Чертово болото, Санд Жорж, Год: 1846

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Жорж Санд

Чертово болото
Перевод О. М. Новиковой

Иллюстрация Н. Алексеева []

Работая в поте лица,
Ты создаешь на скудную жизнь
После длительных дней труда
Вот и смерть призывает тебя.

Иллюстрация Н. Алексеева []

I
АВТОР ЧИТАТЕЛЮ

Это старо-французское четверостишие, помещенное под произведением Гольбейна, глубоко печально в своем простодушии. Гравюра изображает пахаря, он среди поля идет за своею сохой. В широкой дали виднеются бедные хижины, за холмом заходит солнце. Это конец тяжелого трудового дня. Крестьянин стар, приземист, весь в лохмотьях. Четыре лошади, которых он погоняет, худы и изнурены, сошник углубляется в неровную, непокорную почву. Только одно существо бодро и весело во всей этой сцене пота и изнурительной работы. Это фантастическое существо, скелет, вооруженный кнутом, он бежит по борозде, рядом с перепуганными лошадьми, и ударяет их, служа, таким образом, погонщиком при сохе старого пахаря. Это смерть, видение, которое включил Гольбейн, как аллегорию, в целый ряд философских и религиозных сюжетов, одновременно мрачных и шуточных, озаглавленных им — Призраки смерти.
В этой серии или, вернее, в этой одной обширной композиции, где смерть играет свою роль на каждой странице и является звеном и господствующей мыслью, Гольбейн показал нам монархов, священников, любовников, игроков, пьяниц, монашек, куртизанок, разбойников, бедняков, воинов, монахов, евреев, путешественников, весь мир, современный ему и нам, и всюду призрак смерти издевается, угрожает и торжествует. На одной лишь картине смерть отсутствует. Это там, где бедный Лазарь, лежа в навозе, у двери богатого, провозглашает, что он не боится ее, верно потому, что ему нечего терять, и сама его жизнь является преждевременной смертью.
Эта стоическая мысль полуязыческого христианства Возрождения, приносит ли она утешение, и что дает она верующим душам? Властолюбец, плут, тиран, развратник, — все эти великолепные грешники, злоупотребляющие жизнью, которых смерть держит за волосы, будут без сомнения наказаны, но слепой, нищий, сумасшедший, бедный крестьянин, — будут ли они вознаграждены за свою долгую нищету одним лишь размышлением, что смерть не является злом для них. Нет! Непримиримая печаль, ужасающий рок тяготеют над произведением художника. Это похоже на горькое проклятие, брошенное на судьбы человечества. Действительно, это — горестная сатира, вернее, изображение того общества, которое Гольбейн имел перед глазами. Преступление и несчастие — вот что его поражало, но мы, художники другого века, что изобразили бы мы? Будем ли мы искать в мысли о смерти награду для современного человечества? Будем ли мы призывать ее как наказание за несправедливость и вознаграждение за страдание?
Нет, мы имеем теперь дело не со смертью, а с жизнью, мы больше не верим ни в уничтожающую могилу, ни в спасение, купленное насильственным отречением, мы хотим, чтобы жизнь была хороша, потому что хотим, чтобы она была плодотворной. Лазарь должен покинуть свой навоз, чтобы бедняк больше не радовался смерти богатого. Нужно, чтобы все были счастливы, чтобы счастье некоторых не было преступлением и божьим проклятием. Нужно, чтобы пахарь, сея свою рожь, знал, что он творит дело жизни, и не радовался бы смерти, идущей с ним рядом. Нужно, наконец, чтобы смерть не была ни наказанием за благополучие, ни утешением в отчаянии. Бог не предназначил ее ни для наказания, ни для вознаграждения за жизнь, он благословил жизнь, и могила не должна быть прибежищем, куда разрешено посылать тех, кого не хотят сделать счастливыми.
Некоторые художники нашего времени, вглядываясь в то, что их окружает, устремляются описывать горести, уничижения нищеты, ложе Лазаря. Это все может относиться к области искусства и философии, но, рисуя нищету такой безобразной, такой униженной, а иногда порочной и преступной, достигают ли они цели, благотворно ли впечатление от их произведений, как они этого хотели бы? Мы не можем это окончательно решить. Можно только сказать, что, указывая на пропасть, вырытую под хрупкой почвой изобилия, они пугают дурного богача, как во времена пляски смерти, показывая ему раскрытую его могилу и смерть, готовую охватить его своими отвратительными объятиями. В настоящее время ему показывают бандита, открывающего отмычкой его дверь, и убийцу, подстерегающего его сон. Мы должны признаться, что не понимаем, как можно его примирить с той частью человечества, которую он презирает, как можно сделать его чувствительным к горестям бедняка, которого он страшится, показывая ему этого бедняка под видом сбежавшего каторжника или ночного грабителя… Ужасная смерть, скрежещущая зубами и играющая на скрипке на картинах Гольбейна и его предшественников, не могла, в таком своем образе, ни обратить нечестивцев, ни утешить их жертвы. Разве наша литература не уподобляется немного в этом отношении художникам средних веков и эпохи Возрождения?
Пьяницы Гольбейна наполняют свои кубки с некоторым исступлением: они хотят избавиться от мысли о смерти, которая, невидимо для них, служит им виночерпием. Теперешние дурные богачи требуют укреплений и пушек, чтобы избавиться от мысли о Жакерии, которую искусство показывает им отдельными кусочками, работающей в тени, в ожидании того момента, когда можно будет обрушиться на социальный строй. Церковь средних веков отвечала на террор сильных мира сего продажею им индульгенций. Теперешнее правительство успокаивает тревогу богачей, заставляя их платить за большое количество жандармов и тюремщиков, штыков и тюрем.
Альберт Дюрер, Микель Анджело, Гольбейн, Калло, Гойя дали сильные сатиры на болезни их века и их стран. Это — бессмертные произведения, исторические страницы неоспоримого достоинства, мы не отрицаем у художников права прощупывать общественные раны и обнажать их перед нашими глазами, но не нужно ли теперь делать что-то еще и другое, помимо изображения ужаса и угроз? В этой литературе о тайнах несправедливости, — литературе, сделавшейся модной благодаря воображению, — мы больше любим фигуры нежные и приятные, мы предпочитаем их злодеям с их драматическими эффектами. Первые могут повлиять и воздействовать, тогда как вторые пугают, а страх не может исцелить от эгоизма, он только его увеличивает. Мы думаем, что миссия искусства есть миссия чувства и любви, что теперешний роман должен был бы заменить притчу и нравоучительную басню наивных времен, и что у художника есть задача более широкая и поэтическая, чем выдвигать кое-какие меры предосторожности и примирения для смягчения ужаса, возбуждаемого его изображениями. Его цель должна была бы быть в том, чтобы заставить полюбить предметы, входящие в круг его внимания, и, в случае надобности, я не упрекнула бы его, если бы он и приукрасил их немного. Искусство не есть изучение позитивной действительности, это есть искание идеальной правды, и Вексфильдский священник являлся книгою более полезной и даже здоровой для души, чем Развращенный крестьянин или Опасные связи.
Простите меня, читатель, за эти размышления и примите их вместо предисловии. Их не будет в той маленькой истории, которую я вам расскажу, и она будет столь кратка и проста, что мне нужно было извиниться в этом заранее, сказав вам то, что я думаю обо всех этих страшных рассказах. Таким образом, размышления по поводу одного землепашца втянули меня в это отступление. И именно историю о землепашце имела я намерение вам рассказать, и расскажу вам ее сейчас.

II
ПАХОТА

Я только что долго и с глубокой печалью смотрела на землепашца Гольбейна и гуляла в деревне, раздумывая о жизни полей и об участи земледельца. Без сомнения, очень прискорбно тратить свои силы и свое время на то, чтобы рассекать грудь этой ревнивой земли, которая заставляет силою вырывать у нее рассыпанные сокровища ее плодородия, когда один лишь кусок хлеба, самого черного и самого грубого, является единственным вознаграждением и единственною оплатой этого тяжелого труда. Эти богатства, покрывающие землю, эти хлеба, эти плоды, этот спесивый скот, откармливающийся в высокой траве, являются собственностью немногих, создавая рабство и вызывая изнурение у большинства. Человек праздный, ради них самих, не любит ни зрелища природы, ни лугов, ни полей, ни превосходных животных, которые должны превратиться для него в золотые монеты. Человек праздный приезжает лишь для того, чтобы получить немного воздуха и здоровья во время своего пребывания в деревне, затем он уезжает опять в большие города тратить плоды работы своих вассалов.
Со своей стороны человек труда чересчур удручен, чересчур несчастен и чересчур боится будущего, чтобы наслаждаться красотою деревни и прелестью сельской жизни. Эти позлащенные поля, прекрасные луга, превосходные животные представляются ему только мешками с экю, из которых он получит лишь ничтожную долю, недостаточную для его потребностей. Однако же каждый год нужно наполнять эти проклятые мешки, чтобы удовлетворить хозяина и заплатить за право жить скупо и нищенски на его земле. Между тем природа вечно юна, прекрасна и щедра. Она изливает поэзию и красоту на все существа, на все растения, которым дают в ней развиваться на свободе. Она обладает тайною счастья, которую никто не сумел бы похитить у нее, самым счастливым из людей был бы тот, кто, умея работать, работая своими руками и черпая благосостояние и свободу в упражнении своих умственных сил, имел бы время жить сердцем и разумом, понимал бы свое творение и любил бы творение божье. Художник имеет такого рода наслаждение в созерцании и воспроизведении красоты природы, но, видя страдание людей, населяющих этот земной рай, художник, с сердцем прямым и человечным, бывает смущен в своей радости. Счастье было бы там, где разум, сердце и руки работали бы в согласии под оком провидения, святая! гармония существовала бы между щедростью бога и восхищением человеческой души. И тогда бы, вместо жалкой и ужасной смерти, идущей по борозде с кнутом в руках, художник, создающий аллегории, мог бы поместить лучезарного ангела, сеющего полными пригоршнями благословенное зерно в дымящуюся борозду.
И мечту о приятном, свободном, поэтическом, трудолюбивом и простом существовании для сельского человека не так трудно постичь, чтоб отнести ее к химерам. Печальные и сладостные слова Вергилия: ‘О, счастливый человек полей, если бы он сознавал свое счастье!’ — являются сожалением, но, как все сожаления, это одновременно и предсказание. Придет день, когда землепашец сможет быть также художником, если не для того, чтобы выражать (это не будет иметь тогда значения), то для того, по крайней мере, чтобы чувствовать прекрасное. Не существует ли в нем уже это таинственное созерцание поэзии в виде особого инстинкта или смутных мечтаний? У тех, кто обладает хотя бы небольшим достатком и у кого горесть отчаяния не душит всякое развитие нравственное и интеллектуальное, у них уже есть, в первичной его стадии, чистое сознание, прочувствованное и оцененное, и к тому же, если из лона страданий и труда поднимались уже голоса поэтов, то зачем же утверждать, что работа рук исключает духовную работу? Это бывает лишь в результате чрезмерной работы и глубокой нищеты, но пусть не говорят, что, когда человек будет работать умеренно и толково, будут только плохие работники и плохие поэты: тот, кто черпает благородные радости в чувстве поэзии, есть уже настоящий поэт, хотя бы он не сложил ни одного стиха за всю свою жизнь.
Когда мои мысли приняли это направление, я не замечала, что это доверие к духовным способностям человека подкреплялось во мне внешними влияниями. Я шла по полю, которое крестьяне начали приготовлять для будущего посева. Кругозор был столь же широк, как и на картине Гольбейна. Пейзаж был так же обширен, большие полосы зелени, немного покрасневшей от близости осени, окаймляли это широкое земляное пространство ярко-коричневого цвета, где недавние дожди оставили в некоторых бороздах полоски воды, блестевшие на солнце, как тонкие серебряные сетки. День был ясный и теплый, и земля, заново вспаханная, испускала легкий пар. В конце поля старик, широкая спина и строгое лицо которого напоминали крестьянина Гольбейна, но одежда не говорила о нищете, поддерживал степенно соху весьма древнего вида, в нее впряжены были два спокойных песочного цвета вола, это были настоящие патриархи лугов, высокие, немного худые, с длинными пригнутыми рогами, из тех старых работников, которых долгая привычка сделала братьями, как называют их в наших деревнях, и которые, будучи лишены один другого, отказываются работать с новым товарищем и умирают от горя. Незнакомые с деревней считают басней привязанность вола к своему товарищу по упряжи. Пусть зайдут они в стойло — взглянуть на это бедное животное: худое и истощенное, оно беспокойно бьет хвостом по своим иссохшим бокам, с испугом и пренебрежением дует вол на принесенный ему корм, глаза его обращены всегда ко входу, он роет землю ногою, рядом с собой, это — пустое теперь место его товарища, и он принюхивается к его ярму и цепям, призывая его беспрестанно отчаянным мычанием. Пастух скажет: ‘Это — пропащая пара волов, брат его умер, и этот не станет больше работать. Нужно было бы его откормить на убой, но он не хочет есть и скоро умрет от голода’.
Старый пахарь работал медленно, в молчании, без излишних усилий. Его покорная, пара волов тоже не торопилась, но благодаря продолжительной, беспрерывной работе и испытанной и выдержанной трате сил, его борозда была так же скоро закончена, как борозда его сына, который вел на некотором расстоянии четырех менее сильных волов по более трудной и каменистой полосе земли.
Но то, что привлекло затем мое внимание, было действительно прекрасным зрелищем, благородным сюжетом для художника. На другом конце обрабатываемого поля молодой человек привлекательного вида правил великолепной упряжкой из четырех пар молодых темнорыжих с огненным отливом животных, короткие их головы немного кудрявились, в них чувствовался еще дикий бык: и эти беспокойные глаза, эти резкие движения, эта работа, нервная и неровная, — все это указывало, что они еще продолжают раздражаться ярмом и острою палкой погонщика и подчиняются недавно возложенному на них игу, лишь содрогаясь от ярости. Это были так называемые свеже-связанные волы. Мужчина, который ими правил, должен был вспахать угол, ранее запущенный под пастбище и полный вековых пней, это была работа для атлета, и на нее едва хватало его силы, его молодости и его восьми волов, почти еще не прирученных.

Иллюстрация Н. Алексеева []

Ребенок шести или семи лет, прекрасный, как ангел, с плечами, прикрытыми поверх блузы шкурой ягненка, делавшей его похожим на маленького Иоанна Крестителя художников эпохи Возрождения, шел по соседней борозде и подгонял быков длинной и легкою палкой, оканчивавшейся немного заостренною сталью. Гордые животные содрогались под маленькой ручкой ребенка и сильными толчками сотрясали дышло, от чего скрипели ярмо и ремни, перевязанные на их лбах. Когда какой-нибудь корень приостанавливал сошник, пахарь кричал могучим голосом, называя каждое животное по имени, скорее для того, чтобы успокоить их, чем для того, чтобы возбудить, так как волы, разъяренные этим внезапным препятствием, подпрыгивали, копали землю своими широкими, раздвоенными копытами и кинулись бы в сторону, унося с собою орудие, если бы голосом и острием длинной палки молодой человек не сдерживал бы ближайших четырех в то время, как ребенок управлял четырьмя другими. Он кричал тоже, бедняжка, — голосом, который хотел бы сделать страшным, но который оставался нежным, как и его ангельское личико. Все это было восхитительно по своей силе или по очарованию: пейзаж, мужчина, ребенок, волы под ярмом, и, несмотря на эту могучую борьбу, где земля была побеждена, чувствовалось что-то мягкое, глубоко спокойное, что царило надо всем этим. Когда препятствие бывало преодолено и упряжка волов вновь шла ровно и торжественно, пахарь, которого мнимая свирепость была лишь упражнением силы и тратой энергии, внезапно опять обретал безмятежность, свойственную простым душам, и бросал взгляд отеческого удовлетворения на своего ребенка, который оборачивался, чтобы ему улыбнуться. Затем мужественный голос этого молодого отца семейства запевал торжественную и меланхолическую песнь, которую древний обычай страны передает не всем пахарям без различия, а лишь наиболее совершенным в искусстве возбуждать и поддерживать усердие рабочих волов. Эта песнь, происхождение которой, может быть, считалось священным и которой, вероятно, приписывали раньше какие-нибудь таинственные свойства, еще и теперь славится тем, что она поддерживает мужество этих животных, усмиряет их недовольство и рассеивает скуку их долгой работы. Недостаточно уметь управлять ими, вычерчивая на земле совершенно прямолинейную борозду, облегчать их труд, приподнимая или углубляя, насколько нужно, железо в землю, не будешь совершенным пахарем, если не умеешь петь для волов, а это целая наука, которая требует вкуса и особых способностей.
Эта песня, по правде сказать, является просто своего рода речитативом, прерывающимся и вновь возобновляющимся по желанию. Ее неправильная форма и неверные, согласно музыкальным правилам, интонации делают ее непередаваемой. Но, тем не менее, это прекрасная песнь, и она так приноровлена к особенностям той работы, которую она сопровождает, к походке вола, к покою сельской местности, к простоте людей, которые ее произносят, что никакой гений, чуждый крестьянской работе, ее не придумал бы, и никакой другой певец, кроме искусного землепашца этой округи, не сумел бы ее пересказать. В то время года, когда нет никакой другой работы и никакого другого движения в деревне, кроме пахоты, это пение, такое нежное и могучее, поднимается, как голос ветра, с которым роднит его особенная его тональность. Финальная нота каждой фразы, которая дрожит и держится с необычайной силой дыхания, поднимается на четверть тона, систематически фальшивя. Это дико, но полно невыразимой прелести, и когда привыкнешь это слушать, то не можешь представить себе, чтобы какое-либо другое пение могло раздаваться в эти часы и в этих местах, не нарушая их гармонии.
И вот случилось так, что у меня перед глазами была картина, контрастирующая с картиной Гольбейна, хотя сцена была та же самая. Вместо печального старца — молодой и бодрый мужчина, вместо упряжки исхудалых, измученных лошадей — двойная четверка сильных и горячих волов, вместо смерти — прекрасный ребенок, вместо образа отчаяния и мысли о разрушении — зрелище энергии и мысль о счастии.
И тогда французское четверостишие:
Работая в поте лица и т. д.
и ‘О, fortunatos… agricolas’ Вергилия одновременно возникли во мне, и, видя эту пару, такую красивую, мужчину и ребенка, выполняющих в таких поэтических условиях, с таким изяществом, соединенным с силой, работу, полную величия и торжественности, я испытала чувство глубокой жалости, смешанной с невольным уважением. Счастлив земледелец! Да, конечно, я была бы счастлива на его месте, если бы мои руки, сделавшись внезапно крепкими, а моя грудь могучей, могли оплодотворять и воспевать природу так, чтобы мои глаза не переставали видеть, а мой ум понимать гармонию красок и звуков, тонкость тонов и изящество контуров, одним словом, тайную красоту предметов, и особенно чтобы мое сердце не переставало быть в гармонии с божественным чувством, которое заботливо управляло вселенной, бессмертной и величественной.
Но, увы! Этот мужчина никогда не понимал тайны прекрасного, этот ребенок никогда ее не поймет! Боже меня избави думать, что они не выше животных, над которыми они властвуют, и что у них не бывает временами своего рода восторженных откровений, которые прогоняют их усталость и усыпляют их заботы! Я вижу на их благородном челе печать господа, так как они — прирожденные цари земли, гораздо более, чем те, которые владеют ею за деньги. И доказательством этого является то, что их нельзя безнаказанно удалять от отчизны, что они любят эту землю, омоченную их потом, что настоящий крестьянин умирает от тоски по родине в своей солдатской форме, вдали от полей, на которых он родился. Но этому человеку не хватает некоторых радостей, которыми обладаю я: радостей духовных, а их надлежало бы дать ему, работнику обширного храма, который может быть объят одним только небом. У него недостает сознания своего чувства. Те, кто приговорили его к рабству с материнского чрева, не могли отнять у него способности мечтать, но лишили его способности размышлять.
Ну, что же, такой, как он есть, несовершенный и приговоренный к вечному детству, он все-таки значительно лучше тех, у кого наука задушила чувства. Не возноситесь высоко над ним, вы, те самые, кто думает, что облечены законами и неотъемлемым правом повелевать ему, ибо это ужасающее заблуждение ваше доказывает, что ваш ум убил ваше сердце, и вы самые несовершенные, самые слепые из людей … И я предпочитаю эту простоту его души ложному просвещению вашей, и если бы мне пришлось рассказать его жизнь, я с большим бы удовольствием выделила ее приятные и трогательные стороны, в противоположность вам, когда вы изображаете ту низость, в которую он может быть ввергнут благодаря суровости и оскорблениям, диктуемым вашими социальными правилами.
Я была знакома с этим молодым человеком и с этим прекрасным ребенком, я знала их историю, так как у них была история, все люди имеют свою, и каждый мог бы заинтересоваться романом своей собственной жизни, если бы он его понял… Хотя он был крестьянином и всего лишь простым земледельцем, Жермен отдавал себе отчет в своих обязанностях и привязанностях. Он рассказал мне о них простодушно и ясно, и я выслушала его с интересом. После того как я достаточно долго наблюдала за тем, как он пашет, я спросила себя, почему бы его истории и не быть записанной, хотя она очень простая, очень прямая и неприкрашенная, как борозда, которую он начертил своим плугом.
В будущем году эта борозда будет засыпана и покрыта новою бороздой. Так отпечатлевается и исчезает след большинства людей на поле человечества. Немного нужно земли, чтобы стереть его, и борозды, проведенные нами, чередуются одна за другой, как могилы на кладбище. Не сто ит ли борозда, оставшаяся от пахаря, борозды праздного человека, который однако имеет имя, — имя, которое останется, если благодаря какой-нибудь странности или нелепости он немного пошумел на земле…
Итак, извлечем, если возможно, из ничтожества забвения борозду Жермена, искусного землепашца. Он ничего этого не узнает, и это его не потревожит, но мне доставит некоторое удовольствие самая попытка это сделать.

III
СТАРИК МОРИС

— Жермен, — сказал ему однажды его тесть, — тебе, однако, нужно решиться и взять себе жену. Вот уже скоро два года, как ты вдовеешь, и твоему старшему семь лет. Ты приближаешься к тридцати годам, сынок, а ты знаешь, что в эти годы мужчина считается в наших краях чересчур старым, чтобы снова обзаводиться семьей. У тебя трое прекрасных детей, которые до сих пор нас совсем не стесняли, жена моя и невестка заботились о них, как только могли, и любили, как должны были любить. Малютка-Пьер почти на ногах, он уже довольно славно подгоняет быков, он довольно понятлив, чтобы стеречь на лугу скотину, и достаточно силен, чтобы водить лошадей на водопой. Значит, не этот нас затрудняет, но двое других, которых мы однако любим, бог это видит, эти невинные бедняжки, они в этом году нас очень беспокоят. Моя невестка должна скоро родить, у нее еще совсем маленький на руках. И когда тот, кого мы ожидаем, появится, она не сможет больше возиться с твоею маленькою Соланж и особенно с твоим Сильвэном, которому нет еще четырех лет, и он не бывает спокойным ни днем, ни ночью. Это резвая кровь, совсем как твоя, из него выйдет хороший работник, но ребенок он отчаянный, а моя старуха не бегает уже так скоро, чтобы ловить его, когда он удирает к самому рву, или когда он бросается под ноги животным. И, кроме того, как только разрешится невестка, ее предпоследний свалится, по крайней мере на год, на руки моей жены. Вот почему твои дети заботят нас и обременяют. Мы не любим видеть детей без присмотра, и когда думаешь о всех злоключениях, которые могут с ними случиться из-за недосмотра, голова никогда не бывает спокойна. Итак, тебе нужна другая жена, а мне другая невестка. Подумай об этом сынок. Я уже несколько раз тебе об этом напоминал, время идет, годы не станут тебя ждать. Ты должен ради своих детей и для всех нас, — а ведь нам хочется, чтоб в доме все шло хорошо, — жениться опять, и как можно скорее.
— Ну, что же, отец, — ответил зять, — если вы этого обязательно хотите, придется сделать по-вашему. Но не скрою от вас, что это будет мне очень тяжело, и у меня на это столько же охоты, как пойти и утопиться. Знаешь, кого теряешь, и не знаешь, кого найдешь. У меня была славная жена, красивая женщина, кроткая, бодрая, добрая дочь и добрая мать, ласковая к своему мужу, добрая к своим детям, хорошая работница на полях и дома, ловкая рукодельница, вообще способная ко всему, и, когда вы мне ее дали, а я ее взял, мы не поставили в наши условия, что я должен ее забыть, если буду иметь несчастье ее потерять.
— Ты говоришь от доброго сердца, Жермен, — возразил старик Морис, — я знаю, что ты любил мою дочь и сделал ее счастливой, и если бы ты мог удовлетворить смерть, заменив Катерину собою, она и теперь была бы жива, а ты был бы на кладбище. Она заслуживала того, чтобы быть так сильно любимой тобою, а если ты не можешь утешиться, то и мы точно так же. Но я не говорю о том, чтобы ее забыть. Господу было угодно, чтобы она нас покинула, и мы никогда не проводим дня, чтобы не дать ей знать нашими молитвами, нашими мыслями, нашими словами, что мы чтим ее память и огорчены ее уходом. Но если бы она могла говорить с того света и дать тебе знать о своей воле, то она приказала бы тебе искать мать для своих маленьких сирот. Значит, все дело в том, чтобы найти женщину, достойную ее заменить. Это не очень-то легко, но и не невозможно, и когда мы ее тебе найдем, ты полюбишь ее, как любил мою дочь, потому что ты честный человек и будешь ей благодарен, что она оказывает нам услугу и любит твоих детей.
— Хорошо, отец, — сказал Жермен, — я исполню вашу волю, как делал всегда.
— Нужно отдать тебе справедливость, сын мой, ты всегда слушался голоса дружбы и разумных доводов главы твоей семьи. Подумаем же вместе о выборе новой жены. Во-первых, я думаю, что тебе не нужно брать очень юную. Это не то, что тебе нужно. Юность легкомысленна, воспитывать же троих детей, особенно если они от другой, нелегкое бремя, и, значит, тебе нужно найти добрую душу, очень благоразумную, очень кроткую и склонную к работе. Если твоя жена не будет приблизительно одних лет с тобой, у нее не будет достаточно причин, чтобы взять на себя такое обязательство. Она найдет тебя чересчур старым, а детей слишком маленькими. Она будет недовольна, а твои дети будут страдать.
— Вот отменно это меня и беспокоит, — сказал Жермен. — А что, если этих бедных крошек будут обижать, ненавидеть, бить?
— Не дай-то бог! — возразил старик. — Но злые женщины более редки в нашей стране, чем добрые, и нужно быть безумцем, чтобы взять себе такую неподходящую.
— Это правда, отец: есть добрые девушки в нашем селе. Ну вот, скажем, Луиза, Сильвэна, Клоди, Маргарита… словом, какую вы захотите.
— Тихонько, тихонько, сынок, все эти девушки чересчур молоды или чересчур бедны… или слишком хорошенькие, ведь об этом тоже нужно подумать. Хорошенькая женщина не бывает такою степенной, как другие.
— Так вы хотите, чтобы я взял безобразную? — сказал Жермен, немного обеспокоенный.
— Нет, не безобразную, ведь эта женщина даст тебе еще и других детей, а ничего нет печальнее, как иметь некрасивых, хилых и болезненных ребятишек. Но женщина, еще свежая, крепкого здоровья, ни красивая, ни безобразная, очень хорошо бы к тебе подошла.
— Я отлично вижу, — сказал Жермен, улыбаясь немного печально, — что для того, чтобы получить ее такой, как вы этого хотите, нужно нарочно ее заказать: тем более, что вам не хочется, чтобы она была бедна, а богатую нелегко найти, особенно вдовцу.
— А если бы она сама была вдовою, Жермен, а? — вдовой без детей и с хорошим состоянием.
— Я не знаю такой сейчас в нашем приходе.
— И я также, но есть кое-где в другом месте.
— Вы имеете кого-нибудь в виду, отец, тогда скажите это сейчас же.

IV
ЖЕРМЕН, ИСКУСНЫЙ ЗЕМЛЕПАШЕЦ

— Да, я имею кого-то в виду, — ответил старик Морис. — Она из семьи Леонаров, вдова Герена, живет в Фурше.
— Я не знаю ни этой женщины, ни этой местности, — сказал Жермен, покоряясь, но становясь все более и более печальным.
— Ее зовут Катериной, как и твою покойную.
— Катериной! Да, мне доставило бы удовольствие произносить это имя: Катерина. И, однако, если я не смогу ее любить так же, как любил покойную, это причинит мне еще больше горя, это будет мне ее напоминать еще чаще.
— Я тебе говорю, что ты ее полюбишь: это хороший человек, женщина с добрым сердцем, правда, я ее очень давно не видал, но она не была некрасивою девушкой, только уже не молода, ей тридцать два года. Она из хорошей семьи, все они порядочные люди, и у нее на восемь или на десять тысяч франков земли, которую она охотно продаст, чтобы купить новую там, где она устроится, так как она думает снова выйти замуж, и я знаю, что, если твой характер подойдет, она не нашла бы твое положение плохим.
— Так вы, значит, все это уже устроили?
— Да, исключая того, что не спросил мнения вас обоих, а это уже придется самим вам спросить друг у друга, когда вы познакомитесь. Отец этой женщины — дальняя моя родня и был моим большим другом. Ты его хорошо знаешь — это старик Леонар.
— Да, я видел, как он с вами разговаривал на ярмарках, а на последней вы даже завтракали вместе, так вот о чем он так долго с вами беседовал!
— Конечно, он на тебя смотрел, как ты продавал скот, и находил, что ты хорошо за это берешься, что у тебя здоровый вид и что ты кажешься деятельным и смышленым, а когда я ему все рассказал о тебе, как ты хорошо себя ведешь с нами, вот уже восемь лет, как мы живем и работаем вместе, и что никогда не было от тебя ни одного горького или обидного слова, он забрал себе в голову, что надо женить тебя на своей дочери, это подходяще и для меня, я тебе в этом сознаюсь, — про нее идет добрая слава, а семья эта очень порядочная, и дела их, я знаю, неплохи.
— Я вижу, отец, что вас соблазняют немного как раз эти их неплохие дела.
— Конечно, а тебя разве нет?
— Если хотите, да, чтобы доставить вам удовольствие, что же касается до меня, то вы хорошо знаете, что я никогда не забочусь о том, сколько пришлось или не пришлось на мою долю из общих наших барышей. Я совсем слаб насчет дележа, и моя голова негодна для подобных вещей. Я знаю землю, знаю быков, лошадей, упряжки, семена, молотьбу, корма. А вот что касается баранов, виноградника, садоводства, мелких доходов и специальных культур, то вы знаете, что все это — дело вашего сына, и я в это особенно не вмешиваюсь. На деньги же память моя коротка, и я предпочел бы скорее во всем уступить, чем ссориться насчет твоего и моего. Я побоялся бы ошибиться и потребовать то, чего мне не полагается, и если бы дела не были просты и ясны, я никогда бы в них не разобрался.
— Тем хуже, сын мой, и потому-то я и хочу, чтобы у тебя была жена с головой и чтобы она заменила меня, когда меня не станет. Ты никогда не хотел вникать в наши расчеты, и это может привести к неприятностям с моим сыном, когда меня уже не будет с вами, чтобы вас примирить и сказать, что приходится на долю каждого!
— Дай вам бог еще долго прожить, отец! Но не беспокойтесь о том, что будет после вас, я никогда не буду ссориться с вашим сыном. Я доверяю Жаку, как вам самому, а так как у меня нет собственного состояния, и все, что приходится на мою долю, идет от вашей дочери и принадлежит ее детям, я могу быть спокоен, и вы также, Жак не захочет обижать детей своей сестры в пользу своих, так как он любит почти одинаково тех и других.
— В этом ты прав, Жерме
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека