Несколько поцелуев, Тихонов-Луговой Алексей Алексеевич, Год: 1890

Время на прочтение: 94 минут(ы)

Алексей Луговой

Несколько поцелуев

I

Теперь, когда я чувствую порой, как на меня уж ‘веет холодком могилы’, мне как-то невольно все чаще и чаще вспоминается один из эпизодов моей бурно проведенной юности. Почему из богатой галереи картин прошлого воскресает в памяти именно эта картинка — не знаю, но всегда она для меня желанная гостья. Как в холодный, сумрачный день приятно греться у камина, так мне, среди обступивших меня кругом сумерек и непогоды, отрадно согревать похолодевшую душу воспоминанием из тех еще не очень далеких дней, когда я сжигал мою жизнь, как свечу, с двух концов.
Мне было двадцать пять лет. Я слыл отчаянным донжуаном. Красивые женщины казались мне целью жизни, венцом всех желаний, венцом мироздания. Все возрасты — от шестнадцати до тридцатилетнего — были моими самыми любимыми возрастами, все цвета волос: воронова крыла и льняной, пепельный и золотистый, русый и огненно-рыжий, — все были моими самыми любимыми цветами. Женщины всех классов общества представлялись мне одинаково интересными. Я любил всех горячо, страстно, беззаветно, но — недолго: любовь и любопытство были для меня почти синонимами.
Сколько бурных упреков в непостоянстве пришлось мне выслушать! Какие волны ревности и мести бушевали вокруг меня! Но, опытный пловец, я выводил свой корабль в безопасное место или ‘горячим словом убежденья’ смирял расходившуюся стихию.
Доводы моей самозащиты были не Бог весть как убедительны, но достигали цели.
‘Неужели можно, — говорил я, — упрекать розовый куст за то, что на нем красуется сразу несколько цветков и уже завязываются новые бутоны прежде, чем успели облететь лепестки роскошных роз, — роз, не принесших плода, но наполнивших воздух своим благовонным дыханием? Неужели нужно культивировать только картофель или даже хотя бы ананасы, дающие вкусный, душистый плод, но зато всего один и созревающий так туго, так упорно, так скучно-долго… Мир бесконечно разнообразен, и все в нем имеет свое законное место. Я предпочитал вращаться в опьяняющей атмосфере многоцветных роз. Правда, любовь Дон Жуана порой производит головокружение, дурманит, но она наполняет нашу жизнь ароматом и красотой’.
И мои ‘пышные, благоуханные розы’ не хотели быть прыщавыми, уродливыми ананасами, и лепестки отцветшей любви безропотно облетали, давая место новой распускающейся почке.
Но чем больше цветов на розовом кусту, тем мельче они становятся и многие отпадают, еще не распустившись вполне. Так было и со мной. Чем легче давались мне мои любовные интриги, — а на ловца и зверь бежал, — тем менее они меня интересовали. Наоборот, трудность борьбы и малая вероятность достижения успеха заставляли меня напрягать все усилия, призывать на помощь все мое искусство, ловкость и опытность, чтоб выйти победителем. Чувство поклонения пред красотой перерождалось таким образом в чувство простого спорта. Но скоро и это начало казаться мне скучным, утомительным, ничто уже было не ново, ничто не могло быть новым, твердя ‘слова любви, как няня сказку’, я во всяком данном случае наперед знал, что будет дальше и чем ‘все это’ кончится. Со временем я привык удовлетворяться уже одним сознанием возможности успеха, и часто, наскучив вести начатую осаду, я почти у самой цели круто поворачивал назад, оставляя в недоумении растерявшуюся противницу: еще бы один шаг, одно слово, и она бы ‘торжествовала свое падение’, как я любил тогда выражаться, но я был уже далеко от нее, и никакой тактикой, никакой открытой капитуляцией нельзя было вернуть меня — я оставался непреклонен всего чаще был в это время уже у ног другой, взяв сердце и волю, я нередко пренебрегал телом. Такие, прерванные — вовремя для меня и не вовремя для моих противниц — интриги создали мне много врагов гораздо более серьезных, чем все иным образом ‘разбитые сердца’. Но разве это могло быть мне неприятным, разве это не было лишним развлечением!.. Враги!.. Они казались мне такой же необходимой принадлежностью всякого небудничного существования, как кайенский перец и пикантная, кабульская или ворчестерская соя к изысканному menu.
Такова была моя жизнь в двадцать пять лет.

II

По зимам я жил в Петербурге, летом — то за границей, то в своем имении, в одной из приволжских губерний. Моя усадьба была в глуши, верст на полтораста от губернского города и верст на тридцать от уездного. Когда я приезжал в нее, то, разумеется, за тем, чтоб на лоне природы отдохнуть в полном одиночестве от избытка городских впечатлений и набраться новых сил. Однако, обстоятельства вынуждали меня волей-неволей заглядывать в наш уездный городок, бывать там у представителей местной администрации и интеллигенции, бывать и в других имениях у соседей. Мне отдавали визиты — приезжали ко мне в имение, иногда целыми семьями. И в короткое время моя слава донжуана была упрочена и здесь. Но это стоило мне того, что я вскоре раззнакомился почти со всем местным обществом. Впрочем, я не печалился: в стоячей воде провинции, в деревенской растительной жизни я искал тогда лишь возможности основательно соскучиться, чтоб те впечатления, которые предстояло мне потом снова воспринимать в горько-соленой воде столиц, получили опять прелесть, если не новизны, то хотя бы свежести. Во время пребывания летом в усадьбе моя душа была, так сказать, на диете.
Одно лето я пропустил, не был у себя в деревне. А когда я отправился туда на следующий год, то некий мой петербургский приятель, у которого было имение в том же уезде, попросил меня заглянуть кстати и в его владенья. Сам он не бывал там лет десять.
— Ты понимаешь, — объяснял он мне, — не могу же я целое лето разъезжать по разным губерниям для осмотра всех имений, а это-то и небольшое, да и дальше всех. Тебе же совсем по пути, всего несколько верст в сторону. Заезжай, пожалуйста, окажи приятельскую услугу. Поживи там несколько дней и посмотри, что там делается. Приказчик оказался ужасным плутом, я его сменил и с прошлого года назначил туда управляющим одного старика, бывшего мелкопоместного, а теперь совсем обедневшего. Старик он, я знаю, честный, но у него, кажется, барская жилка заговорила: описывает мне красоты природы, зовет меня туда и прислал мне целую кучу чертежей и фасадов для разных новых построек. Я боюсь, что картинки занимают его больше доходности имения. На улучшения я не прочь, но мне хочется — так как сам я поехать туда теперь не могу — хотя бы от тебя услыхать, в каком положении имение и каков мой новый управитель. А понравится тебе имение, — ты погляди хорошенько, — так, пожалуй, и купи — уступлю не дорого, сойдемся. Мне оно за глазами, а тебе кстати.
Без дальнейших расспросов и объяснений я охотно согласился посмотреть.

* * *

Но я поехал туда не по пути, а нарочно, прожив предварительно недели две в своем имении.
Шуманиха, так звали усадьбу моего приятеля, была верстах в тридцати от моей. День поездки я избрал без всякой предварительной подготовки. После обеда, когда жара немного спала, я велел запрячь тройку в тарантас, взял с собой своего верного Лепорелло, небольшой саквояж, двухстволку и Трезора. Я не был страстным охотником, поэтому и двухстволка и собака были совершенно лишней для меня, хотя и общепринятой для всякого землевладельца принадлежностью. Трезор даже давно ожирел и, за отсутствием достаточной практики, живя то в кучерской, то на кухне, разучился делать стойку. Зато Лепорелло, неизменный спутник во всех моих путешествиях, был на высоте своего призвания. Пользуясь моими книгами, он знал чуть не наизусть все написанное о Дон Жуане, с гордостью называл сам себя именем ‘слуги, не менее знаменитого, чем сам барин’, и хмурил брови, если я, в минуту раздражения, называл его, вместо Лепорелло, попросту Иваном. В порыве негодования я мог сказать ему: ‘Лепорелло, ты вислоухий дурак, для вразумления которого не найти достаточно толстой дубины’, — он с сокрушенным сердцем, но и с умилительной покорностью принимал эту брань, как должную дань его лакейской должности, но если я говорил ему: ‘Иван, когда же вы, наконец, научитесь исполнять свои обязанности’, — он считал себя глубоко обиженным, неоцененным, считал меня бесчувственным, неблагодарным и дулся на меня до тех пор, пока я не давал ему какого-нибудь поручения, достойного имени Лепорелло.
Вечерело, когда мы, проехав часа два проселком, лесом, вдруг выехали на открытый пригорок и быстро покатили с него к видневшемуся внизу барскому дому в Шуманихе.
Расположенный в ложбине, между горами, окруженный густыми липами, с двумя рядами колонн, с балконами в верхнем и нижнем этажах, с боковыми пристройками, — дом имел в себе что-то величественное, и всей своей внешностью заставлял невольно переноситься в далекое прошлое. Некогда зеленая, железная крыша теперь почти почернела, штукатурка потрескалась, окраска балконов полиняла, но это клало на дом отпечаток не развалин, а только как будто почтенных старческих седин. Горы, суживаясь позади заднего двора дома, наоборот, широко расходились перед лицевой его стороной и открывали этому старцу вид на поля колосившейся, но еще зеленоватой ржи. У подножья одной из гор тянулся огромный старый сад-парк, загибавшийся за конец горы и, еще дальше, спускавшийся к реке. Последние, золотистые лучи июньского солнца догорали в вершинах лип, длинные тени ложились от деревьев на дом и от дома на широкий зеленый луг, вечерняя мгла поднималась над рекой.
Окутанные облаком пыли и встреченные лаем целой стаи дворняжек, мы подкатили в крыльцу. Я выскочил из тарантаса.
Еще издали я заметил на крыльце какую-то женскую фигуру, заслышав колокольчик, она должно быть вышла встретить подъезжавших. Теперь я увидал, что это была молоденькая, красивая девушка. Просто и гладко причесанные русые волосы и дешевенькое, светло-голубое платье, простенькое, но сшитое, очевидно, по последнему модному журналу, придавали девушке чрезвычайную миловидность. Вместо всяких украшений, к вороту, сбоку, заменяя брошь, был приколот едва распустившийся розан.
Лицо девушки показалось мне знакомым. Несколько секунд мы в недоумении смотрели друг на друга: я — приподняв и держа над головой шляпу, она — сделав шаг вперед.
— Мы, кажется, встречались, — произнес я, наконец, направляясь к ступенькам крыльца.
— Да, я вас знаю, — ответила девушка, а так как я все еще молча приглядывался к ней, она добавила: — Я видала вас года три тому назад на вечерах и пикниках у исправника.
Ни улыбки, ни привета, напротив, как будто страх и недоумение выражались в ее взгляде.
‘Должно быть она, понаслышке, составила нелестное мнение обо мне, — подумал я, — теперь боится и спросит, зачем-де этот гусь пожаловал’.
Это меня заинтриговало.
Я припомнил ее: три года назад она была невзрачным подростком, не привлекавшим к себе внимания, немножко диким. Теперь шероховатости сгладились, и я невольно любовался ее изящной простотой и свежестью, а холодный прием и ее по-детски наивно нахмуренные бровки сразу расшевелили во мне инстинкты спортсмена.
Я объяснил ей причину моего приезда. Это заставило ее нахмуриться еще более.
— Папа уехал на два дня в город, какие-то страхования там нужно сделать, — сухо сказала она, все еще не решаясь впустить меня в дом, — как же вы будете без него ревизовать?
Она произнесла эти слова с легким подчеркиванием и чуть заметной иронической улыбкой: ей, очевидно, была неприятна мысль, что отец ее, в своем положении управляющего, может не пользоваться безграничных доверием и подлежать чьему-то постороннему контролю.
— Это ничего не значит, — отвечал я, стараясь почтительным обращением с ней внушить ей доверие, — во-первых, я его не ревизую, а просто хочу посмотреть имение, в котором, кстати сказать, я никогда не бывал, а оно, кажется, очень красиво, во-вторых, время у меня свое, свободное, и я могу ждать возвращения вашего папаши сколько угодно. А вы, вероятно, будете любезной хозяйкой и не откажитесь приютить меня. Кстати, вот мой ‘паспорт’.
Я достал из бумажника и передал ей незапечатанное письмо моего приятеля к своему управляющему, касавшееся моей миссии.
Она машинально развернула письмо и прочла. Потом, подумав немного, она еще раз недружелюбно взглянула на меня и как-то нехотя произнесла:
— Пойдемте.
Облегченно вздохнув, я последовал за нею.

III

Через полчаса, смыв с себя дорожную пыль и переодевшись, я уже сидел в столовой, за чайным столом, освещенным висевшей над ним лампой. Передо мной стоял стакан крепкого чаю, молочник густых сливок и корзинка со сдобными булками, а чрез стол из-за самовара выглядывало на меня милое личико моей юной хозяйки. Теперь уже она не хмурилась, просто делала свое дело, просто отвечала на вопросы, вообще относилась ко мне, как к незнакомому человеку, приехавшему по делу к ее отцу. Она попала в тон и успела обдумать манеру держать себе в отношении меня. Крестьянская девочка-прислуга, торчавшая в дверях полутемной передней, очевидно, играла роль громоотвода, на случай, если бы в нашей беседе начало скапливаться электричество. Я это понял и повел сдержанный разговор сначала об именьи, которое мне предстояло осмотреть, потом о его владельце, — моем приятеле, — и постепенно перешел, наконец, к разговору о семье моей собеседницы.
Давно живя в нашем уездном городке, ее отец, Михаил Петрович, почти ни у кого не бывал, предоставив своей Вареньке самой поддерживать знакомства в кругу местного общества. Вот почему, несколько лет тому назад, иногда встречая дочь, я совсем не был знаком с отцом. Теперь, слово за словом, вопрос за вопросом, Варенька стала разговорчивее и рассказала мне, что их с отцом только двое есть, мать умерла давно, брат, разорив отца своими долгами, эмигрировал в Америку и пропал без вести. Когда-то и у них было свое небольшое именьице в соседнем уезде, когда-то и они пользовались достатком. Теперь, если бы не свалилось с неба это место управляющего, которое дает им больше, чем они могли желать, им совсем было бы жить нечем. Они попали сюда по рекомендации благочинного, чрез архиерея и какого-то губернского туза, старого знакомого моего приятеля. Им предоставили для жительства барский дом, о каком она и во сне не мечтала, и теперь они довольны. А то она давно добивалась места школьной учительницы, да за неимением вакансии не могла получить, отец же в последнее время зарабатывал кое-какие гроши реставрированием икон в местных церквах Он страстно любил природу и, начав с легких опытов пейзажной живописи, так увлекся этим, что посвящал все свободное время мольберту и кисти. Последние деньги тратились на краски и полотно. Самоучкой, по книжкам-самоучителям, старик достиг некоторого совершенства, образчик которого висел тут же в столовой.
Я подошел к картине. Это был недурно для любителя написанный этюд молодого березняка, с тетеревами на ветвях и скрытым в кустах охотничьим шалашом, из которого выглядывало дуло ружья.
Я похвалил работу.
— А вы сами не занимаетесь живописью! — спросил я как-то безотчетно.
— Занимаюсь, — несколько замявшись, ответила Варенька.
— А не будет нескромностью с моей стороны, если я попрошу позволения посмотреть вашу работу!
— Да не стоит, — сконфуженно ответила она, — я ведь плохо рисую.
— Быть может это обычная скромность таланта! — сказал я, и, почувствовав, что сказал банальность, тотчас прибавил: — Я, впрочем, не смею настаивать, и если вы пишете только для себя, а не для показывания другим, то я подожду того времени, когда вы сами решитесь выступить на суд публики.
— Нет… отчего же… если хотите, взгляните. Вот один мой пейзаж висит здесь, в гостиной.
Она встала и повела меня за собой в соседнюю комнату.
Стенная лампа с матовым колпаком слабо освещала большую гостиную, уставленную старинной мебелью, потертой, полинявшей, но носившей отпечаток прежней роскоши. Стены были голы, и только по темным полосам на обоях, да по вколоченным в разных частях крючкам можно было судить, что здесь прежде висели большие картины, куда-то теперь убранные. Взамен их, приютилась в узком простенке небольшая картинка в гладкой, золоченой рамке.
— Папа говорит, что, по старым описям, здесь, должно быть, было много картин, да их все давно увезли в Петербург, — как-то грустно произнесла Варенька, и потом с улыбкой прибавила: — Вот я и повесила сюда мое лучшее произведение.
Я подошел к картине.
— Погодите, тут темно, плохо видно, — оживляясь, произнесла Варенька, — я сейчас свечи зажгу.
Она нашла где-то на столе спички, торопливо зажгла две стоявшие на камине свечи в старинных серебряных подсвечниках и, взяв их, подошла к картине, освещая ее с двух сторон. Я стал всматриваться в ее произведение, а она так же внимательно всматривалась мне в лицо, стараясь уловить на нем правдивый приговор.
Картинка мне понравилась, не столько своей отделкой, в которой чувствовалась неумелость ученика, сколько теплотой мотива: с крутого глинисто-песчаного обрыва над рекой свесилась старая ива, возле нее извивается кверху узенькая тропинка, неба не видно, а по воде, к этому поэтическому уголку, скользит лодка, и в ней — вероятно, сам автор картины — девушка в голубеньком платье, она только что перестала грести, подняла весла и, обернувшись лицом к берегу, смотрит, куда ударится нос лодки. И над всем колорит теплых летних сумерек.
— Это хорошо, очень хорошо, — сказал я совершенно искренно. — Я не буду говорить про некоторые недостатки письма, я может быть в этом и сам недостаточно компетентен, но что за милый мотив, какая поэзия в сочетании красок! Вы настоящий художник, Варвара Михайловна, — продолжал я, невольно увлекаясь собственной похвалой, — вы художник в душе, вы поэт. Это чувствуется и в выборе сюжета, и в тех именно мелочах картины, которые вы постарались особенно тщательно отделать. Посмотрите на эту тень под ивой, на ее отражение в воде, на эту капающую с весла воду…
Я обернулся и взглянул в лицо Вареньки: она была пунцова, как та роза, что украшала ее платье. Очевидно, я угадал и указал как раз на те места в картине, которые она сама больше всего любила. Я предупредительно взял у нее из рук одну из свеч и еще раз, ближе осветив картину, стал рассматривать детали.
— Положительно, это хорошо, — повторил я опять. — Вам следует продолжать учиться и учиться, Варвара Михайловна. Отчего бы вам не поехать в Петербург, в какую-нибудь тамошнюю рисовальную школу… наконец, в мастерскую к большому художнику?..
Я вопросительно посмотрел на нее.
Она улыбнулась.
— Куда уж! — полушутя, полусерьезно произнесла она. — Там я думаю, и без меня довольно.
— Найдется место и для вас.
— Нет. Мне уже об этом говорили, да отец и слышать не хочет, чтоб жить где-нибудь, кроме провинции. Если, говорит, мы все отсюда уйдем, так кто же здесь останется?
— Но здесь ваш талант не найдет возможности развиться, не найдет оценки.
— И не надо. Я вовсе не хочу жить этим трудом, а рисую для собственного удовольствия.
Я не знал, что ответить. Мы стояли друг перед другом, со свечами в руках, и несколько секунд промолчали, смотря друг на друга в глаза.
— Да я с тех пор, как мы в Шуманихе, — заговорила, наконец, Варенька, — гораздо меньше занимаюсь живописью, много дела по хозяйству, надо присмотреть за этим домом, да еще вот старую библиотеку здесь перечитываю.
Она кивнула головой по направлению к одной из зиявших на нас своей темнотой дверей в соседние комнаты.
— А здесь и библиотека уцелела? — спросил я.
— Да, но только все больше старые книги. Впрочем, есть много любопытного.
— Можно посмотреть?
— Пожалуй… пойдемте, — ответила она немножко нехотя.

IV

Со свечами в руках мы направились в темные комнаты. Кругом мертвая тишина, и было что-то таинственное в этом шествии.
До библиотеки нужно было пройти несколько комнат, гостиную, залу, еще гостиную, биллиардную, какой-то коридор. Я останавливался, стараясь, при слабом мерцании свечи, разглядеть то ту, то другую подробность старинной обстановки. Варенька уходила вперед, я догонял ее. Повернув из коридора в высокую, узкую дверь, мы вошли в библиотеку. Темные, дубовые, со стеклянными дверями, шкапы тянулись вдоль всех стен, от полу до самого потолка, большой диван, обитый коричневой, местами прорванной клеенкой, занимал всю стену у двух окон, выходивших в сад, длинный дубовый стол среди комнаты, и около него несколько таких же, как и диван, клеенчатых кресел, на столе карсельская масляная лампа с часовым механизмом, — таков был общий вид библиотеки. Увы, сквозь стекла шкафов виднелись большею частию пустые полки.
— Тут, говорят, была большая библиотека, много иностранных книг, — пояснила мне Варенька, — их все увезли в Петербург, осталась только часть русских.
Я осветил несколько полок. На желтых кожаных корешках резко выделялись красные, сафьянные наклейки с тисненными золотом названиями книг и авторов. Тут были: ‘Сто русских литераторов’, издаваемых Смирдиным, ‘История Государства Российского’ — Карамзина, Ролленева ‘Римская История’, переведенная Тредьяковским, отдельные издания романов Вальтер Скотта. Были тут и сравнительно новые для того времени журналы: ‘Библиотека для чтения’, ‘Русское Слово’, ‘Отечественные Записки’, ‘Современник’.
— Что же вы тут читаете? — спросил я Вареньку, не вдаваясь в дальнейший подробный осмотр полок.
— А все, что придется, по порядку, — просто и наивно ответила она. — Беру книгу и просматриваю. Нравится — зачитываюсь, не нравится — ставлю книжку обратно на полку. Я вот недавно последний том Карамзинской Истории кончила, а теперь, вон, в ‘Отечественных Записках’ ‘Лукрецию Флориани’ Жорж Занд читаю.
И она показала мне на стол. Там между каким-то шитьем, рабочим ящиком и последними номерами ‘Нивы’ с картинкой мод, лежал развернутый том ‘Отечественных Записок’. Я взглянул год: 1847-й! Я перевернул несколько страниц: Лукреция Флориани, Сальватор, Кароль, — знакомые имена! Когда-то и я читал это!
— Я здесь работаю, — сказала Варенька, прибирая шитье, — здесь и читаю. Это мой любимый уголок в доме.
— А это что за дверь? — спросил я, указывая на маленькую стеклянную дверку между шкафами.
— Это в зимний сад, — ответила Варенька, и опять, как мне показалось, чем-то смутилась. — Большая дверь в него ведет из коридора, а эта — для сообщения сада с библиотекой. Теперь, впрочем, в этом саду ничего нет… то есть растений нет… он был совсем пуст… а мы устроили там нашу живописную мастерскую. Да пойдемте, уж я вам заодно все покажу.
— Это будет как будто ночной смотр, — сказал я. — Представим себе, что мы вставшие из могил и прилетевшие сюда тени прежних владельцев этой усадьбы.
— Зачем же тени, — смеясь, возразила Варенька, — я совсем не хочу быть тенью. Да мы, кажется, с вами на тени и не похожи.
Она веселым взглядом окинула меня и себя: действительно, мы были оба живые, здоровые люди, кровь и мясо.
Она повернула ключ в стеклянной двери, отворила ее, и мы вошли в очень большую и высокую, в два этажа, комнату со стенами из сплошных стеклянных рам. Над нами плоским сводом висел деревянный потолок, темно-синий с несколькими золотыми звездочками, немного потускневший. На старом, некрашеном полу виднелись следы когда-то лежавшего здесь слоя земли. В углах стояло по мольберту, и то тут, то там были расставлены на полу картины, загрунтованное полотно в рамах, краски. Чувствовалась духота, как бывает в теплицах, и пахло немного маслом.
— Ну, видите, вот и наша мастерская. Только уж осматривать картины мы со свечой не будем — закапать можно, да и папа не любит, когда без него их трогают. Это уж, если хотите, днем, или после, когда он сам приедет.
И как бы желая поскорее увлечь меня отсюда, она указала мне на дверь, выходившую на террасу — в сад и парк, — и сказала:
— А вот лучше уж пойдемте, чтоб закончить осмотр нижнего этажа, на террасу, посмотрите с нее на сад.
По-прежнему держа в руках свечи, мы подошли к двери, но едва Варенька успела приотворить ее, как поток свежего воздуха, ворвавшись снаружи, погасил сразу обе свечи, и мы очутились в полном мраке.
— Какая досада! — вырвалось у нее восклицание. — У вас есть спички?
Я пошарил в карманах и ощупал коробочку спичек, но в то же время я подумал, что в темноте-то оно гораздо интереснее, и ответил Вареньке:
— Увы, нет.
— Ну, все равно, — сказала она, — делать нечего. Вот взгляните на сад, если увидите что-нибудь, а потом пойдемте назад, — я и впотьмах дорогу знаю.
— Да и совсем не темно, — возразил я, — это только так сразу показалось, когда свечи погасли, а вот осмотрелись — и все видно. Вы не боитесь темноты?
— Я ничего не боюсь, — ответила Варенька, как отчеканила.
Мы вышли на огромную террасу. Я невольно взглянул наверх: над террасой высоко вздымалась пологая односкатная крыша, упиравшаяся с одной стороны под крышу дома, а с другой поддерживаемая несколькими парами решетчатых пилястр с арками в восточном вкусе. И арки, и решетки — все сплошь было перевито каким-то вьющимся растением, каким — я не мог разглядеть во тьме.
— Что это вьется? Виноградная лоза? — спросил я.
— Нет, это просто хмель.
— А как это похоже на плющ и виноград, вьющийся по стенам вилл и замков на юге. Да и вообще эта терраса переносит меня куда-то в другой край, в другие времена даже. А как хорош этот сад, окутанный мглой, темный, таинственный…
Широкая лестница вела вниз на садовую площадку, где было несколько заглохших цветочных клумб, а за площадкой начинались бесконечные аллеи высоких развесистых лип и кленов. Они казались непроницаемой стеной, и только между ними и террасой виднелся над нами небольшой клочок темного синего неба, и на нем ярко светились семь звезд Большой Медведицы.
— Как здесь хорошо! — невольно вырвалось у меня.
— Да, здесь хорошо! — убежденно и даже немножко восторженно произнесла Варенька. В каждом звуке ее голоса слышалось тихое, безмятежное счастье.
— Вы довольны, что живете здесь? — спросил я.
— Очень. Я была уже и так рада, когда папа получил место управляющего большим имением и нам сказали, что мы можем жить в барском доме. Но когда я приехала сюда и увидела всю эту прелесть, я была сама не своя, это превосходило все мои ожидания. Я бегала из комнаты в комнату, кружилась, вертелась, распевала, бегала сама с собой взапуски по длинным аллеям сада, забиралась в самую глушь, в густой кустарник, сама с собой аукалась…
Воодушевляясь все более, она вдруг оборвалась, примолкла и посмотрела прямо мне в лицо, стараясь в темноте разглядеть, какое впечатление произвели на меня ее слова. Подросток, недавно ставший большим, она испугалась своего наивно-прелестного рассказа и остановилась, боясь, что ее сочтут все еще маленькой девочкой.
— Что ж вы остановились, Варвара Михайловна, продолжайте, продолжайте, — быстро произнес я.
— Зачем я вам это рассказываю, — сказала она, покачав головой.
— Ну пожалуйста! — упрашивал я.
— Да нет, это для вас не интересно, — ответила она с наивным упрямством ребенка.
— Как не интересно! Да ведь вы сама поэзия, Варвара Михайловна! Что же может быть интереснее? Ведь хорошо здесь, вы же сами находите. И прибавьте теперь к этой поэтической обстановке еще вас со всей прелестью вашего увлечения, вашего восторженного рассказа, и все это становится еще лучше, а вы говорите: не интересно! Да я готов бесконечно стоять здесь и слушать вас…
Мы оба зашли слишком далеко для первого разу: она — не выдержала той роли спокойной, серьезной хозяйки, принимающей делового гостя, — роли, которой она была так верна за чайным столом, я — не выдержал того плана крайней сдержанности и постепенности, который начертал себе, увидав с первого момента встречи, что ко мне относятся с недоверием. Теперь мы перешли границы, и мы оба это поняли, наше настроение невольно изменилось.
— Мне, однако, нужно велеть убрать чай и распорядиться насчет ужина, — сказала деловитым тоном Варенька. — Вы в котором часу ужинаете, и что хотите на ужин?
— Право, мне не хочется и думать теперь об ужине, — попробовал было возразить я.
— Но все-таки…
— Да что хотите и когда хотите, мне все равно, — согласился я, думая, что за ужином можно будет опять повернуть разговор в надлежащий тон.
— Вернемтесь, — сказала Варенька, направляясь к двери зимнего сада.
— Вернемтесь, если вам угодно, — ответил я, сдерживая вздох, мне было жаль уйти отсюда, мне было тут так хорошо.
— А это что такое? — спросил я, только теперь обратив внимание на то, что у стены дома в верхнем этаже лепилось что-то вроде длинного балкона или хор, составлявших как бы второй ярус террасы под одной с нею крышей. Маленькая лесенка в конце террасы вела на эти хоры.
— Это выход на террасу из верхнего этажа дома, — ответила Варенька.
— А что там, в этих комнатах наверху?
С некоторой запинкой Варенька, очевидно, не желая сказать: ‘моя спальня’, произнесла:
— Там… моя комната…
— А!..
‘Salve dimora casta e pura’, — невольно пронеслось у меня в голове: Фауст тогда только что входил в моду в Петербурге, и его арии были свежи у меня в памяти.
Несмотря на темноту, мы еще легко могли видеть очертания дверей и предметов и в зимнем саду и в библиотеке. Варенька, идя позади меня, запирала за собой двери. Но когда мы вышли в темный коридор, я уже затруднился идти дальше. Первым моим движением было достать спички, но я тотчас спохватился.
— Я ничего не вижу здесь, — обратился я к Вареньке, — проведите меня, пожалуйста, дайте вашу руку.
— Давайте, — просто ответила она.
Но я почувствовал, как рука ее дрогнула, когда после нескольких неудачных размахов в темноте, она прикоснулась, наконец, к моей руке: я чувствовал, как Варенька инстинктивно хотела отнять назад свою руку… и оставила ее в моей, я чувствовал, как точно электрическая искра пробежала у меня по всему телу от прикосновения этой мягкой, теплой, нежной руки, мне стоило некоторого усилия удержаться, чтоб не пожать эту руку крепче, чем дозволяло приличие. Но опытность и благоразумие взяли верх, и мы благополучно миновали коридор, в биллиардной темнота уже была слабее, и можно было идти без провожатого, а дальше чрез несколько комнат уже виднелся отблеск лампы, горевшей в столовой.
— Ну-с, до свиданья, — сказала мне Варенька, когда мы пришли в столовую.
— Как до свиданья! — чуть не вскрикнул я. — Куда же вы! А ужинать?
— Ужин я вам приготовлю, — несколько сухо ответила Варенька, — ваш лакей подаст вам его, когда вам будет угодно, сюда в столовую или в кабинет. Там уже должно быть устроена для вас постель — я еще давеча распорядилась. А мне теперь надо сделать еще кое-что по хозяйству и спать. Мы ведь здесь встаем рано. Покойной ночи, — прибавила она более любезно, желая смягчить сухой, несколько вызывающий тон, которым было сказано все предыдущее.
Я нашел, что останавливать ее было неуместно и бесполезно, и, пожав протянутую мне руку со всей возможной деликатностью, сказал только:
— Покойной ночи, Варвара Михайловна, до завтра.
Мы расстались.
Чрез несколько минут в дверях передней показался мой Лепорелло в ожидании приказаний. Был одиннадцатый час. Ни ужинать, ни спать мне не хотелось. Я прошел вместе с Иваном в кабинет, где должен был ночевать, осмотрел эту импровизированную спальню и, боясь, что мой отказ от ужина Варенька может истолковать как-нибудь в неблагоприятном смысле, велел Ивану подать что есть для ужина в столовую, а самому идти спать.
— Я сам разденусь и погашу лампу в столовой, когда буду ложиться, — сказал я ему.
Лепорелло был у меня хорошо выдрессирован и никогда не пускался в разговоры, если я сам не вызывал его на это. Молча, сделав, что было нужно, он удалился.

V

Я остался один в старинном барском кабинете и сел у окна на кожаное кресло с высокой спинкой.
Старинное бюро, шкафы и кресла красного дерева с медными украшениями, несколько старинных гравюр да чей-то портрет во весь рост, две кожаных оттоманки, — одна из них была превращена в кровать для меня, — старомодные стенные часы, вся эта обстановка что-то напоминала мне, нагоняла мечтательное настроение, а мертвая тишина кругом, тишина, которая сама по себе как будто что-то шепчет, невольно вызывала в голове целый ряд образов и мыслей.
‘А что если и в самом деле купить это имение? — думал я. — Этот дом несравненно лучше моей усадьбы и куда интереснее. Надо только вот ознакомиться, каково самое именье. А в доме я чувствую себя, как дома. Я в первый раз в нем, а как будто здесь что-то родное мне…’
‘Да, — думал я чрез минуту, — родное здесь — это то старинное барство, которое отживает свой век, умирает… Но нет, совсем умереть оно не может, не должно — оно только переродится в новые, современные формы…’
И ночная тишина нашептывала мне рассказы о прошлом, сравнивала его с настоящим. Предо мной проносились те времена, когда прежние владельцы этого дома-замка жили здесь, и жизнь текла широкой рекой, захватывая в себя и чистые струи горных родников, и мутные, грязные источники болот, унося с собой и прозрачную, как кристалл, воду, и вонючий ил, растворявшийся в ней, глубокой, могучей реке. Теперь река мелеет, сузилась, меньше илу, он осел по берегам, но иссякли и прозрачные, весело журчавшие родники, и река с каждым годом бежит все тише, все слабее орошает окрестные поля и луга. Все мельчает, все перерождается, а вонючий ил, не уносимый рекой, не обновляемый чистыми родниками, разлагается на берегах и отравляет воздух… Умерло барство, постыдно струсило новых условий жизни, разбежалось, и на его место водворился Ванька-приказчик, кулак-мироед, жид-шинкарь, земец-эксплуататор… Зачем мы бежали отсюда, зачем бросили свое созданное веками благосостояние на жертву саранче, которая, съев все, поест сама себя, если не догадается вовремя улететь куда-нибудь, оставив за собой выеденную пустыню?..
Мне стало грустно, мне было больно думать, что мой приятель, родовитый богач, не заглядывая в этот чудный поэтический уголок, готов сбыть его за бесценок.
‘И Михаил Петрович прав, — думал я, припоминая слова Вареньки, — если мы все побежим отсюда, кто же останется? Перейдет это имение к какому-нибудь кулаку — и тогда и Михаила Петровича выгонят отсюда. И Варенька, бедная, будет лишена возможности наслаждаться этим поэтическим уголком!.. Нет, надо мне купить это имение. Я не хозяин, не культуртрегер, я только донжуан, но при помощи Михаила Петровича, авось, и я сумею поддержать здесь хозяйство’.
От этих мыслей я не мог не перейти к оценке своего собственного образа жизни, своей деятельности, своего прошлого. И я то упрекал себя, то оправдывал. Но это настроение продолжалось недолго. Оно, как всякий случайный порыв, исчезало под наплывом других, более привычных чувств. Я должен был сознаться, что я действительно не культуртрегер, и мало-помалу примирился со своей ролью донжуана и понял, что другой я играть в жизни не буду — всякому свое.
Скоро мои мысли витали опять около Вареньки, и я решил хорошенько поухаживать за ней — это было интереснее покупки имения и представлялось мне теперь уже единственной целью моего посещения Шуманихи.

VI

На другое утро я проснулся ранее обыкновенного. Солнце, узкими, косыми лучами пробиваясь кое-где сквозь занавески, разбудило меня. Я подошел к окну и слегка раздвинул драпри. Зеленый луг двора сверкал при утреннем свете яркой зеленью. Почти под самым моим окном собралась целая куча кур, и между ними стояла Варенька, в ситцевом сером платьице, в белом переднике, из которого она рассыпала курам ячмень. Я поспешил сдвинуть драпри и в незаметную со двора щелку любовался на эту сельскую идиллию. Варенька была свежа и хороша, как это чудное летнее утро. А когда она, рассыпав последние крошки, отряхнув передник и, беглым взглядом окинув куриное общество, задумчиво загляделась потом на видневшуюся между далекими ржаными полями змейку дороги — что-то неземное было в ее наивно-серьезном выражении лица. Постояв так с минуту, она повернулась и быстрыми шагами пошла к крыльцу дома.
Когда я, одевшись, вышел в столовую, самовар стоял на столе, чай был заварен, молоко, сливки, масло, булки, — все было на своем месте, девочка прислуга по-вчерашнему торчала в передней, но Вареньки не было.
— Где же Варвара Михайловна! — спросил я.
— Кушайте сами, — отвечала девочка, очевидно, подготовленная к этому вопросу, — они на скотном, у теляток.
Делать было нечего, я принялся за чаепитие один, но вся эта обстановка так располагала к ‘семейному настроению’, что мне было немножко досадно на Вареньку, и я подумал: ‘Она, очевидно, намерена прятаться от меня. Упрямая девчонка!’ В душе шевельнулось гадкое чувство сознания, что я некоторым образом представитель владельца усадьбы, — быть может сам будущий ее владелец, — что от меня зависит все благополучие этих отца и дочери. И от этой украдкой мелькнувшей в голове мысли мне стало еще досаднее, стало вдруг невыносимо скверно, я сам себе показался гадок и противен с своими рабовладельческими инстинктами, хорошее настроение духа было совершенно испорчено.
В дверях показался Лепорелло.
— Сергей Платоныч, — обратился он ко мне, — приказчик спрашивает, прикажете ли лошадь закладывать?
— Какой приказчик, какую лошадь! — с досадой чуть не закричал я.
— А он говорит, может быть вы поедете сенокос смотреть.
— Никуда я, скажи, не поеду до возвращения управляющего из города. И ничего, скажи приказчику, мне от него не нужно.
— Слушаю-с… А только что он говорит, сенокос начали, вся деревня… бабы… девки…
— Пошел к черту! — совсем озлился я.
Лепорелло стушевался.
Мне стало скучно, стало досадно на всех. Мне чего-то недоставало, но чего именно, я не мог бы дать себе отчета, хотя понимал, что виновницей моего скверного настроения была она Варенька.
Я нервно ёрзал на стуле, не находил места рукам. Наливая себе второй стакан, я опрокинул молочник, сливки разлились по столу и тонкой струйкой побежали на пол. Девочка выглянула из передней, ахнула и побежала за тряпкой, а в это время как раз вошла Варенька.
— Ну, посмотрите, Варвара Михайловна, что я наделал, — сказал я тоном провинившегося ребенка, — зачем вы оставили меня одного пить чай?
— Ну, это беда не большая, — улыбаясь, ответила она.
Девочка в это время уже вытирала тряпкой следы моей оплошности, а мне с приходом Вареньки вернулось мое хорошее настроение.
— Пойдете вы осматривать имение? — спросила она меня.
— Только в таком случае, если вы мне его будете показывать, — шутливо ответил я.
— Зачем? Я ничего не понимаю в этом. Тут есть приказчик Петров, он все знает, все может показать, а мое дело дома, хозяйство.
— Ну, в таком случае я буду ждать возвращения вашего папа.
— Как хотите, — равнодушно произнесла она и потом спросила: — Скажите, что вы любите к обеду?
— Все, что вам будет угодно.
— Да я не хочу, чтоб вы голодали. Вы и вчера ничего не ужинали.
— Да право же я совсем не думаю об этом. Ради Бога, не делайте себе из-за меня лишних хлопот.
— Ну, хорошо, как хотите.
— Только об одном прошу, чтоб мне не обедать одному, а с вами, — начал я немного робко.
— Конечно, — ответила Варенька совершенно просто.
— Ну, вот и отлично. А теперь я думаю начать осмотр сада.
— Вы найдете туда дорогу по вчерашнему пути? — спросила Варенька.
— А вы разве не пойдете? — ответил я в свою очередь вопросом.
— Зачем же мне идти?
— А зачем же вы хотите оставить меня одного? За что вы так немилостивы ко мне? — сказал я тоном, невольно вызывавшим на сожаление.
Она немного смутилась и покраснела.
— Вовсе нет, — ответила она, — но у меня есть дело в кухне.
— Разве вы сами готовите?
— Нет, но надо распорядиться.
— В таком случае я подожду, пока вы распорядитесь, а все-таки мне приятнее ознакомиться с садом под вашим руководством.
— Ну, уж если вы непременно хотите, — сказала она, видимо не совсем довольная моей настойчивостью, — то подождите меня у калитки в саду со двора, тут недалеко от крыльца. Я приду туда сейчас, только скажу кухарке, что нужно сделать.
Она ушла, а я отправился к указанному месту ждать.
Стоя у калитки и смотря на эти густые аллеи, на этот заглохший парк, я чувствовал, что сердце у меня билось, как будто я ждал тайного свидания, как будто я был юноша, в первый раз влюбленный платонической любовью.
Но вот Варенька показалась на дворе и направилась ко мне.

VII

Прямо от калитки, в которую мы вошли, тянулась к площадке пред террасой длинная узенькая дорожка, обсаженная с обеих сторон боярышником и жимолостью. Видно было, что их когда-то подстригали и дорожка представляла из себя коридор, теперь ветки густо разрослись, и пройти по дорожке можно было только расчищая себе дорогу руками и не иначе, как поодиночке, друг за другом. Впрочем, в некоторых местах виднелись следы недавней расчистки.
— Однако, здесь все давно заглохло, — сказал я, идя за Варенькой.
— Да, сад запущен, — ответила она, и в голосе ее прозвучала грустная нотка. — Никто о нем не заботился до прошлого года. Вот на этой площадке пред террасой был, как видите, прежде большой цветник, но посмотрите, как все заглохло. Клумбы превратились в бугорки, дорожки поросли травой. А ваш приятель, наш ‘владелец’, не позволяет нанимать садовника и даже рабочих для сада. Он писал, что желает получать только доходы с имения, а не украшать его.
— Но вы могли бы, не спрося его, взять рабочих и привести все это в должный вид, и он бы ничего не сказал, да и не узнал бы.
— Нет, папа этого не хочет, этого нельзя. После того как папа спрашивал дозволения, и ему отказали, он даже на свои деньги не решается ничего сделать в саду, и только вот сам кое-что расчищает, да я ему помогаю. А как хорош этот сад там, дальше… Пойдемте вот сюда.
Мы повернули в сторону от площадки. Среди густой чащи темных лип шла белой полосой аллея высоких старых берез, переплетавшихся вверху своими ветвями, образуя как будто стрельчатый, готический, свод, а под ним висел, низко спустившись почти над нашими головами, другой свод — из акаций, стоявших стеной по сторонам березовой аллеи. Искусственно сведенные вместе вершинами поверх деревянного сводчатого переплета, эти акации выросли таким образом с изогнутым в дугу стволом. Решетчатые стенка и свод аллеи погнили, обломались, обвалились, но акации не могли уже выпрямиться. Лучи солнца сюда совсем не проникали, в аллее было сумрачно, даже немного холодно, сыро. Зато тем ярче светился вдали выход из аллеи. Он был над нами и казался золотистой точкой: прямая, как стрелка, длинная аллея шла в гору и оканчивалась на вершине высокого холма небольшой, открытой со всех сторон площадкой-лужайкой. Оттуда были видны и дом, и постройки усадьбы, и большая часть сада, и река, и поля. На самой верхушке площадки стояла полукруглая колоннада-беседка. Она почернела, местами обрушилась, но сидеть в ней еще было можно.
— Вот отсюда хорошо смотреть на закат или восход солнца, — сказала Варенька, входя в колоннаду, — в особенности красиво это в сентябре, в октябре, когда туманы делаются гуще. Иногда все эти поля кажутся настоящим морем, а между зданиями усадьбы клочки тумана иногда ползают, как живые.
— А вы разве ходите сюда так рано и так поздно? — спросил я.
— Да, я часто хожу сюда, — ответила она.
— И не боитесь?
— Чего? Волки и медведи сюда не заходят, а людям здесь делать нечего. Я приходила сюда много раз одна ночью. Здесь так хорошо при лунном освещении. Вот только, знаете, если где страшно немножко, так это вот в этой темной аллее. Это не то, что вчера в коридоре, — закончила она с милой улыбкой.
— Пойдемте вместе смотреть сегодня закат, а завтра или на днях восход солнца, — сказал я.
— Вместе? А вы одни разве боитесь?
Сказав это, Варенька смутилась, стала серьезна.
— Нет, не боюсь, — ответил я.
— Так подите одни, — сказала она, поддразнивая.
— Чтоб доказать вам это, — произнес я серьезным тоном, — я готов пойти и один, но зачем же вы не хотите составить мне компанию?
Я решился попробовать ‘взять быка за рога’ и добавил:
— Разве вы меня боитесь?
Она смутилась еще более, покраснела, сдвинула бровки.
— Нет, не боюсь, — произнесла она, наконец, стараясь казаться спокойной.
— Так отчего же вы такая… неровная в обращении со мной?
— Как это неровная? — спросила она, как бы недоумевая.
— Простите, Варвара Михайловна, — начал я тихим, вкрадчивым голосом, — но мне показалось, что вы с первого же шага встретили меня недружелюбно. Я помню, как вы сказали мне, когда я приехал: ‘Я знаю вас’. Так как мы встречались прежде очень немного, — вы были еще тогда так молоды, мы даже не были познакомлены друг с другом, — то мне в ваших словах при нынешней встрече послышался отголосок того злословия, которому я подвергался за последние годы в здешнем уездном обществе. Я вижу, вы прямая, искренняя натура, фальшивить не захотите. Скажите откровенно: меня расписывали вам темными красками, и вы предубеждены против меня?
Пока я говорил все это, она уже успела овладеть собой и теперь, посмотрев мне прямо в глаза спокойным, вызывающим взглядом, она твердо ответила:
— Да.
Мне только это и было нужно. Я подхватил ее ответ и продолжал:
— Да? Я это видел, я это так и понял. То, поддаваясь вашему непосредственному впечатлению, вы приветливы со мной, как должно быть приветливы со всеми, — это вам очевидно свойственно, — то, вероятно, вспомнив все, что вам про меня наговорили, вы вдруг делаетесь холодны, хотите как будто оттолкнуть меня, уйти от меня, как от зачумленного. Да не будьте же такой, не смотрите на меня, как на врага. Ведь не ангелы же и те, кто злословит про меня! Ведь если б нам теперь зачем-нибудь было нужно тревожить мое прошлое и разбираться в нем, так может быть вы, явившись беспристрастным судьей, и оправдали бы меня. Но к чему это? Не поддавайтесь только влиянию оценки, сделанной мне другими, будьте сами собой, судите только по настоящему. Не думайте, что говорить со мной, — значит дать мне повод ухаживать за вами. Кроме искренней и глубокой почтительности, вы ничего не встретите с моей стороны. Я приехал сюда на несколько дней по делу, но это дело и не спешно, и не обязательно, и мне тем приятнее было бы вынести из этой поездки хорошие воспоминания. Каково же мое положение, когда я вижу, что вы, ни за что ни про что, встречаете меня враждебно. А ведь я право ничем не заслужил от вас такого отношения ко мне. Будемте же друзьями. Не гоните меня отсюда своей суровостью.
Я говорил убедительно, но стараясь по возможности быть сдержаннее, проще в тоне. Я хотел быть искренним в эту минуту, я был искренен, и все же мне трудно было сдерживать улыбку, потому что Варенька слушала меня с миной внимательного судьи, выслушивающего подсудимого: так дети, играя в больших, придают себе напускную важность.
Наступила минутная пауза. Потом, ничего не ответив на мои слова, Варенька встала:
— Пойдемте дальше, — сказала она, направляясь в сторону противоположную той, откуда мы пришли. Ее голос звучал дружелюбно и так просто, как будто предыдущего разговора и не было. Я понял, что я был взят пока на испытание: надо было быть благонравным.
Мы сошли с голой вершины холма в окаймляющей его густой чаще орешника и по узкой извилистой тропинке стали молча спускаться под горку. Вдруг за одним из изгибов тропинки высокие кусты широко расступились — перед нами был большой, местами подернувшийся зеленью пруд.
— Право, здесь точно в сказочном царстве, — воскликнул я. — Какое прелестное местечко!
Противоположный берег вдавался в пруд мысом, и небольшая открытая беседка свесилась с него над водой, старые ветлы обступили кругом эту беседку, а под ней плавали, раскинувшись почти до половины пруда, широколиственные водоросли с желтыми чашечками цветов. А дальше, за мысом, за ветлами, по склону холма раскинулся целый лес лип и кленов.
— Ах, как здесь хорошо, хорошо! — опять вырвалось у меня. — Как жаль, что тут нет лодки.
— Да, лодки нет, — спокойно-самодовольным тоном ответила Варенька, довольная впечатлением, произведенным на меня эффектной картиной. — Лодка у нас одна, на реке. Пойдемте сюда, — позвала она меня дальше.
Мы обогнули пруд, взошли на мыс, постояли в беседке над водой, обогнули пруд с другой стороны и вышли на широкую дорогу, заросшую травой, однако сохранившую свои первоначальные очертания. Я заметил эту дорогу еще из беседки на холме, она тянулась куда-то далеко.
— Это дорога к реке, — сказала Варенька, — только уж теперь мы туда не пойдем… Надо домой. Вы как хотите: завтракать или немного погодя прямо обедать?
— Как вы, — отвечал я.
— Да мы обыкновенно в час обедаем.
— Будем в час обедать.
— Отлично. А пока пойдемте вот по этой тропочке домой.
Я покорно повиновался ей.
Любуясь разными уголками заглохшего сада, ведя отрывистый разговор, мы дошли до дома. Варенька отправилась присмотреть за хозяйством, я — в библиотеку перебирать старые книги.

VIII

За обедом Варенька держала себя со мной уже совсем любезной хозяйкой, была мила, разговорчива, весела, о прежней отчужденности не было и помину. Со времени моего утреннего объяснения, на которое она не ответила, между нами как будто установилось безмолвное соглашение не вспоминать об этом разговоре и вперед быть просто добрыми друзьями.
После обеда Варенька повела меня осматривать все постройки усадьбы. Мы побывали и на риге, и в амбарах, и в заброшенной оранжерее, и на скотном, и в конюшне, и даже в огороде. Своей наивной деловитостью она умела увлечь меня везде и во всем найти своеобразную прелесть, тем более, что, не будучи большим любителем хозяйственных забот, я уже по самому своему положению землевладельца не мог оставаться безучастным к тому, что мы осматривали. Но Варенька с такой любовью описывала мне достоинства своих коровушек, так серьезно и в то же время наивно развивала передо мной план обширного молочного хозяйства, с такой грустью показывала мне сгнившие и поломанные рамы парников и теплиц, так мило, по-ребячески предложила мне нарвать в огороде стручков, — что мне просто захотелось непременно купить это имение, с тем, чтоб вечно видеть ее в нем хозяйкой.
‘Какая чудная девушка! — мелькнуло у меня в голове. — Вот она — настоящая женщина домашнего очага. С ней как-то невольно чувствуешь себя душевно чище, лучше. Все будничные заботы принимают оттенок идиллической поэзии и красоты, все греховные мысли разлетаются, как дым, и только все прекрасное и светлое разрастается, захватывая собою всю душу. Если б я когда-либо решился жениться, я бы желал иметь женой только такую девушку’.
Понятно, что при таком настроении, вдобавок совершенно искреннем, мой тон и вообще все мое обращение с Варенькой были как нельзя более способны расположить ее ко мне, а та полная свобода и независимость в своих поступках и знакомствах, к которому с детства приучил ее отец, толкали и ее к сближению со мной. К вечеру мы были уже совсем старыми друзьями.
Достаточно утомленные утренней прогулкой и ходьбой по усадьбе, мы не пошли в этот день смотреть закат солнца. После чаю мы сели в библиотеке: Варенька что-то шила, я рассказывал ей о моих путешествиях. Мне было так хорошо с ней, я чувствовал себя здесь больше дома, чем где бы то ни было. То мне казалось, что я вернулся из дальних странствий и рассказываю свои похождения милой дорогой сестре, — сестры у меня никогда не было, и поэтому образ любящей и любимой сестры представлялся мне всегда особенно привлекательным, то казалось мне, что я только что женился и провожу медовый месяц в этой усадьбе — приданом жены. Иногда на каком-нибудь интересном месте моего рассказа Варенька переставала шить и смотрела на меня взглядом, в котором было столько милого детского любопытства, что так и хотелось обнять и поцеловать ее, но я знал, что этого нельзя, я путался, завирался в словах, останавливался, и она шутя спрашивала меня:
— Вы не врете?
— Варвара Михайловна! За что такая обида? — восклицал я. — Я невольно залюбовался вами и потому сбился, а вы уж готовы обвинить меня Бог знает в чем…
— Ну хорошо, я не буду смотреть на вас, — говорила она, наклоняясь к работе. — Продолжайте.
И я опять продолжал начатый рассказ.
Часы летели незаметно, и мы вспомнили, что пора и спать, только тогда, когда засланная девочка-прислуга показалась в дверях библиотеки и чуть слышным голоском пропищала:
— Марья спрашивает, ужину подавать аль нет?
— Ах, как мы засиделись, — воскликнула Варенька, складывая работу. — Да, да, Надя, поди приготовь, я сейчас иду.
— Надеюсь, мы сегодня поужинаем вместе, — сказал я, — а то без вас я опять ничего есть не буду.
— Хорошо, — смеясь сказала Варенька.
Она ушла, а я, разгоряченный разговором, пошел знакомой уже мне дорогой на террасу: мне было душно, мне было нужно воздуху, чтобы освежиться.
Тот же темный, таинственный сад, что я видел вчера, те же гирлянды хмеля на решетках террасы, тот же клочок темного, синего неба с яркими звездами, а справа из-за деревьев выглядывал тоненький серп молодого месяца.
‘Кажется, хорошая примета’, — подумал я, и мне как-то стало особенно весело. Я сделал руками несколько гимнастических движений в воздухе, расправляя усталые от сиденья члены, и вдыхал полной грудью ночную прохладу.
Я взглянул на лестницу, которая вела на хоры террасы, и мне пришло в голову подняться туда. Я пошел. На самом верху лестницы старые ступеньки заскрипели у меня под ногами, заставили меня вздрогнуть и остановиться: я испытывал чувство, вероятно похожее на то, которое испытывает вор, пойманный с поличным. Я, однако, пересилил внезапный приступ этого чувства и пошел по хорам. Старые половицы скрипели и стучали, как бы протестуя против моей дерзости, но поздно — я уже был тут! Между несколькими выходившими на хоры окнами два были отворены, и с ними же рядом была отворенная стеклянная дверь. Я зажег спичку и с порога двери осветил комнату. Это была, конечно, ее комната.
При слабом свете спички предо мною мелькнули: вся белая постель, старинный красного дерева комод с круглым зеркальцем, большой шкаф, столик, два кресла, коврик, — и опять все потонуло во мраке. Я зажег еще спичку, разглядел голубенький бантик у белой накидки на кровати, разглядел резеду и большой китайский розан на окне. Все это было бедно, немножко отзывалось мещанством, но от всего веяло такой чистотой, непорочностью и прелестью, что мне хотелось войти и остаться в этой комнате…
Но надо было спешить вниз, чтоб не застала меня здесь Варенька. Теперь уже ни половицы хор, ни ступеньки старой лестницы не смущали меня своим скрипом. Еще несколько секунд, и я был внизу на террасе. В душе шевельнулось какое-то неясное, неуловимое чувство: мне как будто предстояла задача опять войти в только что покинутую мной комнатку, войти желанным гостем, полноправным хозяином, — и я как будто знал, что я войду туда. Мне было и хорошо, и в то же время томительно, — хорошо, потому что я знал, что это будет, томительно — потому что это будет не сегодня… не завтра…
Со свечой в руках, Варенька показалась в зимнем саду. Она шла за мной: ужин был готов.
— Хорошо здесь, Варвара Михайловна, ах, как хорошо! — говорил я, идя ей навстречу.
— А вот мы как-нибудь здесь на террасе ужин накроем, — с улыбкой ответила она, — а теперь пойдемте в столовую.
Какой варенец был за ужином, какие ватрушки!.. Как смеялась Варенька, заставляя меня есть больше, чтоб ей было предо мной не совестно…
Никогда я не видал существа прекраснее Вареньки в ту минуту, как я провожал ее после ужина на террасу. Она решила пройти к себе в комнату с этой стороны и позволила мне проводить ее до лестницы на террасе, с тем, чтоб я потом запер за собой двери в сад и библиотеку.
На террасе мы еще остановились на минуту. Оставленная в ‘зимнем саду’ зажженная свеча мерцала нам сквозь рамы.
— Ну, Сергей Платоныч, покойной ночи, — сказала, наконец, Варенька, — пора, мы и так засиделись.
— Покойной ночи, Варвара Михайловна, — ответил я возможно просто. — А что же — завтра восход смотреть пойдем?
— Как хотите. Да ведь вы проспите: надо встать в три часа.
— Да, просплю, — ответил я виновато, — уж лучше мы закат посмотрим.
— Ну то-то и есть. Прощайте.
Она стала подниматься по лестнице.
— Ну, вот я и у себя, — обратилась она еще раз ко мне, облокотившись на перила хор, — покойной ночи.
— Salve dimora casta e pura…
У меня в то время был недурной голос, я певал в любительских концертах, и на этот раз не мог удержаться, чтоб не запеть этой арии. После первой же строфы я начал ее опять, но по-русски.
Варенька стояла, облокотившись на перила, не прерывая меня, она слушала.
Я кончил. Вдруг, вместо слова похвалы, Варенька тоном упрека почти крикнула мне сверху:
— Прощайте, прощайте! Солнце взойдет, а мы все тут стоять будем. Ну, вот вы какой!..
Она не договорила и исчезла. Я слышал, как хлопнуло одно окно, потом другое.
Я постоял еще несколько минут на террасе и немного грустный пошел в дом.
Лепорелло уже ждал женя в спальне, чтоб помочь мне раздеться.
Собирая мое платье, он делал это так медленно и так взглядывал на меня, что я заметил, что он хочет что-то сказать. Но я не был расположен к каким бы то ни было разговорам и сделал вид, что не замечаю его намерения. Наконец, уже у самых дверей, держа в одной руке мое платье, в другой сапоги, он с таинственной улыбкой обратился ко мне:
— Синьор!..
— Что тебе! — нехотя ответил я, взглянув на него из-за книги, которую принялся было уже читать, лежа на постели.
— Насчет скотницы, — полушепотом произнес Лепорелло, мотнув куда-то в сторону головой.
— Какой скотницы?
— На скотном… баба… удиви-тель-ная!..
— Пошел к черту! — крикнул я, делая движение, чтоб приподняться.
Но Лепорелло был уже за дверями, и мне оставалось только запереть их за ним.

IX

На другое утро меня разбудил звон почтового колокольчика на дворе. Я взглянул в щель между драпри: какой-то тарантас стоял у крыльца, и из него выносили вещи. ‘Должно быть Михаил Петрович’, — подумал я. Немного погодя я позвал своего Ивана и велел давать одеваться.
— Кто это приехал? — спросил я.
— Управляющий. Такой старенький старичок, — ответил Иван.
Когда, одевшись, я вышел в столовую, там девочка только начинала приготовлять стол к чаю. Было еще очень рано. Я не мог встретить Михаила Петровича в нижнем этаже дома: они с Варенькой занимали комнаты верхнего этажа, и старик отправился прямо туда.
В ожидания, пока будет приготовлен чай, я пошел в сад.
Утренняя роса еще лежала на траве, от темной сводчатой аллеи веяло холодом, и я повернул в другую аллею: изгибаясь подковой, эта аллея, вся из диких яблонь и вишен, начиналась от площадки пред террасой и возвращалась к ней же. Обойдя эту подкову и вернувшись к площадке, я увидел на террасе невысокого старика с большой лысиной, обрамленной длинными, спускавшимися на плечи и вьющимися, совершенно седыми волосами, усы и борода были бриты, и общим видом старик напоминал мне портрет Беранже. Без шляпы, в парусинном балахоне, он стоял, перебегая глазами с аллеи на аллею и, завидя, наконец меня, торопливой походкой пошел мне навстречу.
— Позвольте рекомендоваться, — сказал он с добродушной улыбкой, протягивая мне руку, — здешний управляющий, Михаил Петрович Перелетаев. О вас уже слышал сейчас от дочери-с.
— Очень рад, — ответил я, крепко пожимая его руку.
— А уж как я рад, — торопливо заговорил старик, — как я рад, что к нам, наконец, если не сам Дмитрий Николаевич приехал, то хоть вас уполномочил осмотреть-с имение. Ведь вы обратите внимание, что это здесь за прелесть такая-с. И все забросили, от всего отступились! Ведь тут приказчик до меня был — Иван Иванов звали — ведь это был-с настоящий Ванька-Каин-с!
И Михаил Петрович начал с негодованием расписывать мне все мошенничества бывшего приказчика, он волновался, махал руками, краснел от волнения, кричал, — словом, можно было бы подумать, что это его самого ограбили, отняли у него все, оставили нищим. Мне оставалось только терпеливо выслушивать, идя рядом с ним и в третий раз огибая все ту же аллею-подкову. Но тон Михаила Петровича резко переменился, когда он с увлечением начал мне описывать все хозяйственные статьи именья, все предполагаемые улучшения в нем и в особенности в усадьбе. Я и сам любил гораздо больше красоту, чем полезность, но, слушая его, не мог невольно не согласиться с моим приятелем, что его управляющий человек увлекающийся и что поддаваться его предложениям, по меньшей мере, невыгодно. Несомненно, что художник пейзажист брал в нем перевес над практическим сельским хозяином, каким он был когда-то и каким его рекомендовали моему приятелю. Вероятно, прежде ограниченность собственных средств заставляла его меньше увлекаться и быть практичнее, но, потеряв все свое, долгое время не занимаясь хозяйством, весь поглощенный стремлением к пейзажу — старик теперь, когда вдруг перед ним случайно развернулась широкая канва, на которой можно был вышивать художественные узоры, переменился: теперь творческие замыслы так и роились в его седой, но мечтательной голове, и он усердно хлопотал о том, чтоб подбить владельца усадьбы к постройкам. Как для скупца не нужно ничего на свете, кроме ощущения в своих руках силы денег и сознания возможности осуществить свои замыслы, так, наоборот, этому энтузиасту не нужно было ничего для него лично, — он, кажется, был готов навсегда удовольствоваться своим холщовым балахоном да маленьким уголком для писания пейзажей, — но ему было нужно, чтоб прекрасное существовало — существовало не для него собственно, а для кого бы то ни было, для всех, наконец, просто само по себе, как прекрасное. И чувствуя в себе творческие силы, чтоб вызвать это прекрасное к жизни, он мучился в потугах осуществить свои идеи. Он был бы бесконечно счастлив, если б здесь, в этой усадьбе вновь закипела ключом та жизнь, следы которой здесь сохранялись. Старик был убежден, что для этого совсем не нужно было восстановлять прежние условия рабовладельческого труда: средств от имения хватило бы на все, стоило только не брать их отсюда, не проживать где-то там, а оставлять их здесь, тратить их в именьи.
Михаил Петрович говорил так много, так оживленно, что я не успевал ввернуть слова и был рад, когда, наконец, Варенька появилась на террасе и позвала нас пить чай.
За чаем Михаил Петрович все еще продолжал развивать передо мной свои хозяйственные планы, я молча выслушивал, иногда для соблюдения приличия задавал вопросы, но все внимание мое отвлекала Варенька: сегодня она опять была неласкова со мной. ‘Неужели за вчерашнюю серенаду? — думал я, заметив, с каким безучастным выражением лица она предложила мне чай. — Или это она только, по случаю приезда отца, хочет показать себя такой?’
Разговоры об имении мне, наконец, надоели, и я перевел их на живопись. Михаил Петрович как будто почувствовал прилив новых сил для поддержания оживленного разговора. Так действует на любителя хорошо поесть перемена одного вкусного блюда на другое.
— Великое это слово-с: ‘святое искусство!’ — восклицал Михаил Петрович. — Знаете-с, Сергей Платоныч, надо испытать столько горя и лишений, как я-с, чтоб понять, что значит найти утешение в святыне искусства-с!
Мы уже кончили пить чай, и Михаил Петрович потащил меня сначала в зимний сад — свою мастерскую, — потом к себе наверх показывать мне свои картины. Я делал вид, что смотрел на все внимательно, умеренно хвалил и умеренно критиковал то, что он мне показывал.
— Об одном сожалею-с, — сказал он, когда уже большая часть пейзажей была осмотрена, — не имею дара-с к изображению лиц: пробовал — ничего не выходит.
— Однако, я слышал, что вы реставрировали иконы в здешних церквах, — заметил я.
— Это верно-с, — ответил Михаил Петрович, — вот тут-то я и убедился, что ничего не выходит. Реставрировать — одно, написать — другое-с. Да и реставрация реставрации рознь.
С минуту помолчав он продолжал постепенно воодушевляясь:
— А я люблю духовную живопись. Много я ее видел-с, ну а хорошей находил мало. И чувствую я, что оттого наши художники иконы плохо пишут, что вдохновения у них религиозного нет-с. А без этого выйдет у тебя картина, но не икона-с. Другой художник может быть и в Бога-то вовсе не верует, а пишет какого-нибудь святого. Где же тут, спрошу я вас, икона выйдет-с? Гладко-с, красиво-с, выразительно даже — а иконы нет! А вы вглядитесь-ка в иную византийскую икону! Ведь все черты неправильны-с! Выпуклости — никакой-с! Думаешь, неумелость, а всмотришься — и чувствуешь присутствие божества. Да-с! А отчего? Да оттого, что художник, — когда писал-то-с, — это самое присутствие-то божества чувствовал-с.
— Ну, а вы, как думаете: могли бы вы такое вдохновение и присутствие божества чувствовать? — спросил и, чтоб поддержать его чем-нибудь.
Он пытливо взглянул на меня, стараясь угадать, нет ли задней мысли в моем вопросе, нет ли насмешки. Но, вероятно, найдя меня заслуживающим доверия, он как-то таинственно и торжественно, полушепотом произнес.
— Было-с!..
— Да? — спросил я, стараясь казаться заинтересованным.
— А вот как было-с, — начал он рассказывать. — Реставрировал я в последний раз в нашей Вознесенской церкви образ Иисуса Христа, что у царских врат. Может быть помните-с?
Я кивнул утвердительно головой.
— Я уже почти кончал-с, — продолжал Михаил Петрович рассказ, — стало смеркаться. Приходилось отложить работу еще на завтра. Сложил я палитру, краски, да и стал смотреть на образ. Что я тут почувствовал — объяснить этого словами нельзя-с! А только, кажется, если бы тут мне сейчас уменье да писать начать — в один час я бы великий образ написал… Упал я тогда на колени пред неоконченным-то еще образом — и так молился, как никогда… Просил я тогда Господа, чтоб мне истинный путь мой указал. И можете вы себе представить-с, в это самое время входит отец благочинный. Я кончил молиться. Он подходит ко мне да и говорит: ‘А я к вам, Михаил Петрович, с предложением, представляется мне случай рекомендовать вас управляющим в Шуманиху, как вы думаете?’ Я, знаете, так и замер от неожиданности. Конечно, рад всей душой. И принял я это прямо-таки за назначение свыше-с. Вот думаю, путь-то тебе Господом указанный. И что ж вы думаете-с! Пришел я на другой день в церковь, чтоб значит совсем докончить реставрацию — не тот образ-то!..
Михаил Петрович встал в позу, которая должна была говорить: изумляетесь?
— Вдохновения-то вчерашнего нет-с, — пояснял он торжественно, — и икона предо иной уж не в том виде-с. Потом, придя домой, сейчас за полотно, давай вчерашнюю икону, из воображения-то, рисовать, — ничего не выходит. Так я и понял — не посягай, не твой это путь. А вот будь ты управляющим и делай, что твоему уму и сердцу представится полезным и прекрасным… Вот и хлопочу-с…
Михаил Петрович с смирением и покорностью опустил голову и задумался. Но чрез минуту он уже опять поднял ее и, снова воодушевляясь, заговорил:
— А все-таки и на самое это место управляющего привело меня все оно же-с: святое искусство. Ибо чрез него я с отцом благочинным сблизился, чрез него с горячей молитвой к Богу обратился. И потому опять скажу-с: поистине святое, великое слово — искусство!
И глаза старика загорелись лихорадочным блеском.

X

Михаил Петрович предложил было мне тотчас после завтрака поехать осматривать сенокос и поля, но я уговорил его отдохнуть с дороги: он целую ночь трясся в тарантасе, ему надо было выспаться, а мне торопиться было решительно некуда.
В действительности же сам я утомился разговором с ним и хотел побыть наедине с Варенькой.
Оставив старика в его комнате, я ушел вниз. Я отправился в библиотеку, достал там какую-то книгу и вышел чрез террасу в сад, потом сейчас же вернулся обратно, пошел по всем комнатам нижнего этажа, вышел из дому чрез дворовое крыльцо на двор, чрез двор и калитку прошел снова в сад, — все в надежде встретить Вареньку. Но ее и след простыл.
‘Прячется, — подумал я. — А может быть и занята делом’.
Я сел в саду на скамейку, против террасы, и, развернув книгу, стал ждать, не придет ли Варенька. Ожидание было бесцельное, вынужденное, время тянулось бесконечно долго. Я переворачивал страницы, но не понимал что читал, поминутно взглядывал на террасу, прислушивался к малейшему шороху и не мог сосредоточиться даже на мысли о Вареньке.
Вдруг я услыхал, как что-то стукнуло на верхней террасе, кто-то вошел в комнату Вареньки. Я закрыл книгу, встал, подошел к нижней террасе и стал прислушиваться. Кто-то ходит наверху. Я, нарочно стуча каблуками, поднялся на террасу, в надежде, что Варенька, услыхав шаги внизу, выглянет на балкон. Но прошло несколько минут, никто не показывался, хотя я все еще слышал наверху чьи-то шаги. Потом стукнули там дверью, и все затихло. Ушла. Подняться мне на лестницу, наверх, или нет? Зачем! Какое ребяческое нетерпение и притом совершенно бесцельное.
И я опять спустился с террасы и по сводчатой аллее направился знакомой дорогой в глубь сада.
Я шел медленно, разглядывая отчасти знакомые подробности окружающего. Вот тут мы шли рядом… тут она сорвала ветку… туг немного опередила меня… вот и беседка… Варя сидела с этой стороны…
Мне стало как будто немножко досадно на себя, что я поддавался сантиментальным воспоминаниям о едва лишь вчера промелькнувшей встрече. А все-таки мне хотелось думать только о ней, о Варе, — уже не о Вареньке, а о Варе, — мне было мучительно скучно без нее… и если нельзя ее видеть, то хотя думать о ней, хотя видеть те места, где мы были вместе!
И невольно я должен был задать себе вопрос: к чему же все это поведет, чего я от нее хочу? Пополнить ее именем список моих побед? Для чего? Для того, чтоб Лепорелло, вместо ‘ma in Kspagna gia souo mille e tre’, мог сказать mille e quatuor? И только? Ведь не женюсь же я на ней!
Машинально губы мои сложились в ироническую улыбку, но я тотчас же поймал себя на этом, я понял, что улыбка эта была ведь только дело привычки, а не серьезного убеждения.
‘А почему бы и не жениться? — задал я себе опять вопрос. — Женюсь же я когда-нибудь — или нет? Чем она мне не жена. Я богат, не искал до сих пор ничего в жизни, кроме любви, и едва ли что-либо другое когда-нибудь покажется мне интересным.
И если б одной женщине — хотя бы Варе — удалось наполнить навсегда мое сердце любовью к ней — я бы может быть был хорошим мужем, быть может даже лучше других, потому что и любовь, как любопытство, и любовь, как спорт — все мне надоело. Быть может лучше деревня… тихий уголок семейного счастья…’
Но через минуту я уже думал иначе, и все мои предыдущие размышления казались мне пустыми и праздными. Прежде всего, — смешно, ни с того, ни с сего, на другой же день знакомства с девушкой думать о женитьбе на ней, и кому же — мне! С какой стати! Ни по положению, ни по воспитанию, ни по характеру — мы не подходим друг для друга… Разве не было случаев, что другие девушки нравились мне не меньше, чем эта, и как быстро охладевал я к ним после… А разве они были хуже Вари!..
Не знаю… Знаю только то, что теперь она нравится мне больше их всех… Но ведь я помню — последняя из прежних мне тоже нравилась больше, чем предыдущие. Наконец, ведь мое обращение на путь истинный и женитьба на этой непорочной девице — это была бы такая избитая, старая история. Сколько я читал повестей в таком роде, сколько видал пьес. И они, кроме усмешки над кисло-сладкой сантиментальностью, ничего во мне не возбуждали. И потом я — отцом семейства! Я — в роли быть может ревнивого мужа! Это значит изменить всему прошлому, изменить самому себе…
Эта мысль показалась мне так забавна, что развеселила меня и разогнала мое сантиментальное настроение, и мои намерения относительно Вареньки вошли опять в фазу любопытства и спорта. Временный прилив новых чувств прошел, и я опять овладел своей ролью донжуана.
Размышляя таким образом, я дошел до пруда, пробрался по берегу его до беседки на мысу и сел там, любуясь водяными цветами.
Да, Варенька должна быть моей! И будет — как она там ни избегай встречи со мной, как она ни старайся напустить на себя равнодушие ко мне. Вся суть в том, с которой стороны подойти. Да с ней, впрочем, и план осады обдумывать много нечего — она совсем ребенок… А ведь уверена, что она очень рассудительна, держит себя с сознанием своей самостоятельности, убеждена, что ей всякая свобода возможна и что она не сделает того, чего не захочет. Дитя, дитя! Она и не думает, что даже мы, испытанные и сильные жрецы, любви, бываем иногда не в состоянии справиться с обстоятельствами и поддаемся течению, которое нас увлекает. А им и Бог велел. Полевые цветы на то и созданы, чтоб падать под косой…
…Да, и что ж она потеряет, если на время полюбит меня? Ведь что ждет ее здесь, в этой глуши, в этом имении? Или мещанский роман с кем-нибудь из местных жителей, выход замуж за учителя уездного училища, бухгалтера земской управы, станового… куча детей… хозяйственные дрязги… преферанс и пасьянс — вся проза жизни… Или чувство неудовлетворенного порыва к лучшему и роль старой девы? И, право, что же тут худого для нее, если в эту непривлекательную альтернативу вторгнется кратковременный, но страстный момент любви ко мне, если воспоминание о нашей встрече останется для нее на всю жизнь лучшим воспоминанием в ее будничном, заурядном, сереньком существовании. То, о чем она, конечно, не раз грезила, осуществится наяву хотя бы и на один только день. По опыту нескольких бывших со мной случаев, я знал, что потом, когда настоящее отойдет на расстояние воспоминания, она тех счастливых мгновений, которые проведет теперь со мной, не поставит мне в упрек за то, что я не хотел, не мог продлить их вечно, не дал им возможности перейти в законный брак — могилу любви. Ведь только любовь бесцельная, безрассудная и неудержимая никакими доводами рассудка — только такая любовь и красит жизнь, только она одна и есть поэзия, а все остальное не больше, как выполнение обязанностей человека и гражданина, — обязанностей, предусмотренных законами человеческого существования и скучного гражданского общежития. Да, для Вари быть может будет горько расстаться со мной, но зато она узнает блаженство такой любви, когда человек встает выше всяких цепей и пут, когда вся жизнь, и прошедшее, и будущее, все вливается для него в одном беспредельно дорогом моменте настоящего. И для этого блаженного момента женщины целого мира и всех веков жертвовали собой и всем на свете, забывая о будущем, нередко грозном и всегда ответственном. И поучения, и воспитание, и сказки, и романы, и песни, все предупреждало их о пагубности безрассудных увлечений, а они все забывали, никого и ничего не слушали…
Не послушалася песни
Сердце-Катерина:
Полюбила, как умела,
Москаля дивчина…
Мне вдруг вспомнились эти строки из поэмы Шевченки, и я как-то бессознательно произнес их, произнес голосом торжествующего победу.
Но размеренные строки невольно сами собой повторились еще раз, — я когда-то любил эту поэму, мне когда-то читали ее милые, дорогие уста…
Не слухала Катерина
Ни батька, ни неньки,
Полюбила москалика
Як знало серденько.
Я повторил эти слова еще и еще раз, и тон моего голоса постоянно понижался я становился меланхоличнее. И быстро промелькнули передо мной одна за другой картины поэмы. Но как всегда бывает, что в подобных случаях воображение рисует не какой-нибудь неопределенный отвлеченный образ, а, напротив, близкий и знакомый не по описанию только, — так и теперь — передо мной в образе Катерины промелькнула, как в тумане, Варя, и я сам в образе москаля. Потом картины поэмы сменялись другими: мне виделось, как мы сидим с Варей, вот тут, в беседке над прудом, как мы счастливы, как потом я уезжаю из Шуманихи, как Варя молча, сосредоточенно провожает меня… потом она одна, здесь же, в беседке… над прудом… потом…
Я со страхом отвернулся от черневшей подо мной гладкой, спокойной поверхности пруда. Словно галлюцинация, словно сон наяву, там под водой, в том месте, где отразились свесившиеся к пруду ветви старых ветл, мне чудилось, всплывает со дна на поверхность труп Вари… и в том же голубеньком платьице и с той же розой у ворота, как она встретила меня в первый раз…
Мне стало жутко, я встал и, еще раз окинув взглядом заглохший пруд, быстро пошел прежней дорогой назад.
Да, все, что нарисовало мне сейчас воображение, все это ведь может действительно случиться… А там уездные сплетни… И потом этот несчастный старик, Михаил Петрович, — он, который думает, что попал в Шуманиху по указанию Божию… он, который верует, что без воли Божьей ни один волос не упадет с головы человека. Мне живо представилось его отчаяние.
‘Нет, нет, ни за что не надо этого! — думал я, поднимаясь к колоннаде-беседке на холме. — Это слишком дорогая жертва ради слишком малого наслаждения, это было бы безбожно… Нет, я осмотрю с Михаилом Петровичем имение и уеду… Варя отлично делает, что избегает меня. Спасибо ей за это… А если и она будет с нами, я просто буду с ней почтительно любезен, как в первый день — не начать же теперь мне избегать встречи с ней… Наконец, если даже между нами и будут те дружеские отношения, какие установились вчера, так что ж из этого. Ведь сама она на шею мне не бросится, а я, если захочу, сумею сдержать себя в должных границах. И это даже будет иметь свою прелесть: если мне случалось начатую спорта ради интригу покидать, не доведя ее до конца, только потому, что мне было лень продолжать и что я знал вперед развязку, то разве не достойно настоящего спортсмена любви удержать себя от доведения до конца интриги, начатой по увлечению и оставленной по благоразумию и из благородных побуждений… это будет для меня в своем роде сильное ощущение и вдобавок имеющее прелесть совершенной новизны’.
Я вошел в сводчатую аллею. Навстречу мне шла Варя.

XI

Мне вдруг стало так хорошо, так отрадно при виде этого милого лица, этих светлых, наивных глазок. Она была жива, видение на дне пруда была лишь галлюцинация.
Варя как будто была озадачена, неожиданно встретив меня, но взгляд ее был приветлив.
— Гуляете? — обратилась она ко мне.
— Я искал вас после чаю, чтоб вместе пойти по саду, и, ее найдя, ушел один, был у пруда и теперь шел назад, чтоб опять поискать вас — и вот вы сами идете мне навстречу.
— Я всегда в это время гуляю, — сказала она. — А зачем вам непременно надо меня?
— Да просто потому, что мне с вами приятно, а без вас скучно. Потом… потом… мне показалось давеча за чаем, что вы опять за что-то на меня рассердились… Да? — спросил я покорным, задабривающим тоном.
— Да, — просто и спокойно ответила она.
— За что же?
— За вчерашнее.
— Что ж было в этом дурного с моей стороны? Или я быть может очень скверно пел?
— Неправда, неправда, — произнесла она оживленно и несколько раздражительным тоном, — зачем вы вот опять глупости говорите, вы поете очень хорошо…
— Так за что ж вы рассердились?
— А за то, что вы меня заставили слушать. Это не хорошо.
— Но ведь вы сами слушали, стало быть, вам это нравилось.
— Да.
— Так что ж тут нехорошего? Простите, Варвара Михайловна, я не понимаю, вы ставите меня в тупик.
— А я вижу, что вы хотите еще больше сердить меня. Никакого тупика тут нет, и вы сами понимаете, почему это не хорошо. Послушайте, Сергей Платоныч, не говорите вздор. Давайте лучше объяснимтесь.
— Простите, Варвара Михайловна, если я сказал вам что-нибудь не так, я готов с полной искренностью ответить на все ваши вопросы.
— Вот что я вам скажу. Я недавно вышла из подростков, но ведь недаром же с детских лет я хозяйка в доме, и папа дает мне полную свободу делать, что я хочу — меня ведь на помочах не водили и не водят, отчета с меня ни в чем не спрашивают, так я за себя сама перед собой отвечаю. Я привыкла быть со всеми откровенной, и все мне друзья. Вы догадались, что я была предубеждена против вас, потому что ужасно много о вас наслышалась… дурного… вы сами это знаете. Говорят, знакомство с вами опасно… но я вас нисколько не боюсь…
‘Вот как!’ — невольно подумал я.
— Я нисколько не боюсь ни разговаривать, ни гулять с вами, где угодно, как вы сами это видите, но только я не хочу, чтоб вы… как бы это сказать… ну, ухаживали, что ли, за мной. Я вам не пара, я не хочу, чтоб могли подумать обо мне что-нибудь дурное.
Она говорила это с такой простотой, с такой бесконечной уверенностью в глубоком значении своих слов, что я невольно любовался ею.
— Дайте мне слово, что вы совсем, совсем не будете ухаживать за мной, — произнесла она тоном просьбы и, протянув мне руку, ласково, сердечно добавила: — И будемте друзьями.
— О, даю вам честное слово, от всей души обещаю вам, что я не буду ухаживать за вами, в том смысле, как вы это понимаете, — отвечал я совершенно искренно, — вы увидите, что я заслужу вашу дружбу и доверие.
Я крепко, дружески пожал ее руку.
— Ну вот и отлично, — сказала она с веселой улыбкой. — А то, знаете, бегать от вас, делать в вашем присутствии великопостные мины это ужасно скучно, я к таким отношениям не привыкла: у меня ведь надо, чтоб душа нараспашку! Ну и тоже разговаривай с вами да примечай, не хотите ли вы меня опутать да мое сердце покорить — это было бы мне ужасно противно. Я не знаю, сколько дней вам поживется у вас, но и в два дня мне эти отношения надоели. Теперь же, вы знайте, что покорить мое сердце вам не удастся, что всякое ухаживание будет мне только неприятно. Так-то-с, сударь! И буду я с вами разговаривать, как с добропорядочным господином.
Она кокетливо улыбнулась.
— Ну, ей-богу же я не буду ухаживать за вами! — воскликнул я с увлечением. — А только вы не сердитесь, если я скажу вам, что вы приводите меня в восторг своими речами. Право же, я говорю это не для покорения вашего сердца, а по сущей правде.
— Ну, ну, Бог с вами, говорите что хотите: я теперь уж не буду обращать внимания.
И потом помолчав, она с милой простотой добавила:
— А поете-то вы хорошо. Ну-ка повторите-ка вот эту фразу:
…Бродила легкою стопой…
Я был польщен похвалой и возможностью сделать ей приятное, и вполголоса пропел ей желаемую фразу и весь конец арии.
Мы дошли тем временем до дому, и Варя опять оставила меня одного.
Казалось бы, теперь, уверенный в ее дружеском расположении ко мне и решив, как себя вести с ней, я мог бы спокойно ждать, когда она опять будет свободна и будет со мной, но никогда мне не было так мучительно больно остаться одному, как теперь, никогда минутная разлука не была для меня так тяжела. Я должен был сознаться себе, что люблю Варю. Но в этой любви было что-то покровительственное, что-то отечески заботливое: я ‘жалел’ ее. В этой любви было что-то такое, что я сам становился защитником ее против самого себя же.

XII

Я жил в Шуманихе уже другую неделю. Мы осмотрели с Михаилом Петровичем все имение, обсудили все хозяйственные вопросы, пересмотрели все чертежи предполагаемых построек, и я, кажется, совершенно серьезно подумывал купить Шуманиху. По крайней мере, под этим предлогом я желал продлить еще мое пребывание здесь, чтоб лучше обдумать это дело.
А уезжать мне не хотелось. Каждый день сближал меня с Варей все более и более. Все закоулки сада были мне теперь известны, везде мы побывали там вместе с Варей. Мы уже два раза любовались закатом солнца, и только я все еще не мог решиться встать так рано, чтоб увидать восход. Я предложил было лучше провести всю ночь до рассвета в беседке на холме, но Варя на это только сдвинула бровки. Разумеется, с приездом Михаила Петровича нам немалую часть времени приходилось быть втроем, но приходилось оставаться нередко и наедине с Варей: Михаил Петрович, желая показать предо мной свое усердие и хлопоты по управлению имением, то и дело уезжал в поля, в лес, если не сидел за проверкой счетов. Часто эти деловые его поездки совмещались с прогулками, в которых старик заставлял меня принимать участие, и тогда с нами ездила и Варя. Так, иногда Михаил Петрович уезжал в поле, а оттуда на мельницу, а мы с Варей спускались к мельнице на лодке, вниз по реке, с тем, чтоб возвратиться вместе со стариком в экипаже. На то, что я оставался с его дочерью один, Михаил Петрович и не думал обращать внимания: его всегдашним убеждением было, что она сама должна знать, что ей нужно делать.
И о чем только мы ни говорили с Варей! Оказалось, что она не только перечитала почти всю библиотеку Шуманихи, но и была достаточно знакома с новейшей литературой, добывая новые книги и журналы в уезде у знакомых. Она заставляла меня не только петь оперные арии и романсы, но и декламировать стихи, которых я знал довольно много наизусть, тем более, что тогда и сам еще грешил стихами. Разумеется, слово ‘любовь’ и ‘любить’ звучали резкой, доминирующей нотой во всех наших разговорах. Все это не могло пройти бесследно. Чувствовалось, что наша ‘дружба’ переходит во что-то другое. Варя, конечно, не хотела сознаться себе в этом и не уклонялась от прогулок вдвоем, от свиданий, от разговоров на темы о любви. Она как-то беспечно отдавалась течению обстоятельств и должно быть была вполне убеждена, что мы играем в самую невинную дружбу, что она вот какой молодец: сделала ручным того самого зверя, которого все считают опасным, и безбоязненно гуляет с ним одна и поздно вечером. Но, дитя, она и не замечала, что лихорадка любви уже обвеяла ее своим жгучим дыханием и что горячий поцелуй, который бросит ее в жар и холод, уже носится в воздухе.

XIII

Мы плыли в лодке.
Сильными взмахами весел я рассекал почти неподвижную поверхность реки. Варя держала с правой стороны лодки кормовое весло, искусно правя им, вместо руля. До мельницы, куда лежал наш путь, было уже недалеко. Солнце, начинавшее уже склоняться к горизонту, стояло, однако, еще довольно высоко.
— Куда мы торопимся, — сказала Варя, — бросьте грести, поплывем по течению.
Я приподнял весла, дал стечь с них воде и положил их в лодку.
Мы плыли некоторое время молча, прислушиваясь к царившей кругом тишине. Я смотрел на гладь реки, на отражавшееся в ней синее безоблачное небо с каймой низких засеянных рожью берегов: я ни о чем не думал, я только созерцал.
— О чем вы задумались! — окликнула меня Варя.
Я взглянул на нее, и мне показалось, что то же безоблачное небо, та же безмятежная гладь реки отражаются и в ее глазах.
— О любви, Варвара Михайловна, — как-то бессознательно импровизировал я ответ немножко грустным тоном. Впрочем, мне и самому показалось, что в этот момент я думал о Варе и о любви: за последнее время я ведь только об этом я думал.
— О любви? — переспросила она.
— Да. Я думал, что хорошо жить на свете, когда любишь, когда есть кого любить.
Я смотрел на нее, она приняла такой вид, как будто очень внимательно следила за направлением лодки, и сделала несколько движений кормовым веслом.
— И еще лучше, — продолжал я, воодушевляясь, — когда любовь эта взаимна, когда каждый луч солнца, каждое дуновение ветерка одинаково радостно пробегают по двум любящим сердцам…
— А вы испытывали такую любовь? — как-то задумчиво спросила Варя, и мне показалось, что на лице ее, в ожидании ответа, появилось невольное смущение, робость.
Я взглянул ей в глаза и ответил:
— Была пора….
— И теперь с грустью вспоминаете об этой поре, о прошлом?
— Нет. Скорблю о настоящем.
— О чем же?
— О том, что для меня уже нет такой любви, что это высшее блаженство, доступное на земле человеку, для меня отравлено…
Варя молча, вопросительно посмотрела на меня.
— Да, отравлено сознанием, что моя любовь и взаимность две вещи несовместимые.
— Почему же? — спросила Варя.
— А потому, что если б я вдруг признался вам теперь, — не шутя, — в самой страстной, самой безграничной любви к вам и искал бы взаимности — что бы вы ответили?
Она покраснела и молчала.
— Не бойтесь, я не буду вынуждать вас даже на косвенный намек, тем менее на прямой ответ, — заговорил я с некоторой горечью. — Я сам за вас отвечу, я сам все скажу вам, что можно сказать об этом. Ведь мы друзья, неправда ли? Ведь мы только друзья, ведь вы сами предупредили меня, что дальше этого предела наши отношения не пойдут. И, скажите, ведь я добросовестно несу эту ношу дружбы, и вы до сих пор, кажется, не должны были заметить, что я уже ослабеваю под ее тяжестью, что она уже не под силу мне, потому что небольшая ноша дружбы незаметно выросла в огромную, тяжелую, подавляющую любовь…
Варя была смущена. Я видел, что слова мои произвели на нее недурное впечатление, хотя она по обыкновению, сдвинула брови. Она хотела что-то сказать. Но мне уже трудно было удержать просившееся наружу чувство, мне самому нужно было говорить.
— Постойте… погодите, — продолжал я свою речь, сделав в воздухе останавливающий ее жест рукой, — я знаю, что вы можете ответить, знаю — дайте мне договорить. Вы либо отвергнете меня теперь набело, как отвергли начерно, тогда в саду, по одному лишь подозрению в возможности с моей стороны ухаживанья за вами, либо скажете: женитесь на мне… И что же: разве в том и другом случае я встречу взаимность? Ведь ‘женитесь на мне’ — это не любовь. Ведь если бы мы, наконец, довели дело до женитьбы, разве бы я верил безгранично в вашу взаимность. При браке наши шансы были бы слишком неравны.
— Ну, женитесь на равной, — раздраженно отрезала Варя.
— Вы не поняли меня, Варвара Михайловна, — продолжал я, стараясь тоном голоса смягчить нечаянно прозвучавший диссонанс, — наши шансы были бы не равны потому, что в любви без брака вы, как всякая женщина, теряете очень много, а я, как и всякий мужчина, ровно ничего, наоборот, мужчина почти ровно ничего не выигрывает от брака, а женщине брак дает положение. Муж и жена, вступившие в брак по любви могут всю жизнь, до гробовой доски, страстно, преданно и неизменно любить друг друга, — но ‘женитесь на мне’ все-таки не любовь, и жену я могу разлюбить легче и скорее, чем всякую другую.
Я перевел дух. Варя молчала.
— А я люблю вас, Варвара Михайловна, — заговорил я опять, — люблю больше, чем вы это думаете, люблю, быть может, так, как никого не любил…
Она улыбнулась.
— И не думайте, что это готовая шаблонная фраза. Я даже не знаю, зачем я признаюсь вам в этой любви. Ведь взаимности я и не жду. Я даже объясню вам почему ее для меня и быть не может: я сам не верю в свою любовь.
Варя несколько побледнела. Она смотрела все время на воду, а теперь подняла глаза на меня.
— Да, Варвара Михайловна, я не верю в себя. Я знаю, что легко может случиться, что если вы также полюбите меня, и полюбите без слова ‘женитесь’, то ведь все равно я могу потом разлюбить вас.
Варя стала еще бледнее, но по-прежнему смотрела мне прямо в глаза, и меня немного поразило, что ее взгляд хотя и был серьезен, но мягок, почти ласков.
— Я знаю себя, — продолжал я, — хорошо знаю. Я не доверяю сам себе, и это недоверие, к которому я прежде был равнодушен, начинает теперь отравлять мне светлые минуты любви. Давно как-то, еще после моей второй или третьей любви или измены — назовите как хотите, — я написал стихотворение. Оно неважно, никому собственно не посвящено и, кажется, никому не читано, но самому мне часто приходится вспоминать его. Оно начинается довольно откровенными словами:
Не верь, красавица, моим признаньям, —
Я лгу, я обману тебя…
Я остановился и посмотрел на сосредоточенное выражение лица Вари.
— Вы видите, как я перед вами откровенен: мы ведь только друзья, — произнес я опять с горечью и, после минутного молчания, продолжал: — А дальше в этом стихотворении говорится:
Ты не найдешь со мною счастья
И много слез потом прольешь.
Я отвернулся без участья,
С мольбой ты если подойдешь
Напомнить мне мои же уверенья
И клятвы, данные тебе:
Любовь пройдет, и я без сожаленья
Забуду о твоей судьбе.
Вы видите — я не щажу себя пред вами, я открываю перед вами свою душу и сам загораживаю себе дорогу к вашему сердцу, потому что мы ведь друзья, мы только друзья!..
Я сам почувствовал, как при последних словах мой голос прозвучал чересчур слезливо, но Варя этого, кажется, не заметила.
Мы подплывали в это время к месту нашей обычной остановки, тому самому, которое было изображено Варей на пейзаже, висевшем в гостиной. Здесь река образовала как бы небольшой залив, две ивы склонились к воде своими ветвями, а между ив узкая, крутая тропинка вела на берег. Обыкновенно мы оставляли здесь лодку и шли отсюда с версту пешком по меже между высокой колосистой рожью до самой мельницы, где нас всегда поджидал Михаил Петрович на тройке в линейке. А лодку уводил назад в усадьбу один из рабочих с мельницы. И на этот раз маршрут был намечен тот же.
Течение реки начало сносить нас мимо залива. Я взял весла и несколькими взмахами врезал нос лодки в песчаный берег.
Подавая Варе руку, чтоб помочь ей выйти из лодки, я почувствовал, как непривычно дрогнула ее рука, опираясь на мою.
Мы молча пошли друг за другом по узкой тропинке. Варя шла впереди, срывая на ходу васильки и заплетая их в венок. В одном месте, в стороне, между рожью, мелькнуло много васильков, как будто целая грядка их была посажена. Варя сначала приостановилась, потом, раздвигая руками рожь, повернула к василькам. Я пошел за нею и тоже стал рвать цветы и подавать их ей.
— Мне нравится конец, — сказала она вдруг, взглянув на меня своим обычно ласковым взглядом. — ‘Любовь пройдет, и я без сожаленья забуду о твоей судьбе’…
— Нравится? — удивился я, и невольно добавил: — Но конец не это…
— А что же?
— Конец-то? — произнес я, как бы спрашивая сам себя, договариваться ли до конца. И после минутного колебанья я прочел последние строки:
Но если в страстном упоеньи
Забыть на миг весь мир земной
Захочешь ты — оставь сомненья,
Люби меня, иди за мной!
— Вот конец.
Я произнес эти стихи тихо, сдержанно, но в то же время я пристально смотрел на Варю, как бы задавая ей серьезный вопрос и ожидая решительного ответа.
Варя молчала и, перестав рвать цветы, стояла неподвижно, с опущенными глазами, словно все еще вслушивалась в стихи.
— Да, за этот краткий миг, — заговорил я снова и на этот раз более страстным тоном, — за краткий миг быть может безрассудного блаженства я сам не раз забывал всякие сомнения и, не думая о будущем, отдавался во власть настоящего.
Цветы, которые я держал в руке, как-то сами собой выпали, и моя рука невольно протянулась, чтоб взять руку Вари. Она не противилась. Я крепко прижал ее руку к губам.
— Я вас люблю, Варя, — страстным шепотом заговорил я, едва владея собой, — я вас люблю, моя дорогая, самой глубокой преданной любовью, и простите, что я дерзко нарушаю наш договор… да нет, я даже ничего не нарушаю: разве я ухаживаю за вами!.. Я только не в силах сдержать проявление моей любви, моего поклонения. Но я готов сейчас же удалиться, если вы этого потребуете…
И я выпустил ее руку, и эта рука беспомощно опустилась, а другая судорожно сжимала цветы начатого венка. Вся пунцовая, Варя стояла с поникшей головой. Я видел, как поднимались и опускались у нее на груди складки ее полупрозрачного платья. Я заметил, как несколько расширились ее нежно-очерченные ноздри, а верхняя губа приподнялась, образуя красивые ямочки по углам. Меня охватывало радостное волнение, и я понимал, что Варя в отношении ко мне уже не та, какой я нашел ее при первой встрече.
— А если вы не оттолкнете меня, — заговорил я, взяв ее руку, — если в вашем сердце есть хоть капля более теплого чувства, чем простая дружба ко мне, — я буду счастлив уже одним сознанием этой любви. И чем чище и непорочнее она останется, тем она будет мне дороже, тем величественнее и торжественнее мне будет казаться то мгновение, когда ваше сердце забилось в унисон с моим сердцем.
Как-то незаметно для меня самого, я обвил рукой ее стан и слегка приблизил ее к себе. Она не противилась. Я поцеловал ее в лоб. Она по-прежнему стояла задумчивая, неподвижная, застывшая в одной позе, и только под своей рукой я чувствовал учащенное биение ее молодого сердечка. Ее лицо горело, губы вздрагивали, глаза были полузакрыты. Я невольно наклонился, чтоб заглянуть ей в глаза, чтоб поймать их выражение. Тогда мои губы коснулись ее губ — и вдруг я почувствовал, как этот слабый, робкий поцелуй начал разрастаться во что-то хорошо знакомое мне чудовищное, неодолимо-грозное, обессиливающее. Я чувствовал, как наши губы срослись во что-то неделимое, целое, я чувствовал, как меня всего куда-то втягивало, как будто громадное чудовище проглатывало меня, а я не в силах был пошевелиться, я как будто медленно переливался в какое-то неведомое пространство, я исчезал — и это исчезновение было мучительно- сладостно…
— Довольно, довольно! Будет! — прошептала вдруг Варя, вырываясь из моих объятий. — Оставьте, оставьте… пойдемте…
И она рванулась к тропинке.
— Варя, Варя, милая, погоди, — лепетал я, хватая ее за руку и силясь удержать ее на месте.
Но она потащила меня за собой. Я освободил ее руку. Она быстрыми шагами пошла вперед.
— Варя, ты не сердишься, дорогая, да? — говорил я, едва успевая идти за ней. — Я люблю тебя, Варя. Я не обидел тебя… скажи, милая. Ведь один только поцелуй… Ты не сердишься?..
И я снова схватывал и снова опускал ее руку.
— Нет, нет, не сержусь, — шептала она, вырываясь, — только оставьте, оставьте, пойдемте.
Мы были уже недалеко от мельницы, надо было принять более спокойный вид, и мы оба пошли тише. Варя бросила венок, который она до сих пор все еще крепко сжимала в руке. Венок упал на дорогу, к моим ногам. Я взглянул на него: бедные васильки — как они были измяты.
Кончилась рожь, за ней полянка, еще два шага — и мельница. Варя оглянулась на меня и, погрозив мне с доброй улыбкой, сказала:
— Смотрите же!..
Я не знаю, что именно она хотела сказать этими словами, но тогда мне казалось, что я все, как нельзя лучше понял.

XIV

Михаил Петрович, объехав поля и луга, поджидал уже нас сидя на ковре, раскинутом на пригорке близ вершников. Перед ним, на постаменте из четырех кирпичей, стоял самовар, а по ковру были расставлены чайные принадлежности.
Мы попали как раз вовремя: Михаил Петрович только что налил себе второй стакан чаю.
— Ну, накатались? — приветствовал нас старик.
— Как всегда, — ответил я.
— Ну-ка, папа, угощай-ка вас чайком, — весело сказала Варя, опускаясь на свободный конец ковра, — хозяйничай-ка.
— Сейчас, сейчас, — засуетился старик.
Мы пробыли на мельнице с четверть часа и поспешили отправиться домой, чтоб успеть доехать засветло.
Наша тройка быстро неслась между двумя стенами ржи, линейка катилась, как по рельсам, по ровной колее мягкой полевой дороги, густые облака пыли оставались длинной полосой позади. А навстречу нам мягкий вечерний ветерок, не давая оседать на нас пыли, веял ароматом цветущих полей. Далеко во ржи перекликались два перепела, а над ним реял в воздухе молодой ястребок.
— Каков воздух-то-с! Какая благодать! — восклицал Михаил Петрович, торжествующим взглядом смотря на меня. — У вас в Петербурге, я думаю, такого нет-с.
— Да, уж такого нет, — отвечал я, дыша полной грудью.
— А вот-с вы со мной не поехали на дальние луга — там еще лучше-с. Какая у нас по дороге туда греча-с, какие там стога сметаны. Напрасно давеча не поехали со мной, напрасно-с.
Я посмотрел на Варю: она улыбнулась, мельком взглянула на меня и опустила глаза.
Мы с Варей почти всю дорогу молчали. Зато Михаил Петрович был очень разговорчив. Он то расспрашивал меня ‘о чужих краях’, то о Петербурге, то о моем собственном имении. Занятый своими мыслями, я нехотя отвечал на его вопросы короткими фразами и, вероятно, невпопад. Зато я охотно предоставлял ему расписывать яркими красками прелести Шуманихи и делал вид, что слушаю очень внимательно, хотя мысли мои витали в это время все еще около той грядки васильков, где я целовал Варю.

XV

Солнце опустилось уже за горы, и сквозь сумерки месяц слабыми лучами играл на зарябившейся речке, когда я очнулся от своих мечтаний, заслышав стук колес нашей линейки по деревянной настилке моста. В полверсте виднелись колонны дома в Шуманихе.
— Вот-с, вы посмотрите-ка, что за красота! — указывал мне на дом Михаил Петрович, очевидно продолжая давно заведенную речь. — Ведь это не дом, а дворец. Покупайте-ка-с, сударь, Сергей Платоныч, Шуманиху, покупайте-с. Потом женитесь там в Питере-с и приезжайте сюда на жительство с супругой-с, чтоб не скучно было… и будем хозяйничать-с.
Меня передернуло. Я взглянул на Варю и сразу подметил между бровей знакомую предательскую складочку. Я проклинал излишнюю болтливость Михаила Петровича, пришедшуюся так некстати, а он продолжал свое:
— А там детки пойдут-с, и посмотрите-ка, что у вас тут за графство будет-с. Уж тогда для прогулок ландо заведем-с, а не линейку! Хе-хе-хе!
Я был рад, когда, наконец, мы остановились у крыльца, и разговор на эту тему прекратился. Варя тотчас же исчезла, чтоб распорядиться ужином. Но сама она не вышла в столовую, отговорившись головной болью. Мы поужинали с Михаилом Петровичем вдвоем и разошлись по своим комнатам.
Я был не в духе. Разумеется, мне было не до сна, тем более, что было только девять часов.
Я вышел в сад. На террасе я остановился, прислушиваясь к тому, что делается наверху, у Вари. Но там было тихо. Не видно было и отблеска огня из окон.
‘Неужели спит?’ — подумал я.
Чтоб убедиться, я тихими шагами поднялся на лестницу, настолько, насколько было нужно, чтоб увидать открытые окна: нет, ее еще нет здесь — с открытыми окнами она не спит.
Я решился подождать, спустился на террасу и сел на лестнице в сад.
Глубь темных аллей казалась еще темнее вследствие контраста с освещенной месяцем площадкой. Я смотрел в эту темную даль, и мысли мои принимали несколько грустный оттенок. Я видел, что мои дела по отношению к Варе настолько подвинулись, что предугадать развязку было нетрудно. Мне было жаль Варю: я любил ее. И я сам не знал, чего я хотел. Я понимал, что оставаться здесь в Шуманихе — значит, дойти до развязки, затянуть на все лето роман, а потом, с наступлением осени, неизбежное охлаждение: в том, что оно неизбежно, я ни минуты не сомневался. Или уехать до начала конца, как я это всегда делал в тех случаях, когда начинал тяготиться продолжением начатого романа! Но теперь я был не в силах и уехать. Я чувствовал, что к Варе меня притягивает что-то более сильное, чем я сам. Она была уже для меня не только милой, но родной. Да, я сам готов был оберегать ее от того, что называется падением, я сам был рад, что давеча она вовремя оттолкнула меня. И в то же время я сидел и ждал ее здесь, не отдавая себя отчета, зачем я жду, и не зная, чем это кончится, я был готов прогнать себя от нее, и не мог двинуться с места, и жадно прислушивался, не стукнет ли дверь в ее комнате, ловил каждый шорох…

XVI

И дверь стукнула. В ночной тишине я мог расслышать знакомые шаги наверху, и потом красноватый отблеск свечи пробежал по темному потолку террасы, пробился сквозь переплетенные хмелем арки и рассеялся в лунном блеске сада.
Она пришла. Она там.
Надо дать ей знать о себе. Но как!
Мне пришло в голову запеть, и тотчас же показалось это чересчур банальным. Нет, лучше просто позвать ее…
Но, на мое счастие, она сама вздумала спуститься в сад. Она погасила свечу и вышла на хоры террасы.
Ждала ли она меня, рассчитывала ли она встретить меня в саду, — но только она как будто не удивилась, когда сверху заметила меня на террасе.
— А, вы здесь, — сказала она и остановилась было на первой ступеньке лестницы, но потом тотчас же быстро пошла вниз.
— Здесь, Варвара Михайловна, — ответил я, идя к ней навстречу.
Я протянул ей обе руки, она подала мне свои, и я крепко, крепко пожал их.
— Вы не сердитесь! — спросил я, стараясь разглядеть ее лицо.
— За что! — просто, добродушно ответила она. — Если в этом поцелуе была вина, мы оба одинаково виноваты.
— Милая, дорогая, как вы хороши! — воскликнул я, прижимая к своей груди ее руки. — Как я люблю тебя, Варя, как я люблю тебя, — повторял я, целуя их.
— Ну, идемте в сад, — сказала она, не противясь этим поцелуям.
Она дала обнять себя, она только слегка вздрогнула, когда почувствовала на лбу прикосновение моих горячих губ, а я в эту минуту как-то и сам понимал, что повторять поцелуй, которым мы обменялись во ржи, теперь, сейчас, было еще не время.
Мы спустились с террасы на площадку и, обогнув среднюю клумбу, направились к сводчатой аллее. Но у самого входа в аллею Варя вдруг остановилась.
— Нет, я туда не пойду, — сказала она решительным тоном. — Пойдемте вот сюда.
И мы пошли на подковообразную дорожку. Здесь, уходя по дорожке, мы неизбежно должны были вскоре возвращаться с другого конца ее опять на площадку.
— Варя, а ты любишь меня? — спросил я.
— Вы видите, — ответила она, с улыбкой взглянув мне в лицо.
— Милая, милая, — мог только повторять я.
Нам не нужно было говорить много, мы понимали друг друга без слов, и в сладостной задумчивости шли по аллее.
— И ты уж не боишься меня больше? — спросил я Варю, крепче прижимая ее к себе.
— Да я же никогда и не боялась, — смеясь ответила она. — С чего вы это взяли!.. Вы еще не знаете меня… Постой, я не хочу сегодня говорить на вы…
Она освободилась из моих объятий и, ударяя в такт в ладоши, произнесла:
— Ну! Раз, два, три… Ты!.. Да, ты еще не знаешь, какая я!
— Ты вся один восторг, — воскликнул я, обнимая ее и покрывая лицо ее поцелуями.
— Постой, постой, довольно, — говорила она, стараясь освободиться и не давая целовать себя в губы, плотно сжимая их.
— Варя, милая, ну, поцелуй меня еще так… по давешнему… ну, милая, хоть раз еще, — приставал я.
— Ах ты лакомка! — произнесла она шутливо-наставительным тоном и покачивая головой. — Стыдитесь, сударь, такой большой мужчина, с усами, и конфетки любит, ай-ай-ай!
И она засмеялась серебристым, раскатистым смехом.
— Варя, милая, ну, не шали… ну, поцелуй, разок, один, — умолял я.
— Ну, хорошо, хорошо, — произнесла она, обнимая меня, — целуй, только не долго, а то голова кружится.
Да, голова действительно кружилась от этих поцелуев, кружилась и в прямом, и в переносном смысле, и Варя была права, когда, отстраняя меня, она с детской наивностью и недетской самоуверенностью говорила:
— Нет, ты ведь не знаешь меня: я сильная.
— Я знаю только то, что ты милая, что ты прелесть, — восторженно отвечал я, чувствуя, что эта девочка совсем вскружила мне голову.
И крепко прижавшись друг к другу, мы медленно шли по аллее, счастливые, влюбленные, полные жизни. Забыв о прошлом, не думая о будущем, мы в это мгновение принадлежали этой теплой, лунной ночи, этому таинственному старому саду, мы принадлежали нашей молодости, нашей любви, мы были боги на земле.
— Мне это ужасно нравится, — сказала Варя, крепче обнимая мой стан.
— Что? — спросил я.
— Целоваться так.
— Ах, лакомка, — шутливо упрекнул я ее в свою очередь, — ну, целуй.
— Нет, постой, потом. Я вовсе не к тому сказала, что мне это нравится, чтоб сейчас и целоваться. А знаешь, на что это похоже, ужасно похоже?
Она говорила это с такой серьезностью и оживлением, что, казалось открытие неведомого мне сходства интересовало ее больше самих поцелуев. ‘Дитя, она Америку открыла’, — невольно подумал я и спросил:
— Ну?
— Когда я была маленькой, — живо заговорила она, — у нас на дворе был глубокий-глубокий колодезь, в нем было темно, но когда заглянешь в него — воду видно, и в воде, как в зеркале, свое лицо увидишь. Я, бывало, перевешусь через сруб вокруг колодца и смотрю вниз долго-долго, пока голова начнет кружиться и в глазах помутнеет… И страшно было, и приятно.
— Ведь ты могла упасть и утонуть! — сказал я, покачав головой.
— Мне это все и говорили: деточка, упадешь, деточка, утонешь. А я вот взяла да и не утонула, а вот какая большая выросла. Уж как меня за это бранили, а я все-таки над колодцем свешивалась. Очень уж мне это нравилось, ужасно любила.
— Ну, а теперь — целоваться нравится? Да?
— Да. Только, пожалуйста, не очень часто. Не надо, не надо, — лепетала она, когда я опять стал целовать ее.
И я выпустил ее из своих объятий, я только галантно подал ей согнутый локоть правой руки, она оперлась на него я мы чинно продолжали путь.
Аллея кончилась, мы были снова у ее начала, на площадке пред террасой.
Пускай зоилы смеются над луной, воспеваемой поэтами, пускай она приелась читателям в лирических стихах и в любовных сценах романов, — что ж мне делать, если я не могу забыть, как в ту ночь луна, выглянув одной половинкой из-за темного полога неба, смотрела на нас так приветливо, так радостно, как будто и она разделяла наше блаженство. Она осыпала нас снопами своих серебряных лучей, как осыпают иногда хмелем и пшеницей молодую чету, она постлала на нашем пути узорчато-серебряные дорожки, она разбудила задремавшую листву окрестных деревьев, чтоб показать им наше счастье, наши ласки, она заботливо светила нам, чтоб мы могли видеть и взгляды, и улыбки друг друга, — и не изгладится из моей памяти незабвенная луна той далекой, невозвратимой ночи. Что мне за дело, что луна, говорят, обветшала, что мне за дело, что кто-то, где-то смеется над дифирамбами луне: мы ведь не зоилы были тогда, в эту ночь мы были только влюбленные.
— Смотри, как ночь прекрасна, — обратился я к Варе, останавливаясь у выхода из аллеи.
— Да. И знаешь что? — сказала она. — Мне кажется, что будто уж мы давно, давно и много раз стояли с тобой на этом месте, вот так, под руку, и любуясь этой картиной.
— Ты может быть видела это во сне? — сказал я шутя. — Бывают пророческие сны.
— Нет во сне я этого не видала, — произнесла она, задумчиво покачав головой, — но я много раз бывала здесь в лунные ночи одна, я простаивала здесь по целым часам и воображала себя то той, то другой героиней из прочитанного романа. Ведь нам, бедным провинциальным барышням, ничего другого не остается, — грустно, с оттенком не то горечи, не то иронии, закончила она.
Я не знал, что сказать ей на это, и только обнял ее и прижал в себе, а она продолжала:
— Ты помнишь ‘Шейлока’?
— Да, отчасти.
— А я знаю одну сцену оттуда наизусть и люблю иногда повторять ее. Знаешь то место, где Джессика идет по аллее с Лоренцо, и он говорит ей:
Луна блестит. В такую ночь, как эта,
Когда зефир деревья целовал,
Не шелестя зеленою листвою, —
В такую ночь, я думаю Троил
Со вздохами всходил на стены Трои
И улетал тоскующей душой
В стан греческий, где милая Крессида
Покоилась в ту ночь…
Варя декламировала эти стихи с несколько певучей, но задушевной дикцией.
— Потом, знаешь, — продолжала Варя, — они вспоминают еще других влюбленных, бродивших в такую ночь, как эта, но мне всего больше нравится, когда они шутя говорят сами о себе. Сначала Лоренцо ей:
… в такую ночь
С своим любезным Джессика бежала,
Покинув дом богатого еврея…
Джессика ему на это говорит:
… увы, в такую ночь
Ее любить Лоренцо юный клялся
И клятвами он душу у нее
Украл, но все обеты эти были
Один обман и ложь.
А Лоренцо ей отвечает, и по-моему ужасно мило:
…в такую ночь
Хорошенькая Джессика-малютка,
Обидчица-шалунья, клеветала
На милого — и милый ей простил.
— Правда это хорошо? — закончила Варя, смотря мне в глаза своими блестящими при лунном свете глазками.
— Варя, да ты поэт! — воскликнул я, хватая ее руки и целуя их в восторге.
— Ты мне уж это говорил однажды, — улыбаясь ответила она.
— Когда же? — испуганно спросил я, боясь, не показались ли ей мои слова заученным повторением.
— А когда в первый же вечер по приезде смотрел мой пейзаж в гостиной.
— Ну да, ну да, — заговорил я обрадованный, — и тогда я это понял, и теперь вижу и убеждаюсь еще больше, что ты поэт.
— А ты с тех пор и не вспомнил о моих картинках? — произнесла она с добрым детским упреком, глядя на меня.
— Милая, ты сама заслонила передо мной твои картинки. До живописи ли мне было, когда ты была со мной, и одна ты была у меня на уме, когда я оставался один. Ты, живая, прекрасная, наполнила за это время все мое существование, а ты говоришь о картинках.
— Пойдем, сядем на скамейку, — сказала она.
Мы прошли несколько шагов, до того места против террасы, где недалеко от входа в сводчатую аллею, заслоненная кустами сирени и акаций, стояла, как в ограде, чугунная скамейка со спинкой, нечто вроде дивана.
Обнимая Варю, я не дал ей сесть на скамейку, а привлек ее к себе на колени. Обняв меня одной рукой, она склоняла мне на плечо свою головку и пролепетала как лепечет ребенок, которого нянька удобно уложила в постельку и крепко закутала:
— Вот так, хорошо.
— Варя, поедем в Петербург, — как-то вырвалось у меня.
— За-че-м? — произнесла она, растягивая слово.
Я смутился. Я сам не знал, зачем и как я предложил ей ехать.
— Ну, так… ну, учиться живописи…
— Вы не маленький, а говорите ребяческие глупости, — сказала она серьезно, не поднимая головы с моего плеча.
— Ну, я просто так сказал, — оправдывался я, — я хотел бы видеть там тебя, я не могу себе представить, как я буду без тебя.
— Ты, пожалуй, там женишься на мне? — сказала она смеясь.
— Как знать! — ответил я, чувствуя, что забираюсь в дебри.
— Полно говорить глупости, Сергей, — произнесла она ласково, — зачем нарушать наше хорошее настроение…
— Но Варя…
— Полно, полно, милый, — быстро заговорила она, зажимая мне рот, — ты совсем не понимаешь меня. Ты слышал, что папа сказал тебе давеча: женись там, в Петербурге, и приезжай сюда с супругой… А я тогда уеду отсюда… На ком бы ты там ни женился, я тебе во всяком случае не пара…
— Напротив, ты мне может быть под пару больше, чем кто бы то ни было, — поспешил возразить я.
— Ну, все равно, я за тебя никогда не пойду, — смеясь ответила она, — ты мне не пара. Ты знаешь ли, за что я тебя так вдруг полюбила и целовать начала? За то, что ты прямо, откровенно сказал мне: ‘Я лгу, я обману тебя, я тебя разлюблю и никогда не подумаю потом о тебе, а вот на один миг я твой’. И это правда, и мне это нравится, и разве в этот миг мы в самом деле не счастливее всех на свете.
— Варя, дорогая, но я чувствую, что с тобой этот миг может продлиться целую вечность.
И я говорил это искренно, ее наивная смелость увлекала меня, порабощала. А она твердила свое:
— Никогда, никогда. Дальше этой скамейки, этого сада мы ее пойдем! Поиграем мы с тобой в любовь и расстанемся. И я больше ничего от тебя не требую, не желаю и не жду. И ты от меня ничего требовать не смеешь. Дай мне посмотреть в колодезь, — тоном ребяческой просьбы произнесла она, — это страшно, но ей-Богу же это ужасно хорошо. А я, право, не упаду и не утону.
Сколько в ней было прелести, сколько грации и милого непорочного кокетства, когда она говорила это! С какой чудной улыбкой смотрела она на меня, в ожидании разрешения любить так, как ей этого хотелось. И держа на руках этого ребенка, я не посмел даже разжечь ее опять тлетворным поцелуем, я стал целовать ее, но эти поцелуи уже были чисты, как те, что я знал в первые дни моей первой любви. Я опять прижал к своему плечу мечтательную головку Вари, гладил ее и шептал ей:
— Дитя, дитя, милая, дорогая, люби, как знаешь, как хочешь — а я люблю тебя больше всех на свете. Ну, посмотри, посмотри в колодезь, а я придержу тебя, чтобы ты и в самом деле не упала туда.
Она крепко обняла меня и сказала:
— Ты поживешь здесь столько, сколько захочешь, мы будем видеться каждый день, как сегодня, а там ты уедешь, и мы долго… быть может никогда больше не увидимся.
— Не говори мне этого, Варя, — возразил я, — я и думать не хочу, что мы с тобой расстанемся, мы еще поговорим об этом как-нибудь, а теперь — теперь ты моя…
Я прильнул губами к ее прикрытому растрепавшимся локоном лбу, и потом мы долго сидели молча, наслаждаясь близостью друг друга, без слов понимая, что сердца наши полны любовью. Закрыв глаза, она лежала у меня на руках, как уснувшее дитя, с блаженной улыбкой на губах.
Я поцеловал ее закрытые глазки и, наклонясь к самому уху, прошептал ей:
— Убаюкать тебя?
Она немного открыла глаза, шире улыбнулась и, снова опустив веки, прошептала:
— Убаюкай.
Слегка покачивая ее на коленях, я вполголоса запел ей berceuse — первое, что пришло мне в голову:
Sur mes genoux, fils du soleil,
Vainqueur au champ d’alarmes,
Le frais lotus d’un doux sommeil
Sur toi verse les charmes.
— Это что такое? — как сквозь сон, не открывая глаз, спросила Варя.
— Это из оперы ‘Африканка’, — ответил я. — Васко-де-Гама спит, а влюбленная в него африканка, опахивая его веткой лотоса, поет над ним.
И я опять запел, немного перефразируя:
Sur mes genoux, fille du soleil,
Oh, belle, dors sans alarme…
Le frais lotus…
Прислушиваясь к убаюкивающему мотиву, Варя как будто старалась разгадать смысл слов незнакомого ей языка: непонятны были слова, но понятна была песня — это была нежная песня глубокой любви. Лицо Вари постепенно становилось серьезнее, выражение покоя согнало улыбку, и губки отделились одна от другой.
— Ты засыпаешь, Варя? — спросил я.
— Нет, — ответила она, не открывая глаз и только крепче обнимая меня.
— Нет? — недоверчиво спросил я, целуя ее.
— Ну, если хочешь, да, — сказала она, — мне было так хорошо… А спать уже давно пора…
— Хочешь, я унесу тебя к тебе наверх?
— Неси, — улыбаясь, согласилась она.
Я обхватил ее поудобнее, встал и тихонько понес. В те времена я мог легко снести и не такую ношу!
— Ты не открывай глаз, пока я не донесу тебя, — сказал я.
— А ты не найдешь дорогу?
— Да ведь дверь в твою комнату открыта, — сказал я, не желая сознаться, что уже был в этой комнате. — Там наверху одна дверь?
— Одна.
— И притом все-таки при луне теперь даже там наверху, должно быть, достаточно видно, чтоб разглядеть куда идти, — сказал я, поднимаясь по лестнице.
‘Скрипите ступеньки, стучите половицы, — думал я, вступая на хоры террасы, — теперь я не боюсь вас!’
— Ну, пусти, — сказала Варя, заметив по перемене температуры, что мы уже в комнате.
— Постой, сейчас.
И я быстро сделал два, три шага, и бережно опустил Варю на постель.
— Вот так… Спи, дитя мое, моя милая, — сказал я, склоняясь пред изголовьем низкой кровати и целуя руки и лицо Вари.
— Прощай. До завтра, милый. Спи и ты, — нежно произнесла она, обвивая меня обеими руками за шею. — И, ну, целуй еще раз, последний, на прощанье, хорошенько-хорошенько.
О, яд растлевающего, горячечного поцелуя! Кто не знавал тебя, тот не жил полной жизнью. Ты граница между мукой и блаженством. Ты смертного делаешь богом и ангела низвергаешь в ад. Ты беспощадно превращаешь человека в дикого зверя в тот самый миг, когда уносишь его в заоблачные выси недосягаемой поэзии.
Я целовал ее — она сама этого хотела — я целовал ее и был бы не виноват ни в чем… Я целовал ее… Она вздрогнула… она задрожала в моих объятьях… и вдруг с той же силой, с какой только что прижимала мою голову к своим губам, она толкнула меня прочь и почти громко закричала:
— Уйдите, ради Бога, ради Бога, уйдите… скорее уходите… до завтра… пожалуйста, — чуть не плакала она, — да уходите же!..
Я не сознавал, что со мной творилось в ту минуту, я был обезволен и я уходил от нее, так же беспрекословно повинуясь ей теперь, как одно мгновение тому назад безвольно же отдался бы инстинкту животной страсти.
Я пришел в себя только уже внизу, запирая за собой дверь из зимнего сада на террасу. Я чувствовал, как лицо мое пылало, как билось сердце, как дрожали ноги. Ощупью я пробрался по коридору в зал, оттуда в столовую, затем в переднюю, находившуюся за комнату до спальни-кабинета… В передней горела лампа, и мой Лепорелло, по обыкновению, дожидавшийся меня, чтоб помочь мне раздеться, спал крепким сном. Он сидел в углу на решетчатом диване, с откинутой назад головой, со сложенными по-наполеоновски на груди руками и слегка прихрапывал.
Я разбудил его. Он вскочил, достал из кармана спички и пошел вперед меня зажечь в спальне свечи.
Когда он снимал с меня сапоги, я обратился к нему:
— Так ты, Лепорелло, говорил: скотница… а?..
Его заспанное лицо исказилось плотоядной улыбкой.

XVII

— Долгонько заспались-с, Сергей Платоныч, долгонько, сударь! Должно быть с прогулки да с хорошего-то воздуху и спится хорошо-с?..
Этими словами встретил меня на другое утро Михаил Петрович, когда я вошел в столовую. Я покраснел и взглянул на старика, стараясь угадать, не узнал ли он чего-нибудь из моих приключений минувшей ночи. Но его взгляд и добродушная старческая усмешка свидетельствовали ясно, что он ничего и не подозревал. Вари в столовой не было.
— Нет, Михаил Петрович, — ответил я, садясь к столу и принимая из рук Михаила Петровича стакан чаю, — плохо спал, долго не мог уснуть.
— Думы разные-с?
— Да вот подумываю, что-то у меня дома делается. Позагостился я у вас, не пора ли домой собираться?
— Гость вы у нас дорогой-с, удерживать бы вас рад-с, но вам лучше знать. Время теперь конечно такое, что не мешает и дома взглянуть. В особенности если на своих людей не полагаетесь, — добавил он с некоторою таинственностью.
— На людей-то я полагаюсь, — ответил я, — а все-таки пора, надо ехать. ‘На себя-то я не очень полагаюсь’, — подумал я. — А что же Варвары Михайловны не видно?
— Да мы уж давно чай-то отпили-с. Она ведь ранняя птичка. Улетела-с. Ушла теперь по хозяйству, на скотный.
Я почувствовал, что краснею до корней волос, сделал вид, что обжегся и поперхнулся чаем, и стал дуть на стакан.
— Ну, а как же думаете насчет Шуманихи-с? — спросил меня Михаил Петрович. — Купите?
— Да с удовольствием бы Михаил Петрович, только надо будет сообразиться с ценой и условиями, которые мне предложил мой приятель, это уж конечно решится при свидании с ним в Петербурге.
И мы завели с Михаилом Петровичем длинный разговор с скучными вычислениями стоимости разных угодий, пока старик не спохватился, что ему надо куда-то ехать. Торопливо распрощавшись со мной — ‘до обеда’, он оставил меня одного.
Мне было не по себе. Солнце яркими лучами врывалось в отворенные окна столовой, из окон виднелись далекие поля и синее небо, птицы под окном весело щебетали, а у меня в голове стоял туман и все окружающее казалось мне в какой-то неприятной мгле. И мысли о предстоящем объяснении с Варей, представление о том, как я скажу ей, что я сегодня уезжаю, — а я на это твердо решился, — все это заставляло мучительно сжиматься мое сердце. Мне было не по себе.
‘Да, уехать, уехать, скорее уехать’, — твердил я почти громко.
После сегодняшней ночи я понял ясно, что играть в любовь так, как мы играли с Варей, безнаказанно нельзя. Не сегодня-завтра придется поставить va-banque, и игра примет дурной оборот и для проигравшего, и для выигравшего. Когда я, проснувшись сегодня утром, подвел итоги всему происшедшему за ночь, я ни на минуту не мог сомневаться, что, несмотря на всю мою теперешнюю любовь к Варе, в будущем я непременно охладею к ней в той же, большей или меньшей степени, в какой охладевал к прежним предметам моих увлечений. И я решился ни за что не допустить, чтоб невинная игра, которую затеял со мной этот ребенок, кончилась для него пагубным падением в колодезь, куда он хотел только посмотреть.
Я не пошел в сад, а вернулся в свою спальню и встал у окна, чтоб следить, как Варя пойдет по двору домой с другого конца усадьбы.
Мне пришлось поджидать ее не долго. Она тоже заметила меня в окне, улыбнулась, кивнула головой по направлению к саду и пошла к садовой калитке. Боже, как она опять показалась мне хороша в эту минуту, под яркими лучами утреннего солнца, на мягкой зелени луга. Я готов был забыть свою решимость уехать, мое скверное настроение как-то вдруг рассеялось, и я чуть не опрометью бросился опять чрез все комнаты и коридор на террасу и в сад.
Но я на минуту остановился у библиотеки, собрался с духом, дал себе слово быть твердым и пошел навстречу Варе, как идут на экзамен, как идут в суд, как идут в битву. Это было для меня совсем новое сильное ощущение, и я хотел довести его до конца, испытать вполне, выпить до дна кубок добровольного насилия над самим собой.
Проходя мимо картин и мольбертов в зимнем саду, я окинул их снисходительным взглядом, они напомнили мне о добром, доверчивом Михайле Петровиче, и я еще более укрепился в своем решении.
Я спустился с лестницы террасы, когда Варя вышла из аллеи на садовую площадку.

XVIII

Подходя ко мне, Варя опустила глаза, но тотчас же опять подняла их и взглянула на меня таким безмятежным и добрым взглядом, что мне самому стоило усилия, чтоб не потупиться.
— Здравствуй, — сказала она, протягивая мне руку и всматриваясь в меня. — Какой ты сегодня бледный.
— Я плохо спал, — ответил я, краснея.
— А вот ты и покраснел немного, — весело сказала она и звонко засмеялась. — Тебе не спалось? Ты думал обо мне?
— Да, Варя, — сказал я, невольно хмурясь.
— Ты не сердись, что я вдруг прогнала тебя, — сказала она, и сама покраснела и опустила глаза.
Мы без всякого соглашения, как будто это было так и нужно, направлялись теперь прямо к чугунной скамейке, где сидели ночью.
— Не сержусь, милая, — ответил я, садясь рядом с ней на скамейку и беря ее за руку.
— Знаешь, это как-то вдруг так вышло, — начала она оправдываться. — И еще знаешь что? Лучше ты не ходи ко мне в комнату. Будем видеться только здесь в саду.
— А еще лучше будет, милая, дорогая моя, — сказал я, пересиливая себя, — если я сегодня же совсем уеду.
— Как? — произнесла она, бледнея и смотря на меня широко раскрытыми глазами.
— Да, Варя, я уеду, и сегодня же. И уеду потому, что я люблю тебя, потому что ты мне дорога. Неужели ты думаешь, что то, что было вчера, может повторяться каждый день. Я слишком многое испытал на своем веку, чтоб не понимать, что мы не сладим сами с собой и в один прекрасный день оба свалимся в колодезь. Положим, я предупредил тебя, что я тебя потом разлюблю и позабуду, и следовательно ты не обманута мной. Положим, я каждый день буду твердить тебе, что это предупреждение не шутка, что ты ни в чем не должна верить мне — и все-таки это ни к чему не поведет и не удержит тебя от того, чтоб пожертвовать собой, своим будущим, своими обязанностями пред отцом, пожертвовать всем за одну минуту увлечения, в которой ты потом быть может стала бы горько раскаиваться.
Она уже не смотрела на меня, она потупила глаза, опустила голову. И вдруг я заметил, как на обеих щеках у нее откуда-то выросли две крупные, как бриллианты блестящие, слезинки, сначала одна, потом тотчас же другая. Я не видал, как они выкатились из-под ресниц, я видел только, как, остановившись на щеках, они росли, становились больше. И предо иной мелькнуло, как вчера, на этой самой скамейке, я убаюкивал эту милую Варю, как она улыбалась, как мы были счастливы. Где это все теперь? Куда исчезло и почему? Во имя чего терзаем мы себя?.. И, казалось, был момент, когда я готов был опять схватить ее в свои объятия и целовать, и целовать…
Но я пересилил себя… А слезки на щеках росли, стали крупнее, и вот одна из них упала, за ней другая, на их месте выросли новые, и потом, друг за другом, они полились неудержимым потоком, а Варя закрыла лицо руками и припала головой к спинке скамейки.
— Ты плачешь и теперь, Варя, — заговорил я, наклоняясь к ней и целуя ее голову, — а подумай, что было бы если б пришлось расставаться после, если б… ты еще больше привыкла ко мне. Прости меня и за то горе, которое я причинил тебе, но его ты, по крайней мере, скоро можешь забыть, и бесследно… Дай мне руку на прощанье, расстанемся друзьями, какими мы собирались быть на первых порах знакомства… и не сдержали уговора…
Я взял ее руку и, страстно целуя ее, говорил:
— Прощай, моя хорошая, моя жизнь, прости, моя милая. Сохрани обо мне память, как о человеке, который полюбил тебя глубоко и бескорыстно, полюбил тебя так, как ты этого стоишь и как, дай Бог, чтоб любил тебя тот, кому ты будешь подругой на всю жизнь.
Я встал.
Я до сих пор слышу его, этот вопль, с которым она, вскочив со скамьи, бросилась ко мне на шею и, крепко охватив меня руками, повторяла:
— Я люблю тебя… я люблю тебя…
Она судорожно рыдала у меня на груди. Я стоял молча, давая ей волю выплакаться. Для меня самый трудный момент был уже пройден, и теперь я был уверен в себе.
Ее рыдания стали, наконец, спокойнее, она отерла платком глаза, и когда я хотел усадить ее на скамейку, она только сказала мне:
— Оставьте, — и тихо-тихо пошла к террасе.
Я машинально следил, как она поднялась на первую лесенку, как, закрывая платком лицо, поднялась на вторую, и скрылась затем на хорах.
Я оглянулся, окинул взглядом эта деревья, свидетелей нашего счастья и нашего горя, взглянул на скамейку, невольно покачал головой, и так же медленно, как Варя, пошел шаг за шагом чрез террасу в дом, чтобы велеть Ивану укладываться и собираться к отъезду тотчас после обеда.
Какие мучительные два часа провел я в ожидания обеда, сидя один в библиотеке. Мне никуда не хотелось идти, а хотелось сидеть одному, тут, куда, я знал, что никто не заглянет… кроме разве Вари, хотя я был уверен, что и она не придет. Мне необходимо было одиночество, необходим был покой, отсутствие новых впечатлений. И, глядя на полки с книгами, я думал: ‘Сколько слов любви рассеяно по страницам этих фолиантов, сколько чудных сказаний о радостях и муках влюбленного сердца читал я когда-то в них и в бесчисленных других, им подобных, читал и в великой книге жизни и, кажется, все, все уже изведано, исчерпано, и все-таки каждый раз находишь что-нибудь новое в этой старой, вечной, как мир, сказке любви’.
Es ist eine alte Geschichte
Doch bleibt sie immer neu —
вспомнились мне всеми часто повторяемые, незабвенные строки, но мне вспомнилось и продолжение их, так близко подходившее к моему теперешнему положению:
Und wem sie just passieret
Dem bricht das Herz entzwei.
И горькое чувство разлилось у меня в душе…

XIX

В пыли и обливаясь потом, прикатил как раз к обеденному часу Михаил Петрович откуда-то с сенокоса. Он был очень доволен, что успел заставить при себе сметать в стога скошенное сено.
— А гроза-то, гроза-то какая собирается! — говорил он, указывая из окна столовой на небо. — Ну и жарко же было сегодня. А что значит старость-то-с: к погоде-то, к дождю-то — чувствую — все кости ломит. Вы вот как? Чувствуете погоду-с?
— Да, и мне тоже как-то не совсем хорошо, — ответил я, чтоб поддержать его.
— Вы говорили вот, ночью не спалось — это наверное перед погодой-с. Уж вы поверьте-с. Животные — и те все чувствуют. Однако, что же это не подают? Где же Варенька? — засуетился он и пошел разыскивать Варю.
Чрез несколько минут появилась маленькая Надя, с миской в руках, и за ней Михаил Петрович, несколько смущенный, а Вари не было.
— У Вареньки-то голова болит и нервы расстроились, — сконфуженно произнес он, покачивая головой.
— Да? — спросил я сочувственно.
— Погода-то, что значит-с! Повлияла-с, — с чувством глубокого убеждения говорил старик. — Не бывало с Варенькой этого, а и на нее должно быть подействовало. Да гроза-то уж очень большая должно быть собирается. Облака, облака кругом — Боже мой какие! Одна красота! — восторженно размахивал он руками. — Вот после обеда сейчас возьму палитру-с, кисти и писать, писать — натура-матушка, сама красота!
Мы сели вдвоем за стол.
— А я ведь все-таки сейчас после обеда ехать хочу, Михаил Петрович, — сказал я ему под конец обеда.
— Не может быть? — воскликнул он удивленно. — Помилуйте, в этакую грозу! Да кто вас гонит? Да я вас не пущу-с!
Я улыбнулся.
— Да что ж гроза, — ответил я. — Я езжал не раз и под дождем и в грозу, тарантас у меня крытый, с фартуком… А может быть гроза еще и мимо пройдет, и я успею доехать до дождя.
— Нет-с, не успеть. Лучше переждите-с и тогда поезжайте.
— Нет, я уж лучше поеду, — настаивал я. — Выжиданьем я могу ничего не выиграть, а только прогадать. Теперь я во всяком случае засветло доеду до своей усадьбы. Дорога пока сухая. Если же ехать после грозы, позднее, могу все-таки попасть под дождь и вдобавок в темень.
— Дождитесь утра-с! — предлагал Михаил Петрович.
— А завтра как с утра опять дождь пойдет! Тогда я и тащись все время в невылазной грязи. Нет, уж как-нибудь да доеду сегодня. Ведь и мне надо о своем сенокосе справиться.
— Да это все верно-с. Ну, уж воля ваша. Не смею уговаривать. Надо хоть чайку после обеда на дорожку-то выпить, — сказал он, желая хоть чем-нибудь еще раз проявить свое расположение ко мне, — пока запрягать будут — успеете еще. Я сейчас всем распоряжусь.
И он пошел отдать приказание запрягать лошадей и подавать самовар.
А я, оставшись один, с грустью окинул прощальным взглядом эти так радушно принявшие меня стены. Мне живо представилось, как в первый день моего приезда мы сидели с Варей вдвоем за этим столом и какую чинную беседу вели мы тогда. И как многое переменилось в это короткое время!
Я пошел в гостиную, чтоб еще раз взглянуть на висевший там написанный Варей пейзаж. Увы, он уж не произвел на меня того приятного впечатления, как тогда, когда мы с Варей вместе рассматривали его в первый вечер нашего знакомства. Берег и речка, изображенные на пейзаже, были мне теперь хорошо знакомы, и я не мог не заметить, что копия с натуры была очень слаба.
Грустный, я вернулся опять в столовую и стал смотреть в окно, любуясь нараставшей над полями грозовой тучей. Мне невольно пришлось подумать о неудобстве выезжать в дорогу под такой дождь, какой сулили эти плывшие по небу тяжелые, черно-пурпуровые громады, но то, что давило на меня в стенах этого дома, казалось, было еще тяжелее, и я бы ни за что не решился остаться.

XX

Михаил Петрович вернулся и сообщил, что лошади сейчас будут готовы, что самовар несут, и что Вареньке лучше и она сейчас придет напоить нас чаем и проститься со мной.
— А все-таки бы лучше остались, — добавил он, дружелюбно засматривая мне в глаза.
Я только покачал головой в ответ.
Мне было и приятно и жутко встретиться теперь с Варей, и я с замиранием сердца ждал ее прихода. Но она вошла спокойная, лишь несколько более обыкновенного серьезная и бледная и, грустно взглянув на меня, сказала просто:
— Вы уже собрались, Сергей Платоныч?
— Да, Варвара Михайловна, надо ехать, — ответил я. — А вы что же это? Прихворнули?
— Да, немного, — нехотя произнесла она.
Она молча налила нам чаю. Михаил Петрович все еще продолжал уговаривать меня остаться, я отнекивался.
Вдали пронесся отдаленный, глухой раскат грома.
— Ну вот видите, уж начинается, — сказал Михаил Петрович.
— Все равно, я поеду, — настойчиво, почти раздраженно сказал я.
Михаил Петрович отошел к окну, чтоб взглянуть на тучи. Я поднял глаза на Варю — она смотрела на меня. Без слов мы прощались друг с другом. И опять я увидал, как у нее на щеках выросли внезапно две крупные слезинки и скатились ей на колени. Она быстро отерла глаза рукой, встала и, протянув мне руку, сказала:
— Прощайте.
Потом, обернувшись в сторону отца, произнесла:
— Папа, у мена опять голова кружится, я пойду к себе, — и ушла.
Старик обернулся. Этот быстрый уход, неуловимое прощанье со мной, мой несколько растерянный вид и самая внезапность моего отъезда показались, наконец, и ему что-то подозрительными. Но он не нашелся, что сказать, а в это время, как раз у крыльца, зазвенели колокольчики моего экипажа.
— Ну, до свиданья, Михаил Петрович, — сказал я, вставая. — Спасибо за гостеприимство. Надеюсь опять встретиться. Заезжайте ко мне, когда вздумается.
— До свиданья, до свиданья, Сергей Платоныч, приезжайте, приезжайте, благодарствуйте, ваш слуга-с, — растерянно бормотал старик, провожая меня в переднюю и на крыльцо. — Эх, попадете под дождь, промочит вас, — говорил он, стараясь быть приветливым.
Но лицо его было задумчиво и серьезно.
Я крепко пожал ему руку, с сознанием, что ему не за что будет послать мне вдогонку проклятья.
Недовольные, суровые лица моих кучера и лакея и унылый вид усаженного в тарантас Трезора откровенно говорили мне, что я совсем не вовремя вздумал ехать домой. Но когда я сел в тарантас и увидал с боков и над собой знакомую сафьянную обивку его поднятого на шарниры кузова, я почувствовал, будто какая-то тяжесть спала у меня с сердца и, прислушиваясь к звону колокольчика, я спокойно любовался грозовой тучей, навстречу которой понеслась моя тройка.
Посмотрев на сидевшего на козлах Лепорелло, я было подумал, не взять ли его к себе в экипаж, чтоб избавить его от дождя. Но мне почему-то он показался вдруг в эту минуту донельзя противным, отталкивающим. Притом же я сообразил, что на нем был такой же кожан, как и на кучере, и если кучер будет сидеть на козлах, так может и Лепорелло, черт его побери, торчать там же.
В трех верстах от Шуманихи страшная гроза и ливень разразились над нами. Струи дождя пробивались даже ко мне в тарантас, несмотря на застегнутый фартук и спущенный козырек тарантаса.
— Не заехать ли, барин в деревню? — спросил меня кучер, отодвигая немного фартук.
— Пошел вперед! — сердито крикнул я ему в ответ.
Молния ежесекундно освещала мне полумрак закрытого тарантаса, треск громовых ударов раздавался то справа, то слева, заглушая на минуту барабанную дробь дождевых капель, — а я был совершенно безучастен ко всему, что творилось вокруг меня.
‘Любовь, — думал я в это время, — не есть физиологические процесс, она не есть нервное ощущение, она не сродство душ, она не привычка, не порабощение, — она великая, доныне неразгаданная, а только все более и более затемняемая тайна’.

XXI

Прошло три года — самых бурных в моей жизни. Увлеченный другими интересами и страстями, я не побывал за это время не только в Шуманихе, но и у себя в имении и не вспоминал о Варе. Шуманиху я, разумеется, не купил, и она была по-прежнему во владении моего приятеля. Михаила Петровича я ему расхвалил, а относительно увлечений новыми постройками помирил их на половине, то есть, мой приятель кое-что согласился сделать, от остального Михаил Петрович должен был отказаться.
В эти три года яркие блуждающие огоньки много раз увлекали меня за собой. И я шел за ними, разгадывал их иногда уже на самом краю болотной трясины, в которую они меня тянули, и, отшатнувшись от них назад, тотчас же бежал вослед другим, таким же, ища под ними то неведомого клада, то источника живой воды и находя лишь гробы, чад и зияющую бездну разочарования. За эти три года я много постарел и телом, и душой, из кошки, забавляющейся игрой с хорошенькими мышатами, мне теперь часто приходилось самому превращаться в эту мышку и испытать на себе положение терзаемого зверька. Я, впрочем, не жалел и не жалею об этом, потому что сам искал сильных ощущений, а ощущения, пережитые мною в эти три года, были сильны, очень сильны. Теперь, когда они отошли на расстояние воспоминания, мне они кажутся даже приятными, и уж по меньшей мере, интересными. Одно, что было в них печального, это то, что они внесли в мою душу некоторую долю озлобления и черствости. И прежняя моя манера отношения к любви несколько видоизменилась. Что прежде делалось с легким сердцем, то теперь носило иногда отпечаток какого-то злорадства, затаенного, едва уловимого для самого себя, в чем прежде была поэзия, то теперь делалось из тщеславия или в силу привычки к состязанию. Любовь отцветала, нелепый бесцельный спорт любви захватывал все больше и больше прав.
На третий год обстоятельства сложились так, что я должен был поехать из Петербурга на несколько дней в свое имение, чтоб продать там хлеб на корню и затем тотчас же ехать в Крым. На полпути от нашего городка до моей усадьбы, на той почтовой станции, с которой сворачивали на Шуманиху, смотритель стал извиняться предо мной, что должен дать мне усталых лошадей, потому что последнюю свежую тройку только что перед моим приездом отпустил с судебным следователем, проехавшим из Шуманихи.
— Судебный следователь? Из Шуманихи? Зачем он там был? — спросил я, предчувствуя недоброе.
— А они часто там бывают-с, — с многозначительной улыбкой ответил смотритель. — Сказывают, женится он на Варваре Михайловне, на дочке-то управляющего, Михаила Петровича.
— Дмитрий Сергеич? — изумленно спросил я, припоминая имя нашего следователя, человека очень пожилого и вдовца.
— Нет-с, — улыбаясь, ответил смотритель, — Дмитрий Сергеич давно от нас уехали, а теперь уж вот другой год у вас новый, Александром Николаичем зовут. Этот молодой и такой красивый, и даже вот с вами сходен с лица-то, ростом только немного пониже вас будет.
Какое-то странное, неопределенное, но нехорошее чувство шевельнулось у меня в душе, пока я слушал смотрителя, и под влиянием этого чувства, почти бессознательно и чрезвычайно быстро в голове моей сложилось внезапное решение: ехать в Шуманиху.
— Ну вот и отлично, — сказал я смотрителю, — значит, кстати и поздравлю их. А я как раз хотел поехать отсюда к Михаилу Петровичу, посоветоваться на счет продажи хлеба. Он дома?
— Надо быть дома. Чрез нас не проезжали, — отвечал смотритель.
— Вели запрягать скорей! — сказал я. — Ничего, что лошади усталые — до Шуманихи все равно как-нибудь дотащимся.
И чрез несколько минут я уже несся навстречу новым сильным ощущениям.
Зачем я ехал в Шуманиху, что мне было там нужно, что я намерен был там говорить, делать — на это в первый момент я и сам себе не мог бы ответить, но, по мере того, как я приближался туда, если не цель, то, по крайней мере, причина моей поездки начинала принимать в моих мыслях более или менее определенные формы. Тут сгруппировалось все: и воспоминания, и возродившееся чувство прежней любви, и самолюбие, задетое тем, что Варя, забыв меня, полюбила другого, и сомнение, любит ли она его, не по расчету ли выходит за него замуж, потому что надо же за кого-нибудь выйти, быть может она еще любит меня, быть может выбрала его, потому что, как говорит смотритель, в нем есть сходство со мной…
В эту вереницу чувств и мыслей тайком прокрадывалось чувство сожаления о том, что я потерял навсегда Варю, которую любил больше других женщин, которой одной из всех верил, и в которой может быть мог бы найти хорошую жену, но оно тотчас же исчезало под напором ни на чем не основанного сомнения, могла ли бы она остаться верной женой.
И наконец, над всей путаницей моих чувств вырастало, вытесняя другие, одно желание: испытать теперь еще раз над Варей, уже невестой, силу моего влияния на нее. Пусть она ради меня будет неверна своему жениху — этого мне будет совершенно достаточно, чтоб убедиться, что моя участь донжуана лучше участи, которая ждала бы меня в супружестве с ней. Притом же этим я отомстил бы и ее жениху — новому, неведомому противнику, посягнувшему, подобно другим моим врагам, вытеснить меня еще из одного сердца, — сердца Вари, где я некогда безгранично властвовал.
Я, изломанный, исковерканный жизнью последних лет, я понял, зачем я еду: мне теперь необходимо было разрушать.

XXII

Я приехал в Шуманиху как раз в то время, когда Варя и Михаил Петрович только что садились обедать. Старик, услыхав колокольчики, вышел на крыльцо, за ним выглядывала из дверей и Варя.
Михаил Петрович принял меня с распростертыми объятиями. Очевидно, всякие недоумения, закравшиеся было ему в душу, когда он, три лета тому назад, провожал меня на этом самом крыльце, теперь были бесследно забыты.
Но Варя встретила меня сурово. Пожимая ей руку, я взглянул ей прямо в глаза и не заметил ни тени радостного волнения. Напротив, из-под ее наружного спокойствия и вежливого приветствия как будто пробивалось скрытое неудовольствие на мой приезд. Это меня рассердило.
Наскоро умывшись от дорожной пыли, я сел вместе с ними за стол.
Михаил Петрович, узнав, что я приехал посоветоваться с ним о немедленной продаже своего хлеба на корню, был озадачен и опечален. Кроме двоих местных скупщиков-кулаков, он никого не мог указать мне. Его печалило еще и то, что после двух лет полных неурожаев, нынче хлеба в моем имении были в превосходном состоянии, и можно бы исправить все прорехи минувших двух лет, продать же на корню — это значило все равно, что вынести новый полный неурожай. Но делать было нечего: в деньгах я нуждался, как говорится, до зарезу. На лице Вари я прочел тоже некоторое участие к моему положению. Мы много говорили на эту тему, пока, наконец, в конце обеда я сам не перевел разговор на расспросы о их собственном житье-бытье. Михаил Петрович сразу сообщил мне самую крупную новость.
— Варя вот замуж выходит, поздравьте.
— Да? — несколько замявшись, сказал я. — Мне уже говорили на станции, но я не решался спросить вас об этом, думая, что вы может быть пока держите это в секрете. Позвольте же поздравить и пожелать счастия, — добавил я, вставая и пожимая обоим руки.
— Зачем секретничать-с, — посмеиваясь, произнес Михаил Петрович, — после Успенья и свадьба. Жених прекрасный: новый судебный следователь, сюда к нам в уезд, вместо Дмитрия Сергеича, назначен, молодой, ну а насчет красоты это уж ее дело-с, — сказал старик, кивнув головой на Варю и с отеческой любовью смотря на нее.
Варя ярко покраснела.
— Очень рад, очень рад, — повторял я машинально, с официальной улыбкой, смотря то на отца, то на дочь.
— Что же, Варя, надо будет спрыснуть поздравление-то, — обратился к ней Михаил Петрович. — Я пойду принесу бутылочку ‘шипучки’, там у меня есть в подвале, — сказал он, вставая.
— Нет, зачем же тебе беспокоиться, папа, — быстро прервала его Варя, и тоже встала, — дай мне ключи от подвала, я схожу сама.
Ее, очевидно, пугало остаться со мной наедине.
— Ну, поди.
Проводив ее любовным взглядом, Михаил Петрович наклонился в мою сторону и, со свойственной старикам болтливостью и таинственностью, прошептал, подмигивая:
— Любит жениха-то своего, уж очень! Души не чает.
Я чувствовал, как у меня что-то подступило к сердцу, но я с любезной улыбкой спросил:
— А вам разве не жаль расстаться с Варварой Михайловной?
— Да мы и не расстанемся-с, — ответил он с оттенком торжества над побежденным препятствием, — ведь Александр Николаич, мой будущий зять, следователь уездный, и мы порешили, что его постоянная квартира будет в Шуманихе. Вот я ему и отдаю — в наймы-с! — вон этот флигель, — сказал он, указывая мне по направлению одного из окон, — там они и будут жить с Варей, там у него и канцелярия будет, и Варина классная. Она ведь нынче ребятишек грамоте учит. Она же будет у мужа письмоводителем-с! А я останусь здесь, в этом доме, один, помещиком. Ну, обедать, чай пить, все это, разумеется, будем вместе.
Варя принесла шампанское и бокалы. Михаил Петрович выпустил пробку в потолок, налил вино, мы чокнулись, выпили. Варя официально улыбалась, но ей это было, очевидно, не по душе. Я тоже был скверно настроен, потому что, встретил в Варе враждебное отношение ко мне, потому что не знал, как и когда мне удастся вызвать ее на объяснение. Завтра утром я должен был уехать, — я об этом заявил Михаилу Петровичу с самого начала, ссылаясь на спешность моего дела по продаже хлеба, — следовательно, объясниться с Варей было нужно непременно сегодня же, а ее поведение не давало на это ни малейшей надежды. Между тем я чувствовал, что интерес предстоявшей борьбы разжигал меня.
Приглядываясь к Варе, я заметил в ней перемену, и не в ее пользу, она возмужала, прежняя наивность выражения и детская прелесть сгладились, черты лица получили большую осмысленность, интеллигентность, но и большую резкость с отпечатком какой-то деревенской деловитости. Прежде в ней было больше поэзии. Но зато теперь предо мной был уже не выросший из коротеньких платьев подросток, а вполне сформировавшаяся женщина, красивая, полная жизненных сил и, конечно, сознающая и свою красоту, и силу, и свои права, и обязанности. Я чувствовал, что эта Варя уже не поддастся так легко обаянию страстного поцелуя, но я чувствовал также, что раз она ему поддастся, то уж ни перед чем не остановится, да и я с этим противником не нашел бы в себе достаточно великодушия для пощады.
И я с нетерпением озирался, отыскивая возможность и место для начала состязания.
Но после обеда Михаил Петрович потащил меня смотреть свои новые картины, потом новые усадебные постройки, будущую канцелярию судебного следователя, новую лошадь, новую молотилку, — словом, день проходил, а я еще не успел сказать Варе двух слов. С дороги, шампанского и подавленной досады у меня начинала разбаливаться голова. Я отпросился у Михаила Петровича отдохнуть до вечернего чаю и ушел в кабинет.
Но спать я, разумеется, и не думал. Одиночество и лежание на кушетке томили меня еще больше, и чрез полчаса я уже шел по знакомой сводчатой аллее сада с тайной надеждой встретить Варю. Но, вероятно, она угадывала, что я буду искать ее, и нарочно пряталась. Я бродил одиноко по саду. Все было по-прежнему, только было заметно, что теперь больше все подрезано и подчищено, цветов гораздо больше, да в двух местах стояли новые деревянные скамейки, а та, чугунная, на которой я когда-то целовал Варю, была переставлена, и на ее прежнем месте теперь ничего не было. Вероятно, это Варя пожелала уничтожить воспоминание. Мне стало досадно и больно. Я уже несколько раз прошелся по аллеям, я видел, как приходил какой-то мужик поливать цветы, а Вари все не было. Отчаяние мое росло.
Наконец, я вернулся в кабинет, опять лег на кушетку и, чтоб немного рассеять скверное настроение, стал читать один из взятых с собой в дорогу новых французских романов, решив окончательно помириться с полной неудачей моего нынешнего посещения Шуманихи.

XXIII

Я продолжал читать, когда явился Михаил Петрович звать меня к вечернему чаю.
Варя сидела за столом в столовой, спокойная, красивая, довольная. Вероятно, то, что она удалялась от меня, нисколько ее не волновало. Я кусал губы и молча пил чай, слушая болтовню Михаила Петровича и обдумывая, как бы мне заговорить с Варей.
Не знаю, чем бы разрешилось мое трудное положение, если б не обстоятельство, которого не предвидел я и про которое забыла, очевидно, и Варя, потому, что она была застигнута врасплох.
Выпив торопливо свой чай, Михаил Петрович быстро встал.
— Уж извините, Сергей Платоныч, — обратился он ко мне, — я вас оставлю-с. Сегодня суббота, надо с рабочими расчет произвести-с, и я пойду в контору кое-что подготовить. А уж вас пусть молодая хозяйка занимает.
Я торжествовал. Бровки Вари слегка сдвинулись. Она покраснела и улыбнулась деланной улыбкой. Но отступление для нее уже было невозможно, и мы остались одни.
Прошла минута тяжелого молчания. Я допил свой стакан.
— Вам угодно еще чаю? — спросила Варя.
— О, да, Варвара Михайловна, и, если позволите, то я выпью потом и еще стакан, — поспешно отвечал я, желая таким образом продлить наше пребывание за столом.
— Пожалуйста, — ответила она равнодушно.
Не предвидя, что мы останемся одни, Варя не поставила, как прежде, громоотвода, в виде прислуги в передней. Я мог говорить с ней свободно.
Но я долго не решался прервать молчание.
— Вы счастливы, Варвара Михайловна? — спросил я, наконец.
— Да, — ответила она, хмурясь и наклоняясь над стаканом.
— И дай вам Бог, — сказал я задушевным тоном. — Едва ли кто-нибудь так желает вам полного, безмятежного счастия, как я.
Я остановился, она молча пила чай.
— Не знаю, вспоминали ли вы обо мне, — произнес я уже с возрастающей смелостью, — но с тех пор, как я уехал отсюда, ваш образ всегда носился предо мной, и я много раз вспоминал о…
— К чему вы мне все это говорите! — довольно резко оборвала меня Варя, подняв на меня строгий взгляд.
Я взглянул на нее, опустил голову и несколько упавшим голосом продолжал:
— За что же так жестоко, Варвара Михайловна? Разве я сказал вам что-нибудь дурное? Разве я сделал вам когда-нибудь какое-нибудь зло, что вы не хотите позволить мне даже сказать вам, что я вспоминал о первой встрече с вами, и для меня это воспоминание было всегда окружено светлым ореолом. Вы счастливы, и я говорю: дай вам Бог. Я, быть может, несчастлив, и вы не хотите позволить мне даже сказать вам, что и я был когда-то счастлив и что это исключительное мгновение в моей жизни связано с воспоминанием о вас. За что же так жестоко!
— Не жестоко, а просто мне не следует говорить с вами об этом и вспоминать прошлое, — отвечала она более мягко и несколько сконфуженно, — я невеста.
— Я это знаю, Варвара Михайловна, — продолжал я, — и, кажется, не сказал ничего такого, чего вам, как невесте, нельзя было бы выслушать. Мне кажется, и за первую нашу встречу, вы не можете упрекнуть меня в каком-либо неуместном слове, а теперь тем более. Вы сказали, что вам не следует говорить со мной об этом. Как это на вас не похоже. Точно вы какая-нибудь купеческая дочка, которой маменька не велела разговаривать ни с кем из кавалеров, кроме своего жениха. Назад тому два года я знал вас более смелой и самостоятельной. Если вы тогда чувствовали в себе довольно силы, чтоб не бояться разговоров и… Неужели вы с тех пор ушли назад и стали нравственно слабее!
— Я уже знакома с вашей манерой вести невинные разговоры, — с некоторой иронией ответила Варя. — Я сказала, что мне не следует разговаривать о прошлом вовсе не потому, чтоб я боялась вспоминать о нем, а потому что при теперешнем моем положении…
— Простите, Варвара Михайловна, но я и не думал заставить вас вспоминать… что было между нами когда-то… я только сказал, что я часто вспоминал о вас, а вы не дали досказать мне, что в моих воспоминаниях я окружал вас ореолом недосягаемого совершенства, и всегда желал, чтоб судьба была к вам благосклонна, чтоб вы шли безмятежным путем к счастию…
— Ну… я благодарю вас, — сказала она.
— А вы относитесь с иронией к моим словам, — грустно произнес я, поникнув головой, — вы с усмешкой говорите, что знакомы с моими невинными разговорами. Да что же я такое сделал вам, что же я такое сказал, чтоб моя разговоры заслуживали иронического отношения к ним? Неужели быть искренним, каким я был всегда относительно вас, неужели это достойно насмешки? А ведь вы не докажете, чтоб я сказал вам хоть одно лживое слово.
— Да я и не упрекаю вас во лжи, — с оттенком бессильной досады произнесла Варя, — я только не желаю вспоминать прошлого.
— Ну, и не будем вспоминать его. Но не лишайте же меня возможности хоть несколько часов провести с вами, слышать ваш голос, услыхать от вас самих, как вы смотрите на будущее… Не убегайте от меня, как вы убегали весь день.
— Я не убегала.
— Ну, значит, это мне показалось. По крайней мере, мне не удалось вас видеть с обеда до чаю. Завтра рано утром я, как вы уже слышали, уезжаю. Так будемте же хоть на этот час, два, что мы еще проведем с вами вместе, друзьями… как в начале моего прошлого приезда. Ведь мне кажется, что я своим поведением в прошлый раз не лишил себя права на вашу дружбу, а скорее оправдал доверие или даже заслужил его. Я ни в чем не обманул вас, не сделал ничего против вашего желания. Простите, что я еще раз вернулся к старому, но это уже в последний, и я больше не буду, не буду… Будем говорить о новом, о будущем.
Я замолчал и усердно, хотя и медленно принялся допивать чай. Варя тоже молчала. Потом я попросил налить мне еще стакан, но не для того, чтоб выпить сейчас, а чтоб оставить его к ночи: теперь уж я хотел скорее выйти из-за стола и увлечь Варю в сад.
Налив мне чай, она встала, чтоб пойти распорядиться убрать самовар.
— Вы не оставите меня на весь вечер одного, Варвара Михайловна? — умоляющим голосом произнес я. — Ведь я же ничего вам не сделал.
Она посмотрела на меня, немного покраснела и с добродушно-снисходительной улыбкой произнесла, уходя:
— Нет, я вернусь.

XXIV

Я встал из-за стола и перешел в гостиную. Там не было ничего нового. Тот же пейзаж висел в простенке. Я подошел к нему. Он мне совсем не понравился. Чем-то мещанским вдруг повеяло на меня от этой золоченой узенькой рамочки, от этой картинки, где были изображены речка, деревцо, лодочка и в лодочке девица. Воспоминания о том, как я стоял пред этой картинкой вместе с Варей и хвалил ее, показалось мне забавным. ‘Вероятно, и следователь также смотрел, и ему она быть может так же, как и мне, освещала картинку с двух сторон свечами. Как все это банально, старо и скучно!’
Но Варя входила в это время из столовой в гостиную, и я повернулся к ней.
— Ну, вот вы не велите вспоминать прошлого, Варвара Михайловна, а что ж мне делать, если оно само напоминает о себе, — сказал я, указывая на картинку.
Она немного смутилась и молчала.
— Но чтоб исполнить ваше желание, я не буду говорить об этом. Скажите лучше, что вы написали вновь.
— Почти ничего, так две, три небольшие картинки, не стоящие внимания. Я теперь больше читаю.
— Но ведь вы и тогда читали. Неужели вы хотите перечитать все книги библиотеки без исключения?
— Да я их все уже и прочла. Я теперь читаю другие книги, новейшие, серьезные. Мне Александр Николаич… мой жених привозит их.
— А!.. Вот что! — невольно вырвалось у меня.
— Потом я занимаюсь с детьми здешних служащих и рабочих, учу их читать, писать.
Я молчал. Мы подвигались вперед и как-то невольно, как будто так и надо, поворачивали из гостиной в залу, из залы в биллиардную, оттуда в коридор, из коридора в библиотеку. Здесь опять, как три лета тому назад, лежала на столе ‘Нива’ и шитье, и рядом с ними открытая книга. Но это уже не была Жорж Занд — это был какой-то трактат о воспитании детей. Я подошел к одному из шкапов, где между старыми корешками блестели и новенькие переплеты.
— Милль — ‘Подчиненность женщин’, Смайлс — ‘Самодеятельность’, Милль и Юманс — ‘Новейшее образование’, — читал я на корешках. — Это вы все читаете? — спросил я.
— Да, — ответила она с некоторым самодовольством.
Я опять замолчал.
— Что ж вы меня не хвалите? — сказала она и, опускаясь на диван, прибавила: — Сядемте.
— За что? — спросил я, садясь рядом с ней.
— А вот за то, что я серьезно занимаюсь своим умственным развитием, серьезно подготовляю себя к роли будущей матери. Ведь надо же относиться сознательно к жизни и своему положению.
Мне все это было ново в ней, все эти слова казались чужими, хотя и звучали искренно.
— А вам разве нужна моя похвала? — спросил я, взглянув ей в глаза. — Вы разве этим для похвал занимаетесь?
Она смутилась.
— Нет, не нужна… но все-таки, — проговорила она, запинаясь. — Ведь лучше же трудиться, чем бездельничать, — добавила она, желая, очевидно, сказать мне что-нибудь веское.
— Должно быть, — ответил я, и замолчал.
Молчание было продолжительное. Теперь я чувствовал к этой, новой Варе какое-то странное чувство, которое я мог бы скорее всего назвать безотчетной ненавистью.
Это был соперник, враг, которого нужно было победить всеми правдами и неправдами, нужно было разрушить все, что он создавал в своем воображении, все, чему он хотел поклоняться, нужно было повергнуть этого врага перед собой, чтоб с видом победителя сказать ему: ты видишь, я торжествую.
И я готовился к бою.
— Ну, вот вы хотели разговаривать, а молчите, — сказала, наконец, Варя.
— Что ж мне делать, Варвара Михайловна, если я не могу иначе, как невольно возвращаться к прошлому, а вы этого не хотите. Вот вы сейчас заговорили со иной о саморазвитии, о подготовлении себя к новой роли, которая вам предстоит, и я невольно должен сравнивать вас с прежней Варей… Варварой Михайловной… и вижу, что вы не та, вижу, что мы теперь дальше друг от друга…
— Что ж я по-вашему теперь хуже? — задорно спросила она.
— Нет, нисколько не хуже — быть может даже лучше, — но я-то остался прежним, и потому более чужд вам. Вот я смотрю на вас теперь, понимаю, что в вас совершился некоторый переворот, понимаю, к чему вы стремитесь, и пользу и интерес всех ваших книжек понимаю — и мне больно и грустно…
Она вопросительно посмотрела на меня.
— Да, больно и грустно за себя, — продолжал я воодушевляясь. — Для меня нет возрождения, нет нового пути… а старый уже утомил меня. Я смотрю на вас, на вашу новую деятельность, на ваши надежды, как смотрит нищая, голодная стрекоза на сделанные трудолюбивым муравьем запасы к зиме, которая всех нас ожидает. И я знаю, что никакого другого ответа я не услышу, как: ‘ты все пела, так и убирайся от меня, тебе здесь не место’. Другого ответа я не жду. Но неужели то, что стрекоза пела, — это уж такое преступление, за которое следует обречь ее на казнь, на голодную смерть. И неужели муравей будет разорен, если он бросит стрекозе часть своих сокровищ. Не отталкивайте же вы меня за то, что ни в прошлом, ни в настоящем у меня нет ничего, кроме песен, а в будущем у меня только холодная, голодная зима. Когда-то мы вместе с вами, как юные стрекозы, наслаждались красным летом, вас тешила моя стрекозиная песенка, и вы… не боялись вместе со мной заглянуть в глубокий колодезь. Теперь вы перерождаетесь в муравья, и тем временем, как ваш новый муравейник будет расти и процветать, мои обломанные крылышки будут свертываться от жестокого мороза.
— Кто ж мешал и вам переродиться и создать и себе муравейник, — вставила свое замечание Варя.
— Любовь к вам, — ответил я без запинки.
— Как это? — спросила она, вся вспыхнув.
— О, муравей, дайте мне спеть вам еще мою последнюю стрекозиную песенку, бросьте мне эту крошку, выслушайте меня.
Она, потупив глаза, молчала.
— Я любил вас, Варвара Михайловна, — продолжал я со слезами в голосе, — я любил вас, как сорок тысяч женихов любить не могут! И вы это знаете, вы должны были понять… Вы помните, вы говорили, что мы не пара, что я вам не пара. И я так же думал, я соглашался с вами и не решился убеждать вас сделаться моей женой. А как знать, быть может вместе с вами и я бы сделался муравьем, и был бы теперь счастлив, и так же бодро смотрел бы в будущее, как смотрите теперь вы. Но я думал, что на метаморфозу я не способен, вы подтверждали мне это, а я так любил вас, что не решался связать вашей судьбы с своей, хотя быть может это легко было бы сделать тогда, но я ушел от вас, потому что хотел для вас счастия, полного, безмятежного, такого, какое я не надеялся дать вам в сожительстве со мной. Вы видели, что я три года не был здесь — это потому, что я не хотел смущать ваш покой. Я хотел, чтоб вы забыли обо мне, чтоб вы свободно вышли на другую, твердую дорогу… И мое желание исполнилось! И вот, узнав о вашем счастии, я приехал сюда, чтоб сказать вам последнее прости, чтоб еще раз и навсегда запечатлеть в своей памяти ваш незабвенный, дорогой для меня образ. Я ведь для вас сюда приехал, а не за советом к Михаилу Петровичу. Совет — это только предлог, а мне нужно было еще раз видеть вас, видеть тот дом, те аллеи и деревья, с которыми у меня связано лучшее воспоминание всей моей жизни. И я их видел. Я не зову вас в сад, — мне и одному там было тяжело, до слез больно и обидно за свою судьбу, а идти туда вместе с вами… я не хочу, чтоб вы, милый муравей, посмеялись над моей сентиментальностью. Да и к чему это! Мне хотелось только высказать вам все, что наболело в этом сердце, бившемся такой горячей любовью к вам, — любовью, которой я не мог заглушить даже в том омуте страстей, куда я бросился, уехав отсюда. Вы видите, я ничего не скрываю пред вами. Я ведь не увлекать вас приехал, не уговаривать вас идти за мной, возрождать меня, спасать меня. Я гибну, туда мне и дорога. Я разоряюсь, жить в имении мне уже нельзя, я должен искать новых средств, пользоваться своими связями, искать дела и денег в самом водовороте жизненной деятельности, а не здесь, в мирном уголке сельского затишья. И теперь я еще меньше, чем прежде, решился бы повлечь вас за собой в эту бездну, потому что я люблю вас, потому что вы моя истинная, единственная любовь. Впрочем, к чему я говорю вам все это? Мое ‘великодушие’ только покажется вам смешным! Вы и сами не подумали бы идти за мной… вы — невеста другого. Я и не спрашиваю вас, любите ли вы вашего жениха. Само собой, вы его любите, и я это вижу, понимаю, потому что вы уже его, вы не та, не прежняя, не моя Варя, вы другая, вы его…
Я перевел дыхание и вкрадчивым голосом, полушепотом продолжал:
— Вас ждет впереди счастие, и повторю то, что я уже сказал вам: никто в целом мире не пожелает вам так искренно и горячо полного, безмятежного счастия, как я, потому что в этом желании — последний, догорающий луч моего собственного счастия. Не гоните же меня, не говорите мне: ‘Ты все пела’, не говорите мне: ‘Я невеста другого и не хочу тебя слушать’. Простите мою дерзость, что я напоминаю вам прошлое, что я говорю вам про свою любовь. Но что ж можно найти дурного в том, что было между нами два года тому назад… А я по-прежнему страстно, безумно люблю вас!
И я схватил ее руки я покрывал их поцелуями. Она безмолвно дала мне целовать их и сидела задумчивая.
— Вы ведь не помянете меня лихом, Варвара Михайловна, не правда ли?
— Нет, — прошептала она, покачав головой.
— Ни за прошлое, ни за нынешнее мое поведение? — продолжал я допрашивать, держа ее руки.
Она также тихо, не отнимая своих рук, ответила:
— Нет.
— О, спасибо вам, тысячу раз спасибо, дорогая моя! Ведь я вам ничего дурного не сделал. Вы могли только убедиться в моей любви… Я вас любил,
Как дай вам Бог любимой быть другим!..
Наступило минутное молчание. Продолжая держать ее руки, я смотрел на нее в упор, а она, опустив глаза, о чем-то думала.
— Ну Варвара Михайловна, ну милая, дорогая, хорошая моя Варя, поцелуйте меня на прощанье.
Она немного отшатнулась и едва не вырвала своих рук из моих.
— Раз, один раз, на прощанье, — продолжал убеждать я, — ведь мы уж никогда больше не увидимся. Пусть это будет братский поцелуй, поцелуй дружбы. Я не хочу того, что было прежде, я хочу только, чтоб этим новым поцелуем вы запечатлели навеки ту чистую любовь, которую я лелеял к вам с тех пор, как мы встретились, и которую я такой же чистой донесу до могилы.
Я выпустил ее руку и обхватил ее талию.
— Ну Варя, ну милая, дорогая, прежняя моя Варя, — умолял я, — поцелуйте. Вы видите, я не вырываю поцелуй насильно. Я прошу его, как милости: один лишь братский поцелуй. Враги, примирясь, целуются, целуют холодный, смрадный труп, провожая его в могилу, я ухожу от тебя навеки, это последняя минута, которую мы проводим с тобой наедине, не откажи же мне в этом поцелуе, который мне так нужен, так дорог, потому что никто и никогда уже меня так не поцелует, потому что никого я не любил так, как тебя. Ты, богач, которого ждет впереди богатая трапеза жизни, брось эту подачку мне, нищему, которого судьба вышвырнет завтра на распутие дорог. Ну, Варя, моя первая и единственная любовь, поцелуй меня, Варя, поцелуй, дорогая…
И с этим страстным шепотом я приблизил свои губы к ее губам и впился в них, крепко прижимая ее к себе.
Поцелуй был медлителен и долог… Но, увы, это не был один из тех жгучих поцелуев, которыми мы с ней когда-то обменялись. Это была молитва без веры, это был только бездушный обряд, хотя и добросовестно выполненный с той и другой стороны. Я чувствовал, что я был холоден, и какой-то бес нашептывал мне лукавую мысль: ‘Не расхохотаться ли мне теперь ей в лицо’. Но я чувствовал, что и она холодна, что она только верит мне, что она жалеет меня, что, целуя, она ‘делает доброе дело’, а не любит меня: кровь не говорила в ней. И тогда мной вдруг овладело какое-то остервенение, и в тот самый миг, как губы наши разомкнулись, я вновь еще крепче обнял Варю и стал целовать ее, целовать без числа… Она слабо оборонялась, но я сумел вложить в мои объятья и поцелуи столько благоговейной любви, столько робкой нежности и столько бессилия пред неодолимой, разнузданной страстью, что только где-то стукнувшая в других комнатах дверь заставила нас вовремя опомниться.
Я выпустил вырывавшуюся у меня из рук Варю и, упав перед ней на колени и целуя ее руки, шептал:
— Прости, прости…
Она слабо отталкивала меня, повторяя:
— Довольно, довольно!..
— Милая, дорогая, — быстро заговорил я после минутного молчания, точно вдохновленный этими поцелуями, — теперь опять я счастлив, я знаю, что я любим еще тобой, что в твоем сердце, принадлежащем другому, есть маленький уголок и для меня. И с меня этого довольно, и я ничего больше не требую. И, как две светлые звездочки, всегда будут сиять мне мои две поездки сюда. Что бы ни случилось теперь со мной — я знаю, что где-то далеко есть сердце, которое меня любило так же бескорыстно, как я его. И ты, Варя, вспоминай эти моменты и не произноси над ними сурового приговора. Будь муравьем, трудись, но не закрывайся от луча солнца, от луча любви, если он к тебе проникает, не закрывай ушей, если заслышишь пение стрекозы. Подумай, не тогда ли были мы с тобой счастливы, когда слушали беззаботную стрекозиную песнь нашего сердца. Не бойся этой песни, не затыкай ушей, сидя только в своем муравейнике, и не жалей, что сегодня бросила мне крупицу от своих богатств.
И я опять целовал ее руки.
— Довольно, пойдемте, нельзя оставаться здесь долее… Меня хватятся, спросят, — говорила она перерывистым голосом, — я сердита на тебя, это нехорошо, нехорошо…
— Нет, милая, нет, тут нет ничего нехорошего. Я завтра утром уеду, и так же без следа пройдет сегодняшнее наше счастье, как прошло то, что было раньше.
Она уже была в дверях, но я схватил ее за руку.
— Варя, после ужина попозже я приду на террасу, да? — сказал я, смотря на нее влюбленным взглядом.
— Нет, нет, ни за что, ни за что, не надо, не смей, не приходи, — с испуганным видом замахала она на меня руками.
— Отчего же не продлить еще минуту счастья? — настаивал я. — Ведь утром меня не будет, и навсегда…
— Нет, нет, прошу тебя. Если ты любишь меня — не приходи, иначе я действительно рассержусь на тебя, — и она высвободила от меня свои руки и пошла по коридору.
— Я повинуюсь тебе, потому что я люблю тебя, — сказал я, следуя за ней.
Мы расстались до ужина.

XXV

А за ужином Михаил Петрович опять свернул разговор на тему о продаже моего хлеба и очень сожалел о моем положении. Он предлагал свои услуги, чтоб поехать со мной в город, но я отклонил его предложение, не желая его беспокоить. Варя молча слушала нас, и, порой неожиданно взглянув на нее, я подмечал ее обращенный на меня сочувственный, соболезнующий взгляд.
После ужина мы распрощались до утра. Я крепко пожал Варе руку.
‘Пойти или не пойти?’ — раздумывал я, стоя перед постелью и собираясь раздеваться.
Я знал, что если я пойду на террасу, Варя по-женски посердится и все-таки выйдет на мой призыв, а затем… все остальное зависело только от меня, я знал вперед конец романа: такие книги я читал уже не раз, и теперь, не дочитывая последнюю сотню страниц и не заглядывая в окончание, я мог рассказать сам себе и обычную развязку, и скучный, хлопотливый эпилог… Притом же и книга чужая, и, пожалуй, придется еще считаться с хозяином за измятый переплет…
И, махнув рукой, я крикнул Лепорелло помочь мне раздеться, лег и скоро заснул, уносясь мыслями к новому приключению, начавшемуся несколько месяцев тому назад в Петербурге, на балу, и манившему меня теперь на южный берег Крыма. Плечи караимки…
Когда рано утром, тотчас после чаю, я выезжал из Шуманихи, Михаил Петрович и Варя провожали меня, стоя на крыльце. Варя была бледна и скучна. Мы обменялись с ней на прощанье долгим, выразительным взглядом.
С тех пор Шуманиха давно продана с торгов, мое имение тоже. Михаил Петрович вскоре после свадьбы Вареньки простудился и умер. Варенька стала матерью многочисленного семейства, говорят, она очень пополнела и по-своему счастлива с своим следователем. Все ее ребятишки знают наизусть басню ‘Стрекоза и Муравей’: Варенька сама их ей выучила. Мой Лепорелло, гордившийся именем ‘слуги, не менее знаменитого, чем сам барин’, служит у какого-то московского савраса. А я…
Я не судья моему прошлому. Пусть оно было иногда позорно и в общем кончилось печально, но оно было блестяще и шумно, а главное — оно было, оно прошло, оно уже невозвратимо.
Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в нем ложного,
Все же стремлюсь к нему памятью жадною, —
так перефразирую я теперь эти слова песни, когда-то слышанные мною в безумные, бессонные ночи из воспаленных страстью и хмелем уст, под огнем усталых и сонных, но все еще жгучих и страстных взоров. Я не судья моему прошлому, но теперь, когда я нищий, когда у меня не осталось ровно ничего из того, чем жизнь красна, теперь, когда я чувствую порой, как на меня уж ‘веет холодком могилы’, — я люблю, средь обступивших меня кругом сумерек и непогоды, согревать мою похолодевшую душу яркими воспоминаниями этого прошлого — и я не хочу в нем раскаиваться.
1890 г.

———————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека