На конце меча, Лундберг Евгений Германович, Год: 1915

Время на прочтение: 20 минут(ы)

На конц меча.

Эпосъ и лирика *).

*) См. ‘Совр.’, декабрь 1914.

Въ самозабвеньи
Не лучше ль кончить жизни путь?
Лермонтовъ.

Наполеонъ и Каратаевъ.

I.

Среднему миролюбивому участнику или наблюдателю кампаніи двнадцатаго года, будь онъ русскій или французъ, война представлялась случайностью, въ осуществленіи которой можно было къ минуту дружеской бесды винить то Наполеона, то строй государствъ Европы, то неуступчивость Александра, то дурныя свойства человческой природы вообще, хотя и ясно было, что истиннаго смысла этой ‘случайности’ не пойметъ никогда никто, ибо тутъ и понимать нечего: дурная случайность, и только: устранить бы ее навки и не вспоминать больше.
Для Наполеона война была не случайностью и не несчастьемъ, а дломъ, единственнымъ, ради котораго онъ пришелъ въ міръ, я которое одно могло исчерпать его силы.
Платонъ Каратаевъ, въ отличіе отъ миролюбиваго обывателя и Наполеона, сказалъ бы, вроятно, что въ дйствительности нтъ ни ‘войны’, ни ‘не-войны’, законы бытія, проявляющіеся и тутъ и тамъ, одинаковы и непреложны, случайная сгущенность въ примненіи наиболе жестокихъ изъ этихъ законовъ на войн устрашить зрячаго человка не можетъ, придумывать же новыя слова (‘война’, ‘миръ’) безъ достаточныхъ къ тому основаній, и условно длить между ними то, что принадлежитъ единой вселенной, единой недлимой исторіи, значитъ бояться явленія самого по себ и пытаться обойти его дешевыми пріемами оптимистичнаго резонерства.
Мнніе миролюбиваго мщанина города Парижа, Москвы или вселенной, конечно, наиболе — изъ трехъ приведенныхъ — простое, прочное, портативное и вчное мнніе. Союзниковъ у него много, больше, чмъ у парадоксальныхъ ‘истинъ’ Наполеона и Платона Каратаева. Священная собственность, священное право личности на самоопредленіе, священное творчество объединеннаго космополитическаго человчества,— мало ли ‘священныхъ’ найдется у миролюбца пособниковъ, то прямо, то косвенно подставляющихъ ему руку, спину, плечо,— лстницу восхожденія къ апоозу мира! Чмъ священне эти ступени, тмъ подозрительне ихъ природа и тмъ лицемрне рчь миролюбца въ минуты, когда онъ прибгаетъ къ ихъ помощи. И тмъ не мене, какъ ни великъ соблазнъ вскрыть истинную подоплеку всевозможныхъ священныхъ, аристократическихъ, псевдо религіозныхъ или демократическихъ доводовъ въ пользу мира, останавливаться на нихъ сейчасъ не приходится. Мщанинъ можетъ быть спокоенъ: его идеологіи не тронутъ, ибо, вдь, до реальнаго воплощенія ея еще неизмримо далеко. Пусть его идеалы осуществляются въ полной мр въ будущемъ, пусть они гарантируютъ ему спокойный сонъ и чистую советъ въ вк тридцатомъ или сороковомъ. Какою бы ‘случайностью’ война ни была сейчасъ, что изъ того, что война ‘случайна’? Устранить т несовершенства мірового механизма, которыя будто бы въ этой случайности повинны? Но какъ быть, если эти ‘несовершенства’ не устранимы? Или если, несмотря на ихъ устраненіе, вкусъ къ войнамъ, къ борьб открытой и кровавой, не будетъ убитъ? Послднее весьма правдоподобно, ибо война по необходимости можетъ въ грядущемъ превратиться въ войну изъ любви къ искусству, въ войну изъ чувства предпріимчивости или изъ опасенія утратить образъ мужественности и независимости личной. Или даже если и вкуса къ войн не станетъ, какъ быть со всемірной исторіей, съ войнами прошлыми? Он были — этого достаточно, чтобы лишиться сна и спокойствія совсти даже при самомъ совершенномъ изъ совершенныхъ общественныхъ устройствъ. Он были,— и тни полководцевъ и героевъ, соблазны ужаснаго, хаотическаго и доблестнаго, глубина опасностей, ночныхъ бивуаковъ, безконечной отвтственности за каждый шагъ свой пробудятъ въ потомк нашемъ атавистическія тяготнія, и тогда немногихъ страницъ Геродота, томика Анабазиса или мемуаровъ Наполеона будетъ достаточно, чтобы сдвинуть съ мста вс идеи навыки мирнаго человчества. И тмъ боле несвоевременна мщанская миролюбивая точка зрнія на сущность войны (я говорю именно о сущности, а не о частныхъ формахъ и частныхъ поводахъ) въ эпоху, соединившую безтолковую проповдь сантиментальнаго пацифизма съ наиболе кровопролитными войнами и внутренними потрясеніями. Обсужденію и критик могутъ подвергаться только частные поводы и частныя формы войны, ея политическія выгоды и невыгоды, та же ея сторона, которая ближе и безпощадне всего задваетъ личность, ея психологію, ея сокровища, подлежитъ не критик, а лишь все большему выявленію. Близорукій взглядъ на войну, какъ на несчастіе, локализованное во времени, отдаетъ чмъ-то бабьимъ, трусливымъ и подслповатымъ, и по обоснованности своей походить на легкомысленную, но милую усмшку дтей и очень молодыхъ, не слишкомъ проницательныхъ людей, когда они приближаются къ старикамъ или калкамъ. Старики и калки представляются дтямъ и юношамъ выродками, существами совсмъ другой породы, жителями планеты, весьма отъ прекрасной земли отдаленной, и управляемой отвратительными законами. Такъ же, какъ мщанинъ на войну, какъ юноша на старика,— смотритъ здоровый и чувственно — богатый человкъ на болзнь. И вс они вмст не знаютъ, что вопреки ихъ отвращенію восьмидесятилтній старикъ, когда онъ здоровъ, не чувствуетъ, просыпаясь утромъ, тяжести отжившаго тла и славитъ жизнь, какъ семьдесятъ лтъ тому назадъ. Не знаютъ они и того, что въ болзни есть моменты величайшаго равновсія духа и плоти, моменты покоя, едва ли доступнаго первобытному здоровью. Они боятся убдиться, что эти воображаемые полюсы жизни, полюсы добра и зла, вовсе не понятны, а входятъ другъ въ друга, какъ зубцы, другъ друга движущихъ колесъ. Они боятся, отказавшись отъ систематическаго раздвоенія явленій, потерять эту воображаемую опору уже нечистой, оглядчивой, полупорочной, наркотизированной жизнерадостности. Здоровье есть здоровье, говорятъ они. Жизнь есть жизнь. Миръ есть миръ. И дальше — ни шагу, ни взгляда. Поэтому класть черепъ на пиршественный столъ или нарушать покой сосда и затмъ ждать нарушеній собственнаго покоя считается проявленіемъ величайшей безтактности въ нашу христіанскую эру. Не любовь и не покорность господствующей моральной доктрин, какъ доктрин, обусловливаютъ эту замкнутость въ себ здоровья, жизни, мира и другихъ дйствительныхъ или воображаемыхъ благъ современнаго человка. Напротивъ, вдь, не во имя любви же требуетъ онъ, чтобы все проблематическое обходило порогъ его дома! Вдь, не во имя любви говорить онъ, что мертвецы, и только они, должны погребать своихъ мертвецовъ, что солдаты, и только солдаты, должны сражаться съ противникомъ, что только отчаявшіеся должны подносить вино и сикиру отчаявшимся. Оттого и случилось, что вс явленія дйствительности, таящія опасность страданій и смерти, застигаютъ жертву врасплохъ. Жертва этого хочетъ, этого добивается, весь строй жизни нашей способствуетъ ея трусливымъ домогательствамъ, и быть можетъ, если бы разрушительныя стихіи были одарены умомъ и душою, он бы санкціонировали этотъ порядокъ. Все, что намъ гибелью грозитъ, не можетъ быть, не должно быть точно, до глубинъ своихъ, предвидно и понято прежде времени, какъ бы ни напрягался зоркій человческій умъ, какъ бы остро ни тосковало угнетенное смутными предчувствіями тло. Вопреки Наполеону и Платону Каратаеву, человкъ толпы, живое дитя спокойной, уравновшенной, копящей силы жизни, долженъ болзнь и смерть, какъ и войну, какъ и разрушительныя проявленія стихій, не только называть, но и считать на самомъ дл событіями чрезвычайными, случайностями. И историкъ, и соціологъ, и художникъ, какими бы высокими цлями они ни задавались, выносятъ войну въ согласіи съ привычками средняго человка за кругъ событій ‘естественныхъ’, хотя они-то знаютъ тверже другихъ, что не было во всей исторіи человчества ни одного десятилтія, когда бы бранный кличъ не потрясалъ ту или другую сторону. Описывая войну они такъ же, какъ и средній человкъ отбираютъ искусственно т признаки, которыми она отличается отъ мира. Для мира — одн краски, для войны — совсмъ другія. Миръ — это трудъ, творчество, покои, семейственность, государственное строительство, любовь, сяніе и жатва, которыя сами себ довлютъ и которыя никогда не прекратятся. Въ войн ничто не довлетъ себ. Война — это кровь, пожары, доблесть, опьяненіе, ночная жизнь, дневной сонъ, опустошенныя поля. Сходства нтъ, всегда и везд одн только различія. Какъ сытый голоднаго, какъ здоровый больного, какъ живой мертваго, такъ и пахарь солдата (я говорю о ‘пахар’ и ‘солдат’ — по призванію, а не по стучаю или по необходимости) — не разумютъ. Стна между войной и миромъ должна быть, по мннію домосда — мщанина, высока и крпка. Поэтому всякій, не содйствующій ея возведенію, нарекается въ современномъ полу-христіанскомъ, полу-мщанскомъ самосознаніи едва ли не преступникомъ. Такими преступниками были, съ современной точки зрнія, греческіе цари подъ Троей, вносившіе распрю и злобу въ союзное войско. Долоховъ въ ‘Войн и Мир’ непріятенъ тмъ, что ‘дома’ онъ чувствуетъ себя точно ‘на войн’, а ‘навойн’ помнитъ о ‘дом’ и выслуживается ради пріятностей почетнаго существованія въ немъ. Макбетъ, только что прославленный за мужество, переносить законы войны въ свой ‘мирный’ замокъ и убиваетъ короля Дункана. И тотчасъ же онъ теряетъ право на сонъ, и что еще хуже — право на побду.
Не только люди ополчаются противъ него, Донзинанскій лсъ угрожаетъ ему зелеными втвями. Обратное данному положенію оказывается столь же сильнымъ. Война не терпитъ привычекъ мира. Тотъ, кто подобно Гамлету, Лиру, Пьеру Безухову или Гаршинскому, раненому въ ‘Четырехъ дняхъ’, вноситъ навыки мира въ обиходъ войны, въ свою очередь нарекается глупцомъ, и во многихъ случаяхъ даже и преступникомъ. За примрами ходить не далеко. Т измненія, которыя претерпваетъ исповдуемая Европой моральная, посл — языческая доктрина, когда ею пользуются противъ врага, или въ защиту союзника,— разительнйшій примръ упорства, съ которымъ человчество отдляетъ войну отъ мира. Газетныя сообщенія объ идилліи въ окопахъ, когда солдаты враждующихъ странъ сходятся, какъ товарищи по ремеслу, воскрешая времена ландскнехтовъ, показываютъ, какъ война ополчается сама противъ себя, если участники ея хоть на іоту отступятъ въ область мира. Я полагаю, что съ точки зрнія полководца, начальника, подобныя встрчи на минуту замирившихся враговъ опасны и нежелательны. Границы войны и мира, какъ границы жизни и смерти, пролегли двумя параллельными линіями. Чтобы не думать о враждебномъ царств, приближаясь къ границамъ, люди сложили тысячи формальныхъ запретовъ, предразсудковъ и заповдей нейтральную зону, не принадлежащую никому и принадлежащую всмъ. Въ неприкосновенности этой зоны заинтересованы одинаково и Наполеонъ и мщанинъ парижскій: первый, ради сохраненія чистоты военныхъ традицій, военнаго духа, второй — ради того чтобы злыя веянія войны не отравляли его вожделннаго покоя. Противоположные по исходнымъ точкамъ, Наполеонъ и мщанинъ сошлись на одномъ: на прагматическомъ характер своихъ идей. Согласіе это приходится признать весьма существеннымъ: изъ него слдуетъ, что какъ мщанину, такъ и Наполеону нтъ дла до объективнаго смысла войны — если таковой имется.

