Девичье поле, Тихонов-Луговой Алексей Алексеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 167 минут(ы)

Алексей Луговой

Девичье поле

I

Вот дом!.. Вон, вон, из-за сосен мелькнул забор… вон крышу видно… дымок клочками ползет между заиндевевшей хвоей, и полосами иней тает-осыпается!.. Дома-то тепло-тепло. Дома-то — дома!
— Да погоняй же, миленький!
Она и немножко озябла-таки, и горит-пылает нетерпением: всю дорогу думала о родном гнезде. Красота там, дома!
Мужик лениво хлестнул веревочным кнутом костлявую пристяжную, старую-старую сивку, и сажен через полсотни сани, сделав поворот с большой дороги, остановились у прясла.
За пряслом усадебное поле — ‘девичье поле’! Сколько раз она тут с сестрами и с тетками, ‘подвязавши под мышки передник’, копала картофель и пела хоровые ‘девичьи’ песни. Девушка смотрит с блаженной улыбкой на полевые ворота при дороге и на белый крашеный столб с доской:

‘Девичье поле’
Мыза Гурьевых

Лицо девушки вдруг принимает немного грустный вид, и она, слегка покачивая понурой головой, точно кланяясь этому родному столбу, нежно и грустно произносит про себя: ‘Милое девичье поле, прощай!’
Мужик слез с козел, чтоб отворить ворота на усадебную дорогу. Быстро выскочила за ним из саней и девушка. Теперь, вздернув раза два головой кверху, тоже точно приветствуя этот столб кивком снизу вверх, она, про себя же, задорно и радостно произнесла: ‘Ну, а пока — здравствуй!’
И, обращаясь к мужику, сказала:
— Ты поезжай тихонько-тихонько сзади — я пойду вперед. И у тех ворот остановись, а на двор не въезжай, пока не вышлют за тобой.
Сейчас, сидя в санях, она все время шевелила закоченевшими пальцами ног, стараясь разогреть их движением. Мягкий английский плед не мог спасти от мороза маленькие ножки в тонких шевровых ботинках и низеньких резиновых калошах. Шутя, девушка думала: ‘И из саней не вылезти будет. Приеду, пусть меня выносят и несут прямо на лежанку, отогревать’. Но вот мелькнула новая шутливая мысль, и она уже забыла про озябшие ноги и бежит-торопится по снежной малоезженой дороге, забивая калоши сухим хрустящим снегом, и ей тепло и весело: она скажет, что пришла со станции пешком. И бабушка, обнажив в радостной улыбке все свои дивно-белые прошлогодние зубы, пропоет ей, как всегда, меняя у на о, романс удивления:
— Н-но?! Натка, ты влёс!
— Бабушка, я никогда не вру.
— Н-но?! Да дай на тебя поглядеть-то, детка, дай!
И, целуя ее, будет смотреть на нее, ненаглядную, и сразу же ничего не увидит. И снимет очки, чтоб не мешали, — и опять ничего не увидит. Натка вытащит из кармана у бабушки носовой платок и сухо-насухо вытрет все радостные слезы на бабушкиных глазах и крепко поцелует эти милые маленькие морщинистые глаза, и тогда бабушка уже все разглядит: и Наткины горящие от мороза щеки и нежно-лукавую улыбку и тоже что-то неладное в глазах — должно быть там растаял застрявший мороз и сверкнул росинками — и будет бабушка целовать детку, пока та не закричит: ‘Ой, бабушка, ваши новенькие зубки мне щеку ушибли!’ ‘Н-но?! Влёс?.. — рассмеется бабушка на деткину насмешку. ‘Правда, бабушка, — бо-бо!’ Натка покажет пальцем на щеку, и бабушка поцелует больное место.
Поле-то ‘девичье’ у дороги маленькое — сотню шагов прошла, вот и сосны родные на опушке, у забора. Девушка и им приветливо кивнула головой, и от ее, уже профессионально наблюдательного, взгляда не ускользнула розоватая окраска инея на ветвях: солнце опускалось к горизонту и стволы деревьев были темнее вершин.
Ворота дощатого забора за леском заперты, как всегда, а калитка полуоткрыта, — девушка вошла.
Цепной пес вылез из конуры, зарычал было сразу, но, узнав родную, завилял хвостом и с ласковым визжаньем распростерся на брюхе: как это всегда было хорошо, когда маленькая, нежная ручка гладила его по голове! — вспомнил и подставляет теперь и голову, и шею, и спину.
— Солдатик, здравствуй!.. Здравствуй, Солдатушка!
И маленькая ручка в пуховой перчатке — теплая, только что выскользнув из беличьей муфты — гладит и голову, и шею, и спину старого Солдата: похолодевшая морщинистая кожа на его лбу сбирается от нервного удовольствия в складки и опять разглаживается. Старая, полинявшая, но еще мохнатая морда с короткими щетинистыми, николаевских времен, усами осклабилась в улыбку, и, когда-то суровые, видавшие бои и бури, глаза, теперь от времени давно потускневшие, вдруг снова оживились, но глядят покорно и ласково.
— Ну, ступай, Солдатик, на место. Ступай, миленький.
И пес слегка взвизгнул, как взвыл, и тихо пополз в свою конуру.
На дворе было тихо, никого. Девушка пошла и на минуту остановилась в раздумье, идти ли на парадное или на черное крыльцо, и опять пошла, улыбаясь: ‘Пусть встречают гостью!’
Вдруг увидала: там, за оголенными, засыпанными снегом кустами старой сирени, налево, за фасадом, шумят-смеются ребята, Павлуха с Надей. ‘Батюшки, да это гора моя!.. Моя гора! Моя гора!..’
И, все забыв, девушка побежала к детям. Вот от парадного крыльца, чрез сугроб, дорожка, вот скамейка у стариков вяза и липы: отсюда до самой середины озера, точно стальная пружина изогнулась, широкая, блестящая полоса льда. ‘Да ведь это же одна прелесть!.. Видно, что Сергей делал. Молодчина!’
Девушка восхищенным взглядом скользит по горе с высоты отлогого берега на поверхность озера, и восхищенным взглядом смотрят на нее оторопевшие, смущенные, но и обрадованные ее неожиданным появлением Павлуха и Надя. У Нади в одной руке веревочка от маленьких ручных санок, другой она крепко держит руку братишки, и теперь оба не знают, что же им делать: стоять, бежать, говорить, молчать.
— Здорово, дитёныши! — обращается к ним девушка, широко раскрывая им навстречу руки, чтоб обнять их, как всегда.
Ребята, оставив салазки, сразу бросаются к ней, обнимают ее ноги, она целует по очереди то одного, то другого.
— Ну, что, матка здорова?
— Здорова.
— И все здоровы, все хорошо?
— Все.
— Ну, марш! Живо, давай салазки, едем! Поместимся трое-то?
— Поместимся! — с радостной улыбкой уверенно отвечает Надя. — Корзину с бельем — во какую! — возят.
И девочка бросилась к горе, торопливо поправляет расшатанные, обледенелые санки передком под уклон, села впереди, обседлала их, собираясь править: дело привычное. Чрез минуту уже все трое со смехом и вскриками стремительно несутся вниз, под гору. Маленькие валенки Нади то коснутся льда, то опять поднимутся над ним, то одной ногой, то другой нажмет она, — и санки летят, как по нитке. Помогает править и усевшаяся сзади барышня. И вот уже они на льду озера, раскат кончился, но бег еще неудержим, а правящие сбились с такта, и санки вдруг завернулись, пошли вперед задом, поехали вбок. Смех и визг. Вот и в сугроб въехали, опрокинулись.
— Ах, барышня… ах!.. Ах, барышня… ах!.. — сокрушенно лепечет растерявшаяся Надя. Сама вся в снегу, она начинает торопливо очищать от снега барышнину шубку.
А барышня смеется, достала из кармана носовой платок и, утерев свое лицо, утирает Надю и шутливо ворчит:
— Ну что: барышня, ах? Ты думаешь, ты одна умеешь в снегу кувыркаться, а я — нет? Вот, погоди-ка, я одна поеду, так туда ли еще закачусь. Ну, хорошо, хорошо! — говорит она, отирая в последний раз мокрым платком тающий снег на краях рукава.
Павлуха сползал тем временем в сугроб и пыхтит-тащит малыш залетевшую туда, далеко, барышнину муфту.
— Вот молодчина! — внушительно произносит барышня и, беря муфту, дружески, размашисто хлопает парня по плечу.
А сверху, по проложенной рядом с горой дорожке для подъема, уже спешит-спускается Сергей. Он видел из сторожки, что кто-то прошел по двору к дому, разглядел серенькую беличью, крытую мехом вверх шубку и такую же серенькую беличью шапочку и муфточку, узнал свою ‘кошечку’-барышню, накинул на плечи полушубок, забежал на господскую кухню доложить о приезде гостьи и побежал туда, куда она прошла — к горе. Увидав барышню с ребятами около опрокинутых санок, он почтительным поклоном и добродушным смешком приветствовал ее:
— Что же это такое-с?.. Кораблекрушение?.. Здравствуйте, барышня. С приездом.
— Здравствуйте, Сергей.
Барышня в свою очередь ласково улыбнулась ему и кивнула головой.
— Что же это: не крива ли гора-то, что она вас завела туда-то? — полушутя, полусерьезно говорил Сергей, внимательно пробегая взглядом по горе и потом с вопрошающей улыбкой смотря в лицо барышни.
— Нет, дивная гора! Это я виновата. Должно быть разучилась править. А гора — один восторг! Это вы делали, Сергей?
— Так точно.
Барышня, поднимаясь теперь по снежной тропинке вверх, и сбоку оглядывая лоснящуюся гору, сказала:
— Ведь она у вас не ледяная — стальная.
Сергей с довольным видом опять окинул взглядом свое создание и с уверенностью произнес:
— Так точно.
И, как всегда находчивый, серьезно добавил:
— Я поливал, а товарищ-мороз ковал. Сегодня всю ночь так-то ли молотом постукивал, что у меня в дворницкой слышно было: стены потрескивали.
Барышня оглянулась на него и с шутливой улыбкой сказала:
— Вы душка, Сергей.
Улыбнулись и тащившиеся сзади с салазками ребята. На рябоватом, заросшем рыжеватой щетиной лице Сергея румянец вдруг стал гуще: от морозу ли, от подъема ли в гору, от удовольствия ли — не заметил он, когда, почувствовал, как кровь прилила к щекам, и только весело, по солдатской привычке, отрезал:
— Рад стараться.
Барышня продолжала быстро идти впереди него, и он заботливо предупредил:
— Барышня, не оступитесь, поглядывайте под ноги.
Она немного замедлила шаг и сказала:
— Я вам, Сергей, хороших книжек для чтения привезла.
Глаза Сергея заблестели так остро, как будто хотели проникнуть чрез густую шапку темно-русых волос барышни, чтобы ласково заглянуть ей сейчас прямо в лицо, и голос прозвучал мягкими сердечными нотами:
— Вот на этом, барышня, больно спасибо. Это дороже всего.
А сверху от скамейки, другой уже более ласковый и нежный голос, хотя и тоном упрека, звал ее:
— Наташа, что же ты это?.. Здравствуй!
— Мама!.. Прости! Милая, хорошая мама, прости!
Девушка в два, в три прыжка была наверху и обнимала и целовала мать. И мать, распахнув наскоро накинутую на плечи шубку, широко обнимала и крепко целовала свою давно жданную девочку и с счастливым выражением в глазах всматривалась в ее лицо, раскрасневшееся и от морозу, и от движения, и от смущения.
— Хороша, нечего сказать! — ласково говорила мать после того, как они, расцеловавшись, пошли к дому. — Все такая же, ничуть не лучше.
— Мамулинька, прости!
— Что захочешь по-своему — ни о ком не подумаешь.
— Эгоистка, мамочка, эгоистка!
Наташа, запустив руку к матери под шубу и обняв ее за талию, прижимаясь, говорила тихо-шутливо, как секрет:
— Нет, нет, мамочка, я все время думала! Думала: вот сейчас приду тихонько в переднюю и спрошу таким хорошим-хорошим голоском: ‘Дома Александра Петровна Гурьева?’ И мамочка услышит и в щелочку посмотрит: кто такая? Вот видишь, и неправда, что я не думала. А тут смотрю — гора… Ну разве я виновата, что вы увидали меня раньше!
— Лина!.. Тетя!.. — громко приветствовала теперь Наташа шедших ей навстречу от крыльца двух худощавых довольно высокого роста женщин, — молодая в одном платье, на старшей накинут на голову и плечи большой байковый платок: видно было, что, при желании поскорее встретить гостью, о выходе на мороз не задумались. Наташа, оставив мать, так же радостно и бойко целовалась и здоровалась теперь с сестрой и теткой.
— Что же ты не телеграфировала, что приедешь сегодня? — говорила ей серьезным, деловым тоном Лина. — По твоему письму мы хотели выслать лошадей на станцию завтра.
— А я все дела успела кончить вчера — зачем же мне было еще торчать в Петербурге. Знала, что возницу на станции найду. Вот уж он и въехал, — сказала она, увидав стоявших на дворе лошадей.
Вещи из саней были вынесены, мужик стоял в ожидании расчета. Наташа крикнула ему: ‘Идите на кухню’.
— Ну, что, тетя, как ваши куриньки поживают? Плодятся и множатся? — ласково, с немного насмешливой улыбкой, обратилась она теперь к тетке.
Тетка покачала немного головой, как бы с ласковым упреком за давно знакомую ей насмешку любимой племянницы, и шутливым же тоном ответила:
— Плодятся и множатся. Как будто это тебя так интересует?
— Да, тетя. Я вам сейчас, придем, забавный анекдот расскажу… А может быть, это и рецепт — сельскохозяйственный… Ой, да я озябла!
Она прибавила шагу, идя впереди сестры и тетки к крыльцу. А сзади шла Александра Петровна и любовно смотрела на стройную фигуру дочери, казавшейся такой изящной в ее сером беличьем наряде, такой грациозной с своими легкими, как у белочки, движениями.
А еще поодаль, замыкая шествие и уже направляясь к своей дворницкой, Сергей любовно же посмотрел вслед барышне, как-то незаметно для самого себя вздохнул и подумал: ‘Как царевна в сказке!..’
На пороге гостиной Наташу встречала бабушка. Опираясь на костыль, она, нетерпеливая, выползла, из своей комнаты и пробиралась в переднюю, чтоб хоть чрез стеклянную дверь взглянуть на двор: куда же они все запропастились?
— Сто зе, Валюска, идут? — спрашивала она горничную, уже караулившую в передней у парадной.
— Идут, Ирина Николаевна.
И Варя широко распахнула дверь навстречу морозу. Мороз легким облачком ворвался в тепло-натопленную комнату, поклонился отворившей ему девице до земли, да сразу же и облапил ее, охальник, косматыми лапами за ноги, аж девку в дрожь бросило. Варя как-то безотчетно отскочила от дверей. А мороз уж и к другой прильнул: вся охваченная морозным облаком вошла, как с неба спустилась, Наташа.
И бабушка, увидав дорогую, стремясь обнять ее, подняла обе руки, и свободную и с костылем, и, не в силах тронуться с места, только восклицала, точно всхлипывала:
— Натка!.. Натка!..
Наташа замахала на нее обеими руками:
— Уходите, уходите, скорей, бабушка: простудитесь, я с морозу!
Бабушка, как виноватая, опустила руки, мгновенно повернулась и, идя к дивану в гостиной, лепетала сама с собой:
— Усля, дусецька! Усля усь, ус-ля!.. Усля!..
Она грузно опустилась на диван и уставилась восхищенным и в то же время немного грустным взглядом на двери в переднюю.
Чрез две-три минуты Наташа, раздевшись, расцеловавшись и с Варей, оттерев озябшие руки и щеки, и еще раз обняв не спускавшую с нее глаз мать, вошла в гостиную. Улыбаясь, вся сияя радостью, молодостью, здоровьем, направилась прямо к бабушке. Старуха, отставив теперь свой костыль к дивану и уже не поднимаясь с места, простирала к внучке руки и, вся дрожа от волнения, причитала своим детским лепетанием:
— Поди, поди ко мне, детка моя! Поди, полядуй меня, сталюху!
— Здравствуйте, бабусенька, здравствуйте моя хорошая! — говорила Наташа, целуя бабушку, потом опускаясь перед ней на колени, целуя ее руки в снова обнимая и целуя склонившееся к ней морщинистое, но дорогое ей лицо. — Ну, как вы тут, бабушка? Хорошо ведете себя? Не хвораете? Молодцом?
— Холёсё, холёсё! Молодцом! — смеясь, отвечает старуха, обнажая из-под старческих иссохших губ два ряда великолепных белых зубов.
Наташа дерзко-нежно постукивает по щеке и, лукаво подмигивая, спрашивает:
— Зубки не болят?
Бабушка улыбается еще шире и целует внучку и ласково-ласково лепечет:
— Не болят, сялунья ты моя холёсая. Не болят. Отлицьные зюбы — не далём пятьдесят цельковых заплятиля.
Из дверей в столовую выглянула Лина:
— Ната, хочешь, дать тебе сейчас чаю, согреться, или прямо — через пять минут будем обедать?
— А чай есть, готовый?
— Кипяток на плите. Чрез минуту.
Бабушка вмешалась:
— Давай, Полинька, сколее цяю, цяю — детке соглеться надо. Надо. А потом и обедать сколее.
Наташа тоже подтвердила это сестре ласковым утвердительным взглядом и послала ей воздушный, одними губами, поцелуй.
— Замёлзля, а? Долёгой-то?.. Да ты как плиехаля-то?.. — допрашивала теперь бабушка Наташу. — Лёсядей-то не посылали…
— Мне так хотелось вас поскорее видеть, бабушка, что я пешком пришла, — серьезным тоном сказала Наташа. А в глазах светится задорный огонек насмешки.
Бабушка, во всем доверчивая, приняла было сначала ее слова, как всегда, за чистую монету. Но догадалась и, уже и сама затаив ласковую насмешку, как играют с детьми, выразила своим певучим тоном скорее удивление, чем сомнение:
— Н-но!.. Натка, ты влёс?
— Правда, бабушка. Что, вы! Четыре-то версты. Да разве мы сто раз не хаживали пешком в город. Вам не дойти, а у нас ноги молодые.
Бабушка готова была и верить и не верить. И только покачивая головой, ласково смеясь, говорила:
— Влёс, Натка, влёс! По глазам визу, сто влёс. Озольница известная.
И она обнимала и целовала все еще стоявшую перед ней на коленях Наташу, и слезы радости застилали глаза старухи: она сняла очки, положила их на стол, достала из кармана платок и, торопливо вытерев глаза, вытерла и очки, опять надела их и снова ласково-ласково смотрела на внучку. А Наташа тоже полным любви взглядом смотрела на бабушку и с милой усмешкой, точно с укоризной, покачивала головой и думала: ‘Как по писаному!’ И, вдруг вскочив, она бурно обняла старуху и, засыпав ее поцелуями, говорила:
— Ах, вы, бабуня моя хорошая! Милая, хорошая!
Тетя Анна Петровна вошла со словами:
— Наташа, мама зовет тебя наверх посмотреть, все ли вещи внесли в твою комнату. Извозчика я уже рассчитала, он сейчас уезжает.
— Иду, иду! Бабусенька, до свидания пока. Бегу умыться.
А на дороге — Лина с чаем. Наташа взяла у нее из рук чашку и, поцеловав сестру в лоб, пошла, прихлебывая горячий чай и причмокивая, к лестнице в мезонин.

II

За обедом.
Александра Петровна, в черном, строгом, точно монашеском платье, сидит на хозяйском месте, на конце стола, по правую руку от нее Наташа, за ней Лина, по левую — бабушка и Анна Петровна. Ни Анна Петровна, ни Лина не сняли и к обеду своих красивых ситцевых передников с нагрудниками, как привыкли ходить дома, за работой, в течение всего дня.
— Господи, какой суп! Какой суп! — восклицает Наташа и с аппетитом, и точно торопясь, глотает ложку за ложкой янтарный картофельный суп. — В целом мире нет такого супа как на мызе Гурьевых ‘Девичье поле’!
Бабушка, заслушавшись, чуть не проносит ложку мимо рта и, вся радостная, глядит на внучку:
— Н-но?.. Плявда, Натка?
Наташа, отправляя в рот хороший кусок мягкого, свежего ржаного хлеба, отвечает тоном глубокого убеждения:
— Самая что ни на есть святая правда, бабушка.
Любовно смотрит на Наташу мать и, берясь за разливательную ложку, спрашивает:
— Еще?
С полным ртом, Наташа отвечает ей только кивком головы и благодарным, улыбающимся взглядом — и подставляет тарелку. И, глотнув опять несколько ложек горячего супа, она в восторге потряхивает головой и весело, одобрительно ухает:
— У-у-ух!.. Ощущаю радость бытия!
— Ну вот погоди, — говорит Александра Петровна, — на Рождестве мы тебя еще супом с гусиными потрохами угостим.
— Вот чудесно! — восторженно откликается Наташа.
— Как заль, Натка, стё ты только на пляздник плиехала, позиля бы у нас подольсе, — сказала бабушка.
— Ой, бабушка, я и так долго! До праздника целых девять дней, да все Святки. Еще и вам надоем и сама соскучиться успею.
— Нам-то не надоес, а лязве вот тебе-то с нами-то надоест, — сказала немного огорченным тоном бабушка и добавила: — Да на Святках-то весело будет: гости будут, плиедут и Надя, и Оля, и лебятиски из Петелбулга, Зенька с Володей.
— Ну да, бабушка, знаю, знаю: к детям приедут и еще дети, начнутся святочные игры, елка, — все это очень мило, весело, прелестно, но… но…
По лицу Наташи пробежала легкая тень как бы мелькнувшего перед ней призрака скуки, и она с немного иронической улыбкой, резко меняя свой восторженный тон на скучающий, сказала,
— Все это так знакомо-перезнакомо, так пригляделось, все эти празднования праздников.
— Разве тебе, как художнице, не интересны такие впечатления? — вставила свое замечание Анна Петровна.
Наташа просто, задушевно ответила:
— Нет, тетя.
— Так что же интересно? — с легким оттенком уязвленного самолюбия спросила Анна Петровна,
— О, многое другое, тетя! — воскликнула Наташа и, снова оживляясь, заговорила с возрастающим увлечением: — Живой, творческий труд — вот что интересно! А не интересно все, что избито, истрепано, что стало банальным. Я лично потеряла всякий вкус к тому, что называется праздниками. Мой праздник только в труде, за работой. Вся моя жизнь — праздник!
— Ну да, — снисходительно произнесла Анна Петровна, с разочарованием качнув головой, — если… так…
А Наташа горячо продолжала:
— Я сама создаю праздник себе и другим своей работой. И на этом пути я жажду новизны. Новизны впечатлений, новизны настроений. Я бегу от всего, что нарушает мое творческое настроение.
Лина с неопределенной задумчивостью как-то кротко произнесла:
— Бежишь и от нас — с нашей работой и заботой и с нашими праздниками…
Наташа взглянула на нее, и ей вдруг стало жаль сестру, в глазах ее мелькнула ласковая грусть. Мягко, задушевно она сказала:
— Родные, хорошие мои, я не бегу, я приехала к вам больше чем на две недели. Ведь это же страшно долго! Целая вечность. В это время я успею все вам рассказать, вы все расскажете мне. Дальше у меня уже больше ничего не останется.
Точно соскучившись даже и говорить-то об этом, она опять резко переменила тон и, вся ликующая, восторженная, с пафосом, но быстро-быстро произнесла:
— И я помчусь за запасом новых впечатлений туда, где кипит мировая жизнь! Помчусь в мой Париж, где каждый новый день родит новую идею, новую красоту, новую гармонию, где жизнь горит и блещет, как алмаз, переливаясь всеми цветами радуги!..
— Дай твою тарелку, — сказала Наташе Александра Петровна, беря с только что поданного горничной блюда кусок жареной курицы.
— Merci, мама, — сказала Наташа и, обласкав улыбающимся взглядом сочную, белую грудинку, положенную ей матерью, она слегка покачала головой и с шутливым сокрушением произнесла: — Одна из ваших воспитанниц, тетя? Бедная куринька!
И Наташа взглянула на Анну Петровну.
Та улыбнулась.
— Какая она вероятно была ласковая. За вами по двору ходила, кудахтала… Правда, тетя?
Анна Петровна усмехнулась:
— Может быть.
— А вы и не заметили! — с шутливой укоризной сказала Наташа. — У вас сколько их?
— Сейчас с полсотни.
— Ах да, тетя! — спохватившись, сказала с улыбкой Наташа. — Я хотела вам рассказать давеча анекдот. Слушайте: мне рассказывали, что какой-то богобоязненный помещик, из истинно-русских, решил, что если уж исправлять нравы, так во всем. И ввел законное единобрачие у себя в курятнике. Из проволочной сетки устроил клетки и в каждую посадил во курице с петухом.
— Н-но?.. Натка, ты влёс? — отозвалась бабушка!
— Нет, бабушка. Мне рассказывали.
Александра Петровна с улыбкой, но ворчливо заметила:
— Охота такой вздор повторять.
Наташа возразила:
— Мама, на свете все бывает. А в особенности в наше время.
— В наше время девушки таких анекдотов не рассказывали.
— Да что же тут, такого, мама? Это рассказывал у нас в классе один из учеников, у него у самого имение рядом с тем помещиком. Он уверял, что это истинная правда и что помещик находил, что так куры больше яиц нести будут.
— Какой вздор! — возмутилась Анна Петровна.
— Тетя, я ничего в сельскохозяйственных рецептах не понимаю! — иронизировала Наташа. — А мы только все немало смеялись, что помещиковы дочки будто бы рассказывали, что половина кур подохли. Вероятно, куры способны только нести яйца, а не способны к семейной жизни.
Улыбнулась бабушка, улыбнулась Лина, улыбнулась и Анна Петровна и, обгладывая куриную ножку, сказала пресерьезным тоном:
— Очень вероятно.
С минуту, занятые едой, все помолчали. Потом Александра Петровна сказала:
— Хорошими рассказами вы там занимаетесь в вашей школе.
— И такими ли! — звонко рассмеялась Наташа. С лукавой улыбкой посмотрев на мать, она добавила: — Я думаю, мамочка, и вы в институте были не без греха.
— Так ведь мы были одни барышни, а вы там вместе с учениками.
— Так что же, мамочка. Мы привыкли в одном классе рисовать голых натурщиков и голых натурщиц. Мы не видим в этом ничего дурного, и, если мы в разговорах называем иногда вещи своими именами, так, право же, мама, все это очень-очень прилично, и как бы тебе это сказать… это и чисто, и чистоплотно.
Она стала вдруг серьезна и углубилась на минуту в еду. И сейчас же, так же серьезно и очень выразительно, как бы отвечая на какую-то свою мысль, сказала:
— У нас нет фарисейства. Мы открыто называем предрассудки предрассудками, и не делаем ничего тайного, чего не посмели бы сделать явно.
На минуту опять общее молчание.
Заговорила бабушка:
— Да ты зацем опять была в сколе-то, Натка? Ведь ты усь коньциля.
— Я же писала вам из Петербурга, что приехала сдать отчет о своей заграничной поездке за первый год. Теперь опять получила деньги и еду на второй.
— Да, да, я и забыла. ‘Девичья’ память-то, — пошутила бабушка. Помолчав, спросила: — Ты сто зе, опять в Палис?
— В Париж, бабушка.
— И надольго?
— Навсегда, бабушка.
— Н-но! Ну, усь и навсегда. Плиедесь когда-нибудь к нам-то.
— Еще бы, бабушка, летом же приеду.
— Ну, то-то! Эх, кабы у меня ноги не болели, и я бы с тобой в Палис поехаля.
— Поедемте.
Бабушка сокрушенно качнула головой:
— Нет усь, куда усь! Цево тут людям месять зить. Умилять сколя надо. Вот ты там будесь в Пализе-то, мне и писи. А я буду думать, как будто это я сама там. Ты мне все писи.
— Что же ты теперь будешь делать в Париже? — спросила Александра Петровна.
— Еще хорошенько не знаю, — ответила Наташа. — Думаю начать писать какую-нибудь картину.
— А твои офорты, гравюры?
— Да, конечно и это. Но это я теперь делаю только для школы.
— А ты мне еще писала с таким увлечением о твоих офортах, — сказала Лина. — И правда, те рисунки, которые ты мне прислала, они были прелестны. Ты говорила, что у тебя там есть какая-то своя печатная машина?
— О, да, да, — с какой-то наивной небрежностью и точно торопясь, ответила Наташа, — но теперь меня уже влечет другое. Я почувствовала в себе силы. Настоящее искусство — только в красках. У Штиглица я занималась живописью как бы мимоходом. У нас ведь там все больше к прикладному искусству тяготеют. Ну и у меня не было веры в себя. Теперь пробудилась. В Париже я познакомилась с одним художником. Он тоже офортист и чудный преподаватель по офорту, но пишет и масляными красками. Как офортист, он — профессор, как живописец — он еще только ‘ищет себя’. Меня так увлекли его искания, что я сама попробовала писать тоже. И он одобрил.
— Что же ты пишешь: пейзажи или жанр?
— Пока только пейзажи, но пробовала писать и лица.
— И что же, удачно?
— Да. Улавливаю сходство.
— Натка, ты написи с меня польтлет, — сказала бабушка шутливо, но так, что в ее тоне послышался страстный каприз старого ребенка.
— Непременно, бабушка! Я сама об этом думала, когда ехала сюда. Ведь я с собой взяла все: и кисти, и краски, и полотна. А мольберт мы тут как-нибудь соорудим.
— Да твой старый цел, — сказала Лина.
— Да, я и забыла.
— Вот холёсё-то, — обрадовалась бабушка.
— Ну, Наташа, у нас сегодня пирожное неважное, — сказала Александра Петровна, когда на стол подали печеные яблоки. — Тебя сегодня не ждали, и ничего другого сделать не успели. Вот завтра…
— Мама, да разве я такая избалованная! Что ты! — тоном ласкового упрека прервала ее Наташа.
Александра Петровна любовно поглядела ей в глаза:
— Я хочу, чтоб ты ‘ощущала радость бытия’.
Наташа притянула к себе ее руку и поцеловала ее:
— Мамочка, мне здесь все хорошо, все радостно! Я страшно люблю печеные яблоки! Да еще со сливками. Довольно, довольно, мамочка, куда ты! Неужели ты думаешь, что я выпью целый стакан? Боже, какие вкусные сливки, — вот что значит свои-то!
Бабушка сказала:
— И яблоки свои. Ныньце холёсий-холёсий был улозяй на яблоки.
— Это все ты, Лина, заведуешь этим? — сказала Наташа, обращаясь к сестре.
— Да, — просто, но с чувством удовлетворения сказала Лина. — У меня нынче был очень удачный год. Мы одних яблоков продали на тысячу рублей.
Бабушка опять вставила свое замечание:
— А сколько ягод всяких было, сколько валенья навалили. Плёдовали дазе соседям. Я говолю Полиньке: ты бы плямо узь фаблику отклиля.
Наташа с равнодушным восторгом сказала:
— Право, я иногда с гордостью думаю о вас! Какие вы тут независимые. Все-то вы умеете делать сами, все-то у вас свое. Если бы был жив папа, он мог бы с чувством удовлетворения сказать: мои мечты о ‘девичьем поле’ сбылись.
Анна Петровна, иронически улыбнувшись, заметила:
— Кроме только того, что все дочки, кроме Лины, разбежались отсюда.
Наташа немного смутилась и как-то не сумела сказать ничего другого, как:
— Всякому свое, тетя. Меня папа ведь сам направил к Штиглицу.
Александра Петровна с тихой грустью и лаской в голосе сказала:
— А я вот здесь часто вспоминаю отца и всегда благодарю его за то, что он тогда сделал этот шаг — порвал с городом, сел на землю. Когда я последний раз была в Петербурге, мне жизнь там показалась такой скучной, такой неинтересной. Отвыкла, что ли, я, а только как-то все кажется там таким ненужным мне — а чувствуешь, что жить там страшно трудно. На меня там какая-то жуть нападает. И хочется скорей домой, сюда.
Наташа на минуту задумалась и сказала:
— Я иногда и в Петербурге, и в Париже думала о вас всех здесь… и иногда, когда мне бывало там тяжело, грустно, трудно — я вам завидовала. Но обыкновенно я сознаю, что ни за что не могла бы жить вашей жизнью.
Лина смотрела на Наташу любовным, но немного печальным взглядом. И на ее слова сказала:
— Вот и Надя и Оля говорят ведь то же самое. Но ты любишь свое дело, свое тамошнее житье, а они наоборот: им здесь страшно нравится. Здесь сразу оживают, сразу становится другое выражение лица. А как только начинает приближаться время возвращения на службу, так сами не свои. И чем что-нибудь здесь приятнее — погода ли, или что-нибудь вообще хорошее, тем это действует на них хуже. — С улыбкой Лина добавила: — Уезжают прямо в черной меланхолии. Бабушка сказала:
— Есцё бы дусецька. Здесь-то они у себя дома, а там в цюзих людях. Я бы ни за стё не согласилась зить ни в Валсяве ни в Москве. Затоскуесь, как от эдакой-то зисти, как здесь, да в гувелнантки ехать.
Вздохнув, бабушка с покорностью задумчиво произнесла:
— Стё поделяесь. Велно там люцсе думают свою судьбу найти.
Наташа спросила:
— А что — Надя писала мне, что она получает место классной дамы в каком-то московском институте. Да? Она уже получила его?
— Нет еще, — ответила Александра Петровна. — Это будет с осени.
Лина с грустью заметила:
— По-моему, это для нее будет еще тяжелее, чем в гувернантках.
— А по-моему — ей бы остаться уж в конце концов здесь, если ей здесь так нравится? — сказала Наташа и вопросительно посмотрела на мать.
— Для этого надо, как и хотел отец, уйти всем в черный рабочий труд. А им это надоело. Наш участок земли при найме рабочих да испольном хозяйстве всех нас прокормить не может. Приходится и за отхожие промыслы браться.
Бабушка покачала головой и тихо сказала, обращаясь к Наташе:
— Не хватит всем-то, дюсецька, не хватит. Одеваться-то мы любим в сёлковое, кусять-то мы все хотим слядко, а на лисние-то льты и не хватает. Стё делать-то — залябатывать надо. Вот тебе холёсё из сколи-то на загляницнюю поездку дают, а то где бы взять-то.
Наташа весело посматривала на бабушку и с шутливой уверенностью произнесла
— Погодите, бабушка, я сделаюсь знаменитой художницей, буду страшно дорого продавать мои картины, тогда все мы заживем на славу.
— Н-но? — отозвалась бабушка своим обычным тоном не то удивления, не то недоверия, и сейчас же добродушно добавила: — Ну, дай Бог, дай Бог!

III

В усадьбе Гурьевых обедали в четыре, а спать ложились в одиннадцать. В начале одиннадцатого и Наташа была уже в своей комнате. Сегодня она очень рано встала, чтобы поспеть на утренний девятичасовой поезд, да дорога, да мороз — и ей казалось теперь, что и она хочет спать. Она разделась и легла.
Но возбуждение ли, вызванное разговорами, или выпитый вечером крепкий чай, но уснуть сразу она не могла. Раскрыла было купленную на вокзале пред отъездом книжку, хотела почитать, но, вместо того, опустила руку с книгой на одеяло, оглянулась кругом, — и знакомые стены и знакомые вещи заговорили с ней о прошлом, мечты понеслись в будущее.
Это ее детская. Когда отец купил эту усадьбу, она вошла сюда двенадцатилетним подростком. Тогда она спала здесь вместе с сестрой Надей. А Оля с Линой в соседней комнате. Теперь там Лина одна, а здесь никто не живет. В ожидании ее приезда, комнату уже несколько дней протапливали, а сегодня, как только принесли сюда ее вещи, сейчас же истопили опять побольше. И Наташа теперь чувствовала, что жарко.
Она положила на стол книжку, закинула руки за голову.
В полумраке длинной комнаты тонут в тени углов кресла, этажерка, знакомые старые безделушки.
На ночном столике стоит небольшая красивая лампа с синеватым стеклом, с абажуром фисташкового цвета. Все, что попадает в поле освещения под абажуром, ярко, вся верхняя часть комнаты до потолка и самый потолок заволакиваются светлым сумраком, и только над самой лампой на потолке ряд светлых концентрических кругов разных оттенков: отразилось и желтоватое пламя, и темноватое кольцо стекла, и светло-зеленое кольцо абажура.
Наташа всматривалась в эти переходы теней и красок и думала: ‘Красивые пятна. Завтра надо будет набросать этюды. Надо вообще будет много-много этюдов сделать здесь’.
Наташа заметила полоску лунного света, проникавшую в щель неплотно задернутой оконной драпировки. Этот свет узкой ленточкой перекинулся через кресло у кровати, куда не достал из-под абажура свет лампы. Наташа приподнялась на подушках и повернула голову в сторону окна. С минуту поколебалась, потом встала, надела на босую ногу туфли, подошла и немного отодвинула портьеру. Под портьерой окно начало снизу немного замерзать, но верхние стекла были чисты.
— Здравствуйте, старые сосенки!
Наташа, улыбаясь, кивнула им головой.
Право, они ничуть не выросли с тех пор, как усадьба куплена отцом. Восемь лет жизни как будто ничем не отразились на этих толстых стволах, на больших раскидистых ветвях.
Но сам-то по себе этот сосновый сад-парк поизменился. Вон там молодняк высоко поднялся, гуще стала и чаща мелкой поросли вдоль забора. Как все это красиво при лунном свете!
У Наташи такой подъем чувства, что, будь теперь день, она бы сейчас пошла бегом, по колена в снегу, смотреть, где, как, с какой стороны красивее зарисовать в альбом этот пейзаж.
‘Какая прозрачность воздуха!’ — думает Наташа, всматриваясь в яркие тени стволов и ветвей на иссиня-белом снеге.
А вот старые столбы качелей. Они немного подгнили, но прошлым летом еще стояли крепко. Теперь веревки на зиму сняты. ‘Жаль, а то бы покачалась завтра’. Как высоко, бывало, взлетала она тут, когда, подростком, и одна и с сестрами качалась подолгу-подолгу — до головокружения! С какой гордостью показывала она тогда отцу свои мускулы. Они развивались от этих качелей с каждым днем. Было любо ей — худенькой, стройной — быть сильной. Согнет, бывало, руку и показывает отцу:
— Папа, пощупай.
Отец пощупает и с улыбкой говорит:
— Атлетом будешь. Ну что же, в цирк акробаткой? Сила у тебя моя, наследственная.
И так, бывало, нажмет на мускулы пальцем, что вскрикнешь и разогнешь. А он улыбнется, обнимет и поцелует. Весело Наташе от этих воспоминаний.
Наташа чувствует, что ей в одной рубашке стало холодно. Не задергивая портьеры, она в два прыжка бросается к постели и, спустив туфельки, прячется под одеяло. Она старается крепко завернуться, делает, чтобы согреться, несколько шумных движений руками и ногами. И из-за закрытой, заставленной комодом двери в соседнюю комнату слышится голос Лины:
— Ната, ты не спишь?
— Нет еще, Лина.
— Что же, не спится?
— Да. А ты?
— Я, как всегда, еще немного занимаюсь на ночь. Записываю счета в своих счетных книгах. Вчера был базар, кое-что продали, кое-что купили. Я тебе не помешала?
— Нисколько. Я не спала.
— Я сейчас кончу. Ну прощай. Покойной ночи.
— Покойной ночи, Лина.
Наташа гасит лампу и на минуту прячется с головой под одеяло, чтобы согреться. Потом, опять высунув голову, смотрит на большой светлый параллелограмм, отброшенный лунным светом от окна на пол перед самой кроватью. Наташе не хочется встать и закрыть портьеру и она думает: ‘Буду спать так. Так это хорошо, так красиво — фантастическое освещение’. Она на минуту закрывает глаза и опять открывает их. Слегка щурится. ‘И вдруг, как лунатик, пойду бродить по дому?’ Она опять открывает глаза шире и опять смотрит на свою комнату. Замечает другую полоску света: из комнаты Лины чрез маленькую щель в дверь легла эта полоска на комод и красноватой ленточкой прорезала голубоватое лунное освещение.
‘Ну, судьба посылает мне еще эффектный световой контраст’, — думает Наташа и начинает соображать, какими красками передать его завтра на полотне. Старается запомнить. Потом смотрит на окно и думает: ‘А вот чтобы запечатлелось и то освещение, надо ведь сейчас пойти посмотреть… Да, конечно, надо сейчас же видеть! Луна как раз теперь должна так хорошо освещать фасад… А вдруг завтра луны не будет, вдруг будет облачно?’ Наташа, как испуганная, приподнимается на кровати… и почти громко произносит: ‘Ни за что! Сейчас же пойти посмотреть!’
— Лина, ты не спишь? — зовет она через дверь.
— Нет, а что?
— Ты не раздета?
— Нет.
— Поди ко мне на минутку.
Лина идет из своей комнаты через маленький коридор к дверям Наташи и входит к ней.
— Что с тобой, Ната? Нездоровится? — говорит она, подходя к кровати.
— Нет, нет, Лина. Я очинь здорова, — дурашливым тоном отвечает Наташа и, ласкаясь, жмет руку сестры. — Слушай, Лина, я хочу сейчас пойти в сад, к горе.
— Ты с ума сошла!
— Нет, правда, Лина. Мне это очинь нужно. Только вот что: это никого не смутит там, наших?
— Нет… Да что ты?.. Я не знаю, может быть, мама еще не спит. А, может быть, и спит.
— Лина, голубушка, мне нужно посмотреть лунный эффект, я завтра хочу набросать этюд.
Причина показалась Лине достаточно серьезной, и она только сказала:
— Ты простудишься, Ната.
— А, вздор какой! Оденусь и пойду.
— Ну так и я пойду с тобой, — сказала Лина.
— Нет, нет, Лина, ради Бога, не надо. Ты только выпусти меня через парадную и не запирай дверей, пока я не приду.
— Хорошо.
Наташа быстро-быстро оделась, и они тихонько спустились на цыпочках с лестницы. Лина со свечой в руках. Внизу все спали. Выпустив Наташу, Лина поставила свечу в передней, а сама ушла в гостиную и села на диван. Сидела и смотрела на этот раздражающий блеск лунного света, превративший гостиную в мечту, смотрела через полузамерзшие окна в полусумрак морозного неба, и в душе ширилось, разливалось томительное чувство. Что — неясно. Но как-то перемешалось все: и Ната, которая побежала ‘смотреть луну’, и красота картины, которую должна вот теперь видеть там на дворе сестра, и красота той взбалмошности, с какой Ната вскочила с постели, чтобы схватить вот сейчас, сию минуту, то, что ей нужно для ее творчества, и тут же, среди этих трепетных и нежных, как лунный свет, мыслей, заболтались к чему-то лоскутки бумажек с записями количества проданного картофеля, моркови, купленные воза сена, дрова, промелькнули графы цифр… потом Николай Николаевич… и свои неясные думы о своем счастье.
А Наташа, там, уже бегом сбежала по тропинке, возле горы, до самого того места на льду озера, где давеча въехала в сугроб. И оттуда взглянула кверху. Горка невысокая. Но больше чем когда-либо пленил теперь Наташу этот дом на возвышении.
‘Надо взять целиком отсюда, — решает она. — Без ледяной горы, конечно. Дать вот эту темную полоску тальника по берегу озера, над ним снежные сугробы да кусты сирени, а наверху, на горе, эти огромные голые ветви стариков — вяза и липы, и за ними сосны. Влево — весь фасад дома, с его колоннами, снег на перилах террасы, лунный свет в стеклах окон. Потом опять сосны и сбегающий от них под горку молодняк… все эти сосенки и елочки… Боже, как это красиво во всей своей простоте!’ — восклицает Наташа.
Она долго стояла, всматриваясь в снег, где брильянты-снежинки то искрились, то погасали и загорались снова и горели, переливались и опять гасли, исчезали в одном месте и появлялись в другом, точно плясали какой-то плавный танец фей, по мере того, как луна тихо-тихо, незаметно совершала свое склонение к горизонту и к западу.
Наташа оглянулась еще раз кругом. Любо ей было чувствовать себя здесь теперь одной в этой снежной пустыне, расстилавшейся перед ней и по озеру и дальше, далеко-далеко за озером, там, как огромные волны застывшего моря, тянулись холмы покрытых снегом и освещенных луной полей. Это спящее, скованное, снежное море сливалось с горизонтом, где на сумрачном небе, споря с лунным светом, сверкали крупный звезды.
Наташа почувствовала, что ей стало холодно. Оторваться от приковавшей ее к себе картины не хотелось еще, но она вспомнила, что Лина ждет и быстро пошла домой.
— Лина, прости, милая, что я долго, — сказала она, входя в переднюю, куда на стук ее шагов по крыльцу, уже вышла из гостиной Лина.
— Ничего, Ната. Мне так хорошо мечталось тут.
Когда они поднялись в свои комнаты, Лина еще зашла к Наташе.
— Однако и озябла же я, — говорила Наташа.
Она торопливо стала раздеваться, чтобы скорей опять попасть в постель.
— Вот хорошо — тепло здесь! — говорила она, полураздетая, прислоняясь к печке. — Но зато, Лина, какой я пейзаж задумала, один восторг! Постой, я сейчас должна записать его.
Она взяла карандаш и альбом и наскоро набросала схематическое изображение контуров пейзажа, грубыми штрихами обозначила, где какие должны быть тени, в разных местах надписала, где какую положить краску.
Лина молча следила за этой работой, а Наташа, наскоро кончив, сказала:
— Мне теперь важно только записать световые эффекты. Завтра я с натуры срисую все контуры.
— Ну, а пока, Ната, давай скорее спать, — ласково сказала Лина. — Смотри, ты уже вздрогнула. Ложись в постель, я тебя укутаю.
— Правда, Лина, душечка, правда, — заторопилась раздеваться Наташа. — Теперь я чувствую, что хочу спать. Я сейчас и усну, — говорила она, ложась в постель. — А завтра вечером, милая, мы поболтаем с тобой. Да?
— Ну, хорошо, хорошо, — сказала Лина, подтыкая со всех сторон одеяло и наклоняясь к Наташе, чтобы поцеловать ее. — Ну, прощай. И спи.
— Прощай, душечка моя! Лина, ведь мы с тобой давно-давно не болтали?
— Давно, Ната.
— А есть чем поделиться, я думаю, у тебя? Есть, да?
— Есть, Ната.
— Ну, так до завтра, Лина.
— До завтра, Ната. Прощай, спи.
И Лина, с улыбкой кивнув ей еще раз головой, ушла, унося с собой свечу.
Наташа лежала на спине, закутанная доверху одеялом. Так хорошо-хорошо ей было, так сладко. И дрема ее уже одолевала. А драпри-то на окне остались незадернутыми, и луна светила вовсю. Наташа сообразила, что свет будет мешать спать завтра утром, а ей хотелось выспаться подольше-подольше. А не хотелось теперь уже вставать, не хотелось расставаться с только что согревшеюся постелью.
И она тихонько крикнула:
— Лина!
Лина за дверьми откликнулась:
— Что?
— Вернись на минуту.
Лина вернулась.
— Сёстринька, дорогая, задерни драпри. Прости, что я позвала тебя. Но побалуй меня.
Лина подошла, задернула драпри и еще раз подошла к Наташе, поцеловала ее в лоб и в губы.
— Ну, спи, Натка.
— Спасибо, сёстринька. Прощай. Я уже сплю.
И пока Лина только что входила в свою комнату, Наташе уже снился сон. Весь этот пейзаж, который она сейчас задумала, был перед ней на полотне — набросан яркими мазками. Краски были не те, какие она видела там сейчас под горой, а более яркие, более кричащие — как будто это были символы тех красок. Картина получилась дикая, фантастическая и вместе с тем страшно привлекательная. Еще более фантастичным казалось то, что по синеватому снегу были разбросаны ярко горевшие, крупные звезды. Точно само небо разостлалось здесь у подножия ярко-синим с брильянтами ковром. И еще фантастичнее и ярче было то, что лунный свет слева давал от деревьев полосы теней на левую сторону дома. А направо от дома, из-за стволов деревьев этой стороны уже выглядывало на горизонте кровавое пятно восходящего солнца, вся правая сторона дома розовела и сам дом бросал большую, длинную, хотя и слабую тень влево. И Наташа видела, что она как будто стоит и смотрит на эту диковинную картину и, качая головой, говорит: ‘Да разве это возможно?’ А картина вся вдруг превратилась в целый дождь красивых многоцветных звезд, падавших и поднимавшихся, и проносившихся мимо, точно пыль, поднятая вихрем с дороги. И опять все потемнело, и нет ничего.
Только в десятом часу утра проснулась Наташа, открыла глаза, оглянулась вокруг и увидела, что она проспала на спине, как легла, даже не повернувшись. Она опять закрыла глаза, потянулась, и спросонья чувствовала какую-то странную истому.
Через минуту она уже поднялась на локтях и бодрая, радостная, оглянулась вокруг. В комнате был полумрак, но из-за портьеры уже проглядывал свет. Наташа протянула руку к ночному столику, посмотрела на часы, улыбнулась и, порывистым движением сбросив с себя одеяло, встала, полная силы, полная радостного ‘ощущения бытия’.

IV

Наташа сидела посредине озера на стуле и зарисовывала в большой альбом тот вид, который она вчера ночью облюбовала для своей картины. Только сегодня она взяла его несколько иначе. С утра она вышла на озеро на то место, где была вчера. Но ей показалось, что чем дальше уклоняться в сторону, тем это будет интереснее, красивее. Она позвала Сергея, заставила прочистить дорожку дальше влево, потом расчистить круг, принести стул.
— Вот моя мастерская! — с ласковой улыбкой сказала она Сергею, усаживаясь рисовать.
— Так точно-с, — отозвался Сергей, смотря восторженным взглядом на Наташу.
— Ну, а теперь вы мне не мешайте.
Сергей смутился, покраснел, почтительно поклонился и, сказав: ‘Слушаю-с!’ — ушел.
Наташа в своей импровизированной ‘мастерской’ работала с увлечением. После карандашных рисунков в альбоме она взялась и за краски. На мольберте стояла доска, на ней кнопками был прикреплен загрунтованный холст. Огромный дорожный зонтик был привязан к мольберту, чтоб не мешало солнце. Краски густели на морозе, не хотели вылезать из трубочек, и Наташа несколько раз ходила домой отогревать их, да и самой погреться. Она набросала и несколько эскизов общей картины, и несколько более тщательно выработанных этюдов отдельных частей ее: и деревьев, и дома и снежных сугробов с переменным освещением, по мере того, как солнце подвигалось от востока к западу. Она хотела уловить и те тени, какие видела вчера ночью от луны, и выжидала, чтобы солнце приблизилось к тому же месту на небе, где она видела ночью луну.
А день был так прекрасен, так ярко светило солнце!
Наташа минутами не могла даже решить, что было лучше, прекраснее: вчерашний ли лунный пейзаж, или сегодняшний солнечный. Солнце казалось ей сегодня символом торжествующей любви. Казалось, оно нежно-нежно ласкало своими лучами эту белую, снежную красавицу — землю. Оно еще не жгло ее горячими объятиями, оно еще только приближалось, снег еще не таял, но уже стыдливо розовел под его тихими любовными ласками, как первый проблеск зарождающейся любви. Она придет с весной, эта любовь, солнце растопит снег, и белая красота невинности уступит место зеленой творческой силе!
Вчерашнюю ночь луна вызвала у Наташи только художественный восторг и ничего больше. Она не напомнила ей, что есть на свете, кроме красоты искусства, еще другая красота — красота любви. Сегодняшнее солнце пело ей эту песнь.
Наташа рисовала вершину высокой кудрявой сосны. Великолепная, зеленая, густая хвоя ласкала ее глаз, выделяясь на ярко-голубом небе. Небо было такое чистое, такое голубое, — быть может, именно потому, что оттенялось зеленью вершин, — такое голубое, что напоминало небо юга. Напоминало Наташе другое, более теплое, далекое небо, напоминало другие жаркие дни. И вот на этой густой зеленой вершине она зарисовала белые хлопья еще не облетевшего инея. Она старалась передать черным карандашом всю красоту этих маленьких белых клочков, вкрапленных и в синеву неба, и в зелень хвои, точно пробивающаяся седина в темных волосах.
Солнце, и синее небо, и эти маленькие сединки вызвали в памяти другой образ. О, как хотела бы она, чтобы теперь ее дорогой Henri был здесь! Как она хотела бы видеть, — нет, не видеть — чувствовать его над своим плечом, чувствовать его голову, склоненную над ее рисунком, сознавать, что в эту минуту его любящий взгляд следит, как ее карандаш закрепляет на бумаге вот всю эту ликующую красоту природы. О, эта милая одинокая полоска седины на его виске! Как она сразу полюбилась ей. Да, он оригинален во всем, даже и в этом. Даже помимо его желания сама природа пооригинальничала, дав ему этот преждевременный клочок седины, символ мудрой старости, на его молодую, чуть не по-детски восторженную голову.
Наташа смотрит на голубое небо, на солнце, на деревья, ее карандаш бегает по бумаге и тщательно, точно, выразительно зарисовывает и контуры дома, и голые ветви сиреневых кустов. Ничто не ускользает от ее взгляда, — а там, внутри ее, точно какие-то другие глаза смотрят куда-то в глубину души и видят другие образы, другие картины.
Океанский берег Бретани. Пестрая толпа купающихся. Волны морского прилива набегают на песчаный пляж. В воздухе так тихо-тихо, — даже бриза нет. А дочь моря, волна, длинная, стройная, вздымется высоко, точно грозит-угрожает своим пенящимся гребнем, и вдруг стремительно-неудержимо бросится, понесется на толпу купающихся. Точно она хочет схватить сразу всю эту толпу, отнять у земли и унести в дар отцу-океану… Не унесет! Это мощный океан только шутит-играет с землею и только ласкается к ней. Как вот и здесь, сейчас, это зимнее солнце ласкается к этому девственному снегу. Вечная сказка любви. Волна с шумом раскатится на берег, разольет по нему пену своего гребня и сейчас же куда-то исчезнет, пропадет. Море точно вздохнет глубоко-глубоко и отхлынет назад. А там уже опять набегает новая волна, за ней другая… третья… и, ласкаясь и играя, вечерний прилив надвигается ближе и ближе. Наташа со своим мольбертом сидит на складном стуле на горячем песке пляжа и яркими пятнами набрасывает этюд этих вечно вздыхающих волн прилива. И вот уже прилив приближается к ее ногам. Пора сняться с места, надо взять стул и краски и маленький мольберт. А она запоздала: сейчас вот эта, следующая же волна докатится и опрокинет ее мольберт, прежде чем, она успеет перенести его к тому месту, куда уже отнесла краски и стул. Она бежит схватить мольберт, но чья-то другая рука уже подняла его и стремительно уносит от волны, и чья-то белая фетровая шляпа посылает обманувшейся волне насмешливый поклон.
‘Какие большие последствия бывают иногда от маленьких случайных знакомств’, — думает Наташа, охваченная радостным чувством от промелькнувшего дорогого воспоминания.
Как хотелось бы ей, чтоб ее Анри видел вот этот пейзаж! Какое бы впечатление произвел он него. Ведь он ни о чем подобном и понятия не имеет! С каким восторгом он рассказывал ей о своих похождениях по снегам Альп, о красотах снегового альпийского пейзажа. Пусть там величественно красиво, да, — но ведь там совсем другое: там вершина ледяной красоты, там недосягаемая для человека красота природы, там грань мира, конец жизни. А здесь — душе в этом снегу может быть так же тепло, как в жаркий день на берегу моря. Здесь — чистота, и нет смерти. Пусть мороз на время сковывает и здесь жизнь, но зато он заставляет еще сильнее думать о радости жизни. Он бодрит. Он сам — страшная всесокрушающая сила и будит силу. Он не дает здесь этой силе заснуть, изнежиться. О, как хотелось бы ей написать этот пейзаж таким, чтобы он говорил своим холодным снегом о той несокрушимой жизненной теплоте, которая таится под ним!
Она никогда не была узкой патриоткой. Она никогда не чувствовала любви к своему только потому, что оно свое. Ее сердце и ум не подчинялись привычке, привязанности. Везде и во всем, что она видела вокруг себя дома, она любила не свое, а свободу, красоту, силу. Любила это не только, когда это попадалось ей на пути, но и когда оно казалось скрытым, когда оно жило только в надеждах, когда нужно было работать, чтобы создать, найти, пробудить, показать это. И прежде всего быть сама такою: свободной, красивой, сильной. Все равно, где, на чем, для кого проявить свои силы. Искусство международно, а только искусство и было для нее жизнью. С тех пор, как она пожила в Париже, она чувствовала себя там так же дома, как на родине, но жизнь дала ей для творчества русский материал и русскую душу, и ее художественный восторг, ее творческое вдохновение принимают русскую окраску.
Охваченная мыслью о тех силах, какие могут таиться под этими необозримыми сугробами, на которые она загляделась сейчас восторженными глазами, она мысленно обращается к своему далекому другу: ‘Постой, Анри, мы еще с тобой поспорим! Я напишу мой пейзаж, и мы выставим его в Салоне рядом с твоими Альпийскими снегами. Пусть Париж смотрит. Пусть он почувствует разницу между вечно холодными бесплодными вершинами Альп и скрытой теплотой русской зимы, такой же мощной и чистой, какой может быть русская душа!..’
— Наташа, ты не замерзла?
Наташа оглянулась:
— Мама! Я и не заметила, как ты подошла.
— Я было не собиралась мешать тебе, да захотелось взглянуть, как ты работаешь. Да и боюсь, простудишься ты. Ведь ты здесь уже больше часу. А мороз градусов больше десяти.
Наташа, не вставая, обняла левой рукой голову наклонившейся над ее альбомом матери и поцеловала ее.
— Мамочка, ничего. Но, правда, я уже чувствую, что холодно: пальцы плохо двигаются, хоть я их и растираю. Ну, на сегодня во всяком случае довольно. Смотри.
— Чудно-хорошо, Наташа! Вот это успехи. Да, это уже и не то, что твои прошлогодние рисунки, которыми мы тогда восторгались. Сосна-то эта, сосна-то — поразительно красива! И этот снег на хвое. Я прямо вижу его. Это снег и ничто другое. Хорошо, Наташа.
И Александра Петровна в свою очередь обняла Наташу и крепко поцеловала ее в лоб.
Наташа закрыла альбом, забрала холсты и, обняв мать за талию, пошла вместе с ней домой.
— Я пришла за тобой, Наташа, между прочим потому, что приехали гости.
— Кто?
— Николай Николаевич Соковнин. Он ужасно обрадовался, узнав, что ты здесь. Хотел сейчас же бежать сюда. Но я не пустила. Нет уж, говорю, она работает, я уж лучше сама пойду, спрошу, захочет ли она прийти.
— Что ты, мама! Я ужасно рада повидаться с ним. Некоторым образом друзья детства — и больше года не видались! Ах, милый Николай Николаевич, как вы кстати. Ну, а еще кто?
— С ним приехал Фадеев, новый помощник лесничего. Я даже не знаю, как его зовут. Очень милый и очень красивый молодой человек: кажется, только недавно и курс-то кончил.
— А Соковнин кончил курс?
— Нет еще.
— Все нет еще!
— Да что же ему торопиться. Тогда будто бы помешали все эти беспорядки в университетской жизни, а и теперь вот живет в своей усадьбе всю зиму, занимается хозяйством, бывает у нас. Съездит в Петербург, покажется в университете и опять назад.
— А он из каких теперь: левый, правый?
— Да из никаких. Каким и всегда был.

V

Гости сидели в столовой. Был уже подан самовар, варенье, печенье, творог, сливки, — все, что полагается по деревенскому обычаю. Лина была с гостями одна. Бабушка осталась по обыкновению в своей хорошо ухиченой и тепло натопленной комнате, Анна Петровна была на хозяйстве.
— Возьмите сливок, Николай Николаевич, могу похвастаться, прекрасные сегодня сливки, — говорила Лина, подвигая Соковнину молочник. Стакан крепкого чаю она только что поставила перед ним.
— Благодарю вас.
Лина с ласковой улыбкой обратилась к Фадееву:
— А вам, Федор Михайлович, крепкого или нет?
Фадеев застенчиво произнес:
— Какой нальется, ко всякому привык.
— Так хорошо будет? — спросила она, приподнимая над столом стакан.
— Отлично.
— А ведь сливки-то достойные! — воскликнул своим мягким баском Соковнин, наливая в крепкий чай четверть стакана сливок. Он почему-то расстегнул свой двубортный, толстого трико пиджак и распахнулся, точно собираясь пить много, на просторе, и добавил:
— У меня таких дома, пожалуй, и не найдется.
Лина чуть-чуть порозовела от похвалы и, передав налитый стакан Фадееву, сказала Соковнину:
— А вот вы еще творог попробуйте с этими сливками.
— Можно и творог, — шутливо-благосклонным тоном сказал Соковнин и, придвигая молочник со сливками Фадееву, кивнул ему головой:
— Рекомендую.
Фадеев с осторожностью, как хрупкую вещь, взял сливки, чуть-чуть замутил ими чай, взял предложенную ему Линой булку и, немного краснея, с каким-то нежным удовольствием, точно смакуя собственную мысль, сказал:
— Какая удивительно хорошая вещь — хороший чай с домашней булкой!
Лина тоже с оттенком удовольствия сказала:
— Да вы что же сливок мало положили?
— Благодарю вас, достаточно.
— А вы положите-ка еще — поосновательнее. Хозяева здесь не скупые, — убедительно сказал ему Соковнин.
Фадеев послушно прибавил еще, сколько было можно до краев стакана.
— Ну, вот это будет хорошо, — сказал Соковнин. — У Полины Викторовны хозяйство образцовое, и надо воздать ему должную дань уважения.
— Почему у меня? — с веселой улыбкой сказала Лина. — Молочное хозяйство — это тетин отдел.
— Ну, что тетя! — возражал Соковнин. — Это, так сказать, подотдел. А во главе всего вы.
— У нас все одинаково работают, — сказала с серьезной скромностью Лина.
— Ну, уж это вы позвольте мне, человеку сведущему, воздать коемуждо по заслугам.
— А как ваши новые симменталки? Акклиматизировались? — спросила Лина.
— Отлично, — ответил с увлечением Соковнин. — Удой превосходный. А бычина растет — так я каждый день любуюсь. Жаль, что с самого начала не стали мерить ежедневный прирост и вес. Диковинная скотина!
Соковнин начал еще более подробно рассказывать о всех достоинствах приобретенных им осенью двух симментальских коров и бычка, — о том, какой он устроил хлев для них, как заинтересовались не коровами, а бычком соседние мужики.
— А что у вас теперь совсем тихо? — спросила Лина.
Соковнин улыбнулся как-то двусмысленно, не то добродушно, не то пренебрежительно и тоном спокойного безразличия произнес:
— Темна душа крестьянская. Пока что — ничего.
Помолчав, он добавил:
— Да уж если уцелели в самый разгар движения, так теперь-то, авось, ничего не будет. А вы что, побаиваетесь?
— Нет, нам что же бояться, — с улыбкой же ответила Лина, — кое-чему мы ведь научились за это время: волей-неволей щедрее стали.
— Да ведь что наша щедрость. Мужицкую утробу разве чем-нибудь насытишь. Только разлакомились, — сказал немного жестким тоном Соковнин.
Фадеев, посматривая на Лину робким взглядом, в то же время с твердым убеждением серьезно сказал Соковнину:
— А вы дайте им такую доходную работу, чтоб их утроба насытилась настолько же, как у нас с вами.
Соковнин с ласковой улыбкой снисходительно-дружески посмотрел на него и равнодушно произнес:
— Да что же, работу я им даю: вы сами знаете.
И, уже обращаясь к Лине, продолжал:
— Начал вот строить сарай для сена. Думаю еще с весны начать расчистку болот под луга. Обещал уж им. — С скучающим видом, он как-то нехотя добавил: — Они, конечно, работе рады, а между прочим, черт их знает: может быть, и косятся, рады и ограбить. Да в конце концов мне наплевать на них: судьбы не остановишь, а живу я, и впредь буду жить, так, как хочу. Ведь и из них каждый хочет жить так, как ему хочется. У него своя мерка счастья, у меня своя.
От Лины не ускользнуло, что в то время, как Соковнин говорил с ней, его взгляд лишь изредка встречался с ее взглядом, он как будто неумышленно, но почти не отрываясь, смотрел в открытую дверь из столовой в переднюю. И вдруг в его больших, голубовато-серых глазах блеснула радостная искорка: в передней послышался стук отворяемой двери.
С крыльца, впереди матери, вошла Наташа и уже из передней, начиная раздеваться, весело крикнула:
— Здравствуйте, Николай Николаевич!
Соковнин быстро поднялся из-за стола и, улыбаясь всем лицом, пошел в переднюю. От каждого шага его крупной, сильной фигуры робко-нервно вздрагивали пустые чашки на подносе у самовара.
— Здравствуйте, Наталья Викторовна, — прозвучал его ласкающий басок.
Они пожали друг другу руку.
Пока Наташа вешала пальто и шапку и снимала калоши, Соковнин просто, с достоинством, но и с нескрываемой радостью, говорил ей:
— Мне везет как утопленнику: ехал мимо по делам, дай, думаю, заеду ‘Девичье поле’ проведать — и сразу узнаю, что, кроме всех его милых обитателей, еще и вы прибыли. Надолго?
— На все святки.
— Мало.
— А вам зачем больше?
— Мне много надо.
— Будто бы?
— Не сомневайтесь.
Из передней Александра Петровна прошла через гостиную в свою комнату, а Наташа с Соковниным вошли в столовую.
Фадеев встал навстречу и выжидательно смотрел на Наташу. Соковнин его представил:
— Федор Михайлович Фадеев. Мой товарищ по гимназии. Шел всегда впереди меня, покончил раньше со всей высшей премудростью, и за благонравие, прилежание и успехи назначен помощником к Федору Рудольфовичу Гроссману.
Наташа протянула Фадееву руку. Тот, краснея, пожал ее и молча сел на свое место.
— Куда же вы несетесь, промелькнув здесь метеором? — сказал Соковнин Наташе, когда она, взяв налитую ей Линой чашку, села к столу.
Наташа, прихлебывая ложечкой горячий чай, шутливо, точно обожглась, процедила через зубы:
— В Пар-рыж.
— Опять в Париж? Что же — продолжать совершенствоваться?
— Продолжать совершенствоваться.
На лице Соковнина появилось теперь серьезное, немного грустное выражение. Он сказал:
— Дело доброе… Но цель какая?
— Чего?
— Совершенствования.
— Как какая цель? Искусство.
— Искусство для искусства, — машинально произнес Соковнин.
— А разве у художника может быть искусство для чего-нибудь другого?
Соковнин немного приостановился с ответом.
Наташа смотрела на него с вызывающим видом. Но вместе с тем в ее глазах было что-то милое, доброе. Она, как художник, с удовольствием видела пред собою красивое русское лицо Соковнина, и ее взгляд как будто ласкал его высокий лоб в оправе коротких светло-русых волос, и эти правильно-очерченные, полные, румяно-здоровые губы, приоткрытая, как бы готовые произнести надвигающуюся мысль.
Соковнин сказал:
— Я думаю, цель искусства — применение его к украшению жизни.
Наташа возразила:
— Это не задача художника.
— А чья же?
— Тех, кто пользуется искусством для украшения своей жизни. Искусство само по себе должно быть безусловно свободно.
— И бесполезно?
— Да всякая ваша польза не имеет никакого смысла, раз нет искусства! Понимаете, Николай Николаевич, никакого смысла нет в жизни, поймите, совсем никакого, если нет искусства.
Наташа, говоря это, вдруг вся преобразилась. Лицо сделалось серьезным, карие глаза расширились и стали темнее. Это уже не была шаловливая девочка, готовая забавляться милым вздором, это был борец. Глядя на Соковнина в упор, она встряхнула головой, и маленькая, вьющаяся прядка ее темно-русых волос, опустившись, защекотала ей лоб. Наташа энергично провела рукой ото лба по волосам, точно поднимая забрало.
— Поймите, весь мир опускается, — горячо говорила она, — вся жизнь человечества принижается, потому что искусство стараются сделать или прикладным, или торгашеским, рекламным. Но искусство не поддается этому. И для истинного художника всегда остается только искусство для искусства. Поймите это!
Вмешался Фадеев.
— Мне кажется, — скромно сказал он, — в каждой картине должна быть идея.
— Святая истина, — энергично отозвалась Наташа.
Фадеев продолжал:
— И если идея принадлежит к числу тех, которые подвигают человечество к новому строю, картина хороша, нужна. А если наоборот, то картина вредна.
— Ну, это вы, ах, оставьте! — с насмешливой улыбкой возразила Наташа. — Определять с такой точки зрения, что нужно, что вредно — нельзя. Идея может указать художнику тот или другой сюжет, но изображать жизнь он должен свободно, правдиво, ничего не преувеличивая, ничего не умаляя. И в особенности не подчиняясь никаким навязанным ему чужим идеям и теориям. Пусть каждый, смотрящий на картину, делает свой вывод. Даже по поводу любого пейзажа можно какие угодно идеи высказывать: и крайние левые, и крайние правые. Только пейзаж-то должен быть правдой жизни, правдой природы. Искусство не должно быть служебным. Иначе уж лучше в акцизную службу идти.
— Почему такой переход? При чем тут акциз? — с усмешкой и недоумением спросил Соковнин.
— Ах, это я к слову… один случай из нашей школьной жизни вспомнила, — как-то небрежно сказала Наташа. — У нас, у Штиглица, была одна ученица, очень бедная и малоталантливая. Ее мечтой было сделаться учительницей рисования где-нибудь хоть в захолустном городском училище. Родители не хотели, да и не могли давать ей денег на ученье, и все уговаривали ее бросить ‘этот вздор’ и заняться серьезным делом, поступить куда-нибудь на службу. Сначала ее поддерживала какая-то родственница, а когда та умерла, барышне пришлось-таки оставить школу, и родители нашли ей где-то место в акцизном управлении. И были очень счастливы, что дочь занялась, наконец, настоящим делом. Ну, а я вот, когда она мне об этом рассказывала, никак не могла понять, почему подсчитывать доходы казны от мужицкого пьянства — настоящее, полезное дело, а насаждать в народе красоту, обучая его рисованию — ‘вздор’.
Соковнин несколько секунд молча посмотрел на нее, и в его улыбающихся глазах, казалось, играло желание подразнить противника.
Он сказал:
— Потому что красота — роскошь, а алкоголь — предмет первой необходимости.
Наташа вспылила:
— Вот вы это говорите уже настоящий вздор. Хотя я понимаю, что вы это не серьезно… а даже и шутить этим не следует!
— Почему не серьезно: я серьезно, — дразнящим спокойным тоном сказал Соковнин. — Без красоты мужик проживет, а без водки нет. Попробуйте-ка плебисцит устроить. Волю народа попытайте-ка.
— Неправда! — возражала Наташа. — Развейте у мужика чувство красоты, и он перестанет пить.
Соковнин, вместо возражения, насмешливо посвистел. Улыбнулся и Фадеев.
Лине стало больно от этого оборота спора, одинаково больно и за сестру, и за Соковнина. Она видела, что они, сами того не сознавая, впадают в невольное раздражение и, уже забывая о сущности спора, готовы отдаться только влечению наносить друг другу удары. И она остановила их:
— Что это вы, не успели встретиться, и уже схватка!
Соковнин улыбнулся и сказал:
— Как всегда. Как в ‘былые годы’. — И сейчас же серьезно добавил: — Да ведь вся прелесть моих встреч с Натальей Викторовной всегда была в борьбе. Недаром же я спортсмен.
Наташа все еще продолжала растирать озябшие у нее во время работы на морозе пальцы, улыбнулась и уверенно сказала:
— Успокойтесь, в области этого спорта вам меня не победить. За меня стоит великая правда искусства, правда свободы. Ну, а во всяком другом я вам уступлю и охотно пойду за вами. Кстати, каким вы спортом теперь занимаетесь?
— И теперь, и всегда, как вам известно, всяким, а в данное ближайшее время — лыжным.
— Ах, это восхитительно! — радостно воскликнула Наташа и, точно ища, в чем проявить вспыхнувшую энергию, несколько раз слегка притопнула ногой. — Меня это ужасно интересует, а я давнехонько не каталась на лыжах.
— Хотите?
— Хочу.
— Так мы это устроим.
— Отлично.
— Вот мы с Федором Михайловичем за последнее время почти каждый день бегаем — он по долгу службы, а я его провожаю и сопровождаю.
— Возьмите меня с собой.
— С удовольствием.
Фадеев, все время, в застенчивом настроении, нервно пощипывавший бородку и искавший случая вмешаться в разговор, теперь сказал:
— Ну, с нами-то, по лесам не стоит. Лучше куда-нибудь нарочно пробежаться по хорошему ровному месту. Это гораздо удобнее, приятнее… Это очень приятно — бежать на хороших лыжах по хорошему ровному месту. А по лесам не стоит.
Наташа оживленно возразила:
— Почему не стоит? Нет, вот мне именно и хотелось бы в лес, в чащу.
— Сбегаем, — одобрительно кивнул Соковнин головой.
Фадеев, обращаясь к Лине, сказал:
— А вы катаетесь на лыжах?
— Нет. Да у нас и лыж-то нет.
Соковнин подхватил:
— У меня две пары — всегда к вашим услугам. — И обратился к Фадееву: — А у вас, я думаю, там, у лесников достать можно.
— Можно.
— Ну, значит, в один из ближайших дней катим.
Наташа воскликнула:
— Непременно.
Лина в знак согласия кивнула головой. Потом сказала:
— Что же вы, господа, чай-то забываете.
Все на минуту занялись чаем.
Мысли Соковнина опять вернулись к прерванному спору с Наташей, и он, широко улыбаясь, сказал:
— Вот вам где материал-то для искусства — в лесу. А то что там ваш Париж!
— Это я и без вас знаю, — с дружественной резкостью возразила Наташа. — Материал для искусства везде: и в лесу, как и в Париже. Только если я парижский материал принесу в лес, лес останется глух к нему. А вот я возьму наш лес и принесу его… весь в снегу… дремучий, сказочный, очарованный, в парижский Салон, так Париж поймет меня, поймет красоту моего леса.
Наташа сказала это, и резкость ее тона при последних словах внезапно смягчилась. Точно вдохновение осенило ее. Как это с ней нередко случалось, она от оживленной беседы вдруг на мгновение ушла в себя, смолкла и смотрела куда-то в ей одной видимую даль. Точно ей пригрезился в эту минуту ее будущий успех. Ее юное раскрасневшееся от мороза лицо, окаймленное чуть-чуть вьющимися на висках темно-русыми густыми волосами, было в эту минуту прекрасным выражением сильного порыва сильной натуры: оторвалась от пут окружающей действительности, унеслась — и сразу приняла в свою душу весь необъятный мир.
Наташа, конечно, не заметила того, что заметила Лина: того затаенного, подавленного восторга во взгляде, которым взглянул на нее Соковнин, — взглянул и сейчас же с напускной иронической улыбкой заговорил задирающим тоном:
— Где уж лесу понять прелесть вашего Парижа!.. Столица мира!
— Старо, — поморщившись, отозвалась Наташа. — Париж — ville lumiХre. Источник света.
— Для вашего оконца.
— Для всего мира. Где есть свет — там уголок Парижа. Париж — в целом мире, и весь мир в Париже.
— Англичане не уступят.
— Солнце не спрашивает, где ему всходить. Что делать, если солнце правды восходит только в Париже.
Фадеев скромно, с застенчивой улыбкой, но тоном глубокого убеждения заметил:
— Хорошее сравнение, только не забудьте, что солнце нигде не восходит — это только так кажется от круговращения земли.
Сказал, и, покраснев, улыбнулся еще шире.
‘Что это — глупая банальность, или в его словах скрытый глубокий смысл?’ — подумала Наташа и взглянула на Фадеева. Сначала в этом взгляде был как будто вызов, готовность отразить удар. Но взгляд сейчас же стал ласковым, дружеским. В уме промелькнуло: ‘Милый, милый мальчик!’ Белокурый, простенько причесанный, с редкой бородкой, в своей леснической форменной тужурке, он казался еще студентиком. Наблюдательному взгляду художницы было достаточно мгновения, чтоб это почти девичье лицо с бледным лбом и бледно-розовыми щеками вызвало у нее впечатление: ‘Хорошая нежная натура, ясная душа’. Наташа опять повторила про себя: ‘Премилый’. Ей стало вдруг как-то немного жаль его, когда она разглядела теперь его добрые серые глаза, глубоко сидящие, оттененные легкой синевой — следы вероятных лишений и работы чрез силу.
Весело улыбнувшись, Наташа ответила Фадееву:
— Вы изрекли неопровержимую истину. Но неопровержимо ведь и то, что, когда темная земля поворачивается к солнцу, оно и светит и греет. Повернитесь-ка умом и сердцем к Парижу — теплом и светом повеет на вас оттуда, — точно солнце взойдет!
Наташа перевела свой взгляд с Фадеева на двери гостиной — в столовую шла Александра Петровна. И Наташа, в каком-то необъяснимом порыве, вдруг встала и вся сияющая пошла навстречу матери, обняла ее за талию, целуя, повела, и, доведя до стола, отодвинула свободный стул, усадила мать за стол.
Соковнин внимательно следил за этой сценой и в голове его пронесся смутный, но светлый образ: Наташа, в ее полумужском изящно сшитом костюме tailleur, казалась ему в эту минуту олицетворением той новой женщины, которая ищет всех своих больших ‘мужских’ прав, сохраняя самое большое право своего женского сердца — быть женственной.
— Мама, тебе налить? — спросила Лина.
— Нет, не надо.
Когда Наташа села опять на свое место, она взглянула на Соковнина и с вызывающей улыбкой сказала ему:
— Так вот что такое мой Париж.
Он усмехнулся и сказал:
— Вижу. Однако уж и ‘патриотка’ же вы ‘своего Парижа’! Некоторым образом точно второе отечество нашли.
— У меня нет отечества, — просто, но веско сказала Наташа.
Александра Петровна все время смотрела на Наташу любящим взглядом, — теперь в этом взгляде промелькнула грусть. Ее не раз в последние два года изумляли суждения Наташи, но она уже давно оставила попытку оспаривать ее. Она только говорила самой себе, что часто ‘не понимает’ дочь и что Наташа, вероятно, по-своему права. Ей, матери, дорого Наташино счастье, а в чем счастье вообще, как не в том, чтоб свободно думать и действовать. И она подавила сейчас готовившийся вырваться вздох.
А Соковнин сказал:
— Что же — состоите в Париже в лиге ‘Sans patrie’?
— Я никаких партий не признаю. Принадлежу к партии ‘сама по себе’, — улыбаясь, ответила Наташа.
— Чудесно. Такие слова хоть к моему анархическому credo приписать готов.
— А разве у анархиста может быть какое-нибудь credo?
— По-настоящему не должно бы быть никакого. Но по вольности российского дворянина имею и таковое.
— Какое?
— Живи.
Наташа, смотревшая на него напряженно-вопросительно, теперь улыбнулась и сказала с легкой иронией:
— Широко.
— Всеобъемлюще.
— Почти по-парижски.
— Совсем по-рассейски.
— Пожалуй. Только есть разница: как ‘живи’? Учитесь жить у Парижа.
— С таким же правом я могу сказать: учитесь жить у русского мужика.
— Полноте вздор молоть. Русский мужик только глина, Париж скульптор. Что значит жить? Значит — не умирать. Не умирать — быть вечным.
— Уж на что вечнее глины и русского мужика. Солнце остынет, а глина и русский мужик останутся.
Наташа на минуту задумалась. Потом серьезно сказала:
— Пусть по-вашему. Вечен хаос, но вечна и творческая мысль. И все, что может быть творческого в русской мысли, останется вечным только в таком случае, если будет принято — как бы сказать?.. усыновлено, что ли — Парижем.
— Смело, но недоказательно.
— Для меня доказательно.
— Почему? Объясните.
Наташа подумала и сказала.
— Это довольно сложно… Понимаете, это, конечно, и немного субъективно. Видите… — я люблю бродить своей мыслью везде… Когда я в нашей Штиглицевской школе занималась изучением стиля Возрождения, я много читала об этой эпохе. И мне все казалось странным, как это мог умереть целый мир… Но ведь, поймите, разве его воскресение не чудо! Подумайте только!.. Кто не верит в возможность воскресения из мертвых по истории Христа, должен поверить в нее по Ренессансу. Понимаете?
Не дождавшись выражения сочувствия со стороны Соковнина, но видя общее внимание, она продолжала:
— И вот, когда наше революционное движение хоть одним краешком все-таки захватило и меня, я тогда готова была поверить, что эсдеки, действительно, сокрушат всю нашу теперешнюю культуру и, чего доброго, похоронят ее, как был похоронен Рим. Мне было грустно. Я искренно сочувствовала борьбе народа за свободу, хотела ему победы, но мне все-таки было грустно, что вдруг все старое погибнет. Я искала, за что ухватиться. И в моих тогдашних волнениях, я как-то вспомнила об эпохе Возрождения, и думала: где же начнется потом возрождение нашей современной культуры, с чего? Решила: разумеется с Парижа и в Париже. Мне стало жутко, стало жаль моего теперешнего Парижа, точно я сама и все мое погибало с ним. Я готова была тогда возненавидеть эсдеков, я начинала чувствовать апатию, бесцельность моих художественных исканий и созданий. Но тут-то я неожиданно и почувствовала, что я верующая: верующая в неизбежность возрождения всей современной культуры, даже если б варварам эсдекам удалось разрушить ее дотла.
Соковнин улыбнулся и, сделав плавный жест рукой, указывая на Фадеева, сказал Наташе:
— Потише об эсдеках — пред вами правоверный.
Наташа перевела взгляд на Фадеева и тоном полного равнодушия спросила:
— Вы социал-демократ?
Щеки Фадеева покрылись густым румянцем, он улыбнулся и с необычайной мягкостью, граничившей с робостью, сказал:
— По убеждениям… да… И позвольте вам сказать, что социал-демократы совсем не собираются разрушать современную культуру дотла.
— Рассказывайте! Я хоть одним краешком уха, а тоже кое к чему прислушивалась и кое во что вникла. Вы, как Аларих разрушил Рим, хотите разрушить все столицы мира. И мой Париж — Париж во всех четырех частях света, Париж — символ утонченной цивилизации — превратить в немецкую пивную. О, мне эти немцы, которых я встречала иногда в Париже!..
— Позвольте, позвольте, — уже более оживленно вступился Фадеев, — вы неправильно понимаете идеи социал-демократии…
— Нет, это социал-демократы неправильно понимают свои идеи. Они не понимают сами себя, потому что никогда не договариваются до конца.
— Да социал-демократы хотят равномерного, правильного распределения благ современной культуры, а никак не уничтожения ее. Теперь эти блага нагромождаются целыми горами в одних руках, а рядом нищета…
— А вы хотите срыть горы и превратить весь мир в одну плоскость. Весело — нечего сказать. Разрушайте, разрушайте!..
— Позвольте, — вступился опять Фадеев, успевший побледнеть и снова порозоветь, — я-то лично и все, к чьим убеждениям я примыкаю, мы ничего не хотим насильно разрушать…
Соковнин, следивший с торжествующим видом за этим спором, одинаково равнодушный к той и другой стороне, теперь с покровительственной улыбкой сказал:
— Он из мирных. Он эволюционист.
— Я верю, — продолжал очень серьезно Фадеев, — что социал-демократический строй водворится в мире сам собой, если только люди, воодушевленные социал-демократическими идеями, будут вести мирную пропаганду словом и делами, в тех случаях, когда это будет в их власти. Так овладело миром христианство.
— Помогай Бог, — с иронической улыбкой вставил Соковнин.
— Нелегко это, но верно ведет к цели, — убежденно сказал Фадеев.
— Несомненно, — вставил опять Соковнин.
И, обращаясь и к Наташе, и к Лине, сказал, с усмешкой кивая на Фадеева:
— Вот он, например, в качестве такого христианского социал-демократа позволяет мне в казенном лесу выбирать самые отборные деревья по минимальной оценке. Потому что, говорит, в сущности лес достояние народное, Соковнин — одна из единиц этого народа, значит, в качестве таковой, имеет право даже на бесплатное пользование дарами природы. Ну, а я, в качестве убежденного анархиста, накладываю мою лапу на все, что мне полюбится. Je prends mon bien partout oЫ je le trouve [Хорошее не грех и позаимствовать (Мольер)]. A он даже и взятки за это не берет. Потому что эволюционист.
Фадеев промолчал, но как-то съежился и улыбался.
Лина, заметив проскользнувшую среди говоривших неловкость, сказала:
— Господа, прошлый раз был уговор, чтоб разговоров на политические темы не заводить, и назначен штраф.
— С наслаждением, — сказал Соковнин и потянулся к карману.
— Нет, это не вы начали, — остановила его Лина, — это Наташа. Но она по неведению — ей простительно.
А Соковнин, вытащив из кармана, вместо портмоне, часы и, взглянув, внушительно произнес:
— Ого!
И, обращаясь к Фадееву, добавил:
— Пора! Прощаемтесь с милыми хозяевами и едем… Ну-с, так насчет лыж: когда же?
— Когда хотите, — сказала Наташа.
Соковнин, подумав, сказал:
— Завтра нам нельзя…
Лина вставила:
— А мне нельзя послезавтра.
— Ну, так стало быть после послезавтра. Идет?
И Наташа и Лина согласились.

VI

Гости уехали, и Наташа сейчас же забыла о них и, торопливо одевшись, побежала опять на озеро. Солнце уже бросало последние косые лучи, и Наташа хотела воспользоваться оставшимся до обеда часом, чтобы вглядеться в солнечный закат, в движение теней от дома и деревьев парка.
Она подошла к ледяной горе. Санки стояли тут. Удобно уселась и, улыбаясь сама себе от удовольствия, ловко правя, скатилась на озеро к своей ‘мастерской’ — стул, доски, солома под ноги, все, что принес давеча сюда Сергей, оставалось на месте.
Солнце уходило за дальние деревья, там далеко, за плодовым садом, влево от дома. Местами розоватые полосы, розоватые пятна падали на голые ветви яблонь и на стволы тех немногих сосен, что стояли почти вплотную у дома. Вершины этих сосен горели ярким-ярким румянцем, точно радуясь поцелуям солнца, которое из-под набежавшего темного облака, широко развернувшегося над всем западом, все еще ласкало их последним светом, последней лаской. А темное облако над солнцем было точно отражением черных дум тех черных вершин далекого елового леса, вершин, которые его уже не видели и, как острые копья, врезывались на горизонте в багряное небо!
Еще минута, и солнце ушло, и побледнели-затуманились и сосны парка. Точно из кованого золота опустилась над горизонтом узкой полосой занавесь, скрывшая тайну опочивальни ушедшего солнца, да уже и эта золотая полоса задвигается опускающимся ниже и ниже темным облаком. А на озере, под горой, и совсем стемнело.
Наташа пошла домой. И думала: ‘Да, да… непременно во всех освещениях!’ Она обдумывала мелькнувшую у нее теперь мысль — написать уже не одну картину, при луне, а всю серию: рассвет, день, закат, ночь. Чтобы повторение одних и тех же контуров дома и пейзажа не вышло однообразным, взять его с разных точек. Но непременно все оттуда же, снизу с озера — дом, как замок, на горе. ‘Дом на горе…’ Под этим названием можно будет и выставить в Салоне.
Мысли Наташи опять понеслись к Парижу. Она видит своего друга, своего учителя, своего ‘профессора’, за работой… Он, вероятно, пишет уже теперь свою картину — ‘Альпийские снега’… Наташе видятся ясно-ясно все те этюды, которые им были сделаны, и ей страстно хочется теперь видеть, как он пишет с них по- настоящему. Он мечтал разработать их как-то особенно ярко.
…А она еще и не поделилась с ним своим новым замыслом. Какое свинство: она целую неделю не писала ему ни строчки! Надо сегодня же написать…
‘Дом на горе’… Это пожалуй, даже символично. Закутанный в белую заячью шубу, в белой шапке, полный тепла, полный жизни внутри, жизни, льющейся ярким светом из окон… Или нет… Седой старик… Снег на крыше, как шапка седых волос… Темные стены — морщины… И седая борода — снег на террасе, снег под домом. Много видал на своем веку старик. Стоит крепко, молчаливо, неподвижно, и только в глазах-окнах светится яркий молодой огонек…
Солдат, заслышав ее шаги, залаял. Наташа подошла к нему и, смеясь, стала гладить его и приговаривать:
— Что ты, что ты, служивенький! Не узнал меня. Не узнал? Ну вот — это я. Ну будет лизаться, будет. Ну, иди в свою конуру, иди, Солдатушка, иди, служивенький. Поди, поспи еще. Еще рано караулить, рано на часы — только смеркается.
Солдат издал ласковый звук, протяжный как ‘аауу’, и, потянувшись, пополз в конуру.
За обедом бабушка спросила Наташу:
— Ну сто зе — все лисуесь?
— Рисую, бабушка.
— Покази зе мне-то.
— Завтра, бабушка. Побольше этюдов сделаю, да красками — тогда и покажу.
— Н-но!.. Холёсё. Не нацять ли мне уциться. А то сто все салфетки-то вязать.
— Давайте, бабушка, я вас живо выучу.
— Н-но!.. Ну, холёсё. А когда зе ты мой польтлет-то будесь писать?
— Завтра, бабушка.
— Ты, дусецька, холёсий написи — молоденький. Я на него смотлеть буду да думать: ‘Вот какая я слявная — спасибо Натке’. А то сто — в зелькале-то смотлю на себя, на сталюю-то. Насмотлелясь усь. Надоело.
Наташа посмотрела на бабушку, на ее живые глаза, на ее милую, добрую улыбку, и через стол послала ей обеими руками воздушный поцелуй и воскликнула:
— Бабусенька моя, хорошая моя! Если бы вы знали, как вы правы! Именно так и надо все писать — чтоб радовало. Надо вот уловить хорошую, радостную черту и увековечить ее на полотне. А то толкуй там про сходство. Что хорошего, если я вас спросонья изображу. Чем похожее, тем хуже. Нет, уж я мою бабусиньку нарисую холёсую-холёсую, — и, подмигнув, добавила: — молоденькую.
За вечерним чаем Наташа спросила Лину:
— Ты рано встаешь?..
— В семь. Просыпаюсь раньше.
— Еще темно?
— Да.
— Разбуди меня, пожалуйста, завтра. Я хочу видеть восход солнца.
— Хорошо.
Наташа, чтобы не быть ранним утром сонной, легла сегодня раньше своего обычного часа, легла, как все в усадьбе, в половине одиннадцатого. И как только до подушки — тотчас заснула.

VII

Наташа проснулась среди ночи. Точно кто ее в бок толкнул. Шум ли какой послышался, или то был внутренний нервный толчок, но, когда она проснулась, открыла глаза, увидела, что в комнате темно, и попробовала опять уснуть, она почувствовала, что сна нет. Точно выспалась. Полежала, потянулась, нашарила на столике спички, зажгла свечу, посмотрела на часы: четыре.
‘Слишком рано’. И погасила свечу.
Закутавшись в одеяло, пробовала снова заснуть. Но сна решительно не было. И, открыв глаза, она стала смотреть в темноту комнаты. Между портьерой и косяком окна пробивалась узенькая полоска лунного света. Наташа встала, накинула на плечи одеяло, надела туфли и подошла к окну.
Она откинула немного портьеру. Луна стояла на западе, но еще очень высоко, и через верхушки высоких деревьев бросала яркий свет прямо на весь дом. От стволов деревьев темно-лиловые тени бежали в гору с низины к дому. Свет и тени были резки-резки. То, что было там, за окном, нельзя было назвать ‘ночь’ — нельзя было назвать и днем.
— Наташа, ты не спишь?
Это был голос Лины за дверями в ее комнату.
Наташа обернулась и быстро подошла к дверям.
— Нет, я сейчас проснулась. А ты уже встаешь.
— Я не спала, — ответила Лина. — Но вставать еще рано. Можно к тебе?
— Да. Ты одета?
— Нет, я сейчас.
— Так нет, Линочка, душечка, я к тебе.
Наташа, шлепая туфлями, путаясь в одеяле, прошла-побежала в комнату Лины. Лина тем временем отошла от дверей, зажгла свечу, и, когда Наташа вошла, Лина, в одной рубашке, сделала ей навстречу несколько шагов.
— Мы с тобой точно пансионерки, тайком идущие друг к другу на свидание, — сказала Наташа.
Смеясь, она подошла к Лине и, целуя ее, сказала:
— Линка, ты простудишься. Ложись скорей.
Они вместе, обнявшись, подошли к кровати, Лина легла под одеяло, Наташа села на край.
— Стой. Тебе неудобно так. Садись ты совсем, с ногами. Вот так.
Лина взяла одну из двух своих подушек, положила ее на другой конец кровати в угол к стене, подобрала одеяло, усадила Наташу, а сама села в другом конце.
От слабого света одной свечи все предметы казались задернутыми темной дымкой, иные обозначались только контурами, но Наташе все было здесь знакомо, и только вот в этот приезд она еще не успела побывать в комнате сестры.
— Хорошо у тебя тут, Лина! — сказала она, оглядывая комнату.
— Что же особенного?
— У тебя тут совсем по-особенному уютно, — сказала она Лине. — Уютно, но не по-немецки, не по-мещански. Этого-то вот у тебя здесь и нет. Потолок низко. Но комната такая большая, что полет чувства в высь находит удовлетворение стремлением в даль. Как все у тебя мило поставлено. Вон этот диван в углу: он — добрая старина, но стоит совсем не так, как мы привыкли это видеть на старых рисунках ‘intИrieur’. Как-то смело, необычно засунули его туда в угол — почему? — потому что это удобно. Так вот и манит скрыться туда, потонуть в полумраке и задуматься. Ты, верно, часто сидишь там, мечтаешь, грезишь, а?
Не дождавшись ответа, Наташа говорила:
— А все эти мелкие вещи! Верь моему художественному вкусу, что нельзя ничего лучше придумать того распределения, какое ты дала им: ни симметрии, ни однотонности, ни умышленной небрежности, а так вот чувствуется, что каждая вещь поставлена тут, потому что так надо, так хорошо. А вот для другой и места не нашлось иначе, как рядом с ней, значит, так и надо. Нет педантизма ни в чем. Когда я буду устраивать свое художественное ателье, я приглашу тебя — советоваться.
— Тебе? Художнице? Что могу я посоветовать? — смеясь, сказала Лина.
— О, да, да, да! Многое. Домовитость, женственность… Я не знаю почему, но вот здесь у тебя, я чувствую, что это комната девушки, — не женщины. Я говорю, тут нет немецкого мещанства, и в то же время не чувствуется старой девы.
Наташа заметила, что лицо сестры вспыхнуло. Лина на мгновение опустила глаза. И Наташе стало больно, что неуместное слово сорвалось у нее. В этом не было, казалось, ничего особенного. Как-то даже странно, что оно могло повлиять на Лину. И все-таки. Лине пока только двадцать пять — Наташе двадцать. Но тут чувствовался как будто не этот момент, а то, для чего он являлся исходной точкой. Не мысль — самое чувство невольно живет в будущем. Двадцать… двадцать пять… через три года одной еще только двадцать три, другой уже двадцать восемь. Ни чувство, ни мысль не формулируются ясно около этих цифр, а лицо уже вспыхнуло. И это не румянец удовольствия, — нет, он сейчас вызовет реакцию бледного страха пред призраком неудовлетворенной жизни.
Наташа спросила Лину:
— Ты проснулась из-за меня? Прости, Линочка, что я задала тебе задачу разбудить меня.
— Полно, Ната! Мне просто не спалось.
— Отчего? Что с тобою было?
Лина улыбнулась, по лицу пробежала тень мечтательной печали. И смотря на Наташу, Лина сказала:
— Впрочем, если хочешь, это из-за тебя.
Наташа посмотрела на нее удивленно, и ласковым взглядом как бы просила скорей развеять вызванную этими словами тревогу в ее душе. Лина, так же ласково-ласково, еще несколько мгновений смотрела на Наташу, и просто, сердечно сказала:
— Я завидую тебе, Наташа.
Наташа порывисто высвободила из-под одеяла руки, — одеяло спустилось у нее со спины на подушку, — она опрокинулась всем корпусом в сторону Лины, и, на коленях перед нею, взяла обеими руками ее голову под подбородок, приподняла ее и, крепко целуя ее в губы и в глаза, говорила:
— Что ты, что ты, Лина! Милая, дорогая моя, хорошая моя, Лина!
У Лины глаза сделались чуть-чуть влажными. Прижимая к себе рукой голову Наташи и целуя ее, она голосом затаенной нежной тоски говорила:
— Да, Ната, завидую, завидую! Твоему успеху, твоей жизни, твоей беспечности, твоим порывам, твоим надеждам, всему завидую, Ната! Молодость, красота, талант, удача, — все, чего можно желать! Моя зависть ласковая, моя зависть доброжелательная… Стоит позавидовать даже тому, что ты можешь возбуждать во мне такое чувство зависти. О, Ната, Ната!
Припав теперь лицом к ее голому плечу, Лина плакала. Наташа чувствовала, как теплые слезы скатывались с ее плеча на грудь, пробегали струйками, и там где-то около сердца уже холодели и холодили. У Наташи слез не было. Напротив, глаза ее лихорадочно горели от бессознательного восторга. Перед чем? — она не дала бы себе отчета. Но к горлу все-таки подступал какой-то комок — те же слезы. Это, казалось, от сознательного чувства — чувства жалости. Да, она понимала Лину. И она ничего не могла сказать ей в утешение в ее зависти. Те мысли, те слова, которые ей приходили теперь на ум, казалось, ничего не опровергали в той глубокой правде, которая была в словах Лины.
— Ты говоришь, Лина, успех. Где еще он у меня? За что мне дали школьную стипендию? Так, только потому, что я чуть-чуть получше других нарисовала там какой-то стол да кресло. Успех! Составить композицию по готовой орнаментике по заданному стилю! О, до успеха мне еще, быть может, далеко-далеко. Надежды? Но ты забываешь муки творчества, муки, в которых рождается эта надежда. А неуверенность в себе, боязнь, что ничего не выйдет, недовольство тем, что делаешь! А страх увидать у других лучше. И зависть, зависть! Да не такая, как у тебя, а черная!..
Лина крепко обняла ее, поцеловала и сказала:
— Полно, Ната! У тебя — черная зависть?
Лина засмеялась. Улыбнулась в ответ ей и Наташа. И обе посмотрели в глаза друг другу уже без тени грусти. С минуту они молчали.
Лина сказала:
— Наташа, не сиди так, озябнешь.
Наташа откинулась назад на другой конец кровати, завернулась в одеяло и, поджав ноги, положила подбородок на колени.
Лина заговорила первая:
— Вот ты приехала, Ната, и во мне как-то все взбудоражено. В голове и в сердце. Я не разберусь, что я чувствую. Мысли как-то бессвязно мечутся одна за другой. Мне как-то страшно дорого, что ты здесь, и в то же время больно от твоего присутствия. И больно думать, что ты уедешь, что с твоим отъездом мне станет вдруг еще больнее. Не то, чтобы я хотела быть тобой, или чтобы я хотела с тобой поехать, — нет, — я как-то приросла здесь. Когда я бываю в Петербурге, меня всегда тянет домой. И когда я приезжаю сюда, я чувствую, что вот я дома, и точно какой-то мир сходит в душу. И в эти минуты мне всегда вспоминаешься ты. Ну вот вся, вся ты, как ты мне представляешься с твоей жизнью там, в Петербурге и за границей, со всем твоим будущим…
Лина на минуту замолчала и задумчивым взглядом обвела комнату. Потом с горечью, продолжая смотреть в пространство, заговорила:
— Я вот гляжу сейчас вон на эти, лежащие там, на столе, наши хозяйственные книги, на всю эту груду счетов, которые я пишу, вон там розовая закладка — это я еще на днях отмечала в руководстве к огородничеству о посадке баклажанов, — и знаешь, мне все это вдруг делается каким-то не то чтобы чужим, а ненавистным… Знаешь, я когда-то говорила себе, что ужасно люблю садоводство и огородничество… возиться с землей… И вдруг теперь я смотрю вот на все эти книги, бумаги, на счеты, на которых я каждый день щелкаю — выучилась! — смотрю, — и все это вместе взятое представляется мне точно каким-то тюремщиком. Так, знаешь, целая фигура, а все эти мелочи, как органы ее тела. И я знаю, что я никуда не могу убежать от этого тюремщика, везде достанут меня его руки. Сегодня он меня заденет этим пальцем, завтра другим, но я вся всегда в его власти.
— Лина, так если это тебе надоело, брось, займись чем-нибудь другим! — серьезно, с оттенком тревоги, сказала Наташа.
Лина горько усмехнулась:
— Другим. Ты думаешь, что-нибудь может меня заинтересовать теперь больше этого. Ничего. Чем другим? Как ты — живописью, да? Или музыкой, что ли? Или, что же, на сцену что ли мне пойти, да?
Лина покачала головой и, не дожидаясь ответа, продолжала говорить страстно, горячо, давая волю излиться накопившейся горечи:
— А вот ты же сейчас сказала мне: муки творчества, зависть — черная!.. О, Ната, у меня она была бы черная, настоящая, да! Если к тебе она благожелательна теперь, потому что мы на разных путях, так тогда я даже к тебе не сумела бы сохранить спокойного чувства… Да и ради чего брошусь я в карьеру художницы, артистки? Разве это для меня? Почему так вдруг? Надоело — схватилась за что-то другое, да? Что же это — от нечего делать?
Лина произносила все эти слова быстро, нервно, как что-то такое, что сильно волновало ее и в то же время уже давно было обдумано, решено, не вызывало колебаний. Потом она более спокойным тоном продолжала:
— Для тебя это твое призвание — то, что ты, беспечно бросив все, отдалась искусству. Это черта твоего характера, это часть тебя самой. А что я в твои годы отдалась вот этому ‘честному’ сельскохозяйственному труду, и не ради показного тщеславия, не по стадному чувству, идя за другими, а я скажу, да, да, по призванию, пошла в ряды рабочих на земле, — зови это как хочешь, все равно, — но мне в тот момент это казалось дорогим, близким. И оно стало частью моего я, точно так же, как для тебя твое искусство, твоя беспечность богемы.
Наташа слушала сестру с напряженным вниманием, не прерывая, давая ей высказаться, сама вдумывалась в ее слова, в ее настроение.
Спокойно, тихо, но так грустно, что слова действовали на Наташу, как сдержанные рыдания, Лина говорила:
— И вот теперь вдруг мне все это не нужно!.. Мне это кажется ненужным. Ни для самой себя, ни для какого-нибудь общего дела. Я хочу сказать дела большого, дела значительного, дела, равного твоему искусству, творческого дела. А то ведь так-то делать наше дело — это что же: мы готовим сено для скота, мы унаваживаем землю, все только для того, чтобы в свою очередь питаться тем, что дает нам в виде молочных продуктов и овощей и эта скотина, и эта земля. Ну, а сами-то мы что? Мы то же, что скотина и земля? Ведь всю нашу работу может сделать всякий. Не все ли равно, хуже ли, лучше ли это будет сделано, не все ли равно, культура ли, или самое первобытное жранье, — результат один: нет смысла в этом существовании!.. Бога нет… никакого!..
И, помолчав, она как-то особенно решительно произнесла:
— Знаешь, я в последнее время чуть не сделалась религиозной. Я чуть-чуть не начала молиться. Да по-настоящему!
И снова грустная, медленно, задумчиво говорила:
— Мне идти некуда. Ты думаешь, я не задумывалась над тем, чтобы как-нибудь иначе устроить свою жизнь. Задумывалась. И вот в эти-то минуты всегда вспоминала тебя. Ты не устраивалась, а устроилась. Ты все шла, куда влекла тебя твоя мечта, ведь ты за мечтой шла! И ведь она вывела тебя, ведь дальше, может быть, она тебя выведет к еще более светлому. И что такое весь наш честный плодотворный труд в сравнении с твоим! Тоска! Тоска!..
Наташа продолжала напряженно смотреть в лицо Лины и, сама сосредоточенная, серьезная, наблюдала на лице сестры выражение глубокой-глубокой печали. И вдруг любящая сестра уступила на мгновение место художнику: лицо Лины показалось ей в эту минуту таким прекрасным, что она не утерпела и сказала:
— Лина, прости меня, дорогая, но знаешь ли ты, что такое вот эта жизнь художника? Он не владеет собой. Им владеет его искусство. Это рабство, Лина. Я чувствую в твоей тоске всю ее силу, мне за тебя страшно больно, я тебя понимаю, мне так больно-больно, как себе самой, — а художник во мне — понимаешь, эта проклятая власть искусства — говорит мне: ‘Вот, смотри, как она прекрасна, скорее зарисуй ее’. И знаешь, Лина, мне хочется побежать и зарисовать тебя. Ведь это же свинство, что я говорю тебе это, — это не то что эгоизм, эгоизм ничто перед этим, это бессердечие! Понимаешь — это бессердечие искусства. Точно мне нет в эту минуту никакого дела до твоих страданий, а вот зарисовать. Мне не то что стыдно, что я так говорю, нет, — только мне больно-больно. Я подавлю в себе это чувство, я не пойду, я не буду тебя рисовать теперь, но уже одно то, что эта мысль промелькнула…
Лина как-то спокойно, не то удивленная этим новым для нее чувством сестры, не то заинтересованная, любопытная, сказала.
— Ну что же, если хочешь, я позирую, рисуй,
— Нет, нет, Лина! — возразила Наташа. — Нет, я нарисую тебя потом. Бог с ним с этим вдохновением. Разве эта ‘вдохновенная откровенность’, с которой ты сейчас говорила со мной, разве она не дороже всего другого!
Наташа замолчала и на минуту закрыла лицо руками, как бы желая, отрешившись от всего окружающего, заглянуть в себя. Потом, не открывая лица и не смотря на сестру, сказала тихо, нерешительно, точно еще не зная, хочет ли она еще признаний сестры, или сама хочет ей открыться:
— Лина, ты чувствовала любовь?
Лина ответила не сразу, но ее слова, ее голос были так просты, так искренни перед самой собой, когда она сказала:
— Не знаю… Если хочешь — да… Только я не знаю, можно ли это назвать любовью. И вообще, что такое любовь? Я мало читаю романов, стихов, чтобы жить этим чувством, чтобы теоретически понимать его. А знаешь, мне кажется, что и в таком чувстве можно оказаться просто малограмотной.
— Лина, если не секрет, скажи, что ты этим хочешь сказать: ‘можно ли назвать это любовью’? Ты так подчеркнула слово это.
Лина молчала, опустив взгляд.
Наташа опять спросила:
— Ты любишь кого-нибудь? Кто-нибудь интересует тебя? Близок? Дорог?
— Кажется, да… пожалуй… да. Конечно, да!
— Кто, Лина?
— Видишь ли, Наташа, если говорить об этом, так ведь уж надо говорить без всякой утайки… Я вот что скажу: давеча, когда Соковнин, разговаривая с тобой, смотрел на тебя во все глаза, когда я видела, что для него ты в эту минуту дороже всех нас вместе взятых, дороже всех вопросов, о которых вы спорили, я чувствовала, что ты для него вовсе не противник: ах, он всему, всему сделает уступку, если уступками можно будет завоевать тебя. Ты для него желанная. Да, да! Я понимала это по той боли, какая была в ту минуту в моем сердце. По той зависти к тебе, не черной, нет, но уже мучительной. Уже был страх, что вот-вот сейчас случится со мной что-то роковое: погаснет последний свет в моем безрадостном существовании.
— Ты любишь его, Лина! — прервала Наташа. — Да, ты любишь.
По лицу Наташи пробежала светлая, улыбка. Радостная, с восторженным взглядом, Наташа говорила:
— Я тебя вполне понимаю. Мне знакомо это чувство. Это — ревность. Только ты не думай, что ревность, что-то такое, мрачное, ужасное, — нет, это то прекрасное чувство, когда радость доходит до страдания, когда соприкасаются радость со страданием. Это самое высшее ощущение счастья. Боль счастья, любви. Это высший экстаз любви. В нем весь смысл ее. Это страх потерять…
— Что потерять?
— Самую жизнь потерять. И в то же время чувствовать, что — нет! этой потери еще нет, что ты еще живешь, что ты будешь жить. Это чувство стояния над бездной, головокружительное чувство и вместе сознание, что ты все-таки не упадешь… Да, Лина, это — любовь. Это по крайней мере начало любви…
Лина печально, но спокойным голосом сказала:
— А если упадешь?.. Если кто-нибудь другой встанет на это головокружительное место, а тебя столкнет?..
Наташа, опять сбросив одеяло, протянула руки к сестре.
— Не я, Лина, не я, во всяком случае! О, я готова сделать все, чтобы Николай Николаевич полюбил тебя. Мне он не нужен.
Молча она с минуту смотрела теперь в глаза сестры радостным взглядом, и потом сердечным и решительным тоном произнесла:
— И я люблю, Лина. Я знаю, что я люблю. Только другого, не его.
Выражение лица Лины, казалось, осталось неизменным, с той же застывшей на нем печалью. Но уже в глазах появился огонек. Она улыбнулась и сказала:
— Теперь моя очередь быть нескромной. Если не секрет, — кого, Наташа?
Наташа ответила, веселая, ликующая, ответила тоном шутки, тоном фамильярного обращения с чем-то заветным, святым:
— Это не здесь, Лина! Там, у меня, в Париже! У меня ведь нет отечества. Он — француз. Нет, он — парижанин, он — гражданин мира. Он — художник, как и я. To есть не совсем, как я… то есть совсем не как я…
Она улыбнулась, рассмеялась и продолжала:
— Он большой художник. Он мой учитель… нет, не учитель — наставник. Он мой проводник, Лина. Туда, в высь, Лина, — к мечте, сестра!.. Я страшно люблю его.
Наташа говорила так быстро, с таким подъемом чувства, что теперь на мгновение остановилась, чтобы набрать воздуха в грудь, и потом несколько спокойнее сказала:
— Любя Париж, я все-таки как-то не люблю французов… то есть не то что не люблю, а так, в громадном большинстве они все как-то не соответствуют моему славянскому духу. А мой Анри — он не француз… я говорю тебе, он — гражданин мира. Он… Ну, словом, он — мой Анри! Если б ты видела его, ты бы сказала, что его нельзя не любить.
— Вот это — любовь! — восторженно произнесла Лина, теперь уже не печальная, а с лицом, помолодевшим так, что, казалось, между ней и Наташей не было разницы пяти больших лет, которые кладут в этом возрасте свой заметный отпечаток.
— Вот это — любовь! — повторила она. — Я не спрашиваю, брюнет он, блондин, красив, молод, — я говорю тебе, Наташа: я любовь понимаю, и именно так, как она выражается сейчас в твоих словах. Тут твоя душа любит его душу. Тут нет вопроса — мал или велик нос или рот. Тут любовь! Никого нет дороже на свете. Счастливица ты, Наташа. Любить человека, с которым одна общая цель в жизни, одни надежды, одна радость, творчество! Дай мне это, Наташа. Дай! — возьми, где хочешь, дай!
Лина обнимала теперь ноги Наташи и через одеяло целовала ее колени. Наташа схватила руками ее голову, целовала ее волосы.
— Милая, дорогая Лина! Да ведь вот же, любишь ты Николая Николаевича. Вы живете тут бок о бок…
— А он — любит тебя!..
— Да нет же, Лина, полно. Все это пустое! Вы с ним тоже у одного дела… Ты должна быть ему дорога, потому что вас сближает общность интересов.
На лице Лины появилось опять выражение тоски, печали.
И она, опять с глубокой грустью, произнесла:
— Наташа, Наташа! Какая общность интересов!.. Он потому и любит тебя, что, вероятно, так же рвется, как и все мы, от этих интересов к другим… к Богу. Я это понимаю. Я по крайней мере так думаю.
Наташа, в раздумье, некоторое время молчала. Потом, точно ощупью стараясь разобраться в неясном и для нее положении, заговорила медленно и с остановками:
— А знаешь, Лина, право, мне кажется, что в конце концов дело не в профессии. Дело не в том, чем человек занят, — дело в жизни его-души. О, сколько я знаю художников, хороших, — и все-таки… вот ты не удовлетворилась бы ими. Дело не в профессии. Ты говоришь, что Николай Николаевич… что его влечет ко мне — потому, говоришь ты, что я необыденная. А ты-то разве обыденная?.. Ну, я пишу картины, ну, я стремлюсь создать что-то, но… ты только не видишь этого, а ведь я такая же раба своего… ну, осмелюсь сказать, ремесла… Ведь и искусство в известной степени ремесло, — и у него есть своя черная работа: все это придумывание, какой краской передать то или другое мое настроение. Это тоже скучно, Лина. А и у тебя разве нет минут радости: общение с природой, рождение цветка, рождение всего того, что вокруг тебя живет. Ты сестра мне, сестра по духу, Лина. Понимаешь: может быть, с каким-нибудь профессиональным художником — не с моим Анри, конечно, — Наташа при этом широко улыбнулась, — но с таким, каких тысячи, — я даже об искусстве, своем любимом искусстве, не буду говорить так сердечно, вдохновенно, как вот с тобой. Потому что у того нет этого порыва ввысь. А ты вот с твоей поэтической тоской, мятущаяся, ты, прикованная, ты мне ближе и дороже в эту минуту, чем кто бы то ни было…
Наташа оборвала разговор и замолчала. И вдруг, рассмеявшись, сказала:
— Ну, словом, погоди, я посватаю тебе Соковнина. Я все сделаю, чтобы заставить его влюбиться в тебя.
Лина вспыхнула и, улыбаясь и в то же время сурово сдвинув брови, сказала:
— Что ты, Натка! Полно! Глупости! Ради Бога чего-нибудь не сотвори.
— Успокойся, успокойся, cестринька. Никакой глупости не скажу.
С шаловливой, детской улыбкой, по-детски играя, взяв Лину за оба уха и смотря ей задорно прямо в глаза, Наташа сказала:
— Ну, а все-таки не скрывай-ка ты от меня: любишь его?
Лина, спокойная, задумалась, тихо покачала головой и сказала:
— Не знаю… Что значит — любить? Как любить, когда не знаешь, любят ли тебя? Разве может быть любовь без отклика?
— Но ведь вот, давеча ты говорила же, что, когда он был очень внимателен ко мне, тебя это волновало. Ты назвала это завистью, а я говорю тебе, что это ревность и любовь.
Лина опять покачала головой и все с той же неуверенностью сказала:
— Да ревность ли? Зависть — да.
Помолчав, она продолжала:
— Вот говорят иногда, что ревность может возбудить любовь. Что ревностью поддерживают угасающую любовь. Что из-за ревности иногда делали решительный шаг: из страха потерять любимого человека — спешили. А я думаю, тот, кто возбуждает во мне ревность, скорей оттолкнет, охладит меня, чем привлечет. Если его влечет к другой, если он не любит меня, если я ему не дорога, зачем же тянуться? Любовь, построенная на ревности — мне кажется, это ужасно не прочно.
Наташа вспыхнула, и в восторге обняла и поцеловала сестру.
— Лина, душка моя, как ты хорошо говоришь! Как я тебя понимаю! Понимаешь, я никогда не думала об этом именно так, но вот, слушая тебя, я с тобой совершенно согласна. Знаешь, у меня был момент, когда я хотела увериться, что мой Анри действительно меня любит… когда еще между нами не произошло окончательного… объяснения. Я чувствовала, что он хотел бы мне сказать: ‘Я люблю вас’, но не решается: по застенчивости, или же просто еще и сам, быть может, не верит, достаточно ли сильна его любовь. И я хотела дать ему толчок. Я попробовала флиртировать на его глазах с другим… чуть-чуть… осторожно… Я чуть заметными намеками давала ему понять, что тот мне симпатичен. И — мой Анри не стал от этого ни смелее, ни решительнее. Напротив, мне показалось, что смелость и решительность ушли от него еще дальше. А вот, когда я как-то раз круто повернула в другую сторону, когда я открыто показала ему, насколько он мне дороже и ближе всех других, тогда и решительность, и смелость сразу сказались у него. И в глазах, и в словах. Почему ты думаешь, что Николай Николаевич, не может быть в таком же положении? Разве ты уже дала ему повод думать, что он тебе близок? Ты сделала что-нибудь в этом отношении, кроме обычных любезностей и гостеприимства хозяйки?
Лина в раздумье тихо ответила:
— Нет.
— Так ты сделай. Ведь это же так старо, Лина, что непременно первый шаг должен делать мужчина. Почему? Это просто даже архаично. О, если бы я действовала по-твоему, так и у меня с моим Анри ничего бы не вышло. Для таких исключительных натур, как он, первый шаг, быть может, труднее, чем для женщины. Такие натуры слишком любят, слишком уважают женщину вообще, чтобы не предоставить ей первое место в выборе… да и в самом признании…
Лина усмехнулась и сказала:
— Ну, Николай Николаевич не таков. Отчего же к тебе он…
— Что же ко мне? Он только вечно спорит, нападает на меня.
Лина на мгновение задумчиво посмотрела на Наташу, потом перевела взгляд на окно и сказала:
— А знаешь, Наташа, ведь сейчас светать будет. Хочешь идти смотреть, так надо одеваться.
Наташа встрепенулась:
— Да, да! Ну, мы поговорим с тобою еще потом. Теперь я пойду. До свиданья. А ты поспи.
— Не знаю…
— Не рассуждай Линочка. Спи.
Наташа поцеловала Лину, уложила ее в постель, закутала ее одеялом, погладила по голове, закрыла ей рукой веки, еще раз поцеловала ее, потушила свечу и вышла.

VIII

Вернувшись в свою комнату, Наташа быстро оделась, захватила с собой альбом и карандаши, тихонько на цыпочках спустилась в переднюю, надела свою шубку, подошла было к парадным дверям, потом раздумала и пошла на кухню. Анисья уже встала и разводила огонь под плитой.
— Барышня, вы куда? — спросила Анисья, увидав ее одетой.
Наташа улыбнулась:
— Гулять, Анисьюшка.
— Ранняя птичка.
— Анисьюшка, Лина просила разбудить ее, через час, что ли, как всегда она встает.
— Хорошо, барышня.
Наташа спустилась на озеро в свою ‘мастерскую’.
Не первый раз наблюдала она и лунную ночь, и закат, и восход солнца. Но теперь ей показалось в окружавшем ее освещении что-то совсем новое, смутившее ее предчувствием чего-то еще неразгаданного, захватывающего. Рассвет не наступил, но ночь уже уходила. И какая ночь: ясная, лунная! Вот она, луна — полная луна с едва начинающимся ущербом. Она стоит высоко-высоко. И небо так ясно-ясно. Но звезды, спутники этой лунной ночи, уже побледнели. И весь тот серебряный покров, которым лунный свет одевает все на земле, точно вылинял, потускнел. И тени от деревьев — они видны по-прежнему на белом снегу, — но они стали бледнее. А дня еще нет. И во всей этой окраске и снега, и деревьев, и дома есть что-то жуткое в своей таинственности вымирания.
Вот там далеко на востоке небо как будто стало светлее… бледнее и еще бледнее.
И вдруг порозовело.
А вот у самого горизонта — точно зарево отдаленного пожара — часть неба заалелась. Все быстрей, все ярче разрастается зарево, и все бледнее становится темное небо на западе, бледнеет свет луны. И все окружающие предметы как будто перестали бросать тень. И Наташе вспомнилась андерсеновская сказка о человеке, потерявшем свою тень. Эта сказка, эта фантазия опять кажется возможной и в природе. Нет тени. Слились два света. И все существующее стало как бы не реальным, отбрасывающим тень в ту или другую сторону, а чем-то призрачным. Так бывает в сумерках. Так бывает при облачном небе. Но теперь небо так чисто, прозрачно, и не сумерки, — свет. Свет полной луны и свет надвигающегося рассвета.
Наташа смотрела во все стороны, вглядываясь в очертания дома, деревьев, снеговых сугробов в этом ежеминутно изменяющемся освещении, в этих переходах от одного света к другому. Но теперь ее внимание уже все сосредоточилось на той точке горизонта, где все ярче и ярче разгоралось зарево пожара, где розовая заря переходила в расплавленное золото, и где вдруг в одно мгновение вспыхнул, как огненный язык, край солнца, огромного, яркого, золотисто-красного. И все то, что сейчас было подернуто розовой дымкой: и верхушки деревьев, и снег, и облачко, откуда-то внезапно появившееся на светло голубоватом небе, — все вдруг приняло свои естественные краски. Зелеными стали верхушки сосен, желто-кирпичными стволы их, белым снег, темно-серыми стены дома, и ярко-золотистые пятна блеснули в стеклах окон.
И тени, лиловатые тени, длинные, немного расплывающиеся, побежали от всего окружающего, потянулись от востока на запад: тени от сугробов, тени от каждой маленькой кучки снега, тени от деревьев. И большая далекая тень от дома легла на все, что было за его западной стеной, а стена восточная вся озарилась слабым, но ясным утренним светом.
Наташа не оставалась стоять на одном месте на озере. Она поднялась на гору, она обошла кругом дома, осматривала все световые переливы на нем. И вот как только легла от дома тень на запад, Наташа заметила, что там, где большой дом не дал проникнуть лучам солнца, там свет бледнеющей, уходящей луны все еще был настолько силен, что бросал встречную тень от деревьев, оставшихся неозаренными рассветом.
— Боже мой! — почти вслух произнесла Наташа. — Да ведь это то, что я видела во сне, ведь это мой сон. Да, да… скорей, скорей!..
Она раскрыла альбом и, стоя, поддерживая его одной рукой, другой поспешила начерно нарисовать расположение теней. Она была в восторге от новизны этих световых эффектов, и с какой-то затаенной болью смотрела, как они, ярко выступив на мгновение, стали таять, исчезать по мере того, как солнце поднималось выше и выше.
— Барышня, а я вас везде ищу, — раздался вдруг около нее голос Анисьи.
Наташа оглянулась. Анисья, улыбающаяся, с кувшином в одной руке, со стаканом в другой, стояла перед ней.
— Пожалуйте.
И Анисья налила в стакан молока.
Наташа, улыбаясь, взяла его:
— Спасибо, Анисьюшка. Да я еще что-то и не хочу.
Она хлебнула два-три глотка, сначала как бы нехотя, но потом молоко ей так понравилось, что она сразу выпила стакан и подставила еще, чтобы Анисья налила другой.
— А мама встала?
— Да. Сейчас самовар подали.
— Ну скажите, что и я сейчас приду.
И, выпив второй стакан, она поблагодарила Анисью ласковой улыбкой, и Анисья ушла.
Зарисовав в альбом все, что ей было нужно, Наташа пошла домой. Теперь она уже не оглядывалась на окружающее. С опущенной головой, она, казалось, смотрела только себе под ноги. Но перед глазами ее возникал целый ряд картин, — настоящих картин, написанных на полотне, написанных ею и выставленных в салоне Socit Nationale des Beaux Arts. Да, она выставит их там… Пожалуй, L’es IndИpendants или Salon d’Automne кажутся более привлекательными, — нет, — скорее модными, кричащими… Но именно среди них она не чувствовала бы себя ‘независимой’ в своем творчестве. Она находилась бы в зависимости от их ‘независимости’. Нет, непременно Beaux Arts!..
И видится Наташе одна из зал, где, среди сотни других картин известных и неизвестных художников, висят и ее пейзажи. Видится ей любопытная толпа, останавливающаяся перед ее картинами, толкующая о них.
И Наташу вдруг охватывает нервный трепет. Она чувствует потребность куда-то спешить. Почти бегом входит она на крыльцо, почти бегом проходит через кухню в переднюю, нервно-торопливо раздевается и, улыбающаяся, радостная, входит в столовую, целует сидящую за самоваром мать, целует Лину, бросает ей мимоходом: ‘Соснула всё-таки, родная?’ — и на ее слова: ‘Да, с час’, смотрит ей в глаза выразительным, ласковым взглядом, опять целует ее, потом тетю Анну Петровну и спрашивает:
— А бабушка?
— Бабушка сейчас придет, — отвечает ей мать.
— Ну, и я сейчас, — говорит Наташа, — пойду на минутку к себе, отнесу альбом и умоюсь. А то ведь я вышла неумытая.
Но, войдя в свою комнату, Наташа, прежде чем умываться, бросается в кресло, точно желая немного отдохнуть от прогулки и сосредоточиться. И теперь она как-то машинально твердит про себя:
— Дом на горе… дом на горе!..
Она сказала себе, когда придумала это название для своих картин, что в нем есть что-то символическое. Она не уяснила себе этой мысли ясно тогда, не вдавалась в подробный разбор ее и теперь, но опять ей показалось, что есть что-то символическое в этой встрече двух направлений теней, двух светов. Прекрасна была ночь с ее ярко светящей луной, с мириадами звезд. Сколько красоты, поэзии, сколько обаяния! Так весь старый мир, все то, чем человечество жило в ночи. Но блеснул яркий свет истины-солнца, и все обаяние лунной ночи померкло, — она была ведь только отраженным светом этой истины. Вся красота призрака исчезла пред светом настоящего дня. Только на одно мгновение большой старый дом на горе своей тенью мог оживить красоту уходящей ночи. Но вот выше и выше поднимается солнце — и последние лунные тени исчезают. Исчезают и звезды, и бледная, помертвевшая луна, никем не замечаемая, забытая, ненужная, спускается за горизонт… Да, тут есть символическое…
Наташа не хочет разбираться в этом, не хочет думать, что она может отразить это настроение свое так или иначе в картине. Да, не надо подчеркивать мысли. Если бы ей только удалось передать то, что она видела в натуре. Мысль пронеслась у нее в уме, и этого довольно с нее. Мысль наложит отпечаток на все ее творчество, придаст особый характер контурам, особый отпечаток сочетанию красок. Ведь не фотографию же она даст и не рабское подражание природе. Должно быть что-то свое, должна быть ее душа, ее мысль в картине. Но только ничего подчеркнутого, ничего преднамеренного. Не может быть, чтобы картина не дала тех настроений чуткому зрителю, какие дала ей сама природа.
Наташа желала вызвать теперь в своем воображении эти задуманные ею картины с полной ясностью всех очертаний, всех красок. И она забылась в этом. Она сидела долго-долго, закрыв глаза рукой. Ее томила истома, а картины все ярче и ярче выступали в ее воображении. И вот сейчас, кажется, бери палитру и только копируй, записывай то, что стоит пред глазами! Все так ясно!.. Наташа чувствует, как вдохновение волнует ее, как слезы восторга подступают к глазам при мысли, что вот то, что сейчас в ее фантазии, в одном ее мозгу, сделается достоянием тысячи зрителей, тысячи глаз, тысячи мозгов.
— Наташа, ты спишь? — послышался голос Лины.
Наташа очнулась. Действительно она задремала в кресле.
Теперь она открыла глаза, протерла их, вскочила, бросилась к Лине, обняла ее, крепко расцеловала.
— Сейчас, Лина, сейчас. Я замечталась.
Она сняла с себя кофточку и начала быстро умываться.
— А что же, интересны были твои наблюдения? — спросила Лина.
— Страшно интересны, — отвечала Наташа, плещась под струей холодной воды. — Линочка, если мне удастся то, что я задумала, я… я просто не знаю, что будет! Я верю в успех!

IX

Когда Наташа сошла в столовую, бабушка уже сидела там.
— Натка, полуносница, здляствуй! Здляствуй, детка моя! — говорила бабушка, широкой улыбкой открывая свои великолепные зубы и молодо-молодо смеясь глазами из-под больших круглых очков.
— Здравствуйте, бабусенька милая, бабусенька моя хорошая.
— Ну сто зе, ты много налисоваля на молозе-то? Холодно, я думаю, пальцам-то.
— Ничего, бабушка. У меня кровь молодая. Да и рисовала-то я немного.
— А сто зе ты делаля?
— А я, бабушка, с морозом разговаривала.
— Н-но?.. Сто зе он тебе сказаль?
— Много хорошего, бабушка.
— Ну, а сто зе?
— А это уж мой секрет. Это вот, когда я напишу картину, тогда вы увидите.
— Ну а польтлет-то мой когда зе?
— А сегодня, бабушка.
— Н-но?.. Холёсё. Я оцень хоцю свой польтлет.
Александра Петровна налила тем временем Наташе кофе и подвинула близко к ней булки, сухарики, масло, яйца всмятку, сыр. И Наташа принялась теперь за еду с той радостью, с той же живостью, как делала все. Анна Петровна заговорила с Линой о неотложных хозяйственных делах. Сергей пришел к Александре Петровне с докладом, что мужики привезли дрова. Александра Петровна должна была сама пойти смотреть их и сказала Наташе:
— Ну, ты другую чашку нальешь себе сама.
— Да, да, мамочка! Не беспокойся. Я все-таки хозяйничаю у себя-то.
— Так ты и мне усь налей, — сказала бабушка. — Посмотлю я, как ты хозяйницяесь.
Наташа взяла бабушкину чашку.
— Отлично хозяйничаю, бабушка. Вот вы приезжайте ко мне в Париж в гости и посмотрите, как я там в маленькой комнатке устраиваюсь.
— Да сто ты все в Палис да в Палис. Куда усь мне в Палис. Вот плидет опять мой паляц-палялиц, тепел усь не отвелтисся, и повезут меня, сталюху, в Петельбульг, на Смоленское. Вот тебе и Палис.
— Ну, бабушка, какие вы разговоры заводите, — улыбаясь, погрозила ей пальцем Наташа.
Наташа мыла чашку, неловким движением опрокинула блюдечко с водой, залила скатерть и весело вскрикнула:
— Ах! Ну вот, это вы все, бабушка, виноваты! Видите, как вы меня расстроили. Надо кофе пить, а вы о кладбищах.
— Ну, сто делать. Сегодня суббота, завтля все лявно цистую постелят.
Лина с улыбкой обратилась к Наташе:
— Дай я налью.
— Ну уж это совсем оскорбительно, Линка, — шутя огрызнулась Наташа. — Уж позвольте, я хочу доказать, что я талант на все руки.
Она теперь со вниманием, методически вымыла и вытерла бабушкину чашку, спросила, как крепко ей налить, совсем тихонько, чтобы не расплескать, отнесла ей чашку на место и, целуя бабушку, приговаривала:
— Ну вот видите, бабусенька. Кушайте, милая. Ваша Наташа даже кофе умеет наливать.
— Ну, а как зе мне одетьця-то, Натка, для польтлета?
— А никак, бабушка. Разве вам непременно хочется, чтобы я ваше платье рисовала? Да Бог с ним. Будет ли оно шелковое с кружевной отделкой, или вот это полосатенькое бумазейное — не все ли равно. Мне голову, голову, эту милую, дорогую бабусенькину голову надо!
Наташа взяла бабушкину голову руками за обе щеки, притянула ее к себе и пристально всматривалась в нее.
— Знаете, бабуся, я нарисую вас Ю la Lenbach.
— Это как?
— А так… портрет-этюд. Все эскизно, кроме лица. И совсем живые-живые глаза. Ваши чудные глаза, бабусенька.
Целуя бабушку в губы, Наташа шутливо сказала:
— На зубы мы не обратим внимания… Но чтобы глаза бабусенькины… я сделаю их хорошими-хорошими.
Бабушка, улыбаясь, ласково смотрела на нее и беспрекословно позволяла ей поворачивать во все стороны свою голову. Потом спросила:
— А оцьки не снимем?
— Нет, бабушка, в очках лучше. Когда привык видеть лицо в очках, то без очков оно кажется каким-то сонным, чужим. Нет, мы сделаем так, чтобы вы немножко повернулись en trois quarts, и из-за очков, сбоку, взглянете на меня. Будут и очки, и один глаз совсем чистый. Уж я вас усажу.

X

Кончив кофе, Наташа пошла с бабушкой в ее комнату. Сергею велела принести с озера все еще стоявший там мольберт и доску, пришпилила холст, усадила бабушку и бойко, уверенно начала набрасывать эскиз ее портрета.
Никогда ей не работалось, кажется, так легко, так вдохновенно. Быстро, штрих за штрихом, на полотне появлялись черты бабушкина лица, схожие, очень схожие, но в тоже время как будто и не те.
— А мне сто зе, сидеть и не лязговаливать? — спрашивала бабушка.
— Нет, бабушка, делайте, что хотите, я скажу вам, когда не шевелиться. Вот сидите так, вяжите ваше вязанье, держите голову наклоненной в этом направлении. А разговаривая со мной, взглядывайте на меня из-за очков, не поворачивая головы. Вот так. Ну вот, хорошо, хорошо, бабусенька!
Наташа с сосредоточенным выражением лица делала свое дело. Иногда, встретившись с бабушкой взглядом, она улыбалась, оттопыривала губы, точно в воздухе посылала ими бабушке поцелуй, и опять чертила карандашом по полотну.
Бабушка вдруг ни с того ни с сего сказала:
— Дай Бог тебе холёсего зениха, Натка.
— Благодарствуйте, бабушка. С чего это вы вдруг?
— Так, Натка. Усь оцень я люблю тебя за то, сто ты веселая.
— Рада угодить, бабушка. А жених-то при чем?
— А так, Натка. С такой веселой зеной холёсё холёсёму человеку зить будет. Вот я и думаю: дай Бог тебе холёсего зениха. Усь так-то у тебя весело будет. Я бы к вам плиехаля, полядовалясь бы на вас.
Наташа на минуту приостановилась рисовать, посмотрела на бабушку, и у нее явился порыв броситься вот сейчас к бабушкиным ногам, обнять ее, и поделиться с бабушкой своим счастьем, своей радостью, своей далекой любовью. Ей хотелось сказать этой милой бабушке о том, что жених у нее уже есть, что он полюбил ее именно за эту веселость, что он бабушке понравился бы, как она сама. Да, — она это сейчас и скажет бабушке! Но только, нет, не сейчас!.. Вот сначала кончит: ей ведь работается так хорошо, так вдохновенно, что она боится оторваться. Рассказать — не уйдет, а теперь надо рисовать, рисовать!
Наташа уже серьезным, строгим тоном говорит бабушке:
— Сидите смирно.
И бабушка принимает серьезный вид и, покорная, принимается за свое вязанье.
— Ну, бабушка, взгляните опять, — сказала немного погодя Наташа.
Бабушка перевела на нее взгляд, серьезный и покорный.
Наташе смешно видеть это послушание у бабушки. Ей стало любо, что она здесь в эту минуту повелевает, как мастер своего дела. Она — maНtre. И она улыбнулась навстречу бабушкину взгляду такой светлой улыбкой, что и у бабушки все лицо засияло, — засияло светлой радостью, молодостью.
Наташа уже взяла ящик с красками, взяла палитру и кисть и по сделанному карандашному рисунку накладывала мазки красок. И бабушкино лицо на полотне с каждым мазком становилось все живее, все схожее. Вот сейчас это светлое выражение бабушкиных глаз, точно волшебством каким, нежданно-негаданно для самой Наташи, передалось так ясно, так полно несколькими мазками маленькой кисти. И эти губы, милые, добродушные губы! Они были когда-то полными, немного чувственными в гармонии со всей жизнерадостной фигурой бабушки, с годами и губы, как и все тело бабушки, несколько похудели и теперь из-за простодушной улыбки сквозила иногда лукавая усмешечка — свойство тонких губ. Наташа, смотря теперь и на бабушку и на свою работу, вся горела восторгом. Ей удавалось то, о чем она могла бы только мечтать.
Бабушка, видя ее лихорадочность в работе, спросила:
— Ну сто зе, Натка, выходит сто-нибудь?
— Выходит, выходит, бабушка! Сидите, сидите! Сейчас я покажу вам.
Бабушка покорно приняла опять неподвижную позу.
Через полчаса Наташа на минуту положила палитру, встала, отошла на некоторое расстояние и внимательно посмотрела на портрет и на бабушку. Фотограф не одобрил бы его, — художник не мог бы не прийти от него в восторг. Не ускользнула ни одна старческая складка, ни одна характерная морщинка. Седина редких, немногих волос, выглядывавших из-под чепца, сухость желтоватой кожи, все было как живое. Но в чуть приподнятых углах губ и в глазах, так задорно выглянувших из-за золотой оправы очков, было столько жизни, столько молодости, что если лицо есть душа человека, то душа этой старухи, казалось, была неувядаемо молода. И как тут было разобрать, где кончалась душа бабушки, где начиналась душа самой Наташи, когда обе они так любили друг друга, так были близки друг другу, несмотря на разделявшие их десятки лет. Этот портрет-картина, отразивший изображенный на ней предмет через призму души художника, отразил на полотне и самую эту призму-душу: на полотне была Наташа, великолепно загримированная бабушкой.
Наташа улыбнулась, повернула мольберт с портретом к бабушке и торжественно сказала:
— Вот!
Бабушка взглянула, положила вязанье, сняла одни очки, надела другие, приподнялась и, удивленная и растерянная, смотрела на портрет.
Наташа с нервным напряжением всматривалась теперь в лицо бабушки. Она видела, как по ее щекам, из-под очков, покатились крупные-крупные слезы. Их было все больше и больше, углы губ опустились, — бабушка, казалось, готова была разрыдаться. Наташа, уже растерянная, бросилась к ней, обняла ее, стала целовать ее руки, ее лоб и приговаривала:
— Бабушка! Бабуся! Что с вами? Бабуленька, разве?..
А бабушка крепко обняла ее, схватила руками ее голову, и целовала ее волосы, сквозь слезы всхлипывая, и говорила:
— Натка!.. Натка!.. Ведь и я быля молода… и я любиля!..
И ничего не говоря больше, она опять опустилась, беспомощная, в кресло. Наташа склонилась перед ней на колени и, приподняв голову, смотрела в лицо бабушки. Та улыбнулась, и то целовала Наташу, то утирала еще струившиеся из глаз слезы.
— Бабусенька, успокойтесь же, дорогая моя. Что я наделала?.. Ах, этакая негодная девчонка, что я наделала!
А бабушка, растроганная, продолжала лепетать своим полудетским говором, перемешивая, как и всегда, серьезное, глубокое чувство с шуткой:
— Спасибо тебе, Натанька, спасибо тебе дологая моя. Вот не озидаля, сто ты мне такой подалок сделаесь… Натанька, я тепель так и не отойду от этого польтлета. Буду смотлеть и думать: вот как состалилясь, а какая быля молодая. Вот ведь, Натка, я такая зе быля, как ты. Вот ты меня угадаля — вот на польтлете-то. Я вот и визю, сто я была молодая. Сколько я ни смотлю тепель свои польтлеты, — все сталюха да сталюха, ницего холёсего. А тепель вот визю, сто я вовсе не состалилясь. Вот ты видись, сто я не состалилясь, ты меня молодой и налисоваля. Спасибо тебе, Натка.
Бабушка опять обняла и поцеловала Наташу и, снова смотря на портрет, говорила:
— Вот как поглязю тепель на этот польтлет, так и смельти бояться пелестану. Все буду думать, сто я есьцё дольго-дольго плозиву. А то знаесь, как сизю одна-то у себя в комнате здесь, ковыляю вот спицями-то свое вязанье, да думаю: вязи не вязи, все лявно умилять сколо плидется. Как подумаю, Натка, сто вот плидется там в земле-то лезать, — и бабушка при этих словах внушительно трижды ткнула пальцем вниз, — так нехолёсё, нехолёсё станет.
Шутливым тоном она продолжала:
— Думаю себе, там холодно, холодно… а я к тепленькому пливыкля. — И уже серьезно, деловито добавила: — у меня ведь и место давно на Смоленском куплено.
Помолчав в раздумье, она грустно и ласково произнесла:
— Натка, ты на похолоны-то плиеззяй ко мне из Пализа-то.
— Бабушка, какие похороны, что вы говорите! — горячо протестовала Наташа. — Ведь вы же сами сказали, что вы еще долго проживете. Это зеркала нехорошие, — понимаете? — вам и кажется, что вы постарели, а я вот вижу, что вы молодая.
— Плявда, плявда, Натка. Тепель и я думаю, сто я есьце дольго плозиву. Да, Натка, дольго. Ведь у меня в дусе-то все есьцё молодое.
Смотря задумчиво, она тоном добродушной заботы сказала:
— Вот, Натка, как дольго-то я плозиву, ты дольго наследства и не полюцись. А я ведь все тебе завессяля. — Помолчав, она успокоительно добавила: — Но я все лявно все дам тебе и так.
— Бабушка, оставьте, пожалуйста! Что вы все говорите глупости! — обиженным тоном возразила Наташа.
— Нет, плявда, Натка, — не унималась бабушка, — тебе ведь деньги-то там нузьны — много ли ты там из сколи-то полюциля. Только вот у меня сейцяс дома-то немного, Натка. Сот пяток не найдется. Я тебе дам на дологу-то.
— Да не надо, бабушка.
— Как не надо, как не надо! Я потом плислю и есьцё. Нам-то здесь, в усадьбе-то, много ли надо. У нас здесь все есть. А ты сто Бозья птица!.. Эх, Натка, кабы я быля молодая, и я бы с тобой в Палис поехаля, посмотлеля бы, как ты там зивёсь, молодая-то.
— Поедемте, бабушка.
— Нет, куда мне, у меня ноги не ходят, сто я тебе буду там обузой-то. А ведь в Пализе-то все поди-ка на сталом месте? Есьцё мне, позялюй, будет глюстно вспоминать, как в молодости-то там быля. Ведь мы там с дедом твоим дольгонько позили. Холёсее было влемя. А тепель вот куда с больными-то ногами деваться. Сиди сиднем.
— Ну вы хоть на свадьбу мою приезжайте, бабушка.
— На свадьбу?! А лязве ты замус выходись?
— Нет еще, бабушка… но может быть, и выйду.
— Н-но? Натка, ты не влёс?
— Правда, бабушка.
— За кого зе?
Наташа крепко обняла бабушку, поцеловала ее руки и потом, подняв опять голову и смотря ей прямо в лицо, весело сказала:
— Бабусенька, я только вам открою этот великий секрет. У меня жених… To есть не совсем жених, бабушка, а, понимаете, я думаю, что он будет моим женихом. Он — художник, бабушка, — понимаете? — большой художник.
Бабушка весело смотрела ей в глаза и с немного лукавым добродушием отозвалась:
— Понимаю, дусецька, понимаю. Больсе половины поняля.
И глядя на Наташу пытливым, ласковым взглядом, спросила:
— Молодой?
— Молодой, бабушка. Тридцать два года.
— Ну, слява Богу, — не сталий. Луцьсе бы помолозе-то, да ницего.
С веселой убежденностью Наташа повторила:
— Ничего, бабушка.
— Ницего-то, ницего… Да он сто зе, тозе из Петельбульга?
— Нет, бабушка, он француз.
Бабушка смутилась. Тоном, в котором звучали и сомнение и грусть, она, немного растягивая слово, произнесла:
— Фля-нцу-зь?.. Ой, ненадёзный налод флянцузы!
— Этот надежный, бабушка.
— Ты думаес?
— Уверена, бабушка.
Бабушка с добродушной покорностью серьезно сказала:
— Ну тебе луцьсе знать. А только все-таки, Натка, ты не оцень довеляйся флянцузам-то.
— Бабушка, я доверяюсь не французу, я доверяюсь таланту. Талант не обманет.
— Мозет быть, мозет быть. Дай Бог тебе всего холёсего, Натка. Не нам тебя судить. Деляй, как знаесь.
— Только вы теперь пока никому не говорите, бабушка. Я ведь еще и не знаю, что из всего этого выйдет.
— Холёсё, холёсё. Мольцю.

XI

В тот день, как было условлено, Соковнин и Фадеев приехали в Девичье поле. Приехали на соковнинской прекрасной тройке одномастных бурых. Четырехместные сани с широким задком, легкие, простые, некрашеные, были покрыты бухарским ковром. Две пары лыж, связанные ремнями, торчали из передка рядом с кучером. Лина и Наташа встретили гостей с восторженными лицами. Сегодня и Лина была какая-то особенная, — точно настроение Наташи подняло и в ней скрытую энергию и теплоту. Рядом с сестрой, Лина была ее сестрой, и — это чувствовалось — сестрой старшей. Более крупная, чем Наташа, и тем, казалось, более устойчивая, с более светлыми волосами, менее нервная, она теперь, немного развернувшись из своей замкнутости, годилась бы в натурщицы для той светлой аллегорической фигуры, какой изображают Россию в древнерусском наряде, с щитом и мечом, в спокойно-выжидательной позе.
Наскоро позавтракали и велели подавать лошадей к крыльцу.
Все уселись по своим местам, и горячая тройка, уже успевшая выбить копытами в снегу у крыльца ямки, рванулась и понеслась.
Через полчаса они остановились у поворота с большой дороги на проселочную. Кучер слез, вылез и Соковнин и помог кучеру перепрячь тройку гусем.
— Вот отсюда, — сказал Фадеев барышням, — мы через пять минут будем у лесника в глухом лесу.
Но дорога оказалась узка для троечных саней, отводы задевали за сугробы, тройка, мало привычная к гусевой гоньбе, частенько заминалась, — и, вместо пяти минут, проехали десять.
С первыми шагами было немало хлопот. Ни Наташа, ни Лина не бегали на лыжах с детства, и им сначала было трудно сохранить устойчивое равновесие. Соковнин и Фадеев взяли себе простые лыжи лесников, а барышням — привезенные с собой хорошие лыжи с тюленьей подшивкой.
— Это для чего мех? — спросила Наташа.
— А это, чтобы лыжи не катились назад при подъеме в гору, чтобы они вообще скользили правильно, только в одну сторону. Посмотрите, как на них легко идти.
— Ну, совсем не легко! — сказала Наташа, пробуя сделать первые шаги.
И она смеялась над своей неуклюжестью, упиралась палками в снег, чтобы не свалиться, а ноги не слушались, концы лыж наезжали друг на друга, скрещивались, и тогда оказывалось, что подшивка только еще мешала скорее сдать их назад. Соковнин руками поддерживал концы лыж, стараясь придать им параллельное направление.
— Господи, как я неуклюжа! — капризно восклицала Наташа.
— Ничего, выучитесь, — убеждал Соковнин и, подав ей руку, поддерживая ее, повел ее по гладкому снегу вперед.
Мало-помалу Наташа освоилась, лыжи перестали у нее разбегаться, а через несколько минут она шла уже ровным шагом.
— Ну вот, видите, как хорошо! — поощрял ее Соковнин. — Видите! Ну вот! Хорошо! А вон Полина Викторовна, смотрите-ка, как молодцевато идет.
Лине лыжный бег давался легче, и они с Фадеевым уже опережали замешкавшуюся Наташу.
Лина, может быть, освоилась бы с лыжами и еще скорее и лучше, да ей немножко мешало ее настроение. Радостная вышла она на крыльцо, но уже во время самой поездки в санях, становилась все грустнее и грустнее: точно предоставив ее одному Фадееву, Соковнин все свое внимание сосредоточил на Наташе. ‘Это даже нескромно… нетактично… неделикатно’, — все время думала Лина. Ей было больно чувствовать, что человек, который казался ей душевно таким дорогим, как бы не замечал ее присутствия. Ради Наташи он, казалось, забывал все окружающее, хотя их разговор был и теперь ничем иным, как упрямым спором. Казалось, не было причины для ревности. А все-таки… Да и разве недостаточно горько сознание собственной незначительности в глазах человека, для которого хотелось бы быть значительной, дорогой…
Сейчас же недалеко за домиком лесника, пересекая проселочную дорогу, шла просека. Она уходила далеко-глубоко в глухой, громадный лес.
— Вот девственный путь, по которому еще никто не прошел, — сказал Фадеев, указывая на широкую полосу белого снега по просеке. — Тут можно лететь с быстротой курьерского поезда.
— Только не нам, — смеясь, сказала Наташа. — Мы — черепашки.
Слегка поддерживаемая под локоть Соковниным, она все-таки держалась и, упираясь лыжными палками с кругами на концах, подвигалась вперед, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Лина с Фадеевым уходили все вперед и вперед, и Соковнин подзадоривал Наташу догонять их.
По обе стороны просеки старый сосновый лес местами зарос мелкими лиственными породами, местами был перемешан с ельником. Он был красив и таинственен в своем зимнем убранстве, и в другое время Наташа отдалась бы здесь созерцанию: за этим ведь она собственно и в лес так стремилась. Но теперь ей было не до художественных наблюдений. Приходилось сосредоточить все внимание на лыжах, чтобы не уехать в сторону, и она почти все время смотрела себе под ноги. Зато теперь она могла уже сказать Соковнину:
— А ведь мы бежим!
— Бежим, — подтверждал он.
Иногда взглядывая вперед, Наташа с удовольствием и даже с маленькой завистью смотрела, как хорошо держалась на лыжах Лина. Быстро, красивой парой, точно в танцах шли-бежали они с Фадеевым.
— Ах, сестрёнка! — не могла не воскликнуть Наташа. — Смотрите, какая она прелесть! Я никогда не думала, что бег на лыжах может быть так изящен! Лина, ты одна прелесть! — крикнула она ей во весь голос.
Лина оглянулась, улыбнулась и… вдруг свернувшись с лыж, бухнулась прямо в снег. Фадеев, по инерции отбежавший было на несколько шагов вперед, быстро сделал поворот, подбежал и ловко наклонился, чтобы поднять Лину. Но это было не так-то легко. Снег, хотя и был крепок, но все-таки, без опоры на лыжи, увязала то рука, то нога. Оставив Наташу, успел уже подлететь к Лине и Соковнин. Вдвоем с Фадеевым они легко подняли Лину и опять поставили ее на лыжи. Лина покраснела, сконфузилась, улыбалась и морщилась. Между бровями появились две складочки, верхняя губа немного отпятилась, в глазах были и улыбка, и огорчение.
— Линочка, прости, что я тебя окликнула, — с ласковой улыбкой сказала подошедшая теперь и Наташа.
— Ты-то чем виновата! — смеялась Лина. — Я наказана за свою неуклюжесть.
— Вот уж неверно! — запротестовала Наташа. — Ты была так изящна, так красива, так гибка!.. Я все время любовалась тобой.
Соковнин и Фадеев между тем очищали снег с платья Лины. Мерзлый, хрупкий, он легко отскакивал, и через две-три минуты остались лишь кое-где слабые признаки от него. Фадеев, освободив от лыж ноги, встал на лыжах же на колени и платком обтирал высокие сапоги Лины. Лина, немного растерянная, как-то покорно и охотно принимала эти услуги молодых людей. Потом, когда все кончили, опять улыбающаяся, еще смелее, еще быстрее, пошла вперед.
Зато Наташа теперь стала более сосредоточенно следить за собой, чтобы не свалиться, как Лина, и двигалась еще медленнее. И скоро она с Соковниным совсем отстали от Фадеева и Лины. Перестав спешить, Наташа могла теперь немного свободнее смотреть по сторонам, стала замечать все, что попадалось красивого в чаще леса, осмеливалась иногда и голову поднять и взглянуть на вершины, и восклицала:
— Какая красота!
— Вы довольны? — спросил ее Соковнин, смотря ей в лицо слегка испытующим, задумчивым взглядом.
— Страшно, — отвечала восторженно Наташа. — Я вам очень, очень благодарна за эту прогулку.
— А я вам вдвое.
— Мне-то за что?
Соковнин помолчал и потом, не отвечая прямо на вопрос, в раздумье, точно сам с собой, задушевным тоном заговорил:
— Я люблю лес… Люблю эти мощные деревья. Люблю их свободу при всей их видимой неподвижности, скованности. Неподвижные, вросшие в землю, они живут в своей внутренней жизни для себя, только для себя, ни о ком не думая, никому ничем не служа, нигде ничего не ища.
— Почему это вам так нравится? — спросила Наташа, пытливо взглянув на него.
В Соковнине теперь точно проснулось какое-то глубоко затаенное чувство, и его голос зазвучал на этот раз с мало свойственной ему патетичностью, когда он отвечал:
— Я страстно хочу быть таким. Я вот не рвусь в ваш Париж, я пустил корни в ту почву, где родился, сосу из нее те соки, какие мне надо, хочу расти так же свободно в своей внутренней жизни, как любое из этих деревьев в лесу. Анархично. Не считаясь ни с чьей волей. Расту — и ни для кого.
— Пока вас не срубят на постройку или на дрова? — немного насмешливо, отчасти грустно-задумчиво сказала Наташа.
— Пока жизнь или смерть не позовут меня исполнять мою жизненную функцию, — самоуверенно и спокойно ответил Соковнин.
— А далеко идет эта просека? — спросила вдруг Наташа.
— Не знаю, я здесь не бывал, но Фадеев говорил, что мы через нее выйдем на поля, а через поля в деревню. Вон вдали виднеется как будто конец леса — просвет. И Фадеев с Полиной Викторовной куда-то уже исчезли. Должно быть за просекой свернули в сторону.
Но когда Наташа с Соковниным приблизились к тому месту, которое им показалось границей лесной просеки, они увидали, что это только склон под гору. Здесь действительно была поляна от какой-то случайной вырубки, но вниз, под гору, открывалось еще целое море лесов, темно-зеленое море, точно все взволнованное мелкой зыбью и кое-где покрытое хлопьями снега, как клочками мелкой белой пены. Пересекавшая его просека упиралась — точно в какой-то белый остров среди этого темно-зеленого моря — в огромное пространство покрытых снегом полей. А на этом белом острове, в середине его, чернели темные хаты — деревня.
Соковнин остановился и сказал:
— Ну вот там должно быть и будет предел нашей прогулки.
Наташа сказала:
— Как красиво здесь!.. А смотрите-ка, Лина с Фадеевым уже под горой сидят.
Соковнин добавил:
И нас поджидают.
— Ну пусть немножко подождут. Знаете, вот два пенька, сядемте, посидим.
— Сядемте, — согласился Соковнин.
Снизу Лина и Фадеев заметили их, и Фадеев махнул им приветственно шапкой. Соковнин ответил тем же.
— Ну, давайте помолчим, — с улыбкой посмотрев Соковнину в глаза, сказала Наташа. — Не мешайте мне думать, дайте мне сосредоточиться на своих мыслях, сосредоточьтесь на ваших. Мне хочется посмотреть на лес.
— Слушаюсь, — сказал, подчеркивая свое огорчение, Соковнин. — Вы позволите мне закурить?
— Пожалуйста.
Соковнин достал портсигар, закурил папиросу и, опустив голову, смотрел себе под ноги и думал. Наташа окидывала взглядом всю открывавшуюся перед ней панораму. Ей вспоминались все когда-то виденные ею картины на выставках, все эти ‘лесные дали’ Шишкина, Аполлинария Васнецова и других. Она чувствовала, как в душе ее тоже точно что-то разрешалось вширь и вдаль. Этот родной пейзаж казался дорогим и близким более, чем всякий другой, будь он во сто крат красивее. Вот, там, эта убогая деревушка, на этом снежном острове, эти черные хатки, занесенные снегом, точно какие-нибудь белоголовые грибы-поганки, — они были ей дороги и милы, как символ той убогой Руси, которую все, кто ее любит, чувствуют такой великой. В душе Наташи было тоскливое и в то же время сладкое чувство. Сердце сжималось от бессознательного сочетания радости и печали, бессознательного и беспричинного для этой минуты. Атавизм, что ли, это вызывал такое настроение? Тут — как будто заново перечувствовалось в бесформенных ощущениях все пережитое предками, светлое и темное, великое и унизительное. Не их ли горькие преодоленные страдания создавали радостную мечту возможности осуществления всех великих надежд потомками? Не их ли тени, могучие и скорбные, витают над нами: в час уныния призывая к бодрости, в минуты торжества напоминая горечь выстраданного?.. Непочатые силы этих лесов и полей — непочатый источник любви-жалости!..
Наташа оглянулась ближе вокруг себя, — стала вглядываться в окружавший ее лес. Здесь, около полянки, все деревья, опушенные снегом, заиндевевшие, казались точно сделанными из серебра, оттененного чернядью. Тончайшая ювелирная работа! И в то же время — весь этот лес представлялся как будто соединением живых существ.
Да, это люди.
Это жизнь.
С густой шапкой курчавых волос стоят сосны. Их много, они почти одни заполняют всю площадь. Назовите их, как хотите: войско, воины, дружина, пахари, рабочий народ, они — представители физической силы, они — масса.
А вот среди них вкраплены одинокие темные ели с развесистыми темными ветвями, прямыми, никнущими к земле, точно пряди волос, небрежно причесанной или взъерошенной головы. У них интеллигентный вид, — художника, профессора, учителя, журналиста — разве не отличите вы в толпе?
А вот еще какие-то деревья? Без листьев теперь не узнаешь, ольха ли, вяз ли? Может быть и осина? На их ветвях крупными хлопьями лежит снег. Наташе почему-то приходит в голову сравнение их с поседевшими и облысевшими на службе чиновниками. Их тут немного, но они как-то все выпятились вперед, заслонили даже собой самые стволы и сосен, и елей.
А вот кучками стоят березы, еще совсем молодые, богатые мелкими ветвями, мелкими, тоненькими прутиками. Они все заиндевели сверху донизу, они все кружевные, почти прозрачные, все такие нежные, точно кисейные барышни на балу. Какие они все хорошенькие!
Насмотревшись, Наташа переводит взгляд на Соковнина. А тот все сидит, повесив голову, и пускает струйки дыма от уже догорающей папиросы.
— Да вы что это так задумались? — весело говорит ему Наташа.
— Не мешаю вам.
— Что же у вас узоры что ли под ногами написаны, что вы даже не взглянете вокруг? Ведь это же красиво! Понимаете, ведь это страшно красиво!
В ее шутливом веселом тоне уже слегка звучало раздражение.
Соковнин поднял голову, оглянулся и спокойно-спокойно сказал:
— Красиво.
— Вот видите, что значит, в вас нет художественной жилки! Вас это так мало интересует, что вы, здесь, перед этой великой Божьей красотой, способны думать, смотря в землю, Бог знает о чем: быть может о ваших сименталках.
Он бросил на нее немного резкий, жесткий взгляд и по-прежнему спокойно ответил:
— Хорошая порода.
Наташа вдруг смутилась, поняла, что была неправа, в глазах ее засветилась теплая ласка и она сердечным тоном произнесла:
— Ну, полно, не сердитесь… Простите, что я вам это сказала… ведь это я зря.
— Нет, в самом деле, — продолжал вполне серьезно Соковнин, — очень ценная порода. Может стать доходной, если только за ними хорошенько ухаживать. Весь вопрос в том, чтобы акклиматизировать их и приспособить к нашему корму.
— Ну полноте, Николай Николаевич, разве это мне интересно… в эту минуту.
— А почему вы думаете, что мне интересны ваши художественные впечатления?
Наташа опять вспыхнула:
— Потому… что… потому что… это для всех интересно! Я не говорю о своих только художественных впечатлениях. А искусство — это для всех.
— Представьте, что не для меня.
Наташа взглянула на него сначала с серьезным недоумением, с готовностью протестовать, потом улыбнулась и ласково сказала:
— А знаете, я вам не верю. Не сердитесь, Николай Николаевич, но ведь вы совсем не такой злой, каким хотите казаться… И я не такая. Дайте руку на мир… Ну, слышите, дайте руку!
Он, не торопясь, протянул ей руку.
Наташа сказала:
— Отчего мы с вами всегда спорим и ссоримся?
— От разницы мировоззрений.
— В чем разница?
— Вы — рабыня, я — анархист.
— Я — рабыня?.. Объясните.
— Вы думаете, что с вашим свободным искусством вы уже так свободны. Да никогда! Вы подчинены всяким законам вашего искусства. Вы подчинены технике, вы подчинены вдохновению, подчинены внушению. Подчинены, наконец, просто моде, подчинены вкусу потребителя.
— Неправда, — горячо возразила Наташа, — а пишу не для потребителя, я пишу для самой себя!
— Вот это неправда, — усмехнулся Соковнин.
— Почему?
Соковнин уверенным, авторитетным тоном, отчеканивая слово ‘неправда’, говорил:
— Неправда — если вы хотите успеха. Неправда — если ваше искусство для вас источник существования. Неправда — если вы хотите воздействовать вашим искусством на кого бы то ни было. Все неправда. Вы, с вашим свободным искусством, все ваше мировоззрение подчиняете только ему, только вашей профессии. Я говорю вам это как истинный анархист, не знающий другого бога, другого авторитета, кроме свободы моего самопроизвольно определяющегося духа.
— Да что вы все носитесь с вашим анархизмом, — уже с меньшей горячностью, но также уверенно заметила ему Наташа. — Начитались разных книжек, да и кричите о своей свободе. Точно и вы не подчинены всем условиям вашей жизни, и вашим сименталкам, и вашему хозяйству.
— Я ему не подчинен, — спокойно продолжал отстаивать свое Соковнин. — Я вам уже сказал, что я расту, как вот эти сосны. Сосу корнями из почвы соки, которые есть в ней, не ища никому угодить, не желая никого пленить. Ни сам не подчиняюсь, и никого не подчиняю. С окружающими меня живу по договорному праву, и пользуюсь всем тем, чем мать-жизнь наделила меня по происхождению от богатого отца, совершенно так, как пользуюсь моими физическими и духовными силами, которыми мать-природа наделила меня при рождении. Мне хорошо. И я не вижу никакой надобности переустраивать свою жизнь по чьему бы то ни было чужому вкусу. Живу, смотрю на мир, и думаю о нем, что хочу. Понимаю его, как хочу. Мне ни до кого нет дела: ни до религии, ни до государства, ни до каких бы то ни было теорий нового склада, ни социалистских, ни анархистских. Я проштудировал их все, убедился в их взаимном противоречии и взаимном отрицании, и ни с одной из них не согласился в целом. Да и почему я должен согласиться с тем или другим учением. Как истинный анархист, — анархист Божьей милостью, а не по тому, что легло мне на душу из последней прочитанной книжки, или что мне внушила толпа, — я сам создаю свою жизнь такой, какая мне кажется лучшей для меня среди окружающих меня. Я ‘единственный’ и по Штирнеру и сам по себе. И если милый Штирнер сказал раньше, чем я родился, что ‘высшим законом для нас является личное благо’, то из этого не следует, что тысячи людей и до него и после него не додумывались сами, как вот я, например, до этой великолепной мысли, что все на свете должно играть лишь служебную роль для моего счастья…
Наташа внимательно слушала его, серьезное лицо ее постепенно становилось светлее, и теперь, с лукавой улыбкой, она прервала Соковнина:
— А знаете, в чем будет ваше счастье?
Немного озадаченный, он вопросительно посмотрел на нее. Наташа с легкой улыбкой сказала:
— Быть профессором.
Соковнин немного смутился, и продолжал смотреть все так же вопросительно.
Наташа добавила:
— Говорить с кафедры. — И, уже совсем рассмеявшись, сказала: — я вот смотрела: вы говорите, слушаете себя и сами собой любуетесь.
Румянец, покрывавший от морозу щеки Соковнина, распространился теперь на все лицо. Соковнин моргнул, и на мгновение взглянул в сторону. Наташе вдруг стало жаль его: точно она нечаянно испортила какую-нибудь хорошую, ценную вещь. И ей хотелось сказать ему что-нибудь ласковое. Но Соковнин уже оправился от смущения:
— Нет, Наталья Викторовна, профессором я не буду. Простите, если я сказал что-нибудь неугодное вам. Разговорился я с вами в этом тоне просто потому, что на меня сегодня такой стих напал… исповедальный, что ли… Может быть, моя душевная беседа и выходит похожей на профессорскую, речь, может быть… Но это оттого, что ведь я говорю не просто только то, что на ум взбредет, я говорю о том, что продумал, перечувствовал, что приняло в моем мозгу уже определенные формы…
Он перевел дыхание и, видя дружеский взгляд Наташи, продолжал, уже с легкой улыбкой:
— А если вам показалось, что я любовался своими словами, так ведь и это не грех. Отчего бы и не любоваться той истиной, которая в них дорога мне. Ведь истина и красота — синонимы. Художница, любуйтесь красотой истины!
— Вот видите, — смеясь, ответила Наташа, — вы противоречите сами себе. Искусство отвергаете, а красотой любуетесь.
— Да полноте! Ничего этого я не отвергаю, — просто сказал Соковнин. — Неужели вы так мало меня знаете, чтоб не понять, когда я говорю убежденно и когда шучу, хотя бы и серьезным тоном. Просто, даже по нашим былым разговорам о выставках вы должны знать, что я совсем не так равнодушен к искусству. Если скажу, что страшно люблю искусство — всякое искусство, и это не будет противоречием. Я только отношусь к нему в согласии с моим мировоззрением — вот и все. Вы, художники, даете мне без всякого усилия с моей стороны все те наслаждения, какие может дать искусство. Я беру это наслаждение в то время, как вы трудитесь над ним. Вы — рабы, я — свободный человек.
Наташа улыбнулась, слушая его, и равнодушным тоном, как о предмете, не заслуживающем обсуждения, сказала:
— Ну, ваше наслаждение смотреть на картину я не променяю на мой труд создать ее. Вы попробуйте увлечься каким-нибудь искусством, и тогда вы поймете, какое это наслаждение.
— Зачем я буду пробовать, когда Золя так хорошо изобразил в l’Oeuvre все ужасы этого наслаждения, доводящего до петли, — шутливо возразил Соковнин, и убеждал: — Нет, вы попробуйте увлечься, как я, свободой существования, тогда вы поймете, какое это наслаждение. Каждый человек чем-нибудь увлекается, и должен увлекаться. У меня в этом отношении большое поле для наблюдений в кругу моих товарищей: кто во что горазд. Я никому не мешаю, но как-то ни с кем не мог ‘сгруппироваться’. Быть может, потому, что я ‘единственный’, и увлекаюсь моей свободой.
Наташа с какой-то несвойственной ей осторожностью, точно входя в неведомый ей круг, спросила:
— А правы ли вы, оставаясь таким безучастным ко всем и ко всему?
Соковнин оживленно возразил:
— Что значит, прав ли? Кто установил надо мной свое право? И какое право? Я прав пред самим собой — и этого довольно. Что значит ‘безучастен’? Я лично живу — значит, участвую в общей жизни. И по-своему работаю. Безучастен! Я верю только в свою личную духовную свободу. Всяким участием я может быть совершу зло, даже тогда, когда буду противиться какому-нибудь злу.
В его голосе звучала легкая ирония, и Наташа не могла дать себе отчета, высказывает ли он искреннее убеждение или только забавляется нанизыванием софизмов. Она не находила слов для вопроса, который ей хотелось бы задать ему сейчас, а он с той же едва уловимой иронией продолжал:
— Я ‘не противлюсь злу насилием’. Я ищу свободы только в самом себе, как ‘царствие Божие внутри нас’.
Он замолчал, закурил новую папиросу и выпустив несколько колец дыма, с усмешкой сказал:
— Ну, что же, вот теперь вы, в свою очередь, сидите с опущенным взглядом и изучаете узоры на снегу под ногами?
Наташа подняла, голову и посмотрела ему в глаза пристально и вдумчиво, и сказала, с дружеской улыбкой, серьезным тоном:
— Слушаю вашу лекцию и думаю, как мне совместить свободу ‘внутри себя’ с моей ‘рабской’ преданностью святому искусству. Понимаете?
— Понимаю, — улыбаясь же, ответил Соковнин, и продолжая курить, замолчал.
Наташе не хотелось вызывать его теперь на разговор каким-нибудь своим вопросом, как не хотелось прерывать его, когда он говорил. Она боялась своими возражениями нарушить его ‘исповедальное’ настроение.
И Соковнин, помолчав, продолжал:
— Да я не так безучастен к искусству вообще, как вы думаете, Наталья Викторовна. Тянуло ведь и меня к нему. Одно время чуть-чуть в актеры не пошел. Да только вот, когда я стал приглядываться побольше к моим товарищам, ушедшим на сцену, мне стало жаль моей свободы. Они искали там и вдохновения, и постижения жизни, и широты кругозора. ‘Сцена — сама жизнь’. А я наоборот замечал, как быстро все они суживались в своей специальности. У них просто не оставалось времени постигать жизнь вне театра. Прямо-таки не было времени. Все сводилось к мысли о сцене, о тех ролях, которые они будут играть, о рецензиях, которые пишут о театре, о великих и малых исполнителях великих и малых ролей. А вся остальная жизнь отходила для них на задний план. Широты мировоззрения, да даже и свободы мировоззрения у них нет. Да по-моему и быть не может. Просто потому, что у них нет самого главного: нет святого недовольства своей судьбой, своим делом, своим святым искусством. Разумеется у тех, кто пользуется успехом. Для меня вот, например, мое сельское хозяйство только необходимый труд. Физическая необходимость создавать условия для того, чтоб чувствовать себя независимым и свободным. А сам по себе этот труд — тоска. Порой ведь и у меня душа-то рвется к чему-то другому, далекому, прекрасному, недостижимому… А я вот за сименталками навоз убираю, да число возов его подсчитываю.
‘Боже, как это похоже на то, что говорила Лина!’ — подумала Наташа. И посмотрела в глаза Соковнину таким взглядом, как будто перед ней была Лина. Стало светлее на душе от этого взгляда и у Соковнина, и ему захотелось быть еще откровеннее. Он, оставаясь сидеть, немного нагнулся и потянулся всем корпусом вперед, точно стараясь быть ближе к Наташе, и уже более задушевным тоном говорил:
— Да, Наталья Викторовна, наружность бывает обманчива. Вам вот казалось, что я смеюсь над вашим искусством, что я увлечен своими мелочными хозяйственными заботами, а дело-то как раз наоборот. Но я вам повторяю, в этом моя свобода. Вы, профессиональные художники, музыканты, артисты, вы любите вашу профессию, вы уходите в нее душой и телом. Ваши успехи составляют предмет радости и гордости для вас. И это всех вас ограничивает. Встречал я людей искусства, читал я биографии всяких знаменитостей, и мне всегда казалось, что все они приносят себя, свободного человека, в жертву этому Молоху — искусству, приносят всего себя без остатка. А если они не делают этого, они остаются жалкими посредственностями или дилетантами. Поэтому-то вот мне все свободные профессии кажутся такими далекими от свободы, от духовной свободы. А по мне — высшее счастье, какого может достичь человек-философ, это чувствовать себя в каждую данную минуту свободным в своих мыслях, в своих суждениях, в самых желаниях…
— Позвольте, — горячо возразила наконец Наташа, перебивая его, — да на кой чёрт мне ваша свобода, если она не даст мне того наслаждения, какое дает мне мое искусство?
— А это уж простите, — спокойно ответил Соковнин, — кому что! Чувство влечения к духовной свободе, это тоже своего рода призвание, как и призвание к искусству. Для меня мое ценнее.
Наташа некоторое время посмотрела ему в глаза. Во взглядах у обоих было теперь выражение большой сердечности. Наташа сказала ему:
— Слушайте, Николай Николаевич, вы гораздо интереснее, чем я о вас думала.
— Будто бы? — с дружеской улыбкой, тихо сказал он.
— Нет, правда, вы мне сегодня больше нравитесь… чем всегда.
— Ну вот, видите, а вы оказывается, меня и не знали. Узнали бы еще поближе, так, может быть, я понравился бы вам и еще больше. — Помолчав, он добавил: — А если бы вы поближе узнали, что такое моя свобода, вы может быть и ее предпочли бы вашему искусству.
— Ну, а я вам скажу, что если бы вы узнали, что такое мое искусство и те радости, которыми оно дарит художника, вы предпочли бы его вашей свободе.
Точно ища где-то подтверждения своим словам, она взглянула в сторону, вдаль, вниз под гору и, меняя тон, сказала:
— Смотрите, я вижу Лина машет нам платком. Они встали и собираются идти дальше.
— Пойдемте, — сказал Соковнин таким подавленным тоном, как будто его оторвали от чего-то очень важного и дорогого.
Он помог Наташе встать на лыжи. Сделав несколько шагов, они подошли к склону.
Соковнин сказал:
— Ну, держитесь ровнее, устойчивее… Мы покатимся прямо вниз. Ну, катитесь.
Наташа, дав одной ногой легкий толчок, действительно покатилась, немного балансируя и стараясь удержать равновесие. Так катились они почти до того места, где стояли Лина с Фадеевым, и те встретили их аплодисментами.
С полянки все они опять вошли в просеку. Потом вышли на большое пахотное поле, и, минуя проезжую дорогу, побежали прямиком к деревне.
— Здесь во всяком случае надо сделать привал, — сказать Фадеев. — Зайдемте в избу к жене моего лесника, у них довольно чистая изба, можно и чаю напиться.
У всех оказался большой аппетит. Поставили самовар, жена лесника принесла молока, яиц, черного хлеба и соли, за еду принялись, как будто целые сутки голодали. Когда поели, Соковнин, смотря на выражение лиц Лины и Наташи, смеясь, сказал:
— Теперь соснуть бы.
Наташа встрепенулась:
— Что вы думаете, что мы уже устали?
— А вы думаете нет? Но что же делать, барышни, надо бежать скорей назад. А то стемнеет, тогда в лесу вам, пожалуй, покажется скучно, да и жутко.
— Почему нам? — будто обидевшись, немного вызывающим тоном, сказала Наташа.
Тем не менее, она встала первая. Той же дорогой отправились в обратный путь. Лина с Фадеевым по-прежнему бежали вперед, Наташа с Соковниным далеко отстали. Когда они поднялись в гору на то же место, где перед этим сидели, Наташа пожелала сесть. Восхождение в гору вызвало у нее маленькое сердцебиение. Соковнин же, напротив, чувствовал особенный подъем сил: у него явилось даже мелочное желание похвастаться, и он сказал Наташе:
— Вот, видите, вы пожелали отдохнуть, а я мог бы подняться еще на три таких крутых горы.
Потом, как будто почувствовав неловкость такого хвастовства, и чтоб загладить его, стал объяснять:
— Я вовсе не хочу умалять и ваших сил: это так естественно для каждого отдохнуть после напряжения. Но я хочу только сказать о себе, что для меня в жизни ничто не желанно, что может вызвать во мне утомление. Я хочу брать от жизни все легко. Это — мой девиз. Не торопился с окончанием университетского курса, не рвусь прославиться политическим борцом, не берусь и за искусство. Меня труд не пугает, — никакой, но я избегаю напряжения воли. Это напряжение всегда страшно утомительно, когда желаешь чего-нибудь достигнуть. Я не ленив, но хочу, чтобы жизнь давалась мне легко. Хочу всегда чувствовать в себе эту силу, и дам ей только ту работу, какая никогда не вызовет в ней утомления. Никогда не поставит меня на границу бессилия.
Наташа посмотрела на его цветущее лицо, на его соколиный взгляд, на всю его действительно могучую фигуру, на уверенную, красивую позу, в которой он стоял, — и, как художник, оценила в нем чисто эллинское проявление силы-красоты:
— Хорошо себя чувствовать силой?
Он ответил:
— Это значит чувствовать себя счастливым. Я не знаю ничего выше этого. Все равно какая сила — физическая, умственная, сила таланта, сила денег, сила личного обаяния, — для меня безразлично. Я хочу быть силой. И даже так: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Цезарем хочу быть… хотя бы в своем болоте. И моя теперешняя жизнь, как я веду ее, управляя своим имением, не поставит меня никогда в такое положение, чтобы я хоть на минуту мог сомневаться в своей силе.
Наташе захотелось немного подразнить в нем это горделивое самодовольство, которое в сущности очень нравилось ей, и она с вызывающей усмешкой сказала:
— Будто бы? Даже и в наше время? Вы не боитесь, что вас мужики подожгут, убьют? Не боитесь?
Он без всякой усмешки спокойно ответил:
— Ничуть. И знаете, что мужикам особенно импонирует? Моя молодость, мой студенческий мундир, и при этом уверенность в моей силе, в моем праве.
Помолчав, он с тем же спокойствием сказал:
— А если бы мужики оказались сильнее меня, если бы они сломили меня, ну тогда… не все ли равно? Я сказал бы, пожалуй: не стоит и жить, раз ты сокрушен силой. Ведь вот и вас я всегда любил… и люблю… именно за то, что чувствую в вас силу. Не берусь судить о силе вашего таланта, мне в вас дорога другая сила — сила духа. Я люблю спорить с вами, — но что это значит? Просто хочется побороть вас в споре, чтоб доказать мою силу вам, да и самому почувствовать ее в себе.
Наташа смотрела на него теперь дружески, без улыбки. Потом сердечно сказала ему:
— Нет, право, вы мне в эту минуту очень нравитесь.
Лицо Соковнина стало вдруг серьезно, глаза расширились, он простым, спокойным, но энергичным тоном сказал:
— А вы мне нравились во все минуты наших встреч. Я давно-давно хотел сказать вам: будьте моей женой!
И немного помолчав, подтвердил вопрос:
— Хотите?
Теперь изменилось лицо Наташи. Она не отвела своих глаз от его взгляда, но и она стала как-то еще серьезнее. Лицо ее словно застыло в его первоначальном внимательном выражении. Потом вдруг смутилась, покраснела, задумчиво опустила глаза, и опять подняла их на Соковнина. Увидела его ласкающий, манящий взгляд, и ей стало вдруг больно за него. Она как-то бессознательно протянула левую руку, чтобы взять за руку его, и в то время, как он, принимая это за знак согласия, готов уже был схватить и целовать эту руку, она тихо, подавленным голосом произнесла:
— Нет.
И ей стало еще больше жаль его, когда он машинально поднял руку, чтоб закрыть глаза.
Оба просидели так с минуту молча. Потом Соковнин, опять взглянув на Наташу, сказал:
— Но ведь вы сами признали сейчас… что я вам нравлюсь. А я… давно люблю вас. Почему же ваше ‘нет’?
Она, смущенно улыбаясь, начала было:
— Потому… что…
Он подсказал ей:
— Ваше сердце несвободно?
И она решительно ответила ему:
— Да.
Его лицо стало очень серьезно, он ни слова не сказал более, и сидел, склонив голову на руку, опираясь локтем на колено.
Наташа некоторое время с тревогой и удивлением смотрела на него, потом вставая, дружески сказала:
— Пойдемте.
Он молча поднялся.
Молча прошли они обратный путь до дома лесника. Лина с Фадеевым были уже там. На столе стояла развязанная корзинка с провизией, захваченная Соковниным из дому. Фадеев, только что выпивший рюмку мадеры, встретил подошедших радостным откровением:
— А мы с Полиной Викторовной опять за едой. Удивительно хорошая вещь мадера и пирожки после хорошей прогулки в лесу. Замечательно вкусно.
Лина сказала:
— Я чувствую, что эта прогулка возбуждает аппетит совсем иначе, чем мое постоянное бегание по двору, по хозяйству. Решительно становлюсь лыжным спортсменом!
— А мне позвольте быть вашим неизменным спутником, — сказал Фадеев. — Для здоровья не может быть ничего лучше, как чистый воздух. Он способствует обмену веществ в организме. А вы, Наталья Викторовна, как вы нашли эту прогулку?
— Восхитительно! — машинально ответила Наташа.
— Позволите вам налить вина? — предложил ей Соковнин.
Наташа посмотрела на него, точно сразу не поняла, о чем он говорит, потом взглянула на корзинку и на вино, и сказала:
— Нет, мне как-то ничего не хочется… Хочется поскорее домой.
Соковнин налил рюмку себе, выпил и пошел распорядиться, чтобы подавали лошадей.
В обратный путь случайно уселись в санях несколько иначе, чем когда ехали из дому: теперь против Наташи сидел Фадеев, а Соковнин против Лины. Но, точно случайно обронив две-три фразы, Соковнин почти всю дорогу молчал. Молчалива была и Наташа. От времени до времени обращаясь к ней и взглядывая на нее, Лина приписывала ее вялость утомлению. Молчание же Соковнина делало Лину еще более грустной, чем его давешний оживленный разговор с Наташей. В этом молчании она видела еще большее равнодушие его к ней: она для него ничто, он точно не замечает ее присутствия даже и тогда, когда разговор с Наташей почему бы то ни было не клеится.
Зато тем оживленнее был Фадеев. Почувствовав во время бега на лыжах особую развязность в обращении с Линой, он старался всячески угодить ей. И Лина, точно желая ‘отомстить’ Соковнину, охотно поддерживала разговор с Фадеевым, была к нему внимательна, как никогда.

XII

Молодая компания вернулась в ‘Девичье поле’, когда уже стемнело и старшие члены семьи пообедали, а для молодых стояли готовые приборы. Но Соковнин, ссылаясь, что в лесу закусили, что ему до дому близко, что лошади и так уже слишком долго пробыли в упряжи и надо и им на покой, в стойла, решительно отказался остаться. А с ним уезжал и Фадеев.
Пока они обогревались и еще препирались об обеде, переходя из гостиной в столовую и обратно, случайно выдалась минутка, когда Соковнин остался с Наташей вдвоем.
— Быть может, вы по времени передумаете и скажете вместо ‘нет’ — ‘да’? — тихо спросил Соковнин.
Наташа посмотрела на него добрым взглядом, но в улыбке ее была уже легкая насмешка:
— Да ведь я же сказала вам, что мое сердце несвободно!..
Соковнин смутился, а Наташа, чтоб успокоить его, дружески произнесла:
— А знаете, что я думала дорогой о нашем разговоре? Вы говорили: ‘я — сила, я хочу чтобы жизнь давалась мне легко, без переутомления’. А мне вот думается, что вы легко отдали бы вашу силу в мои руки. Представьте, я согласилась бы. Ведь жизнь со мной могла бы оказаться не такой легкой. Я ведь тоже сила.
Соковнин, не задумываясь, спокойно ответил:
— Когда я увлекался Ницше и, читая ‘Заратустру’, делал из себя для себя ‘сверхчеловека’, я вдруг в один прекрасный день почувствовал, что мне нужны были бы ‘просто люди’, которым можно было бы посвятить свои ‘сверхчеловеческие’ силы. И я пришел к заключению, что, если б даже самое солнце не могло освещать, согревать, животворить весь наш видимый мир, — ему не зачем было бы существовать. Так вот и теперь — что мне стоит отдать свою силу в ваши руки, раз эти руки милее моей силы!
— Та-ак!.. — протянула Наташа, широко улыбаясь.
Помолчав, она протянула ему руку и сказала как будто тоном старшего к младшему:
— Ну, а все-таки, знаете, — выкиньте-ка вы меня из головы!.. Верьте, что я говорю вам от души, желая вам найти хорошее применение вашей силе. Знаете, куда направьте ее. Поухаживайте-ка вы за Линой. Она лучше меня… для вас лучше.
Соковнин посмотрел на Наташу с недоумением. А Лина как раз вошла в эту минуту из столовой в гостиную, за ней Фадеев.
Соковнин перевел взгляд с Наташи на Лину и сейчас же опять на Наташу, точно делая сравнение.
— Так что же, Николай Николаевич, остаетесь обедать? — спрашивала его Лина.
Он, точно не поняв вопроса, рассматривал Лину так пристально, как будто видел ее в первый раз. Лина, смеясь, спросила:
— Трудный вопрос решаете?
Он спохватился:
— Да, я думаю, что надо скорее домой… Я забыл, что у меня есть спешное дело. Прощайте… Прощайте!..
За ним торопливо же стал прощаться и Фадеев.
Они уехали.
Наташа и Лина сели обедать вдвоем. Настроение было немного подавленное. Наташа была серьезнее, чем Лина привыкла ее видеть. Теперь эта серьезность, как давеча молчание на обратном пути, еще более усиливали у Лины то неопределенное, хотя и знакомое уже ей чувство зависти-ревности. И Лина делала предположения, что между сестрой и Соковниным что-то произошло.
А Наташа всматривалась в собственную душу и делала там неожиданные открытия. Соковнин вдруг стал ей мил. Положительно, этот задорный, часто надоедавший ей своими противоречиями человек, теперь, когда он готов был сделаться послушным, нравился ей. Настолько ли, чтоб она согласилась стать его женой — это другой вопрос. Но что ей приятно было бы теперь видеть его еще и сейчас, и потом и потом… хоть всегда, — это как-то чувствовалось. Она почти обозлилась на самое себя за то, что в голове промелькнуло сравнение милого Анри с Соковниным, и как будто вся фигура Соковнина показалась ей не то, чтоб красивее, а как-то значительнее и главное — роднее.
Не она сама это думала, не ее это мысли были, а точно кто-то неуловимый, мешая ей думать о другом, нашептывал ей, что Анри-то даже предложения ей еще не сделал, что он все-таки француз (бабушка, конечно, не права!). Но, хотя бы даже ‘без отечества’, в Париже, рука об руку с русским она чувствовала бы себя, пожалуй, сильнее, чем с чужим. И неуловимый нашептыватель точно сковывает теперь ее язык, и она с минуты на минуту откладывает то, что хочет сказать Лине о Соковнине. Она знает, что нельзя промолчать, что это будет хуже, чем неделикатно, она вот-вот хочет сказать — и не может!
‘Ведь скажешь — так это уж бесповоротно, это отречение’, — шепчет ей смущающий голос.
А ее собственные мысли говорят ей, что даже это мимолетное раздумье что-то нарушает в цельности и красоте ее души. В ее жизнь нежданно вторглось — не по ее, по чужой воле — и навязывается ей чужое и чуждое ей желание. Ну так выкинь его, и мимо него, вперед, по своему пути! Что польстило ей? Что человек, возвещающий о себе, что он сила, может стать послушным ее воле. Пусть. Но ведь, чтоб удержать эту силу в повиновении, какая энергия потребуется и с ее стороны. А как не удержишь? Будет борьба двух сил, двух характеров. Сколько может явиться бесполезных столкновений! Теория Николая Николаевича брать жизнь только легко, без переутомления, не оправдается ни для того ни для другого. А тогда и зачем все?.. А с Анри — все общее. Мысли, чувства, дело. Ей предстоит, быть может, борьба, большая борьба, но борьба рука об руку с любимым другом. Это будет борьба с самим искусством за само искусство, борьба с своим талантом за расцвет своего таланта.
— Лина, — сказала Наташа, смотря ей спокойно прямо в глаза, — знаешь, Николай Николаевич сделал мне предложение.
Наташа наблюдала теперь за выражением лица сестры. Лина не отвернулась, не опустила век, смотрела на Наташу так же спокойно, как та на нее, — взгляды скрестились. Но Наташа заметила, как кровь тихо-медленно уходила с лица Лины, и как оно медленно бледнело, и точно эта отливающая кровь тянула куда-то за собой и глаза, и они, все по-прежнему устремленные на Наташу, отступали в своих орбитах дальше и дальше. И с каким трудом, точно преодолевая давление тяжести, едва-едва приподнялись углы губ, когда Лина, вызывая на лице неопределенную улыбку, спросила:
— Ну… и что же?
Наташа, теперь уже улыбаясь весело и свободно, как человек только что стряхнувший неприятную ношу, ответила:
— Я отказала. Ты знаешь — почему.
Улыбка на губах Лины застыла. Углы губ не приподнялись выше, но как будто тяжесть вдруг спала с них. И глаза, как будто возбужденные любопытством, опять подвинулись вперед к краям орбит.
Наташа прибавила:
— И я сказала ему: поухаживайте за Линой, она лучше меня.
Наташа увидала, как теперь — уже не медленно, а быстро — вся кровь хлынула к лицу Лины, и застывшая было на этом лице улыбка исчезла, губы немного приоткрылись, и глаза вспыхнули огоньком. Лина на мгновение опустила взгляд — потом, сейчас же опять смотря Наташе прямо в глаза, отрывисто произнесла:
— Глупости это!
— Я сказала.
— Очень дурно сделала.
— Ну, это увидим потом. Ты не заметила, как он растерялся вот давеча в гостиной. Это было после моих слов.
Лина вспомнила смущение Соковнина, покраснела еще более и, уже надолго, задумчиво опустила глаза.
Наташа сказала:
— Ты напрасно… кокетничаешь со мной, Лина, — прости за глупое слово: не подберу сразу другого, — но я хочу сказать, что мы можем говорить друг с другом и совсем откровенно… как тогда на постели. Ведь раз ты любишь Соковнина, — да, да, не бросай на меня таких взглядов! — любишь, — и надо, чтоб он откликнулся на твою любовь.
— Надеюсь, ты не сказала ему об этом? — произнесла Лина не то с тревогой, не то с раздражением.
Наташа с улыбкой ответила:
— Надеюсь. Но, я думаю, что теперь он и сам скоро без слов узнает это.
На лице Лины появилось искреннее недоумение.
— Да, Лина, — отвечала на это недоумение Наташа, — узнает. Не скроешь. Я понимаю тебя, что ты любишь его. Ты чаще, чем я, видела его, вероятно лучше и ближе знаешь его. А я только сегодня настоящим образом разглядела, что он интереснее, чем казался до сих пор. Я знаю его сколько лет, а вот, оказывается, не знала. На твоем месте, здесь, я… прости, мы, может быть, и в самом деле сделались бы соперницами. А теперь… по счастью для нас обоих… Ты знаешь, стоит заронить искру — она разгорается легко. Так ты не туши ее — раздувай. Я сказала ему, что ты лучше меня. Приласкай ты его теперь хоть чем-нибудь — он всему поверит.
Лина молчала.
Вошла Александра Петровна.
— Ну, с аппетитом пообедали после прогулки-то, а?
— Да, мамочка, и еще с каким! — Наташа, встала и поцеловала мать. — Даже ко сну клонит.
— Ну так и поди, приляг до чаю.
— Ни за что! Чтоб я позволила себе уснуть не ночью! Да я скорее 24 часа пробуду без сна, чем потеряю хоть 24 минуты дня на сон.
— Да скоро и чай, — сказала Александра Петровна. — Ну, посиди со мной, поговорим.
— Вот это мне улыбается! — оживилась Наташа. — Я и сама об этом сейчас мечтала. Мы ведь так редко видимся и опять надолго расстанемся.
Встала из-за стола и Лина, и все вместе пошли в гостиную. Александра Петровна села там на диван. Наташа прошлась раза два по комнате, потом подошла к окну, прижалась лбом к стеклу, постояла так с минуту, посмотрела на замерзшее и занесенное снегом озеро и задумчиво произнесла:
— Как жаль, что я не попаду сюда нынче летом!
— А почему бы и не приехать, — с оттенком ласковой укоризны спросила Александра Петровна.
— Нельзя, мама, никак нельзя, — отозвалась Наташа, подходя и садясь рядом с матерью на диван. — У меня на лето уже условлена поездка в Бретань для морских этюдов с моим про-фес-со-ром, — объяснила она, оттеняя комическим растягиванием слогов последнее слово.
Лина в раздумье стояла, облокотившись спиной и локтями на крышку рояля. Теперь она встрепенулась, с доброй усмешкой взглянула на Наташу и, думая, что она может тут оказаться лишней, ушла.
Александра Петровна спросила Наташу:
— Так разве ты уж так все лето и пробудешь на морском берегу?
— Не знаю, мама. Как будет работаться. Может быть, меня потянет еще и к этюдам поздней осени у моря.
— А кто же этот профессор? — спросила Александра Петровна, почувствовав, что в оттенке, который придала этому слову Наташа, было что-то своеобразное.
Наташа еще не знала, как объяснить матери свои отношения к Анри, и она только сказала:
— В сущности, он не профессор, но, если захочет, может быть им. А для меня он профессор и сейчас. Мне так близок метод его работы, и я от него учусь не только как писать, но и что писать, и как видеть природу. Да я тебе писала, кажется, о нем. Конечно писала, когда только что с ним познакомилась в St.-MЮlo. Помнишь?
— Помню, да, — ответила Александра Петровна.
Потом, отвечая на вопрос за вопросом, Наташа рассказывала матери о своем житье в Париже, о своих художественных планах, о тех этюдах, которые она сделала теперь здесь и которые должны превратиться в картины для выставки весной в одном из выставочных салонов Парижа.
— А теперь, мама… я должна сделать тебе важное сообщение.
Александра Петровна посмотрела на дочь серьезным, дружеским взглядом ожидания.
— Мама, сегодня Соковнин сделал мне предложение, — сказала спокойным, бесстрастным голосом Наташа.
На лице Александры Петровны выразилось напряженное внимание: не радость, не беспокойство, не любопытство — внимание. Она спросила, как давеча Лина:
— Ну… и что же?
— Я отказала, — ответила Наташа.
Александра Петровна, с тем же спокойным вниманием смотря в лицо Наташе, ждала, что она скажет дальше.
Наташа, после нескольких мгновений молчания, продолжала:
— Я знаю, тебя, может быть, удивит мой отказ, ты скажешь: Соковнин хорошая партия, сосед, хороший человек… Но… он не для меня. Не в том дело, что мы с ним постоянно спорим, и можно было бы бояться домашних сцен. Напротив, он мне всегда был симпатичен, а теперь, после этого предложения, стал как-то еще милее. Но…
Наташа на мгновение замялась, слегка сдвинула брови, потом просто, спокойно сказала:
— Мне нравится другой, мама.
Ее слова встретили все тот же внимательный взгляд Александры Петровны, все то же выжидательное молчание. И Наташа, снова прильнув к матери и обнимая ее, говорила:
— Мама, милая, не сердись, что я ничего не говорила тебе об этом раньше, не скажу больше ничего и теперь. Мне просто не хочется заводить разговор о том, что для меня самой еще не совсем выяснено. Придет время — скажу.
Если бы у Александры Петровны в эту минуту и мелькнула какая-нибудь догадка, она ничего не решилась бы допытываться косвенными намеками. А Наташа, помолчав, в раздумье продолжала:
— Мама, если я в один прекрасный день заочно попрошу у тебя разрешение на брак с любимым человеком, ты верь мне, что он будет достоин этого, и, не колеблясь, пришли мне твое согласие и благословение.
Александра Петровна крепко обняла дочь, пригладила рукой ее волосы, поцеловала ее в голову, в лоб и в губы и тихо, но твердым голосом сказала:
— Хорошо.
Ей была бы, может быть, приятнее большая откровенность со стороны Наташи, но она умела искренно уважать и всякое молчание Наташи в вопросах, касавшихся ее личной, девичьей жизни. Ей было дорого сознание, что и дочь чувствует к ней не только прирожденную любовь, но и воспитанное их взаимными отношениями уважение. Это ведь было уважение за ее материнское доверие, заменившее опеку над умом и сердцем, которой когда-то так тяготилась сама Александра Петровна в своей девической жизни. И Александра Петровна, продолжая ласкать Наташу, произнесла теперь только одно:
— Дальше.
Наташа, помолчав, сказала, с улыбкой смотря матери в лицо:
— И потом — еще причина.
Александра Петровна стала, казалось, еще внимательнее. Но на этот раз на лице ее выразилось почти тревожное недоумение, когда Наташа сказала:
— Лина любит Соковнина, и серьезно любит.
Для Александры Петровны это оказалось новостью. И в душе ее шевельнулось немного горькое чувство. Значит, и другая дочь, тут, у нее на глазах, жила обособленной от матери душевной жизнью. Александра Петровна с оттенком грусти спросила Наташу:
— Она тебе сказала это?
— Да, мама.
— Отчего же она ничего не говорила мне, раз это уже так серьезно?
— Ах, мама, ты не так поняла меня. Серьезно — это я так понимаю ее влечение к Соковнину, а она и сама еще не отдает себе отчета, насколько она его любит.
— Так ведь ты говоришь, она сказала тебе об этом.
— Ну да, но это было такое мимолетное, невольное признание, в интимном, случайном разговоре. При других условиях она бы промолчала.
— А Соковнин знает это?
Наташа с улыбкой покачала головой:
— Даже и не догадывается.
У Александры Петровны настроение стало спокойнее.
А Наташа говорила:
— Но я сегодня, после отказа, сказала ему: поухаживайте лучше за Линой.
На вопросительный взгляд матери она продолжала:
— И право, меня теперь ничуть не удивит, если он меня послушается. В особенности, если меня тут не будет.

XIII

Лина тем временем сидела уже наверху в своей комнате. Перед ней лежали развернутые хозяйственные книги, в руке ее было перо, она несколько раз макала его в чернила и уже исчертила вдоль и поперек угол приготовленного для выписи разных продуктов графленого листа бумаги, — но мысли ее были далеко.
Сегодня — большой день в ее жизни. Ничего не случилось. Что из того, что Наташа отказала Соковнину! Ведь еще Соковнин не бросился от этого к ней, как ему посоветовала Наташа! И может быть даже, теперь он будет еще более сдержанным с ней. Да и она — разве она не уйдет, как улитка, в раковину при первой же встрече с Соковниным? Впрочем, нет! А то еще подумает, что Наташа сказала ему это с ее ведома!.. Нет, она будет держать себя с Соковниным, как всегда… Разве у нее есть уже основания менять свое обращение с ним!
Но она чувствует, что душа ее взбудоражена, наплывают мысли и чувства, каких прежде не бывало. Сердце всегда искало любви. Годы, один за другим подвигавшиеся годы, еще не пугали, как грозные призраки, возможностью будущего одиночества, но уже, как сумерки в лесной чаще, вызывали иногда жуть. Бессознательную, неопределенную жуть, которую она сама в последнее время определяла словами ‘девичья тоска’. Любви не виделось вокруг. Куда пойти искать ее? Найдешь ли? Куда уйдешь от своего дома — и зачем? Смутно чувствует она сегодня, что этой жути, этим сумеркам — конец. Эти сумерки — пред рассветом. Забрезжило утро. Фадеев все казался ей мальчиком… Почему мальчик, когда он одних лет с нею?.. Розовый, застенчивый мальчик!.. Сегодня она увидала в нем мужчину. И она поняла, что в душе у нее появилось внезапно такое новое чувство, которое изменило вдруг все ее отношения к Фадееву и косвенным образом и к самой себе и к Соковнину. Это не любовь — о, нет, далеко нет! Даже не влечение. Но какое-то чувство благодарности, что он точно сказал ей: ‘Смотрите, светает!’ Он не признавался ей в любви, но сегодня в каждом незначительном слове Фадеева, в его сдержанных, скромных взглядах, в его неловких, а иногда и удачных движениях, которыми он хотел угодить ей, она чувствовала, что если он еще не влюблен в нее сегодня, то, очертя голову, влюбится завтра, стоит ей только приветливо взглянуть ему в глаза и, хотя бы даже нечаянно, забыться и не успеть вовремя равнодушно отвести этот взгляд на другого. Фадеев полюбит ее! Полюбит, как розовый мальчик может полюбить грезу, мечту, лучше которой ему никогда ничего и не снилось.
Лина чувствовала, что и в ее сердце, в ее мыслях, этот мальчик с его любовью к ней тоже становится светлой грезой, ее грезой… А почему бы и нет?..
Но… рядом с ним появляется в воображении, образ Соковнина. Никогда она не замечала ни в словах, ни во всем поведении Соковнина с ней того, что сегодня так ясно было ей у Фадеева. И все-таки… И сейчас вот… к Фадееву что-то вроде снисходительной благодарности… а Соковнин…
Наташа говорит, что это любовь… Как бы ни называлось это чувство, она знает, что она не раз мучилась им. Чего ждала она, чего хотела? Она никогда не определяла этого ясно. Но когда она видела, что Соковнина всегда влекло к Наташе, видела, как он оживлялся в ее присутствии, ей как-то смутно хотелось быть на месте Наташи. Быть для Николая Николаевича самой интересной, самой дорогой, близкой, такой, чтоб, когда она не вместе с ним, он так же неотступно чувствовал в своей душе ее присутствие, как чувствовала его в своей душе она. Одна мысль об этом как будто возвышала ее в ее самосознании. Жизнь казалась бы тогда такой большой, прекрасной, манящей!..
Но этого не было, — она видела, чувствовала, что она для него не имеет этого значения, — тогда она уже и самой себе казалась незначительной, ненужной… Да и самая жизнь, вся жизнь казалась ненужной.
Иногда она говорила себе, что это вздор. Почему именно он, Николай Николаевич, являлся мерилом ее значения в жизни. Какое ей дело до него, до его любви или нелюбви к ней. Разве она не знала всех своих достоинств! Она еще совсем молода, умна, образованна, здорова, деловитая хозяйка, а вопрос, красивее ли ее Наташа, — остается открытым. Тут — дело вкуса. Она знает, что она невеста, достойная кого-угодно.
Но эти мысли никогда не утешали ее. Что ей за дело, что есть где-то кто-то, кому она может понравиться, и тот найдет для себя приятным и выгодным сделать ее своей женой. Разве она живет на свете для ‘кого-то’? И кто он, этот неведомый суженый? Не пойти ли отыскивать его? Да, жизнь не нужна, незначительна, если душа не находит отклика именно там, где только и ждет его, где только он и нужен ей.
Таковы, только таковы были ее чувства, ее мысли до сегодня. Еще недавно, на днях, когда ее волновала та зависть-ревность, в которой она признавалась Наташе, когда она еще сама не смела сказать себе о своей любви к Николаю Николаевичу, она то чувствовала прилив жизненной энергии и сил, то упадок их в связи с той или другой мыслью о Соковнине, об его настоящих или возможных отношениях к ней. Теперь, сегодня она уже способна думать об этом чувстве без того скрытого волнения, которое лишало ее, бывало, всякой способности анализировать свои настроения. Она говорит себе: разве чувство любви, если оно уже и родилось, может жить без взаимности? А ведь сегодня так ясно обнаружилось, как далек от любви к ней Николай Николаевич, если он уже сделал предложение Наташе. Разве, если он отвергнут одной сестрой, другая сестра не сумеет освободить самой себя от нелепого чувства неразделенной любви? Ведь он-то должен же будет побороть теперь в себе чувство любви к Наташе. Почему же она в свою очередь не будет достаточно сильна, чтоб побороть свою любовь к нему? Неужели надеяться на то, что он, послушав Наташу, посватается теперь за нее? Заместительница? Подачка? Конечно, он рано или поздно может полюбить и всякую другую. Но та, по крайней мере, и не будет знать об этой его неудавшейся любви, о полученном отказе. А ей, все это знавшей, видевшей, пережившей! Ее гордость возмущается при мысли, что если ее и полюбят, то полюбят с затаенным чувством прежней, большей любви к другой.
Как кстати явился у нее сегодня подъем сознания собственного достоинства! Фадеев, — вот этот полюбит ее за нее самое!..
И все-таки… он немного смешон ей, этот ограниченный в своем кругозоре тихий, пассивный энтузиаст! С каким забавным пафосом, с какой наивностью произносит он — не высказывает, а именно произносит — свои суждения о самых обыденных, каждому ребенку понятных вещах. Он готов доказывать, как незыблемую истину, что вода — мокрая, а огонь — горячий. И он так же верит, что идеи социал-демократии не только самые светлые, но и единственно осуществимые на земле для того, чтоб превратить тигра в ягненка и человека-зверя, человека-обезьяну в бесстрастный манекен.
‘Увы, я не верю!’ — думает с грустной, снисходительной улыбкой Лина.
‘Правоверный социал-демократ!..’ Да разве вообще есть правоверные!..
Пред вопросом о любви, о поле, о семье, склоняются одинаково покорно всякие теории социального устройства жизни. Индивидуальная жажда жизни все побеждает. Она одна все нивелирует. Жизнь властно требует продолжения жизни во что бы то ни стало.
Представляет себе Лина, как это будет, если она сделается женой Фадеева. Она будет окружать его заботами и довольством, каких, конечно, не даст другим, каких у других не будет. И он эти заботы и довольство примет. Он примет их, как и ее любовь, к которой он сейчас тянется, как цветок к солнцу. И не будет он равен с другими. А мечтать об общем равенстве и довольстве не перестанет…
Лина чувствует, что в ее мыслях о Фадееве есть что-то покровительственное. Если она и полюбит его, это не будет похоже на то чувство, какое возбуждает в ней Николай Николаевич: нет, это то, чем могли бы быть мысли Соковнина о ней после того, как ему отказала Наташа…
Ах, если б он не любил Наташу!

XIV

На другое утро, встав как всегда, Лина с обычной бодростью и охотой делала свою часть дела по хозяйству усадьбы.
Наташа вышла к кофе в столовую поздно, когда уже все разошлись, и только Александра Петровна, неторопливо перемывая посуду, поджидала свою любимицу. Наташа пришла немного сонная. Сердечно, крепко, но молча поцеловала она мать и села к столу.
Александра Петровна, наливая кофе, спросила:
— Ну, как спала?
— Плохо, мама. Заснула рано, ночью проснулась и потом долго-долго не могла уснуть. А теперь чувствую, точно я разбитая.
— Да ты не простудилась ли вчера?
— Нет. Нет, это так — от бессонницы.
— Быть может, на тебя перемена погоды подействовала.
— А что ж погода? Кажется, солнце…
— Да, но вчера с обеда барометр падал, выпало много снегу, а с утра маленькая оттепель. Сейчас термометр на нуле. Если не совсем хорошо себя чувствуешь, лучше поберегись сегодня. Оттепель — штука предательская.
Но когда Наташа кончила пить кофе, она сказала:
— А все-таки я пойду немного погуляю.
Как только она вышла на двор, ее опять охватило чувство ‘радости бытия’. Кругом все было так бело-бело, пушистый снег лежал и на всей поверхности земли, и на крышах построек, на заборах, на всех предметах, стоявших на дворе и около дома. Зеленые вершины сосен были на половину белыми от густых хлопьев снега. Все вокруг казалось таким свежим, новым, молодым. И безоблачное небо было сегодня каким-то особенно синим, и солнце как будто грело по-весеннему.
‘Чудно хорошо!’ — подумала Наташа и остановилась, созерцая родную зимнюю картину.
Кухаркины ребята около дворницкой лепили снеговую бабу. Завидев Наташу, они приостановились, поклонились ей издали и, улыбаясь, смотрели на нее. Она пошла к ним.
— Что ж вы, малыши, остановились? А? Ну, давай, — лепите, лепите!
Наташа окинула взглядом ‘бабу’. По своему росту ребята нагребли снегу немного, хотя у них была и лопатка и старый, наполовину сломанный, мучной совок. ‘Баба’ была ростом с девочку, и у Наташи вдруг блеснула мысль:
— Стой, Надюха, мы сейчас из снегу твой портрет вылепим. Давай, подкидывай сюда.
Ребята стали подкидывать свежий, слегка талый, слипающийся снег, а Наташа, оглаживая или подковыривая его совком, как стекой, придавала ему формы девочки, похожей на стоявшую тут же Надю, в ее длиннополой шубейке, с платком, торчащим, как клин, надо лбом и с длинными концами узла, завязанного на затылке. Надя улыбалась, глядя, как снег превращался в ее собственное изображение.
Наташа работала быстро и удачно: фигура девочки была жизненна. Отойдя и окинув ее взглядом издали, она осталась довольна и, подойдя опять, сказала:
— Ну, теперь Павлуху рядом с тобой посадим.
Через десять минут на пеньке из того же снега сидел перед Надей и снеговой Павлуха в расстегнутом узком тулупчике с рукавами, не хватавшими до кистей, в большой, сдвинутой на затылок шапке, — сидел, подняв голову, и смотрел на снеговую сестру.
— Как живой! — сказала с радостной улыбкой Надя.
А у подлинного Павлухи глаза горели восторгом, и он не знал на что больше смотреть: на своего ли белого двойника, или на сотворившую такую диковинку Наташу.
Наташа, кончив, расцеловала ребят и сказала:
— Ну, а теперь вы сами так же лепите. Вон Солдата лепите. Вон, он уж давно стоит на часах у своей конуры и позирует вам. Валяйте. Чтоб были непременно четыре ноги и хвост, — тогда и похоже будет.
Наташа подошла к Солдату, погладила, приласкала ласковым словом и его, и пошла дальше.
Подошла к ледяной горе. Она вся была занесена густо снегом. Сергей, уехав рано в город на базар, не успел ее расчистить. Да Наташу и не тянуло теперь кататься. Неудобно было по напавшему снегу спускаться и на озеро. Она вернулась на двор, обошла по протоптанным дорожкам вокруг дома, полюбовалась белыми, осиянными ярким солнцем далями, и вернулась в комнаты, бодрая, веселая, забывшая и о бессоннице ночью, и об утреннем недомогании.
Теперь она уже не хотела изменить данному обещанию и предложила рисовать сейчас портреты матери или Лины. Первой села позировать Александра Петровна. Но как только Наташа принялась рисовать, в голове опять понеслись тревожные мысли — все то, что волновало ее и сегодня ночью во время бессонницы. Опять вспомнился Анри, Париж, совместная работа в его мастерской, все то, что привело их уже к тому духовному сближению, от которого остался всего один легкий шаг до сближения физического. И опять в эту работу воображения вторгался Соковнин с его предложением, и Наташа опять начинала злиться на себя за самую возможность сопоставления этих двух так непохожих друг на друга людей.
И работа не спорилась.
— Ну, мама, если не будет очень удачно, ты не сердись. Ведь я не портретистка. Иногда мне удается, иногда нет.
Александра Петровна ласково улыбнулась:
— Ну, уж какая выйду, такой и буду.
Худ ли, хорош ли, портрет, эскизный, без красок, был готов еще задолго до обеда. Одобрили его все. Только бабушка с самодовольным смешком сказала:
— Мой люцьсе!
Наташа, целуя ее, сказала:
— Это потому, бабушка, что вы сами лучше всех нас вместе — на то вы и бабушка. Вы лучше всех на свете.
— Ну, ну, лядно, не вли!
Портрет Лины Наташа обещала нарисовать вечером. Теперь все схватились за почту, которую привез только что вернувшийся из города Сергей. Были газеты, были письма Александре Петровне. Наташе было письмо с заграничной маркой, которое Сергей вручил ей в собственные руки, прибавив:
— Стало быть из чужой сторонки.
Наташа взглянула на почерк адреса. От Анри! Она разорвала конверт дрожащей рукой. Лина, просматривая газету, искоса взглянула на лицо сестры. И ей было приятно за нее: она видела, что лицо Наташи оживилось, слегка порозовело, по губам блуждала улыбка. По мере чтения видимо длинного письма Наташа становилась спокойнее и как будто серьезнее. Окончив читать, она положила письмо в карман, с минуту постояла с опущенной головой у стола, молча отошла к окну, стала смотреть в него. Потом, ничего не сказав, ушла.

XV

За обедом, после супу, Наташа объявила:
— Милые мои, хорошие, родимые, все вы: послезавтра я от вас уезжаю.
На всех лицах выразилось недоумение.
— Наташа? — с оттенком сердечной укоризны произнесла Александра Петровна.
А бабушка сказала:
— Ты с ума сосля! Пелед пляздником уедес? Куда тебе так плиспицило?
— В Париж, бабушка, — уже совсем веселая, оживленная, точно вдруг на голову выросшая, ответила Наташа. — Работать, бабусенька, работать!
— Цего там ляботать-то?.. Лязве здесь не ляботаесь. Сто-нибудь влёс, Натка, — уже ворчливо говорила бабушка.
— Да что ты это так… вдруг… Ведь ты хотела пробыть до Нового года? Хоть бы праздник с нами встретила, — грустно говорила Александра Петровна. И ища, чем убедить ее, прибавила: — Вот скоро сестры приедут… дети, — когда-то потом тебе опять увидеться с ними придется.
— Мамынька, мне страшно хотелось и повидать их всех и с вами побыть. Но… раз я что-нибудь решила, стало быть я имею для этого основательные причины.
Бабушка не унималась:
— Да ты плявду-то скази — зацем тебе неплеменно вот сейцяс понадобилось ехать?
Наташа рассмеялась.
— Бабусюленька вы моя милая, да правду же я говорю: работать надо, учиться надо! — и уже обращаясь взглядом ко всем, Наташа говорила: — Мой профессор пишет мне, что он начинает писать свою новую картину по тем этюдам, которые делал при мне. И для меня страшно важно присутствовать при всей работе, с самого начала. Это исключительный случай. Видеть, как большой художник сделал этюд с натуры, перенес клочки живой природы на полотно, и потом видеть, как он этот этюд превращает в полную жизни законченную картину. Я теперь только о том и думаю, как бы успеть вовремя попасть к началу его работы. Думаю даже телеграмму послать, что я еду.
Никто ничего не мог возразить. Все чувствовали себя несведущими, а Наташа говорила убедительно. И даже скептик-бабушка молча смотрела теперь на нее с серьезным теплым вниманием.
Стали обсуждать, когда же Наташе выехать, с каким поездом, в котором часу из дому, что взять с собой из съедобного, кто поедет провожать. Настроение стало деловито спокойным и немного грустным.
Наташа говорила правду: ее Анри писал ей, что будет ждать только ее возвращения, чтоб приступить к писанию своих ‘Альпийских снегов’. Но не это было главной причиной ее ускоренного отъезда. Уехать до Рождества она решила уже сегодня ночью, в бессонницу. Странное это было пробуждение. В полном мраке, среди ночи, она, вдруг открыв глаза, не замечала ни этой темноты вокруг, не чувствовала и тяжести просонок. Перед ее внутренним взглядом был день, а мысли были так ясны-ясны, как будто мозг все время неотступно работал над разрешением вопросов, поставленных вчерашним днем, и теперь поднял ее с постели, чтоб заставить выслушать его последнее заключение:
— Надо уезжать!
Да, надо уезжать. Всякая мысль, раз запав в душу, не умирает в ней. Она или лежит под спудом других мыслей, более сильных, или она дает ростки, ширится, захватывает, просится проявиться наружу в словах, в действиях. Но не умирает. И Наташа чувствует, что мысль о Соковнине, как о человеке, который при другом стечении обстоятельств мог сделаться ее мужем, случайно запав сегодня в ее душу, копошится там в какой-то благоприятной для нее среде и, неугомонная, дерзко тревожит все другие, дорогие ей мечты-мысли. Она грозит вырасти, окрепнуть, и тогда, поди, борись с ней! Это не сулит ничего хорошего ни ей, никому. Рабство сулит это. И для сестры нужно, чтоб она теперь скорее уехала. Надо дать место Лине. Если остаться здесь на Рождество, Соковнин может на праздниках не бывать в Девичьем поле. Предлог найдется. Ведь ему едва ли захочется теперь встречаться с ней в его роли отвергнутого. И что стали бы они делать друг с другом? Молчать — это обратило бы на себя общее внимание. По-прежнему спорить об отвлеченных вопросах? Ах, до таких ли споров им теперь, тому и другому, когда у каждого спорит сама с собой душа?
Да, с ее отъездом всем будет легче — начиная с нее самой. А делать ей здесь больше и нечего. Этюды все сделаны. Теперь уже даже лучше, если над ними бессознательно будет работать воображение: дальше от рабского воспроизведения действительности — больше художественной правды.
Проводить Наташу в город на железную дорогу поехали Александра Петровна и Лина. И Бабушка, вся в слезах, провожая Наташу до ворот усадьбы, не могла ничего говорить от волнения, и только горько повторяла:
— Плосцяй! Плосцяй!
И уже в последнюю минуту сказала еще:
— Плосцяй, Натка, Не увизю тебя, мозет быть, больсе-то. Хоть на похолоны-то плиеззяй.
— Что вы, бабушка! — весело возражала Наташа, — увидимся. Скоро-скоро увидимся.
Грустна была сначала и Александра Петровна. Зато настроение Наташи и Лины было приподнятое, почти нескрываемо радостное. Поддалась этому настроению под конец и Александра Петровна. Без слов, без объяснений все три как будто чувствовали одно и то же: этот отъезд Наташи имеет решающее — и притом хорошее — значение в их жизни.
Поезд тронулся. Наташа, помахав платком с площадки, скрылась в вагон. Александра Петровна не спускала теперь глаз с вагона, пока он не слился в одну линию с другими.
А Лина, следя, как поезд, удаляясь от станции, делал на уклоне поворот по кривой, залюбовалась белым курчавым облаком, в которое теперь закутывалась, начиная с паровоза, головная часть поезда. Машинист очевидно выпускал лишний пар, и этот пар, густой, белый, смешавшись с дымом, сначала копной вздымался над паровозом, потом непрерывной огромной полосой остался над ближайшими вагонами, клубясь и извиваясь, чем дальше, тем больше утончаясь, тая и рассеиваясь в прозрачном морозном воздухе. Точно волнистые, не седые, но бело-дымчатые волосы какого-то сказочного существа развевались на бегу!.. И разве этот поезд не был и в самом деле живым существом! В нем все есть: железные кости, деревянная оболочка — тело, и пар — вместо крови. И живая душа в нем — люди-пассажиры. Вот он несется вперед, полный житейскими волнениями, заботами, страстями, добродетелями и пороками, полный радостями, горестями, мечтами и надеждами. Вперед, как и каждый человек, к определенной намеченной цели, попутной или конечной, никогда не зная, где и когда покинет его тот или другой пассажир — та или другая надежда. Вот там в нем и сестра Наташа со всеми своими целями, задачами, надеждами. И над ее головой, как над этим паровозом, подымаются, вьются, клубятся бело-дымчатые мечты и грезы… и, быть может, уже так же тают, рассеиваются в прозрачной леденящей действительности.
Наташа, стоя у окна вагона, смотрела на занесенные снегом крыши маленьких домиков маленького городка, расстояние между нею и ними все увеличивалось, и домики становились все меньше да меньше и, еще видимые, заволакивались туманной дымкой дали. И Наташа думала: ‘Да, он прав, можно жить, как дерево в лесу — сосать питательные соки из своей почвы и, раскинув свои ветви на солнце, давать новые побеги. Расти, и все только для себя, не думая ни о ком, не заботясь, застят или нет твои ветви свет твоему соседу. Вот эти тут, в этих вросших в свою почву домиках, так и живут. Город — что лес. А я — вольная птица. Они не живут — прозябают. Как все растения. Я проношусь мимо этих неподвижных, бесцветных существований и, вбирая в свою душу жизнь всего мира, живу’. Нет, никогда не осталась бы она тут жить, для себя, — хоть самым огромным из деревьев. Лес только тогда и живет настоящей жизнью, только тогда и пробуждается от своей сонной тишины, когда в него налетят птицы и его сонную ‘жизнь для себя’ разбудят песнями о жизни в мире для мира. Ее жизнь во имя искусства должна быть песнью, песнью вольной птицы. Птица — перелетная птица — полетит из леса в лес, от города к городу, от народа к народу, наслушается и шума древесных ветвей, и шелеста полевых трав, и рокота моря, и гула городской суеты, и звучных песен товарищей-птиц, и — с песней умрет. Дремлите занесенные снегом деревья! Дремлите старые леса! Грезьте в вашей дреме отзвуками старых песен и ждите: прилетят еще и еще раз к вам в весенние дни новые птицы с песнями новыми!..

XVI

Святки в Девичьем поле прошли так весело и шумно, как никогда. И елка, и катанье с горы, и на лошадях, и на лыжах — на этот раз уже вблизи усадьбы — и ряженье, и святочные игры.
Соковнин и Фадеев бывали в Девичьем поле на праздниках почти каждый день. Приезжали и другие соседи, приезжали знакомые и из городка, покатались по соседним усадьбам и сами Гурьевы. Не выезжала только бабушка. От времени до времени она говорила:
— Эх, Натки-то нет! И она бы повеселилясь с вами. Глюпая — уехаля от пляздника.
И когда бабушка входила в свою комнату и смотрела на память о Наташе — свой портрет — у нее, как и тогда, когда она его увидела впервые, навертывались слезы. Только это не были уже те слезы восторга, что тогда: теперь ей было грустно, — не за Натку, — она знала, что ее Натке и в Париже хорошо и весело должно быть, — было грустно за жизнь вообще, грустно, что кроме нее сейчас вот, в этом кипучем праздничном веселье, о Наташе, общей любимице, все как-то мало вспоминали. И бабушка, ежедневно смотря на свой портрет, мысленно повторяла: ‘Вот и я, — умлю, и все забудут!.. Сколо забудут. Натка только лязве и вспомнит’.
Но, если б бабушка могла читать чужие мысли, она узнала бы, что не она одна каждый день вспоминала о Наташе: Соковнин теперь думал о ней больше, напряженнее, чем до решительного момента его неудачного предложения. С отказом он примирился. Услыхав со стороны, что она уже уехала из Девичьего поля, он, на минуту смущенный этой неожиданностью, сейчас же почувствовал, что это облегчало его положение, и сразу решил поехать к Гурьевым в первый же день Рождества, как будто ничего и не было, как будто предполагал, что Наташа никому и не сказала об его сватовстве. Всякую попытку поддержать угасшую надежду на ее согласие путем переписки, он считал бесцельной. Раз кто-то другой уже владел ее сердцем — начать поход против этого неведомого другого было не в его характере. От какого бы то ни было нового шага останавливало его не только то, что он хотел брать жизнь без усиленного труда, без переутомления, — самая неизвестность, что такое этот другой, сумевший вызвать к себе любовь Наташи, делала в некоторой степени как бы неизвестной и ее самое. Как идти завоевывать неизвестное!
Он анализировал теперь свою любовь к Наташе — как, когда, на чем она возникла, почему привела его к решению, что он должен жениться на Наташе?
Он знал ее с отрочества. Но когда Гурьевы только что купили эту соседнюю с его именьем усадьбу, они как-то редко виделись. Только когда умерли старики отцы, когда барышни подросли, когда сам он стал студентом, он сделался частым гостем в Девичьем поле. Прежде он не отдавал себе в этом отчета, а теперь видит ясно, что притягательной силой в усадьбе Гурьевых всегда была для него именно Наташа. Видался он с ней по зимам и в Петербурге. Но эти встречи там были не часты: оба они были в то время достаточно заняты каждый своим ученьем.
В кругу их домашних и знакомых про них говорили, что их взгляды на все так различны, что они так не сходятся характерами, что готовы оспаривать друг перед другом даже истины таблицы умножения.
Споры! Разве они не были исканием истины? Разве он не спорил постоянно с самим собой? Их споры! Это было только всестороннее освещение предмета.
Он не любил споров вообще. Он не мешал никому быть чем угодно, и не спорил ни с кем. Неохотно и только в самых исключительных случаях выступал он оратором в разных собраниях и на митингах. Он давно убедился, что увлечь толпу можно только фанатической верой в непреложность каждого своего слова, каждой своей мысли. А он знал, что нет такой мысли, на которую он не нашел бы возражения. Умолчать об этом противоречии, говоря с определенной целью указать слушателям настоящий путь к истине, он считал недобросовестным, а освещать этот путь со всех сторон, перебрав доводы ‘за’, выставлять другие — ‘против’, и таким образом опровергать самого себя, он считал нелепым. Ведь это значило приводить витязя на распутье трех дорог. С него довольно было, что он сам страдал в душе от этого разлада. Разве не на этих спорах с самим собой выработал он себе свой анархизм, уже безграничный анархизм, который, во всем своем безначалии и безверии, не помешает ему фаталистически признать себя и безвольным орудием некоего Провидения?
Совсем другое были его споры с Наташей. Он не боялся чем-нибудь смутить ее душевный покой. Она говорила часто такое, против чего он возражал только из любви к диалектике, к эристике. И ему уже давно казалось, что в сущности их споры давно кончились, что можно было протянуть друг другу руку и впредь с полуслова понимать друг друга. Предложив ей брак, он думал этим закрепить достигнутую гармонию их душ.
Оказалось, что эта гармония существовала только в его воображении. И теперь он уже раскаивался, что думал достичь этой гармонии только спорами. Он воображал, что приближает Наташу к себе, а она, не думая о нем, удалялась от него. Это сознание ошибочности всех его действий относительно Наташи послужило главнейшим основанием его полного примирения с ее отказом. Слова Наташи ‘Лина лучше меня’ запали теперь ему в душу. Наташа не могла сказать их ‘так себе’. И он, ни в чем не меняя своего поведения, стал теперь присматриваться к Лине, стал иногда говорить с ней, говорить не споря.
На святках это оказывалось особенно удобно. Приезд двух других сестер, посторонние гости, вся святочная жизнь, давали ему возможность бывать почти каждый день в Девичьем поле, не надоедая никому в отдельности и не давая никому заметить его увеличивавшееся внимание в Лине, и всего менее ей самой. Было удобно и наблюдать ее, стоя от нее в стороне, следить за ее разговорами с другими, вслушиваться в эти разговоры. Иногда он с умыслом наводил общий разговор на какую-нибудь тему, а сам смолкал, и только следил за тем, что и как говорила Лина.
И чем больше он всматривался теперь в нее, тем она казалась ему привлекательнее. Теперь ему иногда уже с утра не сиделось дома, и он нервничал, дожидаясь, скоро ли можно будет ехать в Девичье поле. ‘Чтоб видеть Лину’, — подсказывал он сам себе, иронически над собой улыбался, и с какой-то покорной решимостью признавался: ‘Да, чтоб видеть ее, слышать ее, чувствовать ее близость’.
Этого не было с ним никогда прежде. Он, бывало, любил мечтать о Наташе и, сидя дома, часами, днями подумывал о браке с ней. Но никогда не испытывал он того чувства нетерпения, которое ежедневно овладевает им теперь, когда он смотрит, как медленно ползут часовые стрелки, точно умышленно оттягивают время желанной близости… к Лине. Он иногда и послушает: тикают ли часы?
Что же это такое? Любовь?.. Откуда так скоро?.. И не измена ли это его первой любви, любви к Наташе?
Да если это так, так была ли у него и любовь-то к Наташе? Да и вообще — что такое любовь? И способен ли он по-настоящему полюбить, он, весь проникнутый духом анархической свободы?
Он стал теперь анализировать все свои мельчайшие ощущения в этой области, и мало-помалу, день за днем в душе его совершался переворот.
Наташа — умственная сила, с которой приятно померяться. Ее мировоззрение ему близко, жизнь с ней могла быть приятна. И еще: она талант, она на своих ногах, она личность, и иметь ее женой, любить ее — это отчасти льстило его самолюбию. Ведь он сам-то прежде всего стремился быть личностью, а до сих пор не видел случая ярко проявить себя. Овладевая в роли мужа-мужчины любовью Наташи, он как бы перерастал в своих собственных глазах ее личность, и в этом было удовлетворение самолюбия. Как часть своего собственного бытия, он берег бы ее, свою жену, как самого себя, берег бы потом мать своих детей и, все более и более свыкаясь с этим положением, уже считал бы себя неотделимым от своей семьи. Все это от начала до конца называлось бы любовью.
Но велик ли удельный вес этой любви? Золото ли она, если было достаточно простого несогласия на брак со стороны Наташи, чтобы он в два-три дня мог примириться с этой потерей? Он уже способен подвергать недавно лелеянное чувство холодному анализу, и все тепло души направить в другую сторону.
Он не может сказать себе, что то, что он теперь испытывает — любовь, но это какое-то и приятное влечение, и тревожное, мучительное. Он не обманывает себя: в этом чувстве есть многое, что совершенно не зависит от самой Лины, от ее личных качеств, а только от его субъективных переживаний. Отказ Наташи раскрыл перед ним такие стороны его собственной душевной жизни, которых он раньше не замечал скорее всего по невниманию к себе. И вот теперь ему вдруг до очевидности ясно, что он проиграл свою игру с Наташей по самоуверенности, по неясности самого себя для самого себя.
Почему он воображал себя неотразимым? Молод, здоров, силен, красив, достаточно богат, чтоб считать навсегда обеспеченной свою материальную независимость, достаточно умен и образован, чтоб в присутствии кого бы то ни было чувствовать себя также независимым и духовно, — разве он не был всегда самодоволен до степени полного счастья! И разве ему когда-нибудь приходила в голову мысль, что девушка, которой он предложит разделить с ним эту полноту его счастья, может не понять, как это хорошо стать подругой такого счастливого в своем самодовольстве человека!
И вдруг — Наташа нашла кого-то еще более счастливого, чем он!.. Ведь не искусство же в самом деле, не живопись ее встала стеной между ними в решительную минуту? Он всегда смотрел немного цинично на занятие ‘искусствами’, как на средство нахождения себе мужа или жены. То же значение придавал он и художественной карьере Наташи. И наконец замужество с ним разве мешало ей отдавать весь свой досуг любимому искусству?
‘В том-то и дело, что разъединило нас не искусство, — говорил теперь сам себе Соковнин, — разделил нас тот неведомый он, который пошел, быть может, именно на приманку этого самого искусства’.
Как это было с ним раньше, так и теперь Соковнин все еще не отрешался от предвзятой мысли, что в конце концов все в жизни сводится к этому: она и он, а все остальное играет служебную роль.
И вот теперь он чувствует, что ‘служебная роль всего остального’ в его жизни кончилась, и что для него наступил тревожный момент, когда манящим призраком является она.
Наташа не оказалась этой ею, Наташа для него потеряна, и душа требует настойчиво найти другую ее.
Впервые он чувствует, что все его недавнее полное счастье падает, неудержимо падает в бездну, и эта бездна — сознание одиночества. Ему уже кажется ясным, что то тревожное нетерпение, которое он испытывает теперь каждый день перед поездками в Девичье поле, это тоска одиночества. Он не знал ее прежде, потому что всегда думал, что стоит только сделать шаг, и Наташа будет с ним, на всю жизнь, рука об руку. Он как бы всегда чувствовал ее присутствие в сердце своем. Теперь, убедившись, что одного его желания еще недостаточно, чтоб избавиться от одиночества, он — сила! — уже в малодушной тревоге. И мало этого — он чувствует, что с момента, когда он понял ту роль, какую играет эта тоска одиночества в его начинающейся любви к Лине, он начал терять почву даже в своих отношениях к окружающей его жизни. Точно зашатались все основы его анархического мировоззрения. Он чувствовал, что в его уме и сердце все перепуталось, все превращается в хаос. Он переживал теперь нечто похожее на то состояние, какое пережил года два тому назад, когда у него от чрезмерного чтения всяких, навязанных злобой дня, книг, и научных, и художественных, получилось отвращение к чтению, к лекциям, к науке, к искусству. Как тогда ему надоело находиться постоянно под гипнозом чужих мыслей, чужих настроений, и он бросил читать и стал присматриваться непосредственно к жизни, отказываясь судить ее по статьям и параграфам той или другой теории, того или другого учения или моды, так и теперь: он не хотел больше быть последовательным даже в своем анархизме. Яд сознания одиночества стал проникать в каждое его суждение. Он увидал, что с одним своим ‘я’ жить скучно. Захотелось еще жить в ком-то и для кого-то, кроме самого себя… А рядом с этим поднималось в душе казавшееся заглохшим чувство любви к родному, к родине, и когда ему вспоминалась теперь Наташа с ее словами: ‘у меня нет отечества’, хотелось опять спорить и спорить с ней. Хотелось бы доказать ей, что отрицать отечество можно умом, но не чувством. Чувством можно отечество если не любить, то ненавидеть, но, только поработив чувство умом, можно сказать себе: ibi patria ubi bene — и приспособить свою душу ко всяким климатам. А он, в его теперешнем настроении, пришел к выводу, что нельзя жить только умом — не стоит. Жизнь — прежде всего чувствование, и жить — счастливо жить — можно только чувством и во имя чувств. Его сердце требовало теперь родной почвы для того, чтоб в нем могло свободно расцвести чувство сердечной любви к человеку, а не головной любви к человечеству или самодовольного ограничения всего великого мира одним своим маленьким ‘сверхчеловеческим’ ‘я’. Теперь ему уже казалось, что Наташа, подчинившая все свои чувства одной идее — искусству, и не поняла бы его настроений.
И все помыслы его теперь были около Лины. Чем больше приглядывался он к ней, тем больше убеждался, что она совсем не та, какой он представлял ее себе до этого дня, когда Наташа сказала ему: ‘она лучше меня’. По крайней мере для него она стала теперь другая.

XVII

Лина и в самом деле стала несколько иная. Не только в глазах Соковнина, не только потому, что при его теперешнем внимании к ней он улавливал в ней такие черты, которых он прежде не замечал, — она стала другая и для самой себя, в собственном сознании. Перемену заметила даже и Александра Петровна, и приписывала ее тому, что теперь Лина, уверенная, что Наташа не стоит у нее на дороге, надеется выйти за Соковнина. Сочувствуя этому, Александра Петровна не подавала повода Лине догадываться, что ей известно о чувствах дочери, и с внешней стороны в Девичьем поле ничто, по-видимому, не изменилось ни в отношениях хозяев друг к другу и к гостям, ни в их настроениях.
Но никто, кроме Лины, не понимал, какое значение имел в ее теперешней душевной жизни Фадеев.
Сам Фадеев всего меньше догадывался об этом. Он только с каждым посещением Девичьего поля все более и более влюблялся в Лину, не смея еще выдать ей тайну этой своей влюбленности.
Зато с Соковниным у него теперь почти не было других разговоров, как про Полину Викторовну. Даже когда он заводил речь о ‘грядущем дне’, о ‘судьбе всемирного пролетариата’, о труде ли, или о капитале, — все равно, все сводилось в конце концов к одному:
— А Полина Викторовна говорит…
Соковнин охотно слушал его и больше молчал при этом. Ему было интересно видеть Лину, отраженной в душе Фадеева, и рассматривать ее в этом отражении неторопливо, беспрепятственно, незаметно для других. Иногда он сам наводил Фадеева на такой разговор, и тот легко поддавался этому и выкладывал перед ним всю душу.
Но как-то, уж в конце января, Фадеев, обедая у Соковнина и начав в обычном восторженном тоне разговор о Полине Викторовне, был озадачен такой неожиданной выходкой приятеля, что не знал, чем и объяснить ее, и объяснил, чем следовало: у него явилось подозрение, что и Соковнин влюблен в Полину Викторовну. Только ревность могла вызвать такой беспричинно резкий тон, каким Соковнин сказал ему:
— Да что вы мне все в любви к Полине Викторовне признаетесь! Точно барышня, поверяющая свои тайны подруге.
Фадеев растерялся, покраснел, и, запинаясь, пробормотал:
— Я не… признавался… я не говорил о любви.
Соковнин с усмешкой сказал:
— Не все ли равно — это ясно вытекает из всех ваших слов.
Фадеев совсем смутился и замолчал. Тогда Соковнин стал мягче, и заговорил уже более сердечным тоном:
— Все ее достоинства я и без ваших разъяснений давно понял, и если вздумаю влюбиться в нее, сумею сделать это, и не спрося вашего совета. А вы — если уж влюбились… так посватайтесь.
Фадеев покраснел еще больше и как-то уже не находил слов ни возражать, ни подтверждать, ни делиться своими настроениями и чувствами. По счастью обед был уже кончен, Фадееву все равно нужно было сейчас уезжать, и молчание не вышло слишком продолжительным. Соковнин первый же и нарушил его:
— Ну, так стало быть вы завтра приедете в Девичье поле прямо из города? — спросил он Фадеева.
Фадеев встрепенулся:
— Да… да.
И, вставая из-за стола, сказал просто, но немного холодно:
— Благодарю вас.
Соковнин тоже встал и, чтоб в своем положении хозяина не оказаться грубым с гостем, пожимая протянутую ему Фадеевым руку, задержал ее в своей руке долее обыкновенного и дружески произнес:
— Вы не рассердитесь на то, что я сказал вам.. Мне просто немножко стало за вас досадно, что вы так… готовы перед всяким обнажать то, что я считал бы своим святая-святых.
Фадеев посмотрел на приятеля, его взгляд стал мягким, спокойным, и, помолчав, он уже своим обычным восторженным тоном сказал:
— Вы для меня не всякий.
Соковнин улыбнулся:
— Благодарю за… дружеское внимание… Ну, да оставим это — что там еще!.. Так завтра, стало быть, увидимся у Гурьевых? Я приеду туда, вероятно, еще раньше вас.
Они распрощались.
С тех пор, как все гостившие в Девичьем поле на святках уехали, — кто после Крещенья, кто еще после Нового года, — Соковнин и Фадеев собрались поехать к Гурьевым завтра, в воскресенье, впервые. Впервые же за все время поехали они туда, не вместе: случайно Фадееву понадобилось в этот день поехать в город.
И когда Соковнин подъехал теперь один к Девичьему полю, у него вдруг стало так хорошо на душе, как давно не бывало. Как будто он не из дому в гости, а домой, к домашнему теплу и уюту, из далекого скучного путешествия ехал. И он, с снисходительной улыбкой говорил сам себе: ‘Да, должно быть я таки порядочный семьянин!’
Но в это теплое чувство тоненькой, но ощутительной струйкой холода вторгалась мысль о Фадееве.
Ему теперь уже немного досадно, что он вообще ввел Фадеева в семью Гурьевых. Всегда привозил его с собой, своим дружески-покровительственным отношением к нему сделал его таким же своим человеком в Девичьем поле, как сам.
Когда, войдя в переднюю, он спросил Варю: ‘Дома?’ — и в ответ услыхал: ‘Барышня только дома и Ирина Николаевна’, — ему стало безотчетно приятно, что Фадеева нет с ним.
Лина, на звонок в передней, уже спускалась с лестницы из своей комнаты. Увидав Соковнина, она чуть заметно покраснела, и ему показалось, что она как-то необычайно приветливо встретила его взглядом и словом:
— Николай Николаевич! Здравствуйте! Что вас давно не видно?
— Как давно? С Крещенья, — говорил он тоже с заметной сердечностью. — Это вы называете давно?
— Конечно. Отчего вы не были в прошлое воскресенье?
Они перешли в гостиную.
— Я думал, что надо вам после праздничной страды и будничный отдых дать. А что, разве в воскресенье было что-нибудь или кто-нибудь?
— Нет, никого и ничего.
И, улыбнувшись, с милым, шутливым кокетством сказала:
— Просто, вас не было.
В глазах Соковнина блеснул огонек удовольствия.
— Очень рад, что мои посещения вам приятны. Если б я это знал… Ну, да вот я и приехал. — И чуть дрогнувшим голосом, сам не замечая этого, спросил: — Вы одна домовничаете?
Лина просто ответила:
— Мама с тетей поехали в город, ненадолго. Тетя к обедне, а мама, уж заодно, там кое-кого повидать. Я с бабушкой. Вот сейчас будемте чай пить.
Она позвонила.
— А пока — что же мы стоим? Сядемте.
Они сели в гостиной. Лина безразличным тоном спросила:
— А где же ваш Фадеев?
Соковнин с легкой усмешкой ответил:
— Почему мой?
Но если при его теперешнем настроении самый вопрос Лины не мог доставить ему удовольствия, то тон, каким он был предложен, и это слово ‘ваш’ подействовали на него приятно-успокаивающим образом. И он, точно желая сохранить обоюдное безразличное отношение к этому вопросу, поспешил добавить:
— Он тоже поехал в город, а оттуда хотел заехать сюда.
Вошла Варя.
— Приготовляйте чай, — сказала ей Лина.
Варя повернулась. Но, прежде, чем она успела уйти, опять звонок в передней.
— Вот верно наши вернулись, — сказала Лина, оставаясь сидеть на месте.
Оказалось, приехал Фадеев. Лина встала ему навстречу, и, пока он раздевался в передней, она, не переступая порога гостиной, чтоб не оставить Соковнина одного, приветствовала Фадеева тем же задушевным тоном, как только что перед этим встретила Соковнина.
— А мы вас уже ждем, — сказала она ему на его ‘здравствуйте’.
— Да? — с приятным удивлением спросил Фадеев. — Откуда вы знали, что я приеду?
Он вошел в гостиную, протянул Лине руку и, с широкой улыбкой на раскрасневшемся от мороза лице, сказал:
— Здравствуйте еще раз. — И, увидав Соковнина, воскликнул восторженно: — Ах, это Николай Николаевич сказал! — Он, с той же широкой улыбкой подошел к Соковнину и поздоровался с ним.
Соковнин ответил корректно-дружеским взглядом и крепким, сердечным рукопожатием.
Фадеев, садясь, вслед за Линой, в одно из кресел у дивана, поближе к Лине, уже говорил радостным тоном человека, сообщающего приятные вести:
— А заметили, какие у меня холодные руки? ‘Экие морозцы стоят, прости Господи!’ Крещенские! Вот в Крещенье была оттепель, зато теперь-то! Вот ведь это оказывается верно, что на каждую местность определенное количество тепла и холода в свое время непременно явится: опоздало на Крещенье, наверстывает.
— Ну, что нового в городе? — прервал его Соковнин.
Фадеев, точно его разбудили, спросонок подумал, потом весело доложил:
— Да кажется ничего. Все на старом месте. А почта еще не была получена.
Лина сказала:
— А мы с мамой вчера получили письма от Наташи.
На лице Фадеева появилось выражение приятного ожидания, Соковнин, слегка прищуриваясь, спросил:
— Что же пишет Наталья Викторовна?
— Пишет, конечно, о своих работах, о том, как опять всю ее захватила парижская жизнь с ее художественными интересами. Восторженное письмо. Читаешь и, право, начинаешь завидовать людям, которые всю жизнь могут вращаться в атмосфере искусства, дышать этим воздухом поэзии, красоты, творчества…
— Полина Викторовна, вы ли это?.. — с улыбкой и безотчетным желанием сказать приятное, прервал ее Соковнин.
Лина взглянула на него с оттенком недоумения, и немного сухо спросила:
— Почему бы и не я?.. Разве мне не свойственно увлекаться, очаровываться поэзией, искусством?
— Увлекаться, очаровываться, да, — убежденным тоном сказал Соковнин, — но вам не должно быть свойственно завидовать. — И, чтоб пояснить свою мысль, добавил: — Иначе, кто же мешал бы вам самой отдаться тому или другому искусству?..
— Отсутствие таланта, — просто ответила Лина.
Соковнин, с тем же безотчетным желанием быть приятным, стал возражать, стараясь доказать, что у каждого найдутся какие-нибудь художественные таланты и что мы только не ищем их в себе, и, даже заметив, не всегда имеем возможность развивать свой талант, а иногда и при возможности, просто желания не имеем.
— Да и не нужно это, — сказал он как неопровержимую истину, неожиданно противореча самому себе.
Лина с улыбкой сомнения горячо возразила:
— Как — добровольно отказаться от развития таланта, раз он у вас есть? С какой стати? Почему?
Соковнин очень убежденно отвечал:
— Потому, что не всем свойственно дышать той атмосферой, которой вы сейчас готовы были позавидовать и в которой только и расцветают полным цветом истинные таланты.
— Позвольте! Почему? — продолжала спрашивать его Лина.
— Потому что это атмосфера горных вершин. Не всякие легкие, не всякое сердце выносят ее. Как не всякие выносят и давление внизу у берегов житейского моря. Большинство ищет более умеренных высот.
Начался один из тех отвлеченных споров, какие Соковнин вел обыкновенно с Наташей, только теперь это ему было гораздо труднее. Тогда, в своей самоуверенности, он не боялся ненужными противоречиями вызвать дурное настроение у противника, лишь бы последнее слово всегда оставалось за ним, теперь приходилось быть осторожнее, с Линой надо было сразу установить такую общность взглядов на жизнь, которая завоевала бы ему ее сердце. К этому присоединился и тот разлад в собственном мировоззрении, который он испытывал со времени своей неудачи у Наташи. С тех пор он свои, так часто парадоксальные суждения, высказывал уже вообще менее уверенным тоном. Но и теперь сводил все к тому, что лично он предпочитает, не трудясь над трудными задачами искусства, пользоваться тем, что в этой области создают другие, и расплачиваться за это более легким трудом.
— Вы, когда говорите об искусстве, всегда стоите на капиталистической точке зрения, — возражал ему Фадеев. — Всегда предполагаете, что предметы искусства, доставляющие наслаждение, можно купить, и поэтому выделяете художников в особый класс. А теперь уж приписываете этому классу даже и особые условия существования и физического, и духовного. Если это и так, то все это выработалось капиталистическим строем.
Соковнин посмотрел на него и с маленьким злорадством подумал:
‘Ах, милый Федор Михайлович, как ты складно говоришь, когда ты по начитанному!’
И ироническим тоном спросил:
— А как будет в вашем? Каждому отмерят порцию казенного искусства для наслаждения во благовремении?
Фадеев с добродушной улыбкой ответил:
— Нет, отмеривать будут только порции необходимых средств к существованию, а заботиться об эстетическом наслаждении искусствами предоставят каждому по мере его собственных талантов. Когда не будет денег на покупку предметов искусства, этими предметами будут пользоваться те, кто их будет сам создавать для себя. Как это и было в патриархальном быту у народов, не имевших денег. Представьте, как это будет хорошо! Сумею я написать для себя картину, она у меня и будет. А напишу еще одну, могу подарить ее кому-нибудь. Вот тогда все, у кого есть хоть маленький художественный талант, и будут развивать его. Возможность для этого и досуг будут у всех равные. А выдающиеся таланты будут привлечены к общественным учреждениям.
Соковнин немного небрежным тоном прервал его:
— Словом, будут патриархальные домашние рукоделья, сюрпризы и сувениры, и патентованные казенные заказы.
И, бросив взгляд в сторону Лины, точно ища у нее сочувствия и поддержки, он уже с большей горячностью заговорил:
— В сущности, ваша ‘не капиталистическая’ точка зрения, Федор Михайлович, представляет собой торжество недаровитой массы над талантами. Она гораздо более эгоистична, чем моя. Да, я выделяю истинных художников всех родов искусств в особый класс, я признаю в них особую породу, признаю, что для них нужна особая атмосфера. И каждому, кто не принадлежит к этой породе, я всегда скажу: лучше быть почвой, питающей корни настоящих талантов, и оплодотворяющейся их семенами, чем пустоцветом или не распустившейся завязью. Талант, конечно, прежде всего — неравенство. Культ талантов, культ неравенства…
Соковнин говорил горячо, быстро, и Фадеев, все время видимо желавший что-то сказать, теперь прервал его добродушным, но очень нервным тоном:
— Имею очень многое возразить, но пока не возражаю. Продолжайте.
Соковнин продолжал:
— Мне противна самая мысль об общем равенстве, как идеале. Я признаю и люблю неравенство, которое постоянно вижу вокруг себя. Я готов все отвергнуть в современных условиях существования, что нарушает свободу проявления личной жизни, и все признать, что мне эту личную жизнь украшает и облагораживает. Я, например, буду отвергать семью, как принудительную, исключительно санкционированную форму для осуществления прав взаимной любви. Но я признаю ту же семью, как свободный союз двух взаимно любящих друг друга существ, которым не нужно чужой санкции, чтоб жить, наслаждаясь близостью друг друга. И прежде всего — признаю чистоту семейного союза, его, так сказать, святость, что ли.
— А проституцию, созданную современным строем, признаёте? — спросил Фадеев.
— Признаю. Признаю, как проявление свойств человеческой натуры, не зависящих от того или другого строя, а только развивающихся в согласии с ним.
— Ну, и красивое донжуанство признаёте? Изящный гетеризм признаёте? — спросил Фадеев.
Не задумываясь, с торжествующей улыбкой Соковнин ответил:
— Признаю. Признаю, как проявление свободы личности.
— Любопытно, — с усмешкой заметил Фадеев.
Но, несмотря на несколько иронический тон, он со всей свойственной ему искренностью был теперь заинтересован тем, что скажет Соковнин. Он даже переменил позу на более удобную, как бы готовясь быть особенно сосредоточенным.
Лина все время слушала Соковнина тоже очень внимательно, задумчивым взглядом смотря ему в лицо.
Соковнин продолжал:
— Повторяю: признаю красоту, законность, право на полное уважение и за донжуанством, и за гетеризмом. — И, сделав приостановку, отчетливо произнес: — Но не для себя. Я предпочитаю семью. Я — семьянин по призванию. Мне донжуанство чуждо, всегда было чуждо по духу моему. Взять его дешевое, легкое — это не соответствует моему эстетическому развитию, а трудное, достающееся борьбой, оно противоречит моей теории брать жизнь легко, без переутомления. Мое отношение к донжуанству поэтому совершенно аналогично с моим отношением к искусству. И в моих глазах то и другое имеет огромную связь — я готов сказать — связь неразрывную. Гармония семейной жизни, верность супругов друг другу, привязанность к семейному очагу, все это — оседлость. А искусство, это — кочевание от одной идеи к другой, от одной формы ее выражения к другой. Это вечное искание новых тучных пастбищ для новых и новых идей. Искусство, остановившееся на одних и тех же идеях, застывшее в одних и тех же формах выражения их, будет уже не искусство, а ремесло. Художник, как Дон Жуан, мечется в поисках новой возлюбленной, олицетворяющей в совершенстве его мечту, его грезу. Поэтому-то, за редкими исключениями, я и считаю неразрывно связанными с искусством и донжуанство и гетеризм.
— Хорошо, но в таком случае, почему бы художник не мог оставаться при одном идейном донжуанстве? — заметил Фадеев.
— Потому что всякое искусство само толкает художника, кто бы он ни был, мужчина или женщина, на этот путь смены сердечных увлечений.
— Всякого? — спросил Фадеев.
— Более или менее всякого, — с спокойной уверенностью ответил Соковнин. — Исключения, повторяю, редки. Каждый художник ищет реализации своих грез. Разница будет только в темпераменте и в эстетической художественной требовательности при выборе кумиров.
— Но мне кажется, что это в такой же мере приложимо к темпераменту и к эстетической требовательности и у людей всех других профессий? — продолжал возражать Фадеев.

XVII

— Нет! Нет! — воскликнул Соковнин, уверенно улыбаясь. — Во всякой другой профессии жизнь укладывается в определенные рамки. Во всякой другой профессии нет таких поводов вызывать у посторонних лиц поклонение своей личности. Тогда как у человека, служащего какому бы то ни было искусству, весь смысл его деятельности сводится в конце концов к тому, чтоб каждым новым своим созданием покорять сердца и приобретать все новых и новых поклонников своего таланта. Хочет он этого или не хочет, стремится к этому или нет, — все равно — каждое новое удачное выступление художника в сфере его художественной деятельности является новым обеспечением его права и возможности выступать в роли донжуана.
Соковнин замолчал. Общее молчание длилось с минуту. Вдруг Фадеев, точно проснувшись и снова впадая в свой восторженный тон, сказал:
— Нет, я все-таки не согласен с вашей точкой зрения! Все, что вы говорите, все это имеет смысл для теперешних социальных условий. Когда укрепится окончательно социал-демократический строй в его чистом виде, когда не будет ни частной собственности, ни права собственности на женщину и на детей, всякие вопросы о донжуанстве и о гетеризме исчезнут сами собой. Исчезнут и слова-то эти старые! Женщина будет свободна и в своей деятельности и в своих чувствах.
— Так что вы полагаете, что вы охотно допустите, чтоб любимая вами женщина, была любима другими, и в свою очередь любила когда и кого угодно? — с саркастической улыбкой спросил его Соковнин и взглянул на Лину.
Фадеев немного замялся, покраснел и с запинкой ответил:
— Я не говорю про себя… я не говорю теперь… я вообще — в грядущем социал-демократическом строе.
Соковнин снисходительно улыбнулся и покровительственно произнес:
— Ну, это — ‘туманно грядущее’. А я так думаю, что то, что лежит в природе человека, что оставалось в нем неизменным всегда, останется таким же неизменным и в грядущем строе.
Теперь как-то сразу оба посмотрели на Лину. Она не проронила ни слова, была задумчива. Являлась сфинксом для того и другого. И тот и другой почувствовали, независимо друг от друга, затруднительность продолжать спор на эту тему в ее присутствии.
Спор оборвался бы и сам собой. Но его прервала Варя, вошедшая сказать, что чай готов. Лина пригласила гостей в столовую и послала Варю звать бабушку. А пока она наливала чай, и прежде чем мог опять возобновиться прерванный разговор, вернулись из города Александра Петровна и Анна Петровна.
Заговорили о новостях из городка, о разных мелочах жизни. После чаю Лина села за рояль. Фадеев спел два романса.
Гостей оставили обедать. После обеда опять попели, поиграли и гости уехали, как всегда с обещанием приехать в следующее воскресенье. Сегодня Соковнин и Фадеев как приехали врозь, так врозь и уехали, дружески попрощавшись у околицы.

XVIII

Вскоре после этого разговора в настроении Соковнина произошла новая перемена. Ему вдруг захотелось проверить самого себя: да действительно ли он уже любит Лину настоящей любовью? А что если это только самовнушение под впечатлением Наташина отказа, или только малодушная боязнь мнимого одиночества? Ведь того чувства бессознательного влечения, которое вызвало его предложение Наташе, сейчас вот как будто и не бывало. Что если и его теперешняя любовь к Лине имеет в его душе не более глубокие корни?
Лучшее средство для такой проверки — временная разлука.
В эти последние годы, когда университетская жизнь, под влиянием политических событий, шла ненормально и когда, вследствие смерти его дяди, бывшего его попечителем, его личные дела заставили его провести значительную часть учебного времени в своей усадьбе, он и на втором и на третьем курсе просидел по два года. Теперь, на четвертом, он видел возможность окончить университет нынешней весной — и решил уехать в Петербург до мая, июня, поручив все заботы по имению своему приказчику.
Он сознавал, что, уезжая, он предоставляет Фадееву, без помехи с его стороны, завоевывать ум и сердце Лины. Но он как-то не верил, что именно Фадеев может стать избранником Лины, когда тут в уезде были ведь в числе знакомых семьи Гурьевых и другие допустимые воображением кандидаты в женихи. Да и желанная для него проверка своих отношений к Лине являлась желанной и в отношении свободного выбора со стороны Лины между ним и другими.
Он не хотел делать Лине пока никаких прозрачных намеков на свои чувства, но, заехав к Гурьевым проститься накануне своего отъезда в Петербург, он все-таки сказал, обращаясь одновременно как к Лине, так и ко всем другим членам ее семьи:
— Теперь вернусь уже только по окончании экзаменов, перейдя из класса ‘учащейся молодежи’ в класс ‘самостоятельных граждан’. Вернусь сюда, чтоб окончательно прикрепить себя к земле, к нашим местам, и переименовать свою ‘Бобылиху’ в ‘Семейный очаг’.
Он как бы неумышленно остановил при последних словах на Лине свой взгляд дольше, чем следует. И Лина, чтоб не потупиться, слегка краснея, спросила:
— В мае приедете?
— Вероятно. А что?
— Так, ничего. Значит, я вас еще увижу. А то в июне я думаю нынче съездить куда-нибудь прокатиться.
Глаза Соковнина чуть заметно заблестели. Он сердечным тоном сказал:
— Увидимся… во всяком случае.
Лина не раз вспоминала после его отъезда эти слова и этот взгляд и не могла дать себе отчета, что следует ей думать об отношениях к ней Николая Николаевича. Предполагал ли он, что она знает об его неудаче у Наташи, и хотел ей показать, что он, конечно, не останется из-за этого холостяком, но женится не по рекомендации Наташи, а на ком-нибудь, кого он уже наметил теперь в Петербурге, — или он и в самом деле принял к сердцу Наташины слова и, вернувшись, сделает предложение. Зачем же он медлит? Быть может, боится отказа и у нее? Быть может, ждет проявления любви с ее стороны? Но что может она сделать, чтоб дать ему понять ее чувство? Почему же сам-то с тех пор ничего не сделал такого, чтобы вызвать у нее эти проявления. Не навязывать же ей себя? Правда, он бывал в последнее время чаще, он стал к ней как будто внимательнее, сердечнее… Но ведь это только может быть, — кажется… Ведь это, может быть, только подсказано ей ее желанием, чтоб это так было… А впрочем и его обращение с Наташей — разве когда-нибудь можно было заметить, что он ее любит?.. Он странный в этом случае, непонятный…
Прежде ей было легче — ей нечего было ждать, нечего думать: если случайно, сама по себе, любовь к ней у него возникла бы — хорошо, а не возникла — никто и не узнал бы о том, что тайно теплилось в ее душе, и тайно, тихо-тихо, беспечально, незаметно погасло бы. Теперь, после того, как Наташа обратила на нее его внимание — к этому затаенному чувству надежды примешалось чувство тревожного ожидания: он уже не случайно, в силу свободно возникшей любви, а по чужому подсказу, должен теперь решить вопрос, люба она ему или нет. И в самой его нерешительности есть уже нечто оскорбляющее ее влечение к нему…
Зима шла, проходила, приближалась весна. Наступили для Лины дни заботы о всех тех мелочах, которые приносит сельскому хозяину это время года. И Лина опять по уши ушла в свое дело. Но зато оно теперь еще более чем прежде вызывало в ее душе смутную тоску по чем-то другом, желанном, недостигнутом, неясном и в то же время манящем. Фадеев, приезжая раза два-три в неделю, помогал ей иногда в ее работе в теплицах и парниках. Появлялись у нее теперь иногда минуты, когда ей было с ним так хорошо, тепло, радостно, что, казалось, вот скажи он ей сейчас слово любви, позови ее на всю жизнь, она не устояла бы и с открытым сердцем, со светлым взглядом протянула бы ему в знак согласия обе руки. Но чем яснее чувствовала она в себе эти порывы, тем сдержаннее становилась она в обращении с Фадеевым, тем холоднее, деловитее была она во всех своих движениях, в словах. Точно боялась поддаться искушению. А Фадеев всегда в эти минуты только робел от ее сдержанности и день за днем упускал все благоприятные для него моменты.
Приближалась Пасха. Фадеев обдумывал, какое выбрать удобное время на Пасхе, чтоб сделать Лине предложение. Он даже хотел посоветоваться об этом с Соковниным, когда тот в конце Страстной приехал в свою Бобылиху. Но и общее теперешнее настроение Соковнина и его немного сдержанное, суховатое обращение не располагали к откровенности, и Фадеев промолчал о своем намерении.
Соковнин же, верный раз принятому решению, уклонился даже от того, чтоб в первый день Пасхи поехать к Гурьевым с Фадеевым вместе, и решил появиться один, попозже, когда все войдет более или менее в колею обычного дня.
Приехав, он застал у Гурьевых, кроме Фадеева, еще несколько человек гостей и из соседних усадьб, и из городка. Все это были и его знакомые, те представители местной интеллигенции, которые встречаются друг с другом, бывают друг у друга два-три раза в году, по торжественным случаям. Были и гости старшего поколения, была и молодежь: два офицера, молодой инженер из служащих на железной дороге и молодой бухгалтер земской управы из коммерсантов: в качестве жениха его вывозила везде и всюду его старушка мать, жившая в своей маленькой усадьбе по дороге из Девичьего поля в город. Были и свои, родные, как всегда приезжавшие на Пасху. Было людно, довольно шумно, веяло жизнью.
Но вся эта ‘жизнь’ произвела на Соковнина на этот раз совсем не то впечатление, какого он ожидал.
Когда он ехал теперь из Петербурга в свою усадьбу, когда он ехал теперь из дому к Гурьевым, он все время думал о Лине, представлял ее себе и в ее теперешней домашней обстановке, и представлял ее уже и своей женой, в своем доме, хозяйкой и, хотя не в ясных образах, но уже матерью двоих-троих детей. Он чувствовал связь с родной почвой, со всеми ее особенностями. Ему вспоминалось собственное детство, вспоминалось, как, бывало, весело, радостно встречал он ребенком Пасху, припомнил даже и то, как был на Пасхе в прошлом году в том же Девичьем поле, и рисовал себе картины, как будет встречаться эта Пасха у него, у них с женой в Бобылихе на будущий год. ‘Что за беда, что он, — да ведь и Лина тоже, — оба не верят не только в догматы православия, но не заняты даже и вопросом, существует ли вообще Бог: ведь все равно от обрядовой стороны жизни никуда не уйдешь. Глупо отрицать и отвергать то, что красиво, то, что даст мне какую бы то ни было радость’.
И, немножко подсмеиваясь сам над своей сентиментальностью, он ехал в Девичье поле с мечтами о мещанском счастье.
Но пахнуло на него этим мещанским счастьем, — не в мечтах, а в действительности, в несомненных, хорошо знакомых образах, — и он уже испытывает чувство какой-то растерянности, смущения: он вдруг просто-напросто не захотел этого счастья.
Пока он ехал, он думал, что, вот, если он, при виде Лины, испытает опять то же неодолимое влечение к ней, ту же жажду ее близости, с какой он уехал в Петербург, то он теперь же сделает Лине предложение, чтоб после экзаменов повенчаться.
И вдруг с первой же встречи это желание не то что исчезло, а как-то точно съежилось. Стало как-то смутно чувствоваться, что вот все это и есть то самое, что будет и у него, у них. И все это, только что бывшее желанным, — нет, это стало вдруг совсем нежелательным! Обрядовая радость — совсем не радость. Не чувствуется творчества, чувства выливаются в застывшие формы.
‘Но ведь это, однако, жизнь, сама жизнь, текущая, обычная жизнь, — повторял он про себя. — От нее никуда не убежишь. Не в этих формах, так в других, она настигнет тебя везде!..’
Он христосовался с Александрой Петровной и Анной Петровной, с бабушкой, пришлось похристосоваться и кое с кем из гостей. Он был, по-видимому, оживленно весел, как всегда, болтал всякую всячину и о Петербурге, и о себе, расспрашивал о том, что тут делалось в его отсутствие, но среди всех этих разговоров ни на минуту не оставляла его ничего не говорящая, неясная, но ноющая мысль: ‘Нет, не этого настроения ждал он! Не то это, не то!’
С Линой ему пришлось говорить мало. Но он незаметно для нее, неизменно следил за ней все время. Иногда их взгляды случайно встречались. Тогда ему казалось, что и она следит за ним. Взгляд был мимолетный, но его было достаточно, чтоб чувство щемящей тоски, которая охватывала его в этой праздничной атмосфере, увеличивалось. Точно вдруг в его мозгу кто-то сразу переставлял одну мысль на место другой, и там уже, как призыв на найденный путь, звучало: ‘вот это — то, вот это — то!’
Это был призыв любви, жажда любви, жажда быть понятым и самому понять, что ты понят.
Он видел на ласково-веселом лице Лины затаенную печаль, и ему казалось, что в ее душе есть какая-то другая она, но он еще не мог сказать себе с уверенностью, та ли именно эта скрытая она, какой хочет его душа.
Он думал об этом много и долго в этот день, когда уже вернулся от Гурьевых домой.
Почему никогда не было у него этих сомнений, когда он строил свои планы о женитьбе на Наташе? Одна ли самоуверенность давала ему тогда это безбоязненное ожидание радости от жизни вместе с Наташей? Отчего во всех спорах с ней он был внутренне рад, когда, внешне оспаривая, оставался бессильным переубедить ее?
Да оттого, что он сам в душе таков, как Наташа — внешняя жизнь для него только материал для художественных эмоций. Разве стоит жить, если нет в твоей жизни поэзии, поэзии до самозабвения, до забвения всех полезных правил и законов общежития, мешающих поэзии!
Вот почему ему вдруг показалась такой жалкой эта обывательщина, которая глянула ему в глаза сегодня там, у Гурьевых. Вот почему сегодня ему вспомнилась Наташа — и из ума нейдет!
Давно ли он признал, что вовсе не любил Наташу, и готов был видеть уже свой идеал в Лине? Что же случилось, что изменилось? Не Петербург же повлиял на него так? Там, напротив, он научается ненавидеть городскую жизнь и стремиться к природе. Разве не так было и на этот раз? Разве не мечтал он и нынче о возврате к себе в деревню? Что же это у него за анархия чувств, откуда она?
Он припоминает, что могло повлиять на него сегодня. Когда он только что вошел в гостиную и увидел несколько молодых людей, у него мелькнула неожиданная мысль: ‘все женихи!’ Он улыбнулся тогда, он улыбается и теперь. И Фадеев в числе женихов, и он сам тоже — жених. В этом сознании, что каждый из этих ‘женихов’ при известном стечении обстоятельств может сделаться ‘мужем’ Лины, ему показалось, — тогда неясно, сейчас яснее, — что-то оскорбительное. Для самого чувства любви оскорбительное. Подумают-погадают и потом решат на всю жизнь будем муж и жена. И Лина так решит, именно так, не иначе. А как можно сказать на всю жизнь, когда не знаешь друг друга!.. Узнаешь только потом, после полного сближения.
Но почему же не думал он об этом, когда делал предложение Наташе? Лучше, что ли, знал ее? Отчасти, да. Но разве в этом было дело?.. Нет, он знал — или чувствовал — что Наташа не пойдет ни за одного из этих ‘обывателей’. Не пошла ведь она и за него. Потому что он для нее только ‘обыватель’. Хотя она может ошибаться в нем, она не знает, не понимает его, — все равно: кажущийся ‘обывателем’. Наташа скорее пойдет изведать любовь, не связав себя никакими узами, чем с зажмуренными глазами пойдет искать семейного счастья на всю жизнь в обывательщине. Разве она уже не ушла неведомо куда от этой обывательщины! Напиши ему сейчас Наташа согласие принять его предложение, он, не задумываясь, бросит все, и экзамены, и оседлость, и помчится за ней в Париж. Глупо это, но это так. И будет это совсем как подобает неустойчивой ‘широкой’ русской натуре.
‘Только не напишет она мне этого!.. О, если б была хоть какая-нибудь уверенность, что у Лины есть способность к этим все ниспровергающим порывам, если б как-нибудь почувствовать, что она действительно сестра Наташи!’
Соковнин был у Гурьевых и в понедельник, заехал и во вторник проститься, а в среду уже опять уехал в Петербург. Он не хотел ничего решать теперь, не хотел и мучить себя бесплодными сомнениями. Но он был сердечен, когда, прощаясь, говорил Лине:
— Я там скучал в Петербурге о нашей деревенской жизни, о вас, а приехал сюда, — и здесь вы заслонены от меня другими, заслонены всей этой праздничной суетой. Жду не дождусь наших летних прогулок.
— Это уж будет без меня, — заметила Лина.
— Почему? — спросил он с неподдельным удивлением.
— Да я же вам говорила, что уеду кататься. Вы уже и забыли, — хороши, нечего сказать.
Он, с лукавой улыбкой торжествующего, сказал:
— Авось далеко от меня не уедете.
— Уеду.
— Ну, тогда я поеду с вами.
Лина посмотрела на него с легким оттенком неудовольствия:
— Давно ли это вы банальные любезности научились говорить?
Он помолчал и, глядя ей в глаза, ответил задушевным тоном, неопределенно оборвав фразу:
— С тех самых пор…
Лина отнеслась к его отъезду как-то безразлично. Она сознавала, что экзамены ему выдержать нужно, что он прав, не теряя здесь понапрасну время. Но все же свидание с ним в этот его приезд оставило в ней опять только чувство горечи и разочарования. Она говорила ему о своей летней поездке с чувством тоски о несбывающейся мечте, и ей хотелось бы встретить в эту минуту у него какой-нибудь душевный отклик. Хотелось бы почувствовать тепло. А в его словах она не уловила ничего ясного. Напротив, на мгновение ей показалась в них даже как будто насмешка… И после того, что ему сказала о ней Наташа, это было похоже уже на издевательство. О, как хотела бы она, чтоб ей было по крайней мере ясно — может она внушить ему любовь или так и останется с своей несбывшейся мечтой!

XIX

Наташа не была ленива на письма: писала и матери, и бабушке, и Лине. Большею частью это были открытки с рисунками, где едва оставалось места, чтоб написать свое имя. Но Лине писались изредка и другие письма в несколько страниц, в несколько листов. Тут, рядом с такими сообщениями о своей парижской жизни, о своих ближайших намерениях и планах, которые через Лину должны были узнать и все другие в семье, Наташа исповедовалась сестре во всех своих самых задушевных настроениях и мечтах, делилась горестями и радостями, понятными только Лине и для нее одной рассказанными. Не все в этих сердечных излияниях было выражено ясными словами, не все называлось своими именами, точки над i не ставились, но Лина умела читать между строк все недосказанное, читать не глазами, а сердцем, любящим любимую сестру, сердцем, взволнованным и собственными девичьими грезами. И каждое такое письмо Наташи было для Лины источником безграничной радости и в то же время грусти, — грусти то тихой, светлой, то беспросветной, безотрадной.
Каким восторгом веяло от тех строк, где Наташа писала ей о радости совместной работы с любимым человеком. И какой работы: где оба горят огнем художественного вдохновения! Следить, как твой друг, твой возлюбленный, твой бог творит миры, как его творческая мечта становится реальностью, — это ли не высшее, доступное человеку счастье! Он за мольбертом: смелой кистью, несколькими мазками какой-нибудь краски закрепляет он на вечные времена то, что сейчас было еще только призраком, было поэтической грезой, едва уловимой даже для его души. И тут же в двух шагах от него, за своим мольбертом, она: еще недавно только его послушная ученица, теперь подруга его дум, чуткая, заботливая, волнующаяся, благосклонный, но и беспристрастный судья успешности его труда. Вот он сейчас долго стоял в раздумье, переводя взгляд с картины на палитру, на этюды, опять на картину, и снова на палитру, точно ища-выискивая нужную краску. Нашел. Мазок за мазком — и по белому снегу побежали, играя, солнечные лучи, — нет, это не краски, нет, само солнце! И, довольный, он оглядывается в ее сторону, вопросительным взглядом ища ее суда. А она уже давно оторвалась от своей работы и следит только за ним. И на его взгляд отвечает взглядом горячего сочувствия и одобрительно кивает ему головой. ‘Есть что-то мистическое в неподдающейся никаким объяснениям бессознательности вдохновенного творчества’, — говорит он ей, задумчиво смотря теперь куда-то беспредельно далеко. А она отвечает ему: ‘Есть мистическое в постижении одним художественной мысли другого’. Он подходит к ней, кладет ей руку на плечо и, смотря ей в глаза, так детски-ласково, так доверчиво-доверчиво говорит ей: ‘Ты моя художественная совесть’. Она отвечает: ‘Учитель! Я — плющ, поднимающийся по стволу и ветвям могучего дуба к солнцу’.
Такие описания в письмах сестры Лина перечитывала по несколько раз, и, запомнившиеся, они потом сами приходили ей на память в минуты грустного раздумья об ее собственном тусклом существовании. Как хотела бы она быть на месте Наташи!
Она не могла до сих пор решить по этим письмам, как далеко зашло у Наташи в ее близости с ее учителем. Но это ‘ты’, постоянно попадающееся в описании их разговоров, эти рассказы, как они вместе были в гостях, в театре, на балу, или хотя бы описание этого пресловутого ‘Bal des Quat’z’Arts’, где, по выражению Наташи, сцены из Вальпургиевой ночи чередуются с видениями рая, — все это давало Лине повод думать, что там, у Наташи, все возможно. И она относилась к этому как-то безразлично. Наташа не подходила в ее представлении ни под какую мерку. Тот мир молодых художников, натурщиц, журналистов, с прибавкой актеров и актрис, в котором вращалась теперь Наташа, представлялся Лине таким своеобразным, что она все, о чем писала ей Наташа, воспринимала только как красивые, увлекательные факты, не подвергая их никакой критике. Была только одна твердо установившаяся мысль: все, что бы ни сделала Наташа, все ей дозволено, и все непременно будет прекрасно.
Ей представляется вся жизнь Наташи в одном слове право. Оно пришло ей в голову, как противоположное тому, которое она мысленно произнесла, когда ответила себе самой на вопрос: что заставляет ее жить здесь и заниматься хозяйством, а не броситься, подражая Наташе, в поиски за другой, более яркой, более манящей ее жизнью. Это слово было: долг. Да, долг быть любящей дочерью, долг быть хорошей, честной, трудолюбивой девушкой, долг не увлекаться миражами, не быть паразитом, а самой трудиться, как другие. Она исполнила свой долг не хуже других, и она не помешала Наташе пользоваться своим правом. Что же делать, если природа так устроена, что одним дано право жить цветами, на других возложен долг быть корнями!
Когда отец покупал эту усадьбу и окрестил ее ‘Девичьим полем’, он хотел, чтоб вся семья жила тут, прикрепленная к земле. Многосторонне образованный, привыкший к культурной жизни в культурных центрах, он разочаровался в жизни города, отрекся от него за себя и за свою семью и ушел в деревню. Он говорил:
— Мы не имеем нравственного права жить так в городах, как мы живем. Наш долг велит нам спуститься к темному народу и быть очагами культуры, оазисами в пустыне невежества. Мы должны поднимать народ до себя, не опускаясь никогда до его темноты, до его привычек, до его уклада жизни, до его приемов труда. Мы должны показать ему, что мы можем жить без него, но не так, как он. Своим примером мы должны научить его жить без нас, собственными силами, но жить культурно, по-нашему.
И он говорил об эндосмосе и экзосмосе, который должен совершиться от общения интеллигенции с темными массами.
Это было еще задолго до того, когда идеи трудовой и продовольственной нормы землевладения стали, как это сделалось теперь, достоянием всякого грамотного человека, — когда толстовское хождение за сохой уже начало казаться не идеей, а простым чудачеством сытого и обеспеченного человека. Отец купил эту маленькую усадьбу с тем, чтобы возделывать ее немногие десятины собственными руками, работая здесь, как работали некогда американские фермеры.
У него не было сыновей, но он говорил:
— У нашего народа женское равноправие в работе осуществлено давно. Неся ему свою культуру, мы это право женщины на труд можем заимствовать у него.
И он приучал дочерей работать в доме, в саду, в огороде, на скотном дворе, на птичнике.
Всем это сначала очень нравилось, всех занимало, было весело. Но… не у всех было призвание к такой жизни. Должно быть вековая наследственность культурных предков сказалась, и, уже при отце, двух сестер потянуло в город. Пусть там каторжная жизнь, но они привыкли, как морская рыба к воде горько-соленой, стоячий, тинистый пруд — их гибель. Пусть там, в море, их может проглотить акула, — может, может быть! — но здесь, в пруду — гибель неминучая. И Надя, и Оля скоро ушли — хоть в чужие люди, да в город. За ними Наташа. Отец еще сам заметил у нее талант и сам направил ее на ее теперешний путь.
Одна Лина не рвалась в город. Сосредоточенная, умевшая находить счастье в самой себе, любящая своих, она с любовью отдалась трудовой жизни, как эта жизнь сложилась в Девичьем поле.
Умер отец. Умер, простудившись на работе за копанием гряд. Наследство осталось небольшое.
Отец, умирая, уже ничего не ‘наказывал’ семье. Сам как будто немного разочаровавшись в своей попытке сделать себя и своих детей пионерами, интеллигентными крестьянами-фермерами, он, видимо, решил предоставить семье устроить свою жизнь после его смерти так, как это подскажет им сама жизнь.
Жизнь подсказала остаться в Девичьем поле. Здесь они могли сводить концы с концами, в городе же, если б продали усадьбу, рисковали прожить постепенно все и к старости остаться ни с чем. У бабушки Ирины Николаевны были свои небольшие средства, одна — она могла бы жить на свою ренту и в Петербурге, но у нее уже не было других интересов, кроме внучек, и она первая охотно присоединилась к предложению Александры Петровны не покидать Девичьего поля.
И вот потянулись месяцы и годы их усадебной жизни.
Для Лины эта жизнь со времени смерти отца стала еще более односторонней и трудной. На глухое зимнее время Лина оставалась одна со старухами. Из года в год одно и то же.
Зимой она иногда на несколько дней, на неделю, ездила в Петербург, чтоб побывать в театре, повидать Наташу, навестить старых знакомых, послушать музыки. Но живой, прочной связи с Петербургом не было, и интерес к петербургской жизни сохранялся лишь на два, три дня. А потом ее опять начинало тянуть туда, в их занесенную снегом усадьбу, в их монастырь, в ее одиночество. Возвращалась она домой, успокаивалась, втягивалась в свою обычную рабочую жизнь, и все, казалось, шло хорошо. Но…
Последний приезд Наташи, новое в отношениях к Соковнину, Фадеев с его видимой влюбленностью, все это еще более обострило у Лины чувство неопределенной тоски и одиночества среди родных и близких. И желание броситься куда-то в кипучую жизнь, в толпу, к другим людям, к новым впечатлениям, росло у нее с каждым днем. Наступила весна, пробудилась жизнь во всей окружающей природе, и Лине нынче казались уже постылыми те весенние работы хозяйки, которым она еще прошлой весной отдавалась с легким сердцем. Даже красота весенних дней не трогала ее. Ни потоки с гор, ни зеленеющая травка, ни распускающиеся почки, ни прилет птиц, ничто не вызывало в ней, как бывало, ощущения непосредственной, беспричинной радости.

XX

Лина и Фадеев сидели вдвоем на скамейке в саду. Жаркий, не по-весеннему жаркий, апрельский день кончился, на западе безоблачное небо горело золотисто-багряным заревом, на восточных склонах горок и пригорков в кустах уже сгущались тени, зеркальная поверхность озера точно задернулась на ночь кисейным пологом — дымкой остывающих испарений. Лине надо было сегодня сделать высадки и обильно полить их. Часть этого сделал Сергей, другую она с помощью Фадеева. Он сегодня заехал в Девичье поле, возвращаясь из города, и попал как раз к вечернему чаю. А после чаю Лина сказала ему:
— Ну, а теперь пойдемте в сад помогать мне.
Фадеев просиял.
— С восторгом!
С несомненным восторгом качал он воду из колодца и таскал полные лейки на самые дальние гряды.
И обтирая пот со лба, с пафосом повторял:
— Какое наслаждение физический труд!
Потом полушутя, полусерьезно произнес:
— Эх, поскорей бы наши социалдемократики мне огородническую повинность устроили! Вот в охотку поработал бы!
Теперь оба отдыхали. Фадеев курил папиросу. Лина смотрела на потухающий закат.
Она чувствовала усталость во всех членах. Говорить не хотелось. Но мысль работала. В голове проносились воспоминания, думы, предположения.
Физический труд давно перестал казаться ей удовольствием. Перестал с тех пор, как она узнала меру ему не в соразмерности с желанием и усталостью, а с неотложной необходимостью сегодня же, сейчас вот, довести то или другое нелегкое дело до конца. Нынче с ней случается, что у нее как-то вдруг ни с того ни с сего руки опустятся, и ничего-ничего делать не хочется. Она тогда начинала понимать мужиков и баб, что они распускались и опускались. Лень ли это только?
Но ведь нелепо же предаваться меланхолии. А весна всегда на нее так действует. Казалось бы, подъем должен быть, а ей грустно-грустно, бесконечно грустно. И работать не хочется.
Вчера она была в городе, на свадьбе. Дочь мирового, ее подруга по гимназии, вышла за бухгалтера земской управы. Вот, он еще нынче на Пасхе приезжал в Девичье поле в качестве кандидата в ее женихи, а сегодня он уже муж Лизы. И ей от этой мысли делается как-то и смешно и жутко. Она никогда не давала молодому человеку повода сделать ей предложение, и он и не решился. А стоило ей поманить его, и Лиза, за которой он ухаживал на случай, вышла бы теперь, вероятно, за нового воинского начальника. Как это глупо — такие случайности, устраивающие вашу судьбу!
Она смотрела вчера на венчавшихся и думала: ‘Для чего? Неужели только, чтоб найти случай осуществить взаимное влечение двух полов? И ради этого связь на всю жизнь!’
И еще думала о труде: ‘Лиза неспособна ни к какому большому труду, ни физическому, ни умственному. Но будет приличной хозяйкой, быть может порядочной матерью. Ну, и слава Боту, и пусть их! Ее бухгалтер будет в поте лица добывать ей рубли, необходимые на домашние расходы!’
Не хотела бы она быть на месте Лизы в ограниченном кругу мелких домашних забот и работ, не выходящих из бухгалтерского бюджета. Нет, уж куда же лучше ее теперешнее положение… Да, она может с сознанием собственного достоинства сказать, что работает не только на себя.
Ей вчера на свадьбе приходила мысль: когда же ее очередь стоять вот так под венцом? А ведь это должно быть. Непременно будет. Она ясно сознает, что для нее другого выхода нет. Традиции, воспитание, темперамент, — она не знает что, — но у нее не хватит решимости на иную… на свободную любовь. Ну, как не хватает иногда у человека решимости на самоубийство при самом искреннем желании умереть. Глупо это, может быть, но она такая, что ж ей с собой делать! Ей еще слишком рано думать о том, чтоб не остаться в старых девах, а ведь вот приходит в голову и эта мысль. Пример тети Анны Петровны, поздно вышедшей за старика и скоро овдовевшей, перед глазами. Нет, нет, все, что угодно, но не это! В этом ей чуется что-то оскорбительное. Почему — она не может сказать себе, но не может и отделаться от этого чувства. Влечения к мужчине она не знает в такой мере, чтоб это стало предметом ее мечтаний. Сознание, что на нее не обратили внимания? Нет, она не может сказать этого. На нее ‘обращали внимание’ не раз, — она умела отклонять его. Да вот — Фадеев. Если он до сих пор не признался ей в любви, так только потому, что она не хочет… она еще не хочет этого. А ведь, быть может, пойдет и на это!
И она ясно понимает, что виной ее колебаний, ее теперешних смутных, печальных настроений — Соковнин. Ничто не дорого ей сейчас, ничто не желанно, кроме его любви!
А если ее не будет? Если он не придет сказать ей: будьте моей женой, — как сказал это Наташе?
Что ж! Она уже примирилась с мыслью, что надо готовиться и к этому. Летняя поездка, которую она задумала, это — желание не видеть его… забыться. И тайная мысль найти это забвение в ком-нибудь другом. Не он же один для нее на свете! Не может быть! Но вот в ее мыслях нежданно-непрошено пронеслись неясные картины этой поездки, смутные образы неведомых-желанных встреч — и Соковнин уже среди них… О, да! С ним рука об руку с ним, куда угодно!.. Всю жизнь!.. И даже все сельскохозяйственные заботы, которые ей начали опостылевать здесь, в Девичьем поле, уже окрашиваются там… в будущем — для своей новой будущей семьи — новым светом.
Фадеев бросил под ноги на землю докуренную папиросу. Но она еще дымилась. И смрадный дымок тлеющей бумаги и плохого табаку, тянулся кверху, прямо на Лину. Ее немного раздражало это, раздражало и белое пятно этого окурка на чистом песке у скамейки. Ей хотелось встать, придавить ногой тлеющий окурок и отбросить его подальше в сторону. Но она постеснялась сделать это, чтоб не смутить Фадеева. Не хотела сказать и ему. А он, ничего не замечая, сидел теперь, как и она, молча, задумчивый. Молчание, как отдых после утомившей и его работы, казалось в первые минуты таким естественным, — продолжительности его он не заметил.
А Лина думала:
‘Пошла бы я за него или нет?’
Ей сейчас не хочется дать даже себе самой отрицательный ответ. Где-то там в глубине души, это отрицание как будто лежит уже в готовом виде. Но оно представляет что-то такое неприятное, к чему никак не хочется прикоснуться. Рядом с ним лежит надежда, что в нем не встретится и надобности — до предложения со стороны Фадеева дело не дойдет. Но там же, в глубине души таится и другое чувство: ‘а вдруг и он пригодится?’ И Лина не знает, которое из этих двух чувств тяжелее, неприятнее. Фадеев ей не неприятен, — напротив, она иногда чувствует к нему такую симпатию, что ведь уже не раз ее судьба висела в этом отношении на волоске. И это не беда — то были только отдельные минуты какой-то ей самой непонятной слабости, малодушия, а в полном сознании — она не хочет быть его женой. Но есть что-то обидное по отношению к самой себе в той мысли, что, может быть, кроме Фадеева, не встретится никого более симпатичного ей. В этом ‘может пригодиться’ она как бы сама себе заранее выносит приговор ненужности никому, кто показался бы ей желанным, дорогим, еще и кроме Соковнина. И это чувство обиды так напряженно, что она уже, пожалуй, лучше предпочтет неприятность отказать, если б Фадеев сделал предложение, — неприятность незаслуженно обидеть его, да и самой сжечь корабли, лишить себя возможности надеяться, что он может еще пригодиться, — чем чувствовать себя под гнетом этой подлой мысли.
Фадеев, восторженно настроенный и тихой красотой апрельского вечера, и работой, которая была ему приятна, и этим отдыхом в такой близости с любимой девушкой, прерывает ее мысли задушевным обращением к ней:
— Знаете, Полина Викторовна, я вот сижу и думаю: отчего это мы молчим, когда так хочется говорить!.. To есть я про себя, по крайней мере, могу это сказать.
Лина взглянула на него, неопределенно улыбаясь, и сказала:
— Говорите.
— Говорить?
В его патетическом тоне Лине послышалось что-то необычайное: не то отчаянная решимость, не то глубокое сомнение.
И ей стало как-то не по себе.
Фадеев начал:
— Нет, знаете, Полина Викторовна, как хорошо жилось бы на свете, если б все всегда говорили то, что им в данный момент хочется сказать…
Лина немного оправилась от внезапно охватившей ее тревоги и с улыбкой возразила:
— Ну, это вопрос, — это, пожалуй, привело бы иногда к таким столкновениям…
— Я не о столкновениях, — прервал ее, оживляясь, Фадеев, — я не говорю о чем-нибудь неприятном. Я хочу сказать, что иногда молчат о приятном. Ну, вот хочется сказать, а молчишь.
Он говорил это уже быстро, нервно, и, казалось, готов был говорить неудержимо. Но вдруг оборвался. Взгляд, которым он смотрел на Лину, стал тихим, робким. И Фадеев уже упавшим голосом докончил:
— А может быть, это потому, что, действительно, не уверен, приятны ли эти твои слова-то?
Лине стало вдруг безотчетно жаль его. Тревожная догадка пронеслась в ее голове: он хочет признаться в любви. И ей захотелось остановить его. Но она еще не могла сразу придумать, как, какими словами это сделать, и как-то невольно потупилась. Оба замолчали на несколько секунд, показавшихся Лине длинными минутами, она напряженно думала да думала, что ей сейчас сказать, чтоб отвести удар, и ничего не приходило на мысль.
А Фадеев, не меняя позы, и тоже, как и Лина, с опущенным в землю взглядом, дрогнувшим голосом, спотыкаясь на словах, уже говорил:
— Знаете, Полина Викторовна, я давно влюблен в вас… Может быть, вы это замечали: вы были иногда так ласковы… любезны со мной… А может быть, вы это так… как со всеми… ничего не замечали… Ну, вот, я признался. А боялся долго. Да. Разумеется, я хочу… я думаю… позвольте, я прошу вашей руки… я…
Он хотел сказать еще что-то, но спазмы, видимо сдавливали ему горло — он замолчал.
‘Вот оно!’ — подумала Лина. Она смело подняла теперь на Фадеева глаза. Взгляды встретились. И у Лины чувство жалости стало еще сильнее. ‘Розовый мальчик’ был бледен, глаза смотрели растерянно, полуоткрытые губы вздрагивали, точно сквозь них еще хотели прорваться недосказанные слова. И жалость перешла как-то сама собой в желание уничтожить лаской самую причину жалости. Ведь на этом чувстве: сделать другому добро — так часто возникает и самая любовь. Но что она могла сказать ему сейчас? Только — ‘нет’. Быть может, раньше у ней было бы колебание, была бы минутная слабость, влечение, — но не теперь, не сейчас. Ей было и смешно, и непонятно, и даже как будто радостно, что вот как раз в эту минуту, когда она только что думала о возможности его предложения, он точно откликается на ее мысли. Точно взаимное внушение.
Да, это был решенный вопрос: в ее теперешнем настроении предложение помощника лесничего ей не улыбалось, а сердце… сердце еще верило в другое счастье, сердце еще ждало своего сказочного принца.
И Лина ответила Фадееву:
— Федор Михайлович, голубчик, зачем вы сказали мне это!.. Ведь, скажите правду, я не виновата… я ничем не подала вам повода? Ведь да: нет, не подала?
Она взяла его лежавшую у него на коленях руку и, слегка пожимая ее, дружески потянула ее к себе.
Пригретый лаской, Фадеев порозовел и, на ласковый взгляд Лины, отвечая улыбающимся взглядом, сказал:
— Нет, нет!.. Но… я люблю вас… давно люблю.
Лина, не выпуская его руки, ласково-грустно смотрела ему в глаза и еще молчала. А он, уже становясь спокойнее, смелее, продолжал:
— Быть может, я не то сказал… не так… быть может, вы хотите подумать… да?
Ее взгляд стал сразу серьезен, она слегка покачала головой, и тихо, спокойным тоном ответила:
— Нет… что же думать!.. Нет, я… видите ли, я не пойду за вас.
Фадеев теперь уже не побледнел, а стал краснеть еще больше. На правом виске обозначилась тоненькая синеватая жилка. Он, казалось, хотел сказать еще что-то очень важное, сказать горячо, но не находил слов. Он высвободил свою руку из руки Лины, потупил взгляд и нервно барабанил пальцами по коленке.
Лина уже совершенно спокойно продолжала:
— Вы не сердитесь на меня… Я должна быть искренна. Я вас очень… очень люблю — как знакомого. Мне с вами приятно… так легко, просто. Я всегда… буду рада вам — всегда. Но… вы знаете эту тривиальную поговорку: ‘с милым рай и в шалаше’. Я ее вполне понимаю. Хотя еще не знала… не чувствовала такой любви. Но понимаю, что это должно быть так. Так вот у меня нет этого чувства, чтоб я хоть в шалаш… хоть на край света…
Ей хотелось добавить: ‘с вами’ — но слова как-то не сошли с языка.
А Фадеев, совершенно смущенный, нервно бормотал:
— Да, я понимаю, понимаю… я для вас жених незавидный… да… что же делать!.. Действительно, мой шалаш в лесу, я беден… но я думал, что вы не…
— Ах, мне это было бы все равно… Да ведь и не навек же вы в лесу. Но… я вообще еще сама не знаю, чего я хочу, чего я жду от жизни. Понимаете, я сама себя еще не нашла, — сказала она уже более уверенным тоном, точно нашла, наконец, неопровержимый довод в пользу своего отказа.
Тогда и Фадеев, тоже уже более решительно и спокойно, сказал:
— Да, да… может быть, может быть… Я думал… Простите.
Наступила минута молчания.
Лина думала:
‘Вся жизнь в глуши, вся жизнь в мечтах о новом социальном строе, который, при всей удаче, может оставить и его, и ее на том же старом месте, оставить там, где они приспособятся при теперешнем распределении ролей соответственно их знаниям и способностям. Нет, уж лучше и в новый строй перешагнуть с другой ступени и заявить свои новые права, уступая бо льшие прежние, а не выпрашивая прибавки!’
Лина встала и сказала:
— Стало свежо, сыро, пойдемте в дом.
Фадеев, вставая, смущенно произнес:
— Да, да… мне пора уезжать, да. До свиданья, Полина Викторовна. Не сердитесь, что я…
Прощаясь, он протянул ей руку. Она сердечно пожала ее и сказала:
— Вы на меня не сердитесь.
— Помилуйте…
— Приезжайте.
— Благодарю вас. Как-нибудь опять.
— Скоро-скоро. Слышите.
Они пошли в дом. Фадеев заглянул на кухню, чтоб велеть Сергею вывести из каретника свою верховую лошадь, зашел проститься с Александрой Петровной, и Лина проводила его потом на крыльцо. Уже спускаясь со ступенек крыльца, он вдруг остановился, повернулся лицом к Лине и упавшим голосом, точно в бреду, точно самому себе, сказал:
— Знаете, Полина Викторовна, если б вы надумали… я ведь могу переменить род службы. Могу перевестись в Петербург, в департамент…
И не дожидаясь ответа, не взглянув даже, какое впечатление произвели его слова на Лину, он как-то торопливо приподнял и опять надел фуражку и быстрыми, твердыми шагами пошел к воротам, где уже ждал его Сергей с лошадью.
А Лина почувствовала к нему вдруг какое-то непонятное, почти неприязненное чувство, и напряженно думала: ‘Зачем он это сказал!’ Его слова казались ей глупыми, ей было жаль его, но эта жалость уже не переходила, как давеча, в ласку, а в досаду. И она мысленно произнесла:
‘Чиновница лесного департамента!.. Эсдека, эсдека!..’
Она смотрела, как Фадеев прыгнул в седло, как Сергей отворил ворота, как Фадеев еще раз оглянулся на дом, поклонился ей и, пришпорив лошадь, быстрой рысью выехал на дорогу. Лина постояла с минуту на крыльце, посмотрела на сгущавшийся мрак между соснами в парке, разглядела на небе загоревшуюся звездочку, потом, заломив руки за голову, глубоко вздохнула вздохом облегчения: точно часть тяжелой ноши свалилась с ее плеч. Но именно только часть: когда она, войдя в дом, поднималась по лестнице в свою комнату, ее охватила щемящая тоска, — весенняя тоска, порыв к чему-то не похожему на все знакомое окружающее, на это хорошее-хорошее, ни в чем неповинное, но опостылевшее настоящее.

XXI

От Наташи писем не было что-то уже давно, не было даже и простых открыток с приветом, она не откликнулась в течение двух недель и на письмо, в котором Лина извещала ее о своем отказе Фадееву. Лина тревожилась, не случилось ли уже с ней чего-нибудь. Александра Петровна после каждого получения почты делалась печальной, задумчивой. Бабушка иногда с сердцем, иногда со вздохом ворчала:
— Избалюется девцонка!
Наконец, в первых числах мая получились одновременно три письма. Наташа писала матери и бабушке, с тысячами поцелуев и ласкательных слов, что она вышла замуж и просила прощения, что никого не звала на свадьбу. В письмо к Александре Петровне был вложен особый листок хорошей веленевой бумаги, на котором красивым крупным почерком было написано по-французски в сердечных, хотя довольно избитых выражениях приветствие зятя к теще, выражалось желание скорейшего личного знакомства и давалось торжественное обещание сделать Нату счастливой. В заключение же Наташина письма было добавлено: ‘А подробности в письме к Лине’.
Очевидно подробности эти должны были быть значительны: заказное письмо — не письмо, а пакет — к Лине, оклеенный множеством разноценных почтовых марок, был увесист. Лина вскрывала его с любопытством и нетерпением, и с первых же прочитанных ею строк письма лицо ее осветилось счастливой улыбкой.
Ко времени получения почты пред обедом все обыкновенно сходились в столовую. Так и сегодня. Сейчас и тетя Анна Петровна была тут и просматривала газеты, пока другие читали письма.
Александра Петровна кончила свое первая, и взглянула на Лину, потом на бабушку. Чувствовалось общее тихо-радостное настроение, и у самой Александры Петровны стало на душе как-то покорно-радостно.
Бабушка уже ворчала:
— Вот тебе и Натка! Сквельная девцонка! Длянная! Зачем зе так, потихоньку? Лязве мы ей цюзые? Я бы все лявно на свадьбу не поехаля, а все зе хоть бы телегляму плисляля. А то — здляствуйте: я тепель узь больсе не вася Натка, а мадам Анли Делоне!
Анна Петровна, подняв голову от газет, с удивлением спросила:
— Как? Что? Наташа вышла замуж?
Александра Петровна с улыбкой кивнула ей головой и сказала:
— Да… пишет.
Для Анны Петровны это было полной неожиданностью, и она от удивления не нашлась сразу даже, что спросить еще.
А бабушка, сняв очки и утерев слезу, говорила уже ласково:
— Ведь этакая сквельная девцонка: как быля здесь, говолиля мне по секлету, сто у нее есть там какой-то хахаль, а вот не сказала, сто флянцус… Ах, нет, ведь забыла: сказала, сказала!
И, немного помолчав, добавила с сердечной покорностью, точно готовясь уснуть:
— Ну, сто зе, если холёсый человек, так и слява Богу. Ей люцьсе знать.
Александра Петровна многозначительно улыбнулась: она видела теперь, что Наташа и бабушке, как и ей, сказала так же по секрету и так же неопределенно о ком-то, уже тогда владевшем ее сердцем.
— А ты — знала, Лина? — спросила Александра Петровна, видимо очень заинтересованная.
Лина, вся ушедшая в чтение письма, на вопрос матери, сначала только взглянула на нее, потом спросила:
— Что?
— Что у Наташи был там жених.
Лина, как-то точно все еще не уясняя себе вопроса, помолчала, потом оторвалась от письма и торопливо ответила:
— Да, да, — и принялась опять читать.
Александра Петровна смотрела на нее с кроткой улыбкой и думала:
‘Оказывается, все знали! Ах, Наташа, Наташа!’
Несколько времени тому назад Наташа прислала ей письмо, которое начиналось прямо словами: ‘Секрет. Никому не читайте’. Она свято исполнила желание дочери. После двухдневных размышлений сама с собой, она послала ей формальное разрешение на вступление в брак с французским гражданином Henri Delaunay, и устроила это так, что никто из домашних и не догадывался. Если это было испытанием материнского доверия, это испытание выдержано. И материнское сердце с неиссякаемым доверием ждало теперь радости.
Александра Петровна старается сейчас уяснить себе, к чему Наташе понадобилась эта игра в прятки. Вероятно, Наташа не хотела лишней болтовни в случае, если б брак не состоялся.
В полном неведении осталась одна только Анна Петровна. И немного недовольная всей этой таинственностью, она, оставив на время газеты, с оттенком невольной отчужденности спросила:
— Да кто же, кто? Как, что, расскажите.
— Вот, подробности у Лины, — продолжая улыбаться, ответила Александра Петровна.
Бабушка нетерпеливо обратилась к Лине:
— Да сто зе ты в самом деле — лязсказывай!
Лина, не отрываясь от чтения, ответила:
— Сейчас, сейчас, бабушка, вот еще немного дочитаю.
Все еще помолчали. Потом бабушка опять спросила Лину:
— А это сто еьсцё за газеты у тебя в письме-то?
— Сейчас, сейчас, бабушка, кончаю, — отозвалась Лина.
И бегло дочитав последнюю страничку многолистного письма, она обвела теперь сияющим взглядом всех и сказала:
— Ну вот!.. Да — вот здесь его портрет.
Она стала развертывать присланные Наташей в письме газеты и, роясь, говорила:
— Это все вырезки из французских газет с отзывами о картинах Наташи и… ее мужа.
Между вырезками оказалась в особом конверте кабинетная фотографическая карточка. Лина, взглянув на нее, просияла как-то еще больше и не удержалась от восторженного возгласа:
— Какой он славный!
Чтоб не томить любопытством других, она передала портрет сидевшей рядом с ней Анне Петровне. К той сейчас же потянулась с своей костлявой, сморщенной рукой бабушка:
— Дай-ка, дай-ка мне посмотлеть.
И Анна Петровна, молчаливым кивком головы одобрившая портрет, передала его Ирине Николаевне.
Из бабушкиных рук его скоро не выручишь, и Александра Петровна встала с своего места, подошла к бабушкину стулу и из-за ее спины смотрела на карточку.
Бабушка говорила, слегка покачивая головой:
— Холёсий… холёсий… клясавец. Флянцусь… флянцусь… зивой флянцусь! Ну дай Бог, дай Бог!
И крепко держа одной рукой портрет, другой она достала из кармана платок и утирала набегавшие слезы радости.
А Александра Петровна смотрела на это красивое лицо на карточке, и ей было как-то странно, как-то не то, чтоб не верилось, а было непонятно, что вот этот незнакомый мужчина теперь муж ее любимой дочери. Она напряженно вглядывалась в черты этого человека, завладевшего сердцем Наташи. Сердцем, которое было так свободолюбиво. Это не мальчик, это, очевидно, сильный человек. Большая голова, смело откинутая назад, широкий и высокий лоб, и крупные, небрежно падающие, переплетающиеся пряди густых, должно быть, черных волос, а на одном виске красивая прядь преждевременной седины: быть может, случайный след пережитой случайной бури. Из-под густых усов чуть заметна нижняя губа, красивый, гладко выбритый подбородок удлиняет овал лица и придает ему впечатление большой энергии. Энергия, ум, что-то таинственное, властное в этих глубокосидящих глазах. Но властное не пугающее, не подавляющее, властное-манящее.
Чем больше смотрит Александра Петровна на ‘зятя’, тем больше он ей нравится.
И все-таки — чужой!.. Чужой!..
Странно это. Потому ли чужой, что незнакомый? Только ли? Нет, ей как-то смутно чуется, что есть что-то чужое в нем, такое, что дорого Наташе и что всегда было и будет чуждо ей. Ведь и в Наташе есть это чужое… только там оно как-то всегда тонуло в своем, родном, близком, привычном. А здесь это неведомое ‘чужое’ выступает ярче. Самый факт этого брака — разве тут не сказалось ‘оно’, чужое. Александре Петровне чуется, что она никогда не догадается, что это такое, что отделяет ее от дорогой, страстно любимой дочери. Да душа и не просит доискаться: точно это что-то свыше ее сил, ее способности постижения.
А бабушка говорит Лине:
— Ну сто зе она писет-то? Говоли сколей.
Лина перебирает присланные Наташей газетные вырезки, разглаживает их, чтоб читать. Вся раскрасневшаяся и от удовольствия и от напряженного чтения письма, с улыбающимися, горящими глазами, она теперь рада отвечать. Торопливо, точно спеша отделаться от большого запаса охвативших ее самоё впечатлений, точно желая не терять времени, чтоб читать еще вот о ней, о Наташе же, в этих газетных вырезках, Лина говорит:
— Да… муж ее — тот самый художник, ее учитель, о котором она нам говорила здесь.
Точно сказав этим все, она запнулась. Потом продолжала:
— Ну так вот: Наташа работала у него в мастерской. Он собственно никаких учеников никогда не брал и не берет, а только Наташе и стал давать указания. Потом он так привык к ней, что уже советовался с ней о всех своих работах. Ну, понятно, как это их сближало. А он вон какой славный! — восторженно произнесла Лина.
И наклоняясь к плечу тетки Анны Петровны, в руки которой теперь опять перешла карточка Анри Делоне, Лина взглянула на красивое, вдохновенное лицо художника и сказала:
— Сразу влюбиться можно. Даже нельзя не влюбиться, грешно.
— Плявда, плявда, — тихо с покорностью согласилась бабушка, — на месте Натки и я бы влюбилась.
— Ну, конечно, бабушка! — с ласковой улыбкой поддержала ее замечание Лина, и продолжала: — Дальше Наташа пишет, как она привезла отсюда свои зимние этюды нашей усадьбы, как работала над ними. А ее Анри писал в это время картину альпийских снегов. Понятно: работа вместе, общее настроение… Ну, и кончилось тем, что они повенчались.
Лина на минуту остановилась, лицо стало немного серьезнее, и она более спокойным тоном сказала:
— To есть, собственно не повенчались, а подписали брачный контракт в мэрии. То есть — гражданский брак.
Это слово пронеслось по комнате, как дуновение холодного ветерка.
Бабушка задумчиво сказала:
— Вот сто!.. Не надует он Натку-то?
Анна Петровна промолчала, и только еще внимательнее стала вглядываться в карточку.
Вопрос о гражданском браке Наташи оказался новостью и для Александры Петровны, спокойная, серьезная, она спросила:
— А о венчании так ничего и не пишет? Не собираются?
Лина вдруг смутилась, вся покраснела, опустила глаза и потом, в досаде на свое внезапное смущение, поторопилась загладить его быстрым решительным ответом:
— Как же, как же!.. Собираются. Потом. Когда приедут в Россию.
— Ах, плиедуть! Ну, холосё, холосё! — одобрительно закачала головой бабушка. — Сто зе ты слязу не сказаля!
Лина посмотрела на бабушку и на мать не то виноватым, не то недоумевающим и в то же время немного лукавым взглядом. Не могла же она прямо говорить того, что писала ей теперь Наташа в ответ на ее последнее письмо о Фадееве! Не могла она сказать, что Наташа верила в ее будущую свадьбу с Соковниным, обещала приехать с мужем ко дню венчания сестры, и что ее Анри, атеист, не желавший идти на компромисс венчания в Париже, где его все знали, сказал, что если русский венчальный обряд увлечет его своей красотой, то и он встанет с Наташей под венец. Si c’est beau, nous ferons comme eux [Если это красиво, то мы сделаем, как они], — были его слова.
— Когда же они приедут? — спросила Александра Петровна.
— Не знаю, — опять безотчетно смутившись, ответила Лина. И, сейчас же поправившись, сказала: — впрочем, да, она пишет, что они во всяком случае собираются приехать сюда зимой, проверить впечатления. А теперь они вместе едут на Альпы.
— Ведь этакая длянная, — проворчала бабушка, — могля бы и тепел сюда плиехать. Ну, сто зе она есьцё-то писет.
Лина взглянула в письмо, чтоб сообразить, что из него еще должно быть общим достоянием, и начала:
— Вот еще о картинах своих пишет…
— Ну, кальтины, сто кальтины! Это потом. А цем они зить-то будут?
— Да это вот и зависит от картин, бабушка, — ответила Лина. — Они разбогатели.
— Да? — с серьезным интересом спросила старуха.
— Да, бабушка. Вот она пишет, что в газетах есть подробности о том, как проданы их картины.
Лина взялась было за вырезки, но вошла Варя, чтоб накрывать на стол к обеду.
— Пойдемте в гостиную, — предложила Александра Петровна.
В гостиной Лина, разбирая газетные вырезки и передавая их по одной для чтения и матери, и бабушке, и тетке, говорила:
— Наташа пишет, что успех картин огромный. Они с мужем ожидали его, но он вышел больше их ожиданий. Тут еще вот что интересное пишет Наташа. Они с мужем, держали в большом секрете от всех, какие картины они пишут. Мастерская-то, в которой они вместе работали, была особо нанята на имя Наташи, и туда ни она ни Делоне не вводили никого из знакомых. Потом перед тем, как выставить картины, Делоне сам и предложил Наташе подписать брачный контракт. Но и этого, кроме свидетелей, никто из знакомых не знал до поры до времени.
— Сто это за секлеты такие, — недовольным тоном и покачивая головой, заметила Ирина Николаевна, — сто зе он, надуть ее хотел сто ли? В таком деле секлет это всегда худо.
— Нет, бабушка, не так, — возразила Лина. — По-моему, напротив, тут все было очень хорошо. Он не хотел, чтоб их брак состоялся потом, как будто под влиянием уже признанного успеха Наташи. И вместе с тем он боялся, чтоб его имя как-нибудь косвенно не повлияло на ее успех, если б знали, что она уже жена его. И художники, и критики, и публика, все увлеклись картинами снегов. Картины моря, зелени, пустыни, видите ли, всем уже надоели, а это оказалось новым, свежим. А снеговых картин, кроме Делоне и Наташи, были еще только две, да и те плохие.
— Ну, сто зе, сляву Богу, слява Богу, — заговорила бабушка. — Давай Бог, если только Натка не влёт. — И опять с сомнением покачав головой, она спросила: — Да неузто зе в самом деле Наткина кальтина люцьсе всех в Пализе?
— Вот тут есть о ней в газетах. Да, большие похвалы, — сказала тетя Анна Петровна, уже начавшая просматривать и рецензии-вырезки в то время, как прислушивалась к рассказу Лины.
Теперь и бабушка надела очки и стала читать.
А Лина сказала:
— Да, я забыла, ведь Наташа пишет еще, что она на днях вышлет большие фотографические снимки с своих картин. И натуральные и подкрашенные акварелью.
— Н-но? — протянула бабушка свою обычную ноту удивления. И добавила: — Ну, посмотлим, посмотлим…
Разговор на время прекратился, все углубились в чтение.
И всем хотелось прочесть каждую статейку самостоятельно, а не вслух, хотелось видеть каждую букву, вникнуть в смысл каждого слова. Прочтя, передавали друг другу.
Вырезок было много: не только распространенные газеты, но и всякие, даже незначительные, всех лагерей и оттенков, — а где только не пишут о выставках, — даже некоторые провинциальные, все были налицо, были вырезки и из ежемесячных revues и даже из юмористических листков. Наташе, видимо, хотелось собрать все, все вместе, быть может, даже с затаенной мыслью сохранить для самой себя, в России, в надежных руках матери или сестры, как семейную реликвию, эти печатные свидетельства о ее первом большом художественном успехе.
— Как они ныне непонятно писют по-флянцузски, — огорченно сказала бабушка. — Половину не понимаю. Ну-ка, Лина, сто это вот знацит?
Лина подошла к бабушке, взяла из ее рук рецензию, посмотрела и объяснила смысл непонятной фразы, но сказала, что тут есть какое-то очевидно техническое слово из области живописи, которого и она не знает. Непонятным оказалось оно и для Александры Петровны и для тети, но это было и не важно, общий смысл статей — похвалы — действовал на всех одинаково радостно.
Варя доложила, что обед подан. Пошли в столовую, но чтение вырезок продолжалось и за столом. Лина сообщила еще подробности из письма Наташи: картина Делоне куплена в Люксембургский музей, а ее — все четыре — в галерею какого-то американского миллиардера.
Затянувшийся от чтения обед кончился, когда все было прочитано.
— Ну, слява Богу! Давай Бог Натке сцястья. Посмотлеть бы хоть на нее тепель, на сцястливую-то, — говорила бабушка, поднимаясь из-за стола, чтобы идти в свою комнату. — Пойду вот хоть на польтлет мой поглязю, да, Натку мою длянную вспомню. Тепель, поди-ка, она и забудет обо мне. А я вот возьму, да в Палис к ней и покацю. Ну, до свидания, милие мои. Пойду-ка, не плиснится ли мне Палис-то.
И, тихонько постукивая палкой, она ушла.
Так как и вырезки и фотографическая карточка Делоне были в письме к Лине, то Лина теперь, вставая из-за стола, спросила мать:
— Мама, вырезки тебе еще нужны, или я пока возьму их к себе?
Александра Петровна в раздумье посмотрела на нее, потом сказала:
— Да, возьми… пока. Потом дашь мне просмотреть еще.
Лина, сложив в большой конверт вырезки, посмотрела еще раз на фотографическую карточку Делоне и потом вложила ее в особый прозрачный конверт, в котором она была прислана между вырезками. Протянув руку с портретом к матери, она спросила:
— Я и это возьму? Или оставить?
Александра Петровна молча кивнула ей в знак согласия взять, но Лина поняла это, как согласие оставить, — и положила портрет. Александра Петровна не возразила. И когда Лина, поцеловав ее, пошла с своим пакетом к себе наверх, портрет остался на столе.
Александра Петровна еще посидела с минуту, взяла портрет, и, теперь не взглянув на него, медленно пошла немного грустная, задумчивая, в свою комнату.
Думалось о том, отчего же Наташа не снялась с мужем на одной карточке. Как-то не хочется поставить на свой стол этого одного, чужого. Будь они с Наташей вместе, он может быть, стал бы ей сразу ближе. Но Наташа не нашла нужным сделать это, — не подумала конечно. Как не нашла нужным прислать этот портрет раньше, когда просила согласия на брак.
И Александре Петровне немножко больно от этого нового проявления Наташина эгоизма, выразившегося в равнодушии. Она привыкла к этому у Наташи, она знает, что у любимой ее дочурки хорошее сердце, но… что-то есть во всех этих ‘нынешних’, что нет-нет, да и резнет по больному месту старшее поколение. А молодость всегда права, ей ведь жить, — за ней будущее…
Мелькнула вдруг мысль о том, что вот как-то никому из них не пришло в голову послать Наташе сейчас же приветствие, телеграмму, что ли. Впрочем, что ж телеграфировать?.. Гражданский брак, — с ним каждый из членов их семьи в отдельности мог до поры до времени примириться, но приветствовать его коллективным поздравлением?.. Нет, в письмах это лучше скажется…
Думалось и о Лине.
Что значила эта необычайная радость Лины при чтении Наташина письма? Все были в хорошем радостном настроении, но у Лины это проявилось так, как будто не Наташа, а она выходит замуж. И покраснела, и глаза горят. И это смущение при вопросе о венчании. Не было ли у Наташи чего-нибудь уже раньше и Лина знала об этом?.. Конечно, у них больше близости между собой, чем с матерью… Впрочем, у Лины и должна быть радость ярче: ведь ей и самой мечтается замужество.
Мысли Александры Петровны, попав в эту колею, невольно приводят ее к не раз обдуманной возможности брака Лины с Соковниным. Хорошая партия. Желанная партия!
Но почему же ей делается теперь так грустно-грустно при этой мысли? Разве не желает она самых лучших мужей для своих дочерей, брака по любви, брака, дающего им довольство и счастье?
Да… Но — там, в глубине ее души ее собственный эгоизм, старческий эгоизм, хотел бы противопоставить планам эгоистического счастья молодого поколения свои планы, имеющие как будто и свои законные, традиционные права. Народные права. Разве не приходила ей не раз мысль: хорошо бы взять, как говорят в крестьянстве, зятя в дом.
Всю жизнь горячо любила она всех своих дочерей. Первую любила, как первенца, а потом самой любимой по очереди была всегда последняя, младшая. И никогда не жалела Александра Петровна, что у нее не было сына. Теперь вот она почувствовала это позднее желание. Ей казалось, что будь сын, ее будущее, ее старость, не представлялась бы ей такой одинокой, такой… старой.
Она, кажется, примирилась бы с любым бедным, но милым Лине женихом, кто бы он ни был, если бы он ‘вошел в дом’. А то — как ей жить без дочерей? Бабушку никуда не денешь — она решила умереть здесь, сестре Анне, пока не подрастут ее Володя и Женя, идти некуда, да и сама она, Александра Петровна, не пойдет на хлеба к зятю. Уйдет Лина, останутся три старухи, и когда-то веселое Девичье поле обратится в скучную богадельню. Все мечты покойного Виктора Александровича развеются, как дым. Будь сын — он, может быть, сохранил бы отцовские традиции… А дочерям: весь мир — Девичье поле.
И вспоминается Александре Петровне другое время, когда, еще в первый год после смерти Виктора Александровича, все ее дочери жили все лето здесь и все охотно работали черную работу. В один из ясных и еще теплых осенних дней они всей семьей копали картофель в поле, у околицы усадьбы. Все, покрытые по-крестьянски ситцевыми платочками, они издали и казались крестьянками. Они, помнится, даже пели что-то хором, хотя и не крестьянское. И не слыхали, как за пряслом на дороге остановилась телега, из нее выскочил парень, в рубахе по-крестьянски, подошел к пряслу и громко приветствовал их:
— Бог помочь, молодицы!
Они оглянулись, и хором, как сговорились, отвечали:
— Спасибо, молодец!
Это был Соковнин, тогда еще тоже увлекавшийся черной работой и, в первый год после окончания гимназии, живший летом в своей Бобылихе. С Гурьевыми он только что тогда весной особенно сблизился и не находил слов восхвалять их работу ‘на земле’.
Кто-то из них спросил его:
— Куда паренек поехал?
— В город за кирпичом, печку класть будем, — был его ответ.
— Дело доброе. Не хочешь ли на перепутье молочка стаканчик? — предложила она ему.
— Спасибо, родимая. Недосуг, проклажаться-то. Да и вам-то не до меня. Може, вот в воскресенье чайком попоите?
— Приезжай.
— Спасибо, приеду.
Помолчав, он сказал:
— Ах, родимая, девки у тебя больно хороши! Возьми ты меня парня в дом. Я на работу лют.
Она, шутя, сказала:
— Что ж, пожалуй.
А Наташа как отрезала, со смешком:
— Захотят ли еще девки-то такого-этакого!
Он улыбнулся, и, приосаниваясь, сказал:
— Авось и полюблюсь которой-нибудь.
С тех пор он сделался своим человеком в их доме, почти родным.
Многое переменилось с тех пор.
Тогда она отдала бы за него с радостью любую из четырех девок. Теперь, при мысли, что он женится на Лине, этой былой радости нет. И вопрос ‘о парне в дом’ назойливо лезет в голову. Не дает ей личного ее счастья вот эта только что полученная весть о замужестве Наташи, не теплится надежда на это личное счастье и при мысли о Лине.

XXII

А Лина, придя в свою комнату, села на диван в углу, положила около себя Наташино послание, и, уставившись глазами в окружающую ее обстановку, переводила от времени до времени взгляд с одного предмета на другой, точно ища на чем остановиться. Но она, и смотря, ничего не замечала, видела и не видела. Как иногда бывает, что в утомленных зрачках появится вдруг видение бесчисленных разноцветных точек, точно бисер сыплется-переливается, и глаз не может от них отделаться, хотя и видит ясно через эту пеструю сетку все действительно окружающее, осязаемое, — так теперь пред взглядом Лины вся эта мебель, все стены, эти открытые окна, с падающими в них теплыми лучами послеобеденного солнца, казались только призрачной сеткой, чрез которую внутреннему взору виделось нечто совсем другое, непохожее на это, виделось далекое-далекое, и виделось оно, как реальное, осязаемое. Перед ней была Наташа и все, что теперь должно было быть около Наташи. Что именно виделось, Лина не могла бы уловить, чтоб передать это в словах, чтоб, просто, даже самой повторить в своей памяти промелькнувшее, но это настроение, в котором она сейчас находилась, эти думы светлыми образами, были похожи на те мечты о рае, какие, незнающее рая человечество, может создавать себе по знакомым дорогим земным образам. Лина никогда не была за границей и знала Париж только по картинкам и описаниям, да по рассказам матери и бабушки, по их старым, поблекшим, как сухие цветы, воспоминаниям. Но с тех пор, как Париж, со всеми его светотенями, нарисовала ей в своих рассказах Наташа, этот мировой город стал Лине таким близким, как будто она сама была родом оттуда и, увезенная с своей духовной родины несмышленым ребенком, должна была вернуться туда теперь, созрев, чтоб понять Париж. Все, что было сейчас в памяти хорошего, дорогого, культурного, воспринятого в атмосфере Петербурга и Москвы, все переносилось в мечтах на Париж и, увеличенное, разукрашенное, освещенное бенгальским огнем мечты, манило к себе.
Но этот порыв к далекому ‘граду-светочу’ не был даже определенным желанием поехать вот сейчас туда, немедленно, во что бы то ни стало. Для Лины слова Наташи ‘Париж — везде, Париж — в целом мире’ — были не пустыми словами. Париж мог быть для нее и в Девичьем поле — дело в настроении и миропонимании. Лине кажется теперь чрезвычайно значительным, что не только возможность расцвести полным цветком дала Наташе почва Парижа, но и то, что Париж венчает своих духовных дочерей и тогда, когда они приходят к нему из Девичьего поля. Наташа стоит перед ней, как маяк, на ее собственном, еще не определившемся пути. Ее собственный день еще не наступил, она еще вся в предрассветной мгле, и розовая полоска зари еще не занялась на ее небе, а день Наташи уже горит полным, ярким светом.
Лина берется опять за газетные вырезки. Теперь они для нее уже не просто интересные отзывы о работе дорогой сестры, теперь впечатление глубже, шире, теперь захватывает самый смысл оценки. Лина пропускает то, что ей в рецензиях кажется неинтересным, как чисто профессиональное изложение взглядов на технику письма картин, — она не художница, ей тут многое непонятно, даже просто как слова. Но ей кажется странным, что именно там, какие-то посторонние, неведомые люди, иностранцы, приняли так близко к сердцу всю эту красоту зимнего покоя из старой усадьбы, так поняли его, как не приходило в голову понимать самим живущим в этой красоте. Почему для тех эти четыре картины молодой русской художницы не просто пейзажи, и этот занесенный снегом старый барский дом, — chteau seigneurial, называют его одни, maison de campagne — другие, — почему он для них оказался символом культуры, неиссякаемой, вечной. Кто бы ни были авторы этих статей, они ведь говорят только то, что в их умах отражается из общего настроения их народа, их среды. А они говорят так красиво, так вдумчиво.
‘Вот ночь, при почти полной луне, — читала Лина в одной из рецензий. — Луна не достигла зенита, но так ярок ее свет, что меркнут при нем звезды на небе и зато горят ярче ярких звезд брильянты-снежинки. Они горят на ветвях старых сосен, горят на белой пушистой снежной шубе, в которую закутался старый дом, и больше всего их, и ярче всего горят они на том белом покрове, которым покрыта спящая вокруг дома земля. Откуда взяла г-жа Ната-Тана эту дивную краску, благодаря которой она может рассыпать на миллионы брильянтов по своим холстам? Такого искусства не достигал еще никто. Не пыль ли это настоящих брильянтов из африканский копей?
…Что это несомненно брильянты — доказательством служит, что они перестают играть, когда нет яркого света, отражающегося в них. Их незаметно, их не видно на второй картине, где тот же пейзаж, немного под иным углом зрения, взят в час рассвета. Здесь луна достигла зенита, — но как бледен, как слаб ее свет. Художник взял тот момент, когда l’aube и l’aurore сливаются. Трудная задача, — тем больше чести художнику, разрешившему ее так удачно. На востоке небо уже охвачено зарей, и на багряном фоне уже вспыхнул край золотого пятна поднимающегося солнца. И все, что обращено в эту сторону, зарделось легким, чуть заметным румянцем радости, и от стволов деревьев побежали в горку еще слабые, неясные, но длинные, ищущие дали тени. Порозовел с этой стороны и старый спящий дом. Но с этим восходящим светом он отбросил свою большую, широкую и длинную тень на всю противоположную, находящуюся за его защитой, сторону: там пока осталось царство лунного, уже меркнущего, но еще не исчезнувшего света, и деревья за домом, еще в защите от разгорающейся зари, бросают свои короткие, бледные, лунные тени, идущие как бы на встречу и наперекор солнечным лучам. Эффект, который не всегда, не всякому приходится наблюдать, — тем он интереснее. Эта картина — большое полотно — занимает центральное место в серии картин г-жи Ната-Тана и ее можно назвать ‘гвоздем’ выставки в области пейзажа.
…Вот ее третья картина — тот же пейзаж в полдень. Сколько света, сколько мощи в этом солнце! Но еще сильней его мороз. И если ничто в мире не может заставить померкнуть свет — тепло и жизнь сковать можно: яркое солнце только ярко освещает картину морозного дня. И здесь брильянты на снегу горят опять настоящими брильянтами’.
В другой рецензии меньше говорилось о живописи, зато тем ярче были выражены мысли, вызванные у рецензента этими пейзажами.
‘В картине ‘Рассвет-заря’ (De l’aube l’aurore) не знаешь что больше привлекает: оригинальность ли эффекта, красота его исполнения, или то символическое значение, которое невольно хочется придать ей с первого же взгляда, зная, что картина написана русским художником. Эта встреча стоящей на зените луны на ущербе с восходящим солнцем, эти перекрещивающиеся тени от двух источников света, — не напоминает ли это современную русскую жизнь с ее борьбой идей старого порядка с идеями нового? И раз эта мысль пришла, — уже и в других картинах того же художника хочется искать символов и символов. Все четыре пейзажа безлюдны: земля — народ — спит под покровом глубокого снега, а старый дом, хранитель культуры, оплодотворяющей землю, наглухо замкнул все свои окна и двери, и в морозную ночь только свет лампы, изнутри освещающей замерзшее окно, дает знать, что там живут и не спят. Все тут ждет весны. Тогда лучи горячего солнца растопят снега, бурные потоки побегут с вершин в низины, быть может, наводнят поля и смоют по пути где старый дуб, где молодую поросль, — и лужи грязи разольются по всем путям и дорогам. Но пройдет это, и все зазеленеет, зацветет, и воздух огласится звуками радостной жизни. И старый дом откроет настежь свои окна и двери, вдохнет в себя ароматное тепло расцветающей земли, и вынесет наружу свои силы и знания, чтоб окружающую его усадебную землю превратить в цветущий сад’.
В большинстве рецензий картина Делоне была отмечена впереди картин Наташи, но в одной, напротив, ее ‘Закат’ был взят, как переход к картине альпийских снегов Делоне, которую он назвал ‘Excelsior!’, вделав в раму этой картины медную дощечку с выгравированным на ней стихом Лонгфелло:
There in the twilight cold and gray
Lifeless, but beautiful, he lay,
And from the sky, serene and far,
A voice fell, like a failing star.
Excelsior! [*]
[*] — Он мертв, он в холоде, во мгле,
Но мысль, как солнце, на челе,
И слышен кличь его мечты
К нему с лазурной высоты:
Excelsior!
А. Л.
В рецензии говорилось:
‘Закат г-жи Ната-Тана наводит на мысль о вечном покое, в который должен погрузиться со временем весь наш мир. Тут все застыло, все безжизненно. Этот дом, окруженный старыми соснами и потонувший в снегах, не заставляет ли он вас вспомнить о том общем всему человечеству доме, который мы зовем нашей цивилизацией, нашей культурой? Не ждет ли и ее в дали веков такой же закат, за которым наступит ночь, вечная ночь. Посмотрите, как прекрасны эти облака в лучах кровавого заката! Каких только красок нет тут, каких переливов! Море красоты. И все только затем, чтоб чрез несколько минут потухнуть и погрузиться в ночь. Так и наша культура достигнет пред своим закатом, пред своим вечным покоем, такой же красоты красок и — погаснет в ночи умирания всей земли, которая станет такой же безжизненной, как луна.
На эти же мысли наводит нас и картина г-на Делоне — его Excelsior!.
Стремясь вечно вперед, все выше и выше, стараясь превзойти своих предшественников, превзойти самих себя, semper excelsior, все человечество, как каждый отдельный человек, достигнет наконец неба там, где кончается жизнь человека, где царит вечный покой и ледяной холод!.. Но если холодная область вечного покоя так прекрасна, какой рисует нам ее в своей картине альпийских снегов г. Делоне, человечество пойдет к ней безостановочно, как шел с своим знаменем Excelsior! безумец английского поэта’.
Пред Линой вдруг мелькнуло лицо Делоне, каким оно запечатлелось давеча в ее памяти. И ей представилось, как должна быть прекрасна его картина, если в ней отразилась та красота души, которую она почувствовала во взгляде его глубоких, гордых глаз, — души, которая ей стала давно близкой, родной по письмам Наташи, по тому, наконец, что Наташа полюбила его и отдала ему свою душу.
Лине вспоминается из письма Наташи, как они с Делоне решили до открытия выставки оформить брачным контрактом свои любовные отношения. Делоне сказал ей: ‘Мы не можем делать разграничения, кому из нас двоих в отдельности будет принадлежать успех наших картин. Я твой учитель, ты моя вдохновительница, мой критик и судья. Я — тело, ты — душа. Мы таковы друг перед другом в нашем сознании, и мы должны быть такими и в глазах всех’.
Нравится Лине и их решение объявить о своем браке только после выставки, нравится ей и тот псевдоним, под которым выступила Наташа. Она не хотела поставить на своей картине имя ‘г-жи Делоне’, не хотела связать с этой картиной навсегда и свою девичью фамилию, под которой ее знали художники и журналисты, хотела просто выступить инкогнито. Когда они были с Анри наедине, он, по ее желанию, звал ее по-русски ‘Ната’. Но иногда путал и называл ‘Тана’. А чаще, чтоб не спутать, ‘Ната-Тана’. И когда зашла речь о псевдониме, он сказал:
— Ната-Тана, твое имя лучше всякого другого псевдонима: оно звучит внушительно, как Альма Тадема. Ты будешь прославлена, как он.
Лине кажется, что это, действительно, звучит так. И она радуется за Наташу, верит в ее будущую славу, и, сейчас вот, при мысли о Наташе и ее муже, ее опять охватывает вдруг прилив безотчетной большой-большой радости.
‘Что же это? Уж не влюбилась ли я в Делоне?’ — шутя думает она. Право, точно вот с ней самой случилось что-то такое, что заставляет сердце биться от внезапного приятного волнения. Ну, пишет Наташа, что приедет на ее свадьбу с Соковниным, пишет с такой уверенностью, — но что же из этого? Разве ее письмо подвинуло этот вопрос хоть на шаг?
‘Может быть, Наташа и Соковнину написала?.. Вот вздор какой приходит ей в голову!..’
И Лина, немного рассердившись на самое себя, чуть-чуть нахмурила брови.
А радость опять берет свое: Лина снова улыбается, сама не зная чему. В сердце — весна поет свою весеннюю песню. Это песня без слов. Влюбленные сердца понимают ее по-своему, разбитые — по-своему. Надо только уметь в нее вслушаться — она скажет сердцу то, что ему надо знать, чтоб быть счастливым.
И, если бы Лина вслушалась, она узнала бы, что да, она ‘влюблена’ в Делоне, влюблена потому, что теперь Николаю Николаевичу уже никогда не придет в голову даже и надеяться на отклик у Наташи.
‘Милый, дорогой Николай Николаевич, — пело без слов ее сердце, — этого соперничества вам не выдержать! Я люблю вас и не посмею мечтать о Делоне, вы не посмеете теперь мечтать о Наташе. Полюбите же меня всей душой, нам не придется ревновать друг друга’.
‘Милая, дорогая моя Наташа, — пело сердце Лины вторую строфу своей весенней песни, — когда-то маленькая, меньшая сестренка моя, теперь недосягаемая для меня, большая-большая Ната-Тана! Если тебе действительно придется приехать ко мне на свадьбу, я никогда не приревную тебя даже в тайных помыслах моих. Я не посмею и завидовать тебе, я только благоговейно принесу тебе обет быть культурной почвой, готовой питать корни твоего таланта’.

XXIII

За неделю до Петрова дня Лина телеграфировала Наташе и ее мужу в Интерлакен: ‘Мы венчаемся с Николаем Николаевичем первого июля. Приезжайте’.
‘Девичье поле’ делалось ‘вдовьим домом’. В Париже и в Бобылихе нарождались две новых семьи.

———————————————————-

Источник текста: журнал ‘Нива’ No 14-23, 1909 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека