— Что ж вы остановились, Варвара Михайловна, продолжайте, продолжайте, — быстро произнес я.
— Зачем я вам это рассказываю, — сказала она, покачав головой.
— Ну пожалуйста! — упрашивал я.
— Да нет, это для вас не интересно, — ответила она с наивным упрямством ребенка.
— Как не интересно! Да ведь вы сама поэзия, Варвара Михайловна! Что же может быть интереснее? Ведь хорошо здесь, вы же сами находите. И прибавьте теперь к этой поэтической обстановке еще вас со всей прелестью вашего увлечения, вашего восторженного рассказа, и все это становится еще лучше, а вы говорите: не интересно! Да я готов бесконечно стоять здесь и слушать вас…
Мы оба зашли слишком далеко для первого разу: она — не выдержала той роли спокойной, серьезной хозяйки, принимающей делового гостя, — роли, которой она была так верна за чайным столом, я — не выдержал того плана крайней сдержанности и постепенности, который начертал себе, увидав с первого момента встречи, что ко мне относятся с недоверием. Теперь мы перешли границы, и мы оба это поняли, наше настроение невольно изменилось.
— Мне, однако, нужно велеть убрать чай и распорядиться насчет ужина, — сказала деловитым тоном Варенька. — Вы в котором часу ужинаете, и что хотите на ужин?
— Право, мне не хочется и думать теперь об ужине, — попробовал было возразить я.
— Но все-таки…
— Да что хотите и когда хотите, мне все равно, — согласился я, думая, что за ужином можно будет опять повернуть разговор в надлежащий тон.
— Вернемтесь, — сказала Варенька, направляясь к двери зимнего сада.
— Вернемтесь, если вам угодно, — ответил я, сдерживая вздох, мне было жаль уйти отсюда, мне было тут так хорошо.
— А это что такое? — спросил я, только теперь обратив внимание на то, что у стены дома в верхнем этаже лепилось что-то вроде длинного балкона или хор, составлявших как бы второй ярус террасы под одной с нею крышей. Маленькая лесенка в конце террасы вела на эти хоры.
— Это выход на террасу из верхнего этажа дома, — ответила Варенька.
— А что там, в этих комнатах наверху?
С некоторой запинкой Варенька, очевидно, не желая сказать: ‘моя спальня’, произнесла:
— Там… моя комната…
— А!..
‘Salve dimora casta e pura’, — невольно пронеслось у меня в голове: Фауст тогда только что входил в моду в Петербурге, и его арии были свежи у меня в памяти.
Несмотря на темноту, мы еще легко могли видеть очертания дверей и предметов и в зимнем саду и в библиотеке. Варенька, идя позади меня, запирала за собой двери. Но когда мы вышли в темный коридор, я уже затруднился идти дальше. Первым моим движением было достать спички, но я тотчас спохватился.
— Я ничего не вижу здесь, — обратился я к Вареньке, — проведите меня, пожалуйста, дайте вашу руку.
— Давайте, — просто ответила она.
Но я почувствовал, как рука ее дрогнула, когда после нескольких неудачных размахов в темноте, она прикоснулась, наконец, к моей руке: я чувствовал, как Варенька инстинктивно хотела отнять назад свою руку… и оставила ее в моей, я чувствовал, как точно электрическая искра пробежала у меня по всему телу от прикосновения этой мягкой, теплой, нежной руки, мне стоило некоторого усилия удержаться, чтоб не пожать эту руку крепче, чем дозволяло приличие. Но опытность и благоразумие взяли верх, и мы благополучно миновали коридор, в биллиардной темнота уже была слабее, и можно было идти без провожатого, а дальше чрез несколько комнат уже виднелся отблеск лампы, горевшей в столовой.
— Ну-с, до свиданья, — сказала мне Варенька, когда мы пришли в столовую.
— Как до свиданья! — чуть не вскрикнул я. — Куда же вы! А ужинать?
— Ужин я вам приготовлю, — несколько сухо ответила Варенька, — ваш лакей подаст вам его, когда вам будет угодно, сюда в столовую или в кабинет. Там уже должно быть устроена для вас постель — я еще давеча распорядилась. А мне теперь надо сделать еще кое-что по хозяйству и спать. Мы ведь здесь встаем рано. Покойной ночи, — прибавила она более любезно, желая смягчить сухой, несколько вызывающий тон, которым было сказано все предыдущее.
Я нашел, что останавливать ее было неуместно и бесполезно, и, пожав протянутую мне руку со всей возможной деликатностью, сказал только:
— Покойной ночи, Варвара Михайловна, до завтра.
Мы расстались.
Чрез несколько минут в дверях передней показался мой Лепорелло в ожидании приказаний. Был одиннадцатый час. Ни ужинать, ни спать мне не хотелось. Я прошел вместе с Иваном в кабинет, где должен был ночевать, осмотрел эту импровизированную спальню и, боясь, что мой отказ от ужина Варенька может истолковать как-нибудь в неблагоприятном смысле, велел Ивану подать что есть для ужина в столовую, а самому идти спать.
— Я сам разденусь и погашу лампу в столовой, когда буду ложиться, — сказал я ему.
Лепорелло был у меня хорошо выдрессирован и никогда не пускался в разговоры, если я сам не вызывал его на это. Молча, сделав, что было нужно, он удалился.
V
Я остался один в старинном барском кабинете и сел у окна на кожаное кресло с высокой спинкой.
Старинное бюро, шкафы и кресла красного дерева с медными украшениями, несколько старинных гравюр да чей-то портрет во весь рост, две кожаных оттоманки, — одна из них была превращена в кровать для меня, — старомодные стенные часы, вся эта обстановка что-то напоминала мне, нагоняла мечтательное настроение, а мертвая тишина кругом, тишина, которая сама по себе как будто что-то шепчет, невольно вызывала в голове целый ряд образов и мыслей.
‘А что если и в самом деле купить это имение? — думал я. — Этот дом несравненно лучше моей усадьбы и куда интереснее. Надо только вот ознакомиться, каково самое именье. А в доме я чувствую себя, как дома. Я в первый раз в нем, а как будто здесь что-то родное мне…’
‘Да, — думал я чрез минуту, — родное здесь — это то старинное барство, которое отживает свой век, умирает… Но нет, совсем умереть оно не может, не должно — оно только переродится в новые, современные формы…’
И ночная тишина нашептывала мне рассказы о прошлом, сравнивала его с настоящим. Предо мной проносились те времена, когда прежние владельцы этого дома-замка жили здесь, и жизнь текла широкой рекой, захватывая в себя и чистые струи горных родников, и мутные, грязные источники болот, унося с собой и прозрачную, как кристалл, воду, и вонючий ил, растворявшийся в ней, глубокой, могучей реке. Теперь река мелеет, сузилась, меньше илу, он осел по берегам, но иссякли и прозрачные, весело журчавшие родники, и река с каждым годом бежит все тише, все слабее орошает окрестные поля и луга. Все мельчает, все перерождается, а вонючий ил, не уносимый рекой, не обновляемый чистыми родниками, разлагается на берегах и отравляет воздух… Умерло барство, постыдно струсило новых условий жизни, разбежалось, и на его место водворился Ванька-приказчик, кулак-мироед, жид-шинкарь, земец-эксплуататор… Зачем мы бежали отсюда, зачем бросили свое созданное веками благосостояние на жертву саранче, которая, съев все, поест сама себя, если не догадается вовремя улететь куда-нибудь, оставив за собой выеденную пустыню?..
Мне стало грустно, мне было больно думать, что мой приятель, родовитый богач, не заглядывая в этот чудный поэтический уголок, готов сбыть его за бесценок.
‘И Михаил Петрович прав, — думал я, припоминая слова Вареньки, — если мы все побежим отсюда, кто же останется? Перейдет это имение к какому-нибудь кулаку — и тогда и Михаила Петровича выгонят отсюда. И Варенька, бедная, будет лишена возможности наслаждаться этим поэтическим уголком!.. Нет, надо мне купить это имение. Я не хозяин, не культуртрегер, я только донжуан, но при помощи Михаила Петровича, авось, и я сумею поддержать здесь хозяйство’.
От этих мыслей я не мог не перейти к оценке своего собственного образа жизни, своей деятельности, своего прошлого. И я то упрекал себя, то оправдывал. Но это настроение продолжалось недолго. Оно, как всякий случайный порыв, исчезало под наплывом других, более привычных чувств. Я должен был сознаться, что я действительно не культуртрегер, и мало-помалу примирился со своей ролью донжуана и понял, что другой я играть в жизни не буду — всякому свое.
Скоро мои мысли витали опять около Вареньки, и я решил хорошенько поухаживать за ней — это было интереснее покупки имения и представлялось мне теперь уже единственной целью моего посещения Шуманихи.
VI
На другое утро я проснулся ранее обыкновенного. Солнце, узкими, косыми лучами пробиваясь кое-где сквозь занавески, разбудило меня. Я подошел к окну и слегка раздвинул драпри. Зеленый луг двора сверкал при утреннем свете яркой зеленью. Почти под самым моим окном собралась целая куча кур, и между ними стояла Варенька, в ситцевом сером платьице, в белом переднике, из которого она рассыпала курам ячмень. Я поспешил сдвинуть драпри и в незаметную со двора щелку любовался на эту сельскую идиллию. Варенька была свежа и хороша, как это чудное летнее утро. А когда она, рассыпав последние крошки, отряхнув передник и, беглым взглядом окинув куриное общество, задумчиво загляделась потом на видневшуюся между далекими ржаными полями змейку дороги — что-то неземное было в ее наивно-серьезном выражении лица. Постояв так с минуту, она повернулась и быстрыми шагами пошла к крыльцу дома.
Когда я, одевшись, вышел в столовую, самовар стоял на столе, чай был заварен, молоко, сливки, масло, булки, — все было на своем месте, девочка прислуга по-вчерашнему торчала в передней, но Вареньки не было.
— Где же Варвара Михайловна! — спросил я.
— Кушайте сами, — отвечала девочка, очевидно, подготовленная к этому вопросу, — они на скотном, у теляток.
Делать было нечего, я принялся за чаепитие один, но вся эта обстановка так располагала к ‘семейному настроению’, что мне было немножко досадно на Вареньку, и я подумал: ‘Она, очевидно, намерена прятаться от меня. Упрямая девчонка!’ В душе шевельнулось гадкое чувство сознания, что я некоторым образом представитель владельца усадьбы, — быть может сам будущий ее владелец, — что от меня зависит все благополучие этих отца и дочери. И от этой украдкой мелькнувшей в голове мысли мне стало еще досаднее, стало вдруг невыносимо скверно, я сам себе показался гадок и противен с своими рабовладельческими инстинктами, хорошее настроение духа было совершенно испорчено.
В дверях показался Лепорелло.
— Сергей Платоныч, — обратился он ко мне, — приказчик спрашивает, прикажете ли лошадь закладывать?
— Какой приказчик, какую лошадь! — с досадой чуть не закричал я.
— А он говорит, может быть вы поедете сенокос смотреть.
— Никуда я, скажи, не поеду до возвращения управляющего из города. И ничего, скажи приказчику, мне от него не нужно.
— Слушаю-с… А только что он говорит, сенокос начали, вся деревня… бабы… девки…
— Пошел к черту! — совсем озлился я.
Лепорелло стушевался.
Мне стало скучно, стало досадно на всех. Мне чего-то недоставало, но чего именно, я не мог бы дать себе отчета, хотя понимал, что виновницей моего скверного настроения была она Варенька.
Я нервно ёрзал на стуле, не находил места рукам. Наливая себе второй стакан, я опрокинул молочник, сливки разлились по столу и тонкой струйкой побежали на пол. Девочка выглянула из передней, ахнула и побежала за тряпкой, а в это время как раз вошла Варенька.
— Ну, посмотрите, Варвара Михайловна, что я наделал, — сказал я тоном провинившегося ребенка, — зачем вы оставили меня одного пить чай?
— Ну, это беда не большая, — улыбаясь, ответила она.
Девочка в это время уже вытирала тряпкой следы моей оплошности, а мне с приходом Вареньки вернулось мое хорошее настроение.
— Пойдете вы осматривать имение? — спросила она меня.
— Только в таком случае, если вы мне его будете показывать, — шутливо ответил я.
— Зачем? Я ничего не понимаю в этом. Тут есть приказчик Петров, он все знает, все может показать, а мое дело дома, хозяйство.
— Ну, в таком случае я буду ждать возвращения вашего папа.
— Как хотите, — равнодушно произнесла она и потом спросила: — Скажите, что вы любите к обеду?
— Все, что вам будет угодно.
— Да я не хочу, чтоб вы голодали. Вы и вчера ничего не ужинали.
— Да право же я совсем не думаю об этом. Ради Бога, не делайте себе из-за меня лишних хлопот.
— Ну, хорошо, как хотите.
— Только об одном прошу, чтоб мне не обедать одному, а с вами, — начал я немного робко.
— Конечно, — ответила Варенька совершенно просто.
— Ну, вот и отлично. А теперь я думаю начать осмотр сада.
— Вы найдете туда дорогу по вчерашнему пути? — спросила Варенька.
— А вы разве не пойдете? — ответил я в свою очередь вопросом.
— Зачем же мне идти?
— А зачем же вы хотите оставить меня одного? За что вы так немилостивы ко мне? — сказал я тоном, невольно вызывавшим на сожаление.
Она немного смутилась и покраснела.
— Вовсе нет, — ответила она, — но у меня есть дело в кухне.
— Разве вы сами готовите?
— Нет, но надо распорядиться.
— В таком случае я подожду, пока вы распорядитесь, а все-таки мне приятнее ознакомиться с садом под вашим руководством.
— Ну, уж если вы непременно хотите, — сказала она, видимо не совсем довольная моей настойчивостью, — то подождите меня у калитки в саду со двора, тут недалеко от крыльца. Я приду туда сейчас, только скажу кухарке, что нужно сделать.
Она ушла, а я отправился к указанному месту ждать.
Стоя у калитки и смотря на эти густые аллеи, на этот заглохший парк, я чувствовал, что сердце у меня билось, как будто я ждал тайного свидания, как будто я был юноша, в первый раз влюбленный платонической любовью.
Но вот Варенька показалась на дворе и направилась ко мне.
VII
Прямо от калитки, в которую мы вошли, тянулась к площадке пред террасой длинная узенькая дорожка, обсаженная с обеих сторон боярышником и жимолостью. Видно было, что их когда-то подстригали и дорожка представляла из себя коридор, теперь ветки густо разрослись, и пройти по дорожке можно было только расчищая себе дорогу руками и не иначе, как поодиночке, друг за другом. Впрочем, в некоторых местах виднелись следы недавней расчистки.
— Однако, здесь все давно заглохло, — сказал я, идя за Варенькой.
— Да, сад запущен, — ответила она, и в голосе ее прозвучала грустная нотка. — Никто о нем не заботился до прошлого года. Вот на этой площадке пред террасой был, как видите, прежде большой цветник, но посмотрите, как все заглохло. Клумбы превратились в бугорки, дорожки поросли травой. А ваш приятель, наш ‘владелец’, не позволяет нанимать садовника и даже рабочих для сада. Он писал, что желает получать только доходы с имения, а не украшать его.
— Но вы могли бы, не спрося его, взять рабочих и привести все это в должный вид, и он бы ничего не сказал, да и не узнал бы.
— Нет, папа этого не хочет, этого нельзя. После того как папа спрашивал дозволения, и ему отказали, он даже на свои деньги не решается ничего сделать в саду, и только вот сам кое-что расчищает, да я ему помогаю. А как хорош этот сад там, дальше… Пойдемте вот сюда.
Мы повернули в сторону от площадки. Среди густой чащи темных лип шла белой полосой аллея высоких старых берез, переплетавшихся вверху своими ветвями, образуя как будто стрельчатый, готический, свод, а под ним висел, низко спустившись почти над нашими головами, другой свод — из акаций, стоявших стеной по сторонам березовой аллеи. Искусственно сведенные вместе вершинами поверх деревянного сводчатого переплета, эти акации выросли таким образом с изогнутым в дугу стволом. Решетчатые стенка и свод аллеи погнили, обломались, обвалились, но акации не могли уже выпрямиться. Лучи солнца сюда совсем не проникали, в аллее было сумрачно, даже немного холодно, сыро. Зато тем ярче светился вдали выход из аллеи. Он был над нами и казался золотистой точкой: прямая, как стрелка, длинная аллея шла в гору и оканчивалась на вершине высокого холма небольшой, открытой со всех сторон площадкой-лужайкой. Оттуда были видны и дом, и постройки усадьбы, и большая часть сада, и река, и поля. На самой верхушке площадки стояла полукруглая колоннада-беседка. Она почернела, местами обрушилась, но сидеть в ней еще было можно.
— Вот отсюда хорошо смотреть на закат или восход солнца, — сказала Варенька, входя в колоннаду, — в особенности красиво это в сентябре, в октябре, когда туманы делаются гуще. Иногда все эти поля кажутся настоящим морем, а между зданиями усадьбы клочки тумана иногда ползают, как живые.
— А вы разве ходите сюда так рано и так поздно? — спросил я.
— Да, я часто хожу сюда, — ответила она.
— И не боитесь?
— Чего? Волки и медведи сюда не заходят, а людям здесь делать нечего. Я приходила сюда много раз одна ночью. Здесь так хорошо при лунном освещении. Вот только, знаете, если где страшно немножко, так это вот в этой темной аллее. Это не то, что вчера в коридоре, — закончила она с милой улыбкой.
— Пойдемте вместе смотреть сегодня закат, а завтра или на днях восход солнца, — сказал я.
— Вместе? А вы одни разве боитесь?
Сказав это, Варенька смутилась, стала серьезна.
— Нет, не боюсь, — ответил я.
— Так подите одни, — сказала она, поддразнивая.
— Чтоб доказать вам это, — произнес я серьезным тоном, — я готов пойти и один, но зачем же вы не хотите составить мне компанию?
Я решился попробовать ‘взять быка за рога’ и добавил:
— Разве вы меня боитесь?
Она смутилась еще более, покраснела, сдвинула бровки.
— Нет, не боюсь, — произнесла она, наконец, стараясь казаться спокойной.
— Так отчего же вы такая… неровная в обращении со мной?
— Как это неровная? — спросила она, как бы недоумевая.
— Простите, Варвара Михайловна, — начал я тихим, вкрадчивым голосом, — но мне показалось, что вы с первого же шага встретили меня недружелюбно. Я помню, как вы сказали мне, когда я приехал: ‘Я знаю вас’. Так как мы встречались прежде очень немного, — вы были еще тогда так молоды, мы даже не были познакомлены друг с другом, — то мне в ваших словах при нынешней встрече послышался отголосок того злословия, которому я подвергался за последние годы в здешнем уездном обществе. Я вижу, вы прямая, искренняя натура, фальшивить не захотите. Скажите откровенно: меня расписывали вам темными красками, и вы предубеждены против меня?
Пока я говорил все это, она уже успела овладеть собой и теперь, посмотрев мне прямо в глаза спокойным, вызывающим взглядом, она твердо ответила:
— Да.
Мне только это и было нужно. Я подхватил ее ответ и продолжал:
— Да? Я это видел, я это так и понял. То, поддаваясь вашему непосредственному впечатлению, вы приветливы со мной, как должно быть приветливы со всеми, — это вам очевидно свойственно, — то, вероятно, вспомнив все, что вам про меня наговорили, вы вдруг делаетесь холодны, хотите как будто оттолкнуть меня, уйти от меня, как от зачумленного. Да не будьте же такой, не смотрите на меня, как на врага. Ведь не ангелы же и те, кто злословит про меня! Ведь если б нам теперь зачем-нибудь было нужно тревожить мое прошлое и разбираться в нем, так может быть вы, явившись беспристрастным судьей, и оправдали бы меня. Но к чему это? Не поддавайтесь только влиянию оценки, сделанной мне другими, будьте сами собой, судите только по настоящему. Не думайте, что говорить со мной, — значит дать мне повод ухаживать за вами. Кроме искренней и глубокой почтительности, вы ничего не встретите с моей стороны. Я приехал сюда на несколько дней по делу, но это дело и не спешно, и не обязательно, и мне тем приятнее было бы вынести из этой поездки хорошие воспоминания. Каково же мое положение, когда я вижу, что вы, ни за что ни про что, встречаете меня враждебно. А ведь я право ничем не заслужил от вас такого отношения ко мне. Будемте же друзьями. Не гоните меня отсюда своей суровостью.
Я говорил убедительно, но стараясь по возможности быть сдержаннее, проще в тоне. Я хотел быть искренним в эту минуту, я был искренен, и все же мне трудно было сдерживать улыбку, потому что Варенька слушала меня с миной внимательного судьи, выслушивающего подсудимого: так дети, играя в больших, придают себе напускную важность.
Наступила минутная пауза. Потом, ничего не ответив на мои слова, Варенька встала:
— Пойдемте дальше, — сказала она, направляясь в сторону противоположную той, откуда мы пришли. Ее голос звучал дружелюбно и так просто, как будто предыдущего разговора и не было. Я понял, что я был взят пока на испытание: надо было быть благонравным.
Мы сошли с голой вершины холма в окаймляющей его густой чаще орешника и по узкой извилистой тропинке стали молча спускаться под горку. Вдруг за одним из изгибов тропинки высокие кусты широко расступились — перед нами был большой, местами подернувшийся зеленью пруд.
— Право, здесь точно в сказочном царстве, — воскликнул я. — Какое прелестное местечко!
Противоположный берег вдавался в пруд мысом, и небольшая открытая беседка свесилась с него над водой, старые ветлы обступили кругом эту беседку, а под ней плавали, раскинувшись почти до половины пруда, широколиственные водоросли с желтыми чашечками цветов. А дальше, за мысом, за ветлами, по склону холма раскинулся целый лес лип и кленов.
— Ах, как здесь хорошо, хорошо! — опять вырвалось у меня. — Как жаль, что тут нет лодки.
— Да, лодки нет, — спокойно-самодовольным тоном ответила Варенька, довольная впечатлением, произведенным на меня эффектной картиной. — Лодка у нас одна, на реке. Пойдемте сюда, — позвала она меня дальше.
Мы обогнули пруд, взошли на мыс, постояли в беседке над водой, обогнули пруд с другой стороны и вышли на широкую дорогу, заросшую травой, однако сохранившую свои первоначальные очертания. Я заметил эту дорогу еще из беседки на холме, она тянулась куда-то далеко.
— Это дорога к реке, — сказала Варенька, — только уж теперь мы туда не пойдем… Надо домой. Вы как хотите: завтракать или немного погодя прямо обедать?
— Как вы, — отвечал я.
— Да мы обыкновенно в час обедаем.
— Будем в час обедать.
— Отлично. А пока пойдемте вот по этой тропочке домой.
Я покорно повиновался ей.
Любуясь разными уголками заглохшего сада, ведя отрывистый разговор, мы дошли до дома. Варенька отправилась присмотреть за хозяйством, я — в библиотеку перебирать старые книги.
VIII
За обедом Варенька держала себя со мной уже совсем любезной хозяйкой, была мила, разговорчива, весела, о прежней отчужденности не было и помину. Со времени моего утреннего объяснения, на которое она не ответила, между нами как будто установилось безмолвное соглашение не вспоминать об этом разговоре и вперед быть просто добрыми друзьями.
После обеда Варенька повела меня осматривать все постройки усадьбы. Мы побывали и на риге, и в амбарах, и в заброшенной оранжерее, и на скотном, и в конюшне, и даже в огороде. Своей наивной деловитостью она умела увлечь меня везде и во всем найти своеобразную прелесть, тем более, что, не будучи большим любителем хозяйственных забот, я уже по самому своему положению землевладельца не мог оставаться безучастным к тому, что мы осматривали. Но Варенька с такой любовью описывала мне достоинства своих коровушек, так серьезно и в то же время наивно развивала передо мной план обширного молочного хозяйства, с такой грустью показывала мне сгнившие и поломанные рамы парников и теплиц, так мило, по-ребячески предложила мне нарвать в огороде стручков, — что мне просто захотелось непременно купить это имение, с тем, чтоб вечно видеть ее в нем хозяйкой.
‘Какая чудная девушка! — мелькнуло у меня в голове. — Вот она — настоящая женщина домашнего очага. С ней как-то невольно чувствуешь себя душевно чище, лучше. Все будничные заботы принимают оттенок идиллической поэзии и красоты, все греховные мысли разлетаются, как дым, и только все прекрасное и светлое разрастается, захватывая собою всю душу. Если б я когда-либо решился жениться, я бы желал иметь женой только такую девушку’.
Понятно, что при таком настроении, вдобавок совершенно искреннем, мой тон и вообще все мое обращение с Варенькой были как нельзя более способны расположить ее ко мне, а та полная свобода и независимость в своих поступках и знакомствах, к которому с детства приучил ее отец, толкали и ее к сближению со мной. К вечеру мы были уже совсем старыми друзьями.
Достаточно утомленные утренней прогулкой и ходьбой по усадьбе, мы не пошли в этот день смотреть закат солнца. После чаю мы сели в библиотеке: Варенька что-то шила, я рассказывал ей о моих путешествиях. Мне было так хорошо с ней, я чувствовал себя здесь больше дома, чем где бы то ни было. То мне казалось, что я вернулся из дальних странствий и рассказываю свои похождения милой дорогой сестре, — сестры у меня никогда не было, и поэтому образ любящей и любимой сестры представлялся мне всегда особенно привлекательным, то казалось мне, что я только что женился и провожу медовый месяц в этой усадьбе — приданом жены. Иногда на каком-нибудь интересном месте моего рассказа Варенька переставала шить и смотрела на меня взглядом, в котором было столько милого детского любопытства, что так и хотелось обнять и поцеловать ее, но я знал, что этого нельзя, я путался, завирался в словах, останавливался, и она шутя спрашивала меня:
— Вы не врете?
— Варвара Михайловна! За что такая обида? — восклицал я. — Я невольно залюбовался вами и потому сбился, а вы уж готовы обвинить меня Бог знает в чем…
— Ну хорошо, я не буду смотреть на вас, — говорила она, наклоняясь к работе. — Продолжайте.
И я опять продолжал начатый рассказ.
Часы летели незаметно, и мы вспомнили, что пора и спать, только тогда, когда засланная девочка-прислуга показалась в дверях библиотеки и чуть слышным голоском пропищала:
— Марья спрашивает, ужину подавать аль нет?
— Ах, как мы засиделись, — воскликнула Варенька, складывая работу. — Да, да, Надя, поди приготовь, я сейчас иду.
— Надеюсь, мы сегодня поужинаем вместе, — сказал я, — а то без вас я опять ничего есть не буду.
— Хорошо, — смеясь сказала Варенька.
Она ушла, а я, разгоряченный разговором, пошел знакомой уже мне дорогой на террасу: мне было душно, мне было нужно воздуху, чтобы освежиться.
Тот же темный, таинственный сад, что я видел вчера, те же гирлянды хмеля на решетках террасы, тот же клочок темного, синего неба с яркими звездами, а справа из-за деревьев выглядывал тоненький серп молодого месяца.
‘Кажется, хорошая примета’, — подумал я, и мне как-то стало особенно весело. Я сделал руками несколько гимнастических движений в воздухе, расправляя усталые от сиденья члены, и вдыхал полной грудью ночную прохладу.
Я взглянул на лестницу, которая вела на хоры террасы, и мне пришло в голову подняться туда. Я пошел. На самом верху лестницы старые ступеньки заскрипели у меня под ногами, заставили меня вздрогнуть и остановиться: я испытывал чувство, вероятно похожее на то, которое испытывает вор, пойманный с поличным. Я, однако, пересилил внезапный приступ этого чувства и пошел по хорам. Старые половицы скрипели и стучали, как бы протестуя против моей дерзости, но поздно — я уже был тут! Между несколькими выходившими на хоры окнами два были отворены, и с ними же рядом была отворенная стеклянная дверь. Я зажег спичку и с порога двери осветил комнату. Это была, конечно, ее комната.