II.

Въ мирное время незлобивый мщанинъ вселенной условно отличаетъ войну отъ не-войны, чтобы возможно покойно обставить свое существованіе. Воздлывать по рецепту Эпикура садъ — хотя бы для внуковъ — можно лишь при наличности мира внутренняго и вншняго. О вншнемъ, конечно, позаботится государство будущаго, внутреннее же безъ всякихъ заботъ уже теперь составляетъ неотъемлемую и священную собственность мшанина.
Но вотъ на исторической арен появляется Наполеонъ. Его жизнь мыслима только въ борьб, и борьб не безкровной. На максиму травояднаго миролюбца: человческая душа жива только въ мирныя времена,— онъ отвтитъ столь простой, избитой и такъ мало понятной максимой хищника: мира нтъ, жизнь есть борьба, война. Ежели задать ему вопросъ боле конкретный: неужели же война ради воины?— онъ затруднится отвтомъ. Да и какъ не затрудниться! Раньше всего, ему нужна армія, хищниковъ же, прирожденныхъ кондотьеровъ, на земл кром него не такъ много, арміи вербуются среди рядовъ населенія, цнящихъ миръ выше всего на свт. Сказать, что онъ ведетъ ихъ за собою то къ подножію пирамидъ, то въ снга Москвы только затмъ, чтобы дать исходъ бурлящимъ въ немъ силамъ, значитъ остаться безъ арміи и быть объявленнымъ извергомъ рода человческаго. Осудить войну? На такое лицемріе, онъ не всегда способенъ. Значитъ такъ или иначе оправдать ее? Да, онъ можетъ предложить вопрошающему его мирному народу десятокъ ложныхъ мотивовъ, и какихъ?— онъ самъ въ нихъ не станетъ разбираться, ибо для него эти мотивы — звукъ пустой. Мотивы должны быть ясны, кратки и убдительна. Степень ихъ истинности — не на его, Наполеоновой, совсти, а на совсти вопрошающаго. Ибо по доброй вол Наполеонъ не сталъ бы даже и думать надъ этимъ, Вн войны для него нтъ ничего. Война — это исторія его возвышенія. Безъ нея люди, эти ‘свиньи, которыхъ надо кормить золотомъ’, могли бы вообразить, что онъ — ихъ и съ ними. До войны онъ не зналъ, что онъ — высшее существо и можетъ не хуже Провиднія перекраивать карту двухъ частей свта и играть престолами. Сраженіе при Лоди было днемъ его второго рожденія, и этотъ фактъ должны учесть миролюбивые граждане Москвы и Парижа. ‘Вандемьеръ и даже Монтенотте еще не давали мн мысли считать себя человкомъ высшаго порядка (un homme suprieur). Только посл Лоди у меня явилась идея, что и я, въ конц концовъ, могу быть дйствующимъ лицомъ на нашей политической сцен. Тогда-то зародилась первая искра высокаго честолюбія’. (Mmorial de St. Hl&egrave,ne) {Здсь и ниже цитирую по изд. ‘Отечеств. война’ изд. Сытина т. т. III и VI.}. То же въ нсколько иной форм повторяется въ ‘Rcits de la captivit’. ‘Только въ вечеръ сраженія при Лоди я сталъ считать себя человкомъ высшаго порядка и во мн загорлась честолюбивая мысль — свершить дла, о которыхъ до тхъ поръ я думалъ только въ минуты фантастической мечтательности’.
Человкъ, второю колыбелью котораго было поле сраженія, перестаетъ понимать миръ, какъ единственную реальность здороваго человка. Миръ для него есть всего на всего отрицаніе войны, иными словами, отрицаніе всей его дятельности, врагъ его честолюбія, врагъ этого homme supйrieur въ немъ. Викторъ Гюго очень правильно оцнилъ не только судьбу Наполеона, но и весь строй его психологіи, когда отнесъ къ нему прорицаніе Магомета о ‘солнц, восходящемъ съ заката своего’. Беранже называлъ Наполеона поэтомъ войны, и это сравненіе тмъ врне, что, выходя изъ круга военныхъ интересовъ, Наполеонъ начиналъ себя чувствовать ‘ничтожнйшимъ’ ‘среди дтей ничтожныхъ міра’. Онъ могъ бы не разъ убдиться въ томъ, что у него нтъ соперниковъ ни въ области законодательства ни въ области политики. Но здсь онъ не былъ въ себ увренъ, и какъ бы мтки ни были его слова и мропріятія, мастеромъ дла онъ себя не чувствовалъ ни на минуту. Ему казалось, что одинъ неврный шагъ, и заслуженное имъ обояніе полководца и императора рухнетъ. Это было страшное униженіе: быть спокойнымъ на пол сраженія въ виду возможной гибели и терять равновсіе въ толп прихвостней, занимаясь длами, которыя презираешь. Чтобы скрыть униженіе, онъ, какъ и вс великіе міра сего въ подобныхъ случаяхъ, хватался за маску актера. На этомъ свойств его построилъ свое изображеніе Левъ Толстой. Ту же черту отмчаетъ въ своихъ дневникахъ Стендаль. Ламартинъ идетъ еще дальше: ‘нужна призма славы, говоритъ онъ, и иллюзія фанатизма для того, чтобы видть въ его лиц того времени (вскор посл возвращенія съ о. Эльбы) тотъ идеалъ духовной красоты, который впослдствіи придали его лицу мраморъ и бронза… Его впавшіе глаза безпокойно слдили за народомъ и войсками. Его ротъ улыбался механически толп, въ то время какъ мысли, очевидно, были гд-то далеко’.
Бесдуя 16 мая 1816 года съ однимъ изъ приближенныхъ о Бурбонахъ, Наполеонъ такъ опредлялъ свою роль: ‘Они могутъ уничтожать и уродовать сколько имъ угодно. Имъ все-таки трудно будетъ заставить меня исчезнуть безъ слда. Историкъ Франціи будетъ обязанъ коснуться имперіи, и если онъ честный человкъ, онъ укажетъ мою долю и кое-что отнесетъ на мой счетъ. Это будетъ не трудно, потому что факты говорятъ, они сіяютъ, какъ солнце. Я засыпалъ бездну анархіи и распуталъ хаосъ. Я обуздалъ революцію, облагородилъ народъ и укрпилъ королей. Я возбудилъ соревнованіе во всхъ областяхъ, вознаградилъ вс заслуги и ближе придвинулъ границы славы. Вдь все это стоитъ же чего-нибудь! И потомъ, въ чемъ можно меня обвинить, чтобы историкъ не могъ за меня заступиться? Мой деспотизмъ? Но историкъ покажетъ, что диктатура была настоятельно нужна! Будутъ говорить, что я стснялъ свободу! Онъ покажетъ, что распущенность, анархія, огромные безпорядки были у порога! Будутъ обвинять меня въ томъ, что я слишкомъ любилъ войну? Онъ покажетъ, что на меня всегда нападали! Что я стремлюсь къ всемірной монархіи? Онъ покажетъ, что она была случайнымъ созданіемъ обстоятельствъ, что наши враги сами толкали меня къ ней шагъ за шагомъ. Наконецъ, станутъ упрекать меня въ честолюбіи? О, конечно, онъ согласится, что я былъ честолюбивъ, и очень, но онъ скажетъ, что мое честолюбіе было самое высокое, какое когда-либо существовало, и заключалось оно въ томъ, чтобы установить и освятить, въ конц концовъ, имперію разума и полное безпрепятственное пользованіе всми человческими способностями. И, быть можетъ, историкъ еще пожалетъ, что эти честолюбивыя мечты не осуществились… Такова вся моя исторія въ немногихъ словахъ’ {‘Отечественная война’ изд. Сытина, т. III.}.
Что ни слово, то ложь или поза,— Наполеонъ говоритъ для исторіи, и не можетъ говорить иначе, какъ готовыми формулами, ибо въ такихъ случаяхъ ему нужно было лишь убждать и ослплять,— даже на остров св. Елены. Онъ съ готовностью приспособляется къ жалкому уровню своихъ настоящихъ и будущихъ слушателей и увренъ, что голосъ его не сорвется и кровь не прильетъ къ щекамъ: настолько онъ чувствовалъ себя великимъ, чтобы не быть обязаннымъ говорить одну только правду. Однако, вся его апологія напоминаетъ рчь волка въ извстной басн о волк и ягненк, который пришелъ къ ручью напиться: ягненка нужно състь, ягненокъ и виноватъ. Жалоба Наполеона, будто вс на него нападали, будто къ всемірной монархіи его толкали враги — всего только волчьи увертки, ублительныя, пожалуй даже допустимыя эстетически, лишь до тхъ поръ, пока у волка цлы зубы. Неудивительно, что он могли разъ навсегда оттолкнуть отъ Наполеона Толстого и сдлать его несправедливымъ. Левъ Толстой искалъ истину, а Наполеонъ смлъ отвчать ему росказнями о высокомъ честолюбіи, о поощряемыхъ талантахъ и о засыпанныхъ безднахъ анархіи! Съ другой стороны, чмъ, лучше этихъ мотивовъ, могъ великій императоръ увлечь за собою миролюбивыхъ гражданъ? Внутри страны онъ боролся съ анархіей, за предлами ея онъ низвергалъ чужихъ королей и пріобрталъ славу. Граждане попали въ заколдованный кругъ: ‘несчастная случайность’ ‘антихристъ’ ‘бичъ народовъ’ — Наполеонъ, котораго величали палачомъ современные ему хроникеры,— преслдуя личныя свои цли, служа себ и только себ, сталъ на время народнымъ героемъ (о его посмертной слав я не буду здсь говорить: такая слава ничего не стоитъ народамъ, и даетъ имъ много утхъ), хотя каждый его шагъ могъ быть лишь враждебенъ гражданину — миролюбцу, всечеловку и республикаяцу, воздлывателю огорода и защитнику истины, добра, свободы и справедливости (эти слова не разъ пестрятъ въ боевыхъ бюллетеняхъ Наполеона). Когда миролюбецъ пресытился безпокойной славой, бывшей лишь случайнымъ хотя и пріятнымъ суррогатомъ дятельности для Наполеона, онъ вспомнилъ, что тотъ образъ жизни, въ который его вовлекъ воинственный императоръ, есть нарушеніе всхъ добрыхъ традицій и честныхъ правилъ медленной наживы. Прогуляться въ Москву, бросить въ пищу скискому воронью нсколько десятковъ тысячъ труповъ и вписать блестящую страницу въ исторію миролюбиваго народа — такая игра еще стоитъ свчъ. Но когда прогулка, становится испытаніемъ, а воронье все точитъ да точитъ свои крпкіе клювы на втвяхъ березъ, обрамляющихъ еще и донын великій путь изъ Москвы въ Парижъ — о, тогда можно задуматься надъ цлями похода и смысломъ неутомимой дятельности несравненнаго императора. Задуматься же, значитъ, предать императора, ибо какъ самъ онъ могъ совершать свои великія дла, только не думая объ ихъ цнности, такъ и итти за нимъ можно было лишь въ слпую. И гражданинъ, подумавъ, отрекся отъ Наполеона и предалъ его. чтобы снова зажить тихою, привычною, тсною жизнью европейца, пережевывающаго обезцвченныя выкладки Эпикура о человческомъ счасть и наилучшихъ способахъ его достиженія…
Наполеонъ, въ своемъ стремленіи къ войн во имя войны, обманывалъ мирнаго мщанина, чтобы завербовать его въ свою армію. Мщанинъ обманывалъ Наполеона, ибо кром долга, покорности мертвой административной машин, бороться съ которой не каждому по плечу, его тшила мысль на минуту притвориться веселымъ хищникомъ, симулировать любовь къ опасностямъ, къ слав, къ расточительности и безцльному риску.
Однако, обманывая другъ друга, об стороны, — миролюбивая к воинственная, недостаточно ясно сознавали, что он и сами обманываются, несмотря на изощренное лукавство коронованнаго актера и на вчный духъ компромисса у мщанина. Мщанину казалось, что онъ можетъ въ любой моментъ остановить Наполеона и возвратиться въ свой садъ — онъ не разсчитывалъ, что обратный путь изъ Москвы чрезмрно длиненъ и труденъ. Наполеонъ, въ свою очередь, полагалъ, что воинственный пылъ его неврнаго сподвижника не угаснетъ такъ скоро: стоитъ ему сказать ‘солдаты’! я легіоны явятся изъ-подъ земли. Неудобная для далекихъ походовъ основная склонность мщанина къ дремот подъ снью струй и даже сама бренность этого, недостаточно прочнаго въ боевомъ отношеніи живого матеріала, представлялись Наполеону тоже своего рода ‘случайностями’ на его безпощадномъ и прямомъ пути завоевателя. Если бы онъ могъ замнить своихъ гвардейцевъ, маршаловъ, герцоговъ и королей заводными куклами, кричащими въ свое время vivat! и въ свое время бросающимися въ бой на скрипучихъ колесикахъ, онъ бы ни на минуту не задумался надъ подобной замной. Все равно онъ всегда чувствовалъ себя среди людей, какъ въ игрушечномъ магазин. Разнокалиберность же живыхъ игрушекъ (такая жалкая и неудобная!) требовала отъ него лишь большаго вниманія и большей заботливости, не давая ничего взамнъ, всхъ однимъ ключомъ не заведешь. Одиночество Наполеона, обусловленное безразличіемъ къ общему плану міра, къ раскрытію его, не могло бы увеличиться отъ замны людей куклами. И въ этомъ отношеніи любой мщанинъ его имперіи, лживо служившій войн и слав въ то время, какъ вс его помыслы были преданы утхамъ скотскаго покоя и накопленія, былъ въ лучшихъ условіяхъ, чмъ императоръ. Его ложь, его трусливое вихлянье между стихіями войны и мира, опасности и обезпеченности, длили съ нимъ десятки тысячъ такихъ же, какъ онъ мщанъ, пожелавшихъ, изъ тщеславія, изъ чаянія будущихъ выгодъ или по дурно понятой необходимости притвориться на время искателями славы. Наполеону же, воителю прирожденному, вводившему милліоны людей въ заблужденіе только ради того, чтобы избыть кипвшія въ немъ силы, смысла которыхъ онъ не разумлъ, не съ кмъ было раздлить свои вкусы, свою страсть. Волна мщанства вокругъ него могла дробиться и смыкаться, недостаточно характерная, недостаточно выкристаллизовавшаяся, она металась отъ крайностей прославленія наполеоновскаго, личнаго начала къ крайностямъ обезцвченнаго, безсмысленнаго, самохранительнаго начала стаднаго. Наполеонъ же поставилъ себя въ такое положеніе, что двигаться онъ уже не могъ никуда. Зерно гибели скрывалось именно въ томъ, что онъ слишкомъ опредлился, что для него невозможенъ былъ путь извилистый и примирительный. Несомннно, образъ Наполеона носился передъ А. де Виньи, когда онъ складывалъ строки объ одиночеств — ибо въ стихахъ его {См. цитир. выше ‘Отечеств. война’, изд. Сытина.} больше воинственности и трагизма, чмъ то приличествуетъ образу Моисея, какъ ни какъ нашедшаго для себя, хотя бы ветхозавтное разршеніе жизненныхъ загадокъ:
Hlas! Je suis, Seigneur, puissant et solitaire,
Laissez—moi m’endormir du sommeil de la terre!
J’ai march devant tous, triste et seul dans ma gloire,
Et j’ai dit dans mon coeur: Que vouloir prsent?
Pour dormir sur un sein mon front est trop pesant,
Ma main laisse l’effroi sur la main quelle touche.
L’orage est dans ma voix, l’clair est sur ma bouche,
Aussi, loin de m’aimer, voila qu’ils tremblent tous,
Et quand j’ouvre les bras, on tombe mes genoux.
Это одиночество генія, конечно, но свое, Наполеоновское. Въ немъ нтъ того величія, которымъ отмчено одиночество познающаго, увидвшаго, что познаніе умножаетъ скорбь и приноситъ раздленіе. Одиночество Наполеона зависитъ отъ ремесла его — отъ того, что онъ полководецъ и случайный императоръ, возвысившійся своею волею, не обвянный прелестно традицій и глубокой старины. Его одиночество такъ же тупо, бдно, ремесленно, какъ тупъ, бденъ и ремеслененъ боязливый коллективизмъ вводящихъ въ заблужденіе великаго хищника миролюбивыхъ мщанъ. Наполеонъ въ угрюмомъ одиночеств своемъ (прислушайтесь къ его рчамъ на о. св. Елены) игралъ ими, заставлялъ ихъ быть маріонетками на огромномъ боевомъ театр, они сообща, иногда весело, иногда сердито, забавлялись, какъ куклой, имъ, ихъ тупая инертность проявилась въ томъ, что, разыгравшись въ Париж, они не могли уже остановиться во время, начали играть какъ бы въ серьезъ, перенесли игру въ Египетъ, въ Испанію и въ Москву, и тупо и инертно погибали во имя этой игры. Когда треуголка и старый срый сюртукъ имъ надоли, они стали ждать благодтельной руки, которая повситъ отжившее свою пору облаченіе великаго актера на любой гвоздь. Въ этомъ коренномъ презрніи другъ къ другу воитель Наполеонъ и миролюбецъ мщанинъ равны между собою. Источники этого презрнія такъ глубоки, что характеризуютъ не ремесло, не среду, не эпоху, а цлыя формаціи исторіи, цлыя культуры. Наполеону нтъ дла до мира, онъ знаетъ только войну. Мщанину нтъ дла до войны, его душа жива, по его мннію, только въ мир. Умственная и моральная культура, созидаемая одновременными усиліями Наполеоновъ и мщанъ, растетъ на этомъ раздвоеніи. Дло усложняется еще тмъ, что Наполеонъ, одинокій въ сущности своей, боится остаться безъ подвластныхъ ему королей, маршаловъ и солдатъ, и дурачить ихъ ложными мотивами своихъ дйствій: опредляетъ свои зати велніями мира, кланяется въ поясъ мщанину, какъ послднему судь и оцнщику. о томъ, входятъ ли война и миръ въ систему какихъ-нибудь боле общихъ построеній, или наоборотъ, не разрушаютъ ли война и миръ, будучи фатально раздленными, всякую возможность создать боле общее, освобождающее построеніе — не ‘думаютъ’ ни Наполеонъ, ни мщанинъ. Рчь идетъ, конечно, не о думань, какъ акт того или другого лица, того или другого коллектива: вся культура эпохи торжествующихъ мщанъ и судорожно возвышающихся Наполеоновъ бездумна и тупа, ибо мысль одинаково опасна для обихъ созидающихъ ее сторонъ.

III.

‘Слдящій втеръ сять не будетъ’ — Наполеону некогда думать, когда малйшій практическій неуспхъ способенъ разомъ уничтожить всю работу его генія и счастья. Это древнее предостереженіе безсильно лишь надъ тмъ, кто равнодушенъ какъ къ сянію, такъ и къ жатв, для равнодушія же въ нашей культур основаній нтъ. Волчій зубъ Наполеоновъ и прижимистое лукавство стяжающихъ мщанъ оттсняютъ всякое равнодушіе либо къ краю могилы, либо въ пріютъ безумья. Отдльные счастливцы, мечтатели и поэты, пріобртаютъ призрачное право свободы, лишь посл труднаго искуса, когда успхъ, все та же жатва, примиритъ до извстной степени миролюбивыхъ мщанъ съ ихъ опасной беззаботностью. Полярность думанья и дланья, какъ и полярность, жизни и смерти, войны и мира, есть нчто фальшивое и трусливое. Тмъ именно и интересенъ на диво сложенный, хотя и абстрактный, Платонъ Каратаевъ у Льва Толстого, что — мудрецъ и созерцатель — онъ все же споро уметъ приняться за всякое дло. Ни мысль, ни трудъ, ни досугъ, ни веселье не минуютъ его: ‘круглый’ онъ всего касается, но ничему не предается.
Наканун смерти, обезсиленный огромными переходами въ тылу французской арміи, Каратаевъ разсказываетъ плннымъ любимую свою исторію о купц, безвинно сосланномъ на каторгу.
Старикъ купецъ, вмст съ товарищемъ, остановился по пути на ярмарку на постояломъ двор. Утромъ товарищъ купца былъ найденъ зарзаннымъ. Окровавленный ножъ найденъ былъ подъ подушкой стараго купца. Купца судили, наказали кнутомъ и, выдернувъ ноздри — ‘какъ слдуетъ, по порядку’, говорилъ Каратаевъ, сослали на каторгу. Лтъ черезъ десять старикъ, жившій покорно и ясно, встрчается съ настоящимъ убійцей. Купецъ случайно разсказываетъ свою исторію, и убійца, разспросивъ, гд и когда случилось съ нимъ несчастье, падаетъ ему въ ноги… ‘Прости, говоритъ, ддушка, меня ты ради Христа’. ‘Старичокъ и говоритъ: ‘Богъ тебя проститъ, а мы вс, говоритъ, Богу гршны. Я за свои грхи страдаю’. Убійца все же признался, ‘объявился’. ‘Мсто дальнее, пока судъ да дло, пока вс бумаги списали, какъ должно, по начальствамъ, значить. До царя доходило. Пока что, пришелъ царскій указъ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько тамъ присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать… А его уже Богъ простилъ — померъ. Такъ-то, соколикъ’, закончилъ Каратаевъ и долго, молча улыбаясь, смотрлъ передъ собою. Не самый разсказъ этотъ — многозначительно прибавляетъ Левъ Толстой — но таинственный смыслъ его, та восторженная радость, которая сіяла въ лиц Каратаева при этомъ разсказ, таинственное значеніе этой радости — это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера’.
Для боящагося ‘слдить втеръ’, чтобы не утерять жатвы разсказъ Каратаева исполненъ большого ужаса и безнадежности. Чтобы понять это стоитъ только представить себ конкретно, или примрить на себ все, разсказанное Каратаевымъ. Человкъ невинно пошелъ на каторгу, могъ быть освобожденнымъ, но умеръ раньше срока,— это ли не насмшка надъ справедливостью и смысломъ?
Но въ томъ-то и дло, что Каратаевъ въ занимательной и радостной исторіи своей подводитъ глубочайшій подкопъ подъ ту справедливость и тотъ смыслъ, которые чудятся всякаго рода мирнымъ, опасливымъ мщанамъ. Своевременное освобожденіе, ‘награжденіе по суду’ и конечный апоозъ старичка — купца, на вкусъ Каратаева, ужасно отдаютъ не справедливостью, а завтами ‘мира’ въ самомъ широкомъ смысл этого слова т. е. завтами искусства медленной, но врной наживы и тснаго благополучія въ своемъ дому. Судебныя ошибки бываютъ. Невинно осужденные несутъ кару. Въ міровой экономіи учитывается такая статья дохода или расхода (врне, что ‘дохода’). Зачмъ же, въ такомъ случа, миловать старичка — купца?
Каратаевъ, какъ и Пьеръ, торжественно радуются этому ‘таинственному’ смыслу притчи, ибо оба они осилили порочную склонность къ счастливымъ концамъ, разршеніямъ и искупленіямъ. Надъ закономъ, карающимъ совершенное преступленіе и награждающимъ раньше или позже невинно осужденнаго, они попытались поставить другой, странный, не религіозный въ обычномъ смысл, но и не нигилистическій, не разрушительный законъ, который караетъ за преступленія не совершенныя и заставляетъ невинно сосланнаго на каторгу человка радоваться тому, что онъ невинно сосланъ. Конечно, радость эта не иметъ ничего общаго съ надеждою на конечное воздаяніе. Каратаевъ, Пьеръ Безуховъ и Левъ Толстой слишкомъ на нашихъ глазахъ переутолщили свои моральныя заданія, чтобы ихъ можно было заподозрить въ подобной небезкорыстной постановк вопроса. Однако, духовная ‘карьера’, если можно такъ выразиться, пострадавшаго купца была бы въ чемъ-то существенномъ ‘подпорчена’, если бы прощеніе къ нему пришло во время. Точно также и ‘карьеры’ Пьера и Каратаева не достигли бы своего завершенія, безъ того страшнаго, что имъ пришлось пережить. Вс они, какъ и рядъ героевъ Шекспира, какъ и Наполеонъ безъ острова св. Елены, какъ и Кутузовъ безъ немилости императора, не были бы произведены въ какой-то высшій, сравнительно съ трепещущимъ мщаниномъ, ‘чинъ’, если бы не это крещеніе огнемъ и льдомъ. Старикъ — купецъ подымаетъ свою каторгу, не какъ муку, приносящую искупленье — онъ строго, подобно самому Каратаеву, ищетъ привести ее въ соотвтствіе со всмъ своимъ внутреннимъ міромъ, и спокойно скоре, чмъ покорно, выполнитъ свой урокъ. Ему не важно, лучше ли онъ настоящаго убійцы, или хуже. Вроятно, онъ думаетъ, и не безъ основаній, какъ и всякій, подлинно знающій себя смертный, что ‘хуже’. А въ такомъ случа вопросъ о несправедливости, о ‘случайности’ каторги для невиннаго человка отпадаетъ и начинается совсмъ иная полоса мыслей и длъ…
Въ примненіи къ войн этотъ порядокъ остается столь же вншне простымъ, почти убогимъ, и внутренне — опаснымъ. Наполеонъ и мщанинъ, подливъ между собою войну и миръ, знали, что длать, чего добиваться, ибо выборомъ ихъ — несмотря на воинственныя выступленія мщанина — руководили опредленные вкусы. У Каратаева вкусовъ уже нтъ, ибо онъ знаетъ, что война ничмъ не отличается отъ мира. Не въ экклезіастовскомъ, старческомъ и уныломъ знаніи ‘суеты суетъ’, сила и своеобразная прелесть абстрактнаго толстовскаго Каратаева, а въ томъ, что онъ отказался отъ дробленія дйствительности на ‘войну’ и ‘миръ’, на ‘жизнь’ и ‘смерть’, на ‘добро’ и ‘зло’ силою внутренняго виднія, силою проницательности, не впадая въ ошибки и слпоту, подобно Пьеру, князю Андрею Болконскому и другимъ героямъ всхъ почти военныхъ эпопей.
Моментовъ борьбы и побды Каратаевъ въ войн не видитъ. Широкія историческія перспективы, жизнь народовъ, границы ихъ и богатства ему невдомы, и игра въ славу и завоеванія ему представляется больнымъ сномъ. Вмсто ‘кампаніи двнадцатаго года’ Каратаевъ знаетъ нсколько десятковъ французовъ, дв — три раны, свой сарай съ плнными и собакой а главное — свою жизнь, неубывающую и неизмнную во всхъ превратностяхъ, которыя почему-то надо осилить, какъ осиливалъ ихъ сосланный на каторгу купецъ.
Когда Платонъ Каратаевъ отвлекается отъ себя къ вншнему міру онъ схватываетъ больше частностей, чмъ Пьеръ или Болконскій, Наполеонъ или мщанинъ, онъ видитъ событія боле обнаженными. Когда онъ возвращается къ себ, эти частности, это обнаженіе не мшаетъ ему расширятъ упорно свое упругое, ясное бытіе. Бытію своему онъ немного радъ, отвлекаться же къ мелочамъ — не трудно и не скучно, какъ не трудно и не скучно хать въ тысячный разъ по давно знакомой, назженной дорог. На войн люди враждуютъ другъ съ другомъ,— говоритъ Каратаеву исторія. Нтъ, не враждуютъ, отвтитъ Каратаевъ, отводя ударъ. Не враждуютъ ни правители, ни народы, ни отдльные люди, а идти убивать надо, таковъ порядокъ, такъ устроено, ибо есть смерть, есть смертные люди, и есть смертоносный свинецъ, которымъ управляетъ судьба. Придетъ французъ, Каратаевъ назоветъ его соколикомъ Придетъ Пьеръ, Каратаевъ накормитъ его картошкой и уложитъ спать рядомъ съ лиловой собаченкой, разсказавъ ему свою притчу о купц, которой и самъ не понимаетъ, точно не Каратаевъ, а высшій кто то черезъ него вщаетъ истину безхитростными притчами.
Когда Левъ Толстой пытается ‘своими словами’ разсказать каратаевское міровоззрніе онъ прибгаетъ къ математик и начинаетъ путаться. Это знакъ, что онъ взялся за задачу, недоступную человческимъ силамъ. И дйствительно,— Каратаевъ всего только отвлеченность. Но смыслъ этой отвлеченности можетъ стать очень большимъ, если она войдетъ въ жизнь, какъ начало бродильное, Ибо Каратаевъ боится быть введеннымъ въ заблужденіе видимой раздвоенностью явленій, снимаетъ съ нихъ оболочки и приникаетъ къ тому, для непривычнаго взгляда, безцвтному морю необъятныхъ образовъ и отображеній, которыя въ этомъ мор возникаютъ. Въ смутной мысли Пьера эта работа Каратаева формулируется какъ соотношеніе ‘жизни’ и ‘Бога’. ‘Жизнь есть все. Жизнь есть Богъ. Все перемщается, движется, и это движеніе есть Богъ. И пока есть жизнь, есть наслажденіе самосознанія Божества. Любить жизнь, любить Бога. Трудне и блаженне всего — любить эту жизнь въ своихъ страданіяхъ, въ безвинности страданій….. Каратаевъ.’ — вспомнилось Пьеру’.
Толстой то же самое излагаетъ слдующимъ образомъ. ‘Для человческаго ума непонятна абсолютная непрерывность движенія. Человку становятся понятны законы какого бы то ни было движенія только тогда, когда онъ разсматриваетъ произвольно взятыя единицы этого движенія. Но вмст съ тмъ изъ этого-то произвольнаго дленія непрерывнаго движенія на прерывныя единицы проистекаетъ большая часть человческихъ заблужденій. (Какъ примръ, софизмъ древнихъ: Ахиллесъ и черепаха). Принимая все боле и боле мелкія единицы движенія, мы только приближаемся къ ршенію вопроса, но никогда не достигаемъ его… Въ отысканіи законовъ историческаго движенія происходитъ совершенно то же Движеніе человчества, вытекая изъ безчисленнаго количества людскихъ произволовъ, совершается непрерывно… Историческая наука въ движеніи своемъ постоянно принимаетъ все меньшія и меньшія единицы для разсмотрнія и этимъ путемъ стремится приблизиться къ истин. Но какъ ни мелки единицы, которыя принимаетъ исторія, мы чувствуемъ, что допущеніе единицы, отдленной отъ другой, допущеніе начала какого-нибудь явленія, ложно само по себ. Всякій выводъ исторіи, безъ малйшаго усилія со стороны критики, распадается, какъ прахъ, только вслдствіе того, что критика избираетъ за предметъ наблюденія большую или меньшую прерывную единицу, на что она всегда иметъ право, такъ какъ взятая историческая единица всегда произвольна. Только допустивъ безконечно-малую единицу для наблюденія — дифференціалъ исторіи, и достигнувъ искусства интегрировать (брать суммы этихъ безконечно малыхъ), мы можемъ надяться на постигновеніе законовъ исторіи’.
Послдній привалъ Каратаева, когда къ нему подошли два французскихъ солдата, что-то поговорили надъ нимъ, а затмъ раздался выстрлъ и тоскливо завыла собака — этотъ привалъ былъ естественнымъ завершеніемъ его жизни. Одинъ скажетъ: если бы Каратаевъ убжалъ въ лса отъ рекрутскаго набора, или если бы онъ былъ настойчиве въ томъ сраженіи, когда его взяли въ плнъ, и перебилъ всхъ, окружившихъ его французовъ, онъ бы не погибъ такъ страшно, онъ самъ виноватъ въ своей гибели. Другой скажетъ: если бы правительства Россіи и Франціи не враждовали, происшествіе на пути французской арміи не имло бы мста. Третій, четвертый, пятый и т. д. подберутъ новые комплексы причинъ и слдствій. Платонъ Каратаевъ, пострадавшій, не призналъ бы однако вины ни за собою, ни за враждующими правительствами, ни за народами. Не то важно, сказалъ бы онъ, что тотъ или иной французъ могъ или былъ вынужденъ убить русскаго, а то важно, что наша плоть устроена такъ, что комочекъ свинца въ состояніи порвать сухожилья и артеріи я что этотъ разрывъ влечетъ за собою смерть. Не то страшно, что горитъ Москва и враждуютъ опредленные народы, а то, что вражда есть, и что не быть ея не можетъ. Не ‘случайная’, сегодняшняя обездоленность десятка тысячъ семей на пути французской арміи заставляетъ Каратаева свободно отдаваться гибели, разсказавъ остающимся въ живыхъ поучительную исторію о купц, а то, что, вотъ, дти могутъ рождаться на свтъ (въ условіяхъ мира или войны все равно) и не выживаютъ, а если выживаютъ, то затмъ, чтобы умереть въ старости, что матери хотятъ кормить ихъ, но у нихъ нтъ молока, что старики сохраняютъ въ неприкосновенности душевныя силы, но недуги и физическая дряхлость клонитъ ихъ долу. Во время мира все протекаетъ по тмъ же законамъ, какъ и во время войны, и наоборотъ. Разницы нтъ. ‘Начала’ того или другого явленія нтъ, какъ нтъ и конца. Желающій понять его долженъ не концовъ искать, а погрузиться въ него тамъ, гд удастся явленіе застигнуть.
Съ точки зрнія общественнаго строительства, мысли Платона Каратаева вредны и реакціонны. Онъ весь въ статик, и физическія силы и поворотливость нужны ему только затмъ, чтобы не очень худо, но и не очень хорошо ‘справлять’ лишь то, что отъ него требуется. Здсь мы возвращаемся къ мудрому ветхозавтному предостереженію всмъ слдящимъ втеръ. Дйствительно, безстрастный свъ Платона Каратаева, видимо, не можетъ принести здоровую жатву. И какъ бы ни была труслива ветхозавтная максима, отъ нея не отмахнуться образами людямъ, совмстившимъ въ себ острую мысль и подлинное творчество. Заслуга Каратаева такъ же негативна, какъ негативенъ онъ самъ въ галлере образовъ Льва Толстого. Толстой не зоветъ идти за нимъ онъ отдляетъ несовершеннаго Пьера отъ обреченныхъ на смерть, спасаетъ его и даетъ ему тотъ ‘миръ’, съ которымъ враждуетъ совершенное зеркало божества — круглый носитель русской народной мудрости Каратаевъ. Въ этомъ узл сошлись противорчія, которыхъ я не ршусь здсь коснуться. Почему умираетъ Каратаевъ и живетъ Пьеръ? Почему Наполеонъ и мщане, длая ошибку за ошибкой, тмъ не мене являются вчными и правыми владыками жизни? И почему, наконецъ, наиболе совершенная мысль обладаетъ силою подточить устои міровоззрнія этихъ владыкъ, смшать жизнь и смерть, войну и не-войну, стереть ‘начала’, запрятать ‘концы’, но сама взамнъ этихъ презрнныхъ по моральному уровню, и по ограниченности силъ не въ состояніи дать ничего, что бы жило, плодилось и сшибало поколнія въ какой-нибудь иной борьб, не Наполеоновской, не борьб за власть, или за благо и за тсныя радости мирнаго мщанскаго бытія, такъ щедро вырастающія на трупахъ убитыхъ и не нашедшихъ пути домой?

Евгеній Лундбергъ.

‘Современникъ’, No 1, 1915

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека