Очерк Ефима Зозули ‘Моя Москва’, опубликованный в 1936 году в библиотечке ‘Огонька’, заканчивался анонсом: ‘Настоящая книжечка — глава из большой книги о Москве. В большой книге, которая будет закончена в ближайшие год-два, материал будет собран по тому же принципу, именно: на основе взаимоотношений одного человека с великим городом’. Но эта книга так никогда и не была написана.
Печатается с сокращениями по изданию: Ефим Зозуля. Моя Москва. Библиотека ‘Огонек’. No 7, 1936 г.
Очень хочется записать все, что происходило, что я лично видел, чувствовал, переживал и что запомнилось мною на улицах Москвы за ряд лет.
Именно: на улицах, на площадях, в скверах, в парках, переулках, домах.
Интересно: что получится, если собрать какую-то горсть фактов, явлений, впечатлений, прошедших через сознание одного человека?
Конечно, тут значительное густо перемежается с мелким и случайным, характерное для Москвы с характерным вообще для человеческой жизни.
Но так или иначе, пусть среди обильных и прекрасных литературных материалов о мировой столице революции, о центре новой эпохи, которая растет с каждым днем, будет и такая скромная книга.
Начну с Тверской улицы, которая теперь называется: улица М. Горького.
Осенним вечером в шестнадцатом году около Страстной площади (теперь Пушкинская) поскользнулась на влажном асфальте и упала лошадь. (Этот участок Тверской, очень незначительный, был асфальтирован давно.) Лошадь упала на бок, сразу, поскользнувшись передними и задними ногами. Было около одиннадцати часов вечера — самый разгар проституционной биржи. С тротуара раздались свист, хохот, улюлюканье. На улице было полутемно. Запахло чем-то жутким, погромным. Со всех сторон неслась матерная брань. Лошадь поднимали. На тротуаре продолжались выкрики, смех, свист. Это было безмерно отвратительно. Это кричала, свистела и улюлюкала старая Москва.
В доме No 38 была ‘Центропечать’. Работало много народу. Была девушка — веселая, жизнерадостная. Бешено неслась по лестницам со второго этажа на третий. Тоненькая. Голубые глаза. В двадцать третьем году на глазах у всех резко и прямо забрал ее угрюмый какой-то человек. Именно забрал. Когда он приходил, она немела. Увез. О ней долго помнили.
Она иногда наведывалась. Рожала каждый год по ребенку. Семь человек детей. Не много ли? Пыталась ‘оправдываться’. Широкое зеленое провинциальное пальто.
В тридцать пятом году встретил ее на вокзале: толстая, цветущая, уверенная. Теперь хвастает количеством детей. Весело смеется — уверенная баба.
Около стояли двое ребят — голубоглазые, чудесные, как она в молодости.
В той же ‘Центропечати’ работал Иван Терентьевич, который всегда начинал разговор с середины. Какие-то кусочки стен около Козицкого переулка, где он меня останавливал, до сих пор напоминают его:
— … Они говорят, что футуризм исчезнет… Ну, конечно, исчезнет… Ну, что собою представляют эти треугольники из кумача, которыми они украшают площади? Конечно, это чепуха. Не в этом дело…
Или:
— … Выдавать деньги… Ну ясно, что здесь нужны две подписи… С одной подписью неудобно. А он говорит, что необходимо еще иметь какую-то визу… Какую еще визу?
Такого человека, который всегда начинает разговор с середины, можно вставить в комедию, в драму — это может быть смешно. Но Иван Терентьевич никогда не был смешон. Он не был ничем замечателен, а чем-то запомнился. Где он сейчас — неизвестно, но лик его живет около стен Козицкого переулка.
На углу Чернышевского — магазин ‘Гастроном’. В девятнадцатом-двадцатом годах в нем было отделение Роста. В окнах были карикатуры, телеграммы, написанные на больших листах бумаги. Перед окнами стояли люди — в валенках, в сапогах, в шинелях, в пальто. Мерзли, читали.
Одно время была телеграмма ‘Деникин под Орлом’.
Читали молча. Расходились. Но к окну подходили другие.
Однажды один с большим мешком на плече (в мешке была мука) стоял и долго читал. Серьезно читал, забыв о тяжести на плече. Потом медленно ушел.
Вдоль тротуаров зимою снег лежал кучами. В доме No 19 было какое-то общежитие. В нем жил знакомый. С семьей. Жгли ящики из комодов. Есть почти нечего было. Приятель заходил напротив, в кафе поэтов, и смачно ел картофельные пирожные.
Я его смутил однажды. Нечаянно спросил, почему он не отнесет пирожное домой, жене, детям. Покраснел. На губах жалко выглядели крошки. Но облизнулся и продолжал есть. ‘Свинство’, — сказал я — не для того, чтобы еще более смутить его, а наоборот, чтобы резкой, чересчур преувеличенной оценкой факта мелкого эгоизма смягчить упрек, нивелировать его.
Вход в бывшее кафе Филиппова теперь с Глинищевского переулка. А был — с Тверской. Со времени нэпа, когда это кафе открылось, с этого входа классически выталкивали пьяниц и буянов. Много было драк. Запомнился высокий, с белокурой наивной хулиганской физиономией. Его вытолкнули, и он бил нещадно двух швейцаров, милиционера, извозчика, еще кого-то в зеленой шляпе. Исполинская сила. Что он вымещал с такой яростью? Ему, по-видимому, пришлось ‘большой ответ держать’ за столь большую ‘прелесть бешенства’, как говорил Лев Толстой. Из этих дверей часто выкидывали. Пьяницы традиционно упирались — ногой в косяк. Еще запомнился один. Еле держась на ногах, деликатно грозился пальцем. Теперь мрачную дверь сняли. Вход с переулка.
На Большой Дмитровке, где теперь театр Станиславского, была при нэпе оперетта. Как-то там нанимали и сортировали статистов и статисток. Почему-то я был там и познакомился с одной из статисток — молодой девушкой. Никогда не забыть одухотворенного ее лица, тонких черт, легких движений. ‘Я очень пить хочу’, — сказала она. В театре был ремонт, хаос, нельзя было найти воды.
Я предложил ей выйти на улицу. Мы завернули в Глинищевский переулок и вышли на Тверскую. ‘Где же вам напиться?’ Я усиленно, но напрасно озирался — ни кафе, ни киосков не было. На углу продавали фрукты. ‘Я напьюсь соком, — сказала она. — Мне хватит яблока или груши’.
И она утолила жажду грушей, так жадно и в то же время красиво прижимая губы к плоду. Затем улыбнулась… Где она сейчас? Так ли еще улыбается? Она торопилась. Она не принадлежала себе. Она была так озабочена. Попрощалась. Ушла. Оглянулась, и я помахал ей рукой.
Больше ее не видел. Иногда сейчас, на углу Глинищевского и Тверской в воздухе отпечатывается и нежным видением проходит ее образ — среди автобусов и такси.
Немного дальше, около аптеки (когда однажды сняли вывеску аптеки, то оказалось, что здесь жил портной), гордо подняв голову и медленно вынося вперед самодовольные, упрямые ноги, прошел мой враг… ‘Непримиримый’ враг.
Я наблюдал его со стороны Моссовета. Он ненавидел меня. Мои рассказы, мои слова, мой голос… Я наблюдал его со стороны. Голова его была гордо и самодовольно откинута назад. Шляпа сидела на темени. Он мешал моей литературной работе… Ругал меня. При упоминании моего имени делал брезгливую гримасу. Чаще молчал — подчеркнуто молчал. Как-то он объяснил мне, что если при упоминании о ком-либо упорно молчать, то это вреднее и обиднее, чем ругать его. И этот метод он применял ко мне.
В тридцатом году вдруг заболел и умер. Когда я не очень спешу по Тверской и прохожу под часами Моссовета, то вижу его иногда около аптеки. Я не рад, что он умер. Личные враги очень серьезно не могут мешать в советской стране. Пусть бы жил, гулял со своей шляпочкой и важно выставлял бы свои самодовольные, неубедительные ноги…
Советскую площадь асфальтировали, кажется, в 1932 году. В полтора или два дня. По новому способу: клали асфальт прямо на булыжники. Площадь была прекрасна во время работ, особенно ночью (работали без перерыва): много людей, факелы, синий дым, машины.
Один из рабочих, пожилой, с седенькой щеголеватой бородкой, работая, явно рисовался перед любопытными, стоявшими у аптеки. Он работал упоенно, точно играл на сцене: щеголевато ворочал лопатой, ухарски закуривал.
Такой самый, точно так же, рисовался перед прохожими и артистически работал в Кутаисе, тоже с лопатой, когда асфальтировал там в тридцать третьем году уличку недалеко от вуза. Может быть, это был именно он?
Дальше. Страстная площадь. По каким только направлениям она ни исхожена! Сколько событий — крупных и мелких! Сколько раз еще придется возвращаться сюда!
Иногда в витринах магазинов — здесь, недалеко от Страстной — бывают чудесные отражения улицы, фасадов противоположных домов. Тверская узка — поэтому отражение близко и отчетливо, особенно, если в витринах темные сукна. Я люблю останавливаться около магазина Мосторга No 67. Какая живопись! Бутылочный тон стекла объединяет краски и естественно делает то, что под силу крупнейшему художнику. Иногда я подолгу любуюсь роскошным зрелищем. Около меня останавливаются прохожие и с любопытством смотрят на витрину. Что там? Ничего, граждане. Здесь бесплотная прелесть живописи. Если нравится — любуйтесь.
Сейчас на Тверской стало немного темнее. Поднялся ряд домов. Поднялся, принарядился и смотрит на стоящих против: ну, друзья, когда же и вы подниметесь с колен, выпрямитесь и отодвинетесь — надо же расширить улицы, мы же должны стать наконец приличной улицей!
Против витрины, где цветут изумительные живописные фантазии, — редакция журнала ‘Наука и техника’. Когда-то здесь было кафе ‘Бом’, потом есенинское ‘Стойло Пегаса’. Здесь часто сиживал Есенин, склонив на мраморный столик ‘головы своей желтый лист’.
1 мая 1935 года здесь же, неподалеку, на углу Б. Гнездниковского, среди демонстрантов обращал на себя внимание парень, несший на высоком шесте надпись на квадратном куске фанеры:
‘Я учусь в марксистко-ленинском кружке’.
Понимал ли он простоту и величие этого извещения, поднятого на высоком шесте?
Колонны долго стояли, и тут же, как и во многих других местах, танцевали девушки и парни. Одну хотелось бы показать в замедленном движении — как в кино. Много неповторимой прелести было в ней! Она так притаптывала старательно и так сочно смеялась!
Если бы воздух улиц мог отпечатывать все, что в нем происходило — какая была бы лента изумительных, непревзойденных по интересу картин и фактов! Но были бы факты и не изумительные.
Несколько дальше, около столба, несколько лет тому назад отчаянно сопротивлялся беспризорный, которого подобрали на улице. Он невероятно кричал, отбивался и цепко обхватывал основание столба. На столбе сейчас висит надпись: ‘Остановка автобусов’. Беспризорный вряд ли помнит этот столб, который стал пограничным столбом между его беспризорностью и новой жизнью. Вряд ли помнит, как он хватался пальцами за его железное основание. А впрочем, может быть, он, проходя здесь, вспоминает свое неразумное сопротивление.
1 мая 1935 года я пролетал на самолете-гиганте ‘Максим Горький’ очень низко над Тверской. Она была залита людьми, знаменами, цветами. Казалось, люди были неподвижны. Сплошной поток как бы застыл на месте. И в прилегающих переулках застыли черные фигурки людей. Так часто кажется с самолета.
В двенадцать часов, после полета, я приехал с аэродрома на Пушкинскую площадь. Дальше нельзя было ехать. Сошел с машины и влился в густую двигающуюся, поющую, играющую, танцующую массу.
Стояли люди — изумительные люди, не изученные, не описанные, не зарисованные. В последние три-четыре года хочется, есть потребность, больше любить людей… Нравятся многие люди. Не все, конечно, но многие. Хочется смотреть на них, любоваться, не сердиться на них, прощать многое (что можно, разумеется, — я вовсе не толстовец).
На углу Козицкого стояла девушка, держа над собой за веревочку воздушный шарик — голубой и сияющий. Она играла им и смеялась. Нет никаких сомнений, что если бы с нее был написан настоящим художником, любящим жизнь и чувствующим ее прелесть, портрет, он украшал бы любую выставку и перед ним останавливались бы надолго несметные зрители.
Каждая улица, каждая площадь имеет свой лик. Его можно образно себе представить.
Еще совсем недавно Пушкинская площадь напоминала какое-то круглое и плоское скуластое лицо московской мещанки, открытое и простодушное. Трамваи, которые гремели (и теперь еще гремят) вокруг Страстной, были большими ее жестяными браслетами, Страстной монастырь — тяжелым нагрудным крестом, а раскинувшиеся в обе стороны бульвары — не очень пышным, запыленным мехом на ее широких плечах. Высокий дом, бывший Нирензее, был той европейской шляпкой, которая наивно, косо и нагловато сидела на крупной русой голове.
Теперь этот образ ушел. Бывший дом Нирензее отодвинулся и потускнел. Вокруг выросли громады. Площадь асфальтирована. Огни и исполинские кинорекламы далеко отодвинули нехитрый образ старой Москвы.
Красивая площадь! Солнце, облака, восходы и закаты любят резвиться здесь, заигрывая с гениальной головой Пушкина и четырьмя старинными фонарями, бессменно окружающими его.
Какие отблески, какие отсветы!
Сколько бликов милой поэтической непостоянности красок и оттенков! Сколько живописных снов проходит здесь! Они скользят, эти сны, чудесными канатоходцами по трамвайным и телеграфным проводам, по верхушкам деревьев убегающих бульваров. Куда же бегут они?
Несомненно, они стремятся к отдыху, к нежной и бурной московской любви — ни в каких парках нет такого количества влюбленных, как здесь, на бульварах, во все времена года — и весной, и летом, и зимой, и осенью!
Да, и зимой, на белом пушистом снегу, среди белых деревьев, сказочно облепленных белым снегом, вы встретите влюбленных, щебечущих на скамейках боковых аллей, влюбленных, которые не могут дождаться весны или, наоборот, затянули весну до глубоких морозов…
Но вернемся на улицу Горького.
Здесь, вот на этом тротуаре, недалеко от ‘Правды’, остановился мой друг, объездивший весь мир, задумался и сказал:
— Очевидно, тут придется и доживать. Нигде в другом месте. Здесь каждый камень родной.
Это было под вечер, а через час, когда стемнело, к цветочному киоску, который находится в центре площади, против монастыря, подошел человек, держа об руку молодую девушку.
Она была работницей, и он был рабочим, а может быть, инженером, а может быть, молодым ученым (ведь по внешности в Москве ни о ком нельзя судить — люди внутренне растут и развиваются быстро, а внешность часто не поспевает и отстает). Он так поразительно бережно держал ее за руку, смотрел на нее, так был нежен с ней.
Я остро завидовал ему, хотя вообще не завистлив. Она выбирала цветы, с полуоткрытым ртом, молодым и радостным, упоенно вглядываясь в каждый лепесток. Они не видели, что творилось вокруг, как я их разглядывал. Они жили друг другом, цветами, своей радостью.
Можно было бы написать поэму о прелести новых людей, об ее круглых и мускулистых руках, об ее пальцах, больших и плотных, но, несомненно, теплых, сильных и нежных, об ее ногах, тоже крупных и в то же время удивительно женственных, о малейшей черте ее облика, ее движениях, повороте головы, улыбке, словах. То же самое и о нем.
В доме No 48 была ‘Правда’. В этот двор не раз въезжал Ленин. Большой двор был вечно занят автомобилями, рулонами бумаги. Сколько крупнейших людей эпохи проходили по этому длинному коридору, часто покрытому пятнами масла и типографской краской, в стоящий глубоко во дворе редакционный корпус, сердце революционной печати, центральный орган коммунистической партии — ‘Правду’.
О людях ‘Правды’ должна быть и будет написана особая книга, вернее — много книг.
В праздник Октября улица Горького была украшена архитектурными планами, проектами и макетами. Во всех витринах были выставлены проекты новых зданий. В одной из витрин, против Брюсовского переулка, был выставлен эскиз будущего театра Мейерхольда. Это здание составит часть будущей Триумфальной площади. Смелая колоннада фронтона придает ему выражение того творческого беспокойства, которое характерно для Мейерхольда.
На углу Тверской и Охотного была одна из первых шахт метро. Шахта находилась против того места, где сейчас вход в метро. В шахту спускались по узкой вертикальной лестнице. Я спускался в тридцать втором году в брезентовом костюме.
В этом месте, под Тверской и Охотным, было чумное кладбище XVI века. Человеческих костей нашли немало. Одни лежат, другие стоят или находятся в наклонном положении. Находили и находят стоящих вниз головой. Отчего это? Может быть, от подпочвенных сдвигов, напора вод, а может быть, тут были и счеты господ купцов, бояр и попов с неугодными и неудобными людьми.
Под Тверской был чернозем или нечто вроде чернозема, которому вначале особенно обрадовались: через него было хорошо делать проходку — чистый, хороший чернозем. Но этот ‘чернозем’ оказался предательским. Он давал проходить через себя и падал огромными глыбами. Его потом боялись больше всех других напластований, — как только он встречался, сейчас же подпирали особенно тщательно.
Здесь было одно из первых подземелий. Было очень мокро, тускло, тесно. Потом все это изменилось. Стали строить шире, увереннее, чище.
Сейчас от шахты не осталось и следов. Чистая улица, расширенная, широкая перспектива, слева, если приближаться к Красной площади, большие новые дома Охотного ряда. Огромное впечатление.
Москва с каждым днем образует новые ракурсы для фото, для живописи. Надо снимать! Надо писать!
Надо, чтобы фотографы и художники имели возможность снимать и писать не только с тротуаров, балконов и крыш, а пользоваться передвижными возвышениями. Надо, чтобы они могли с любой самой неожиданной точки, окруженные вниманием и помощью, снимать и живописать великий город.
С каждым днем растущие красоты Москвы пока еще почти никак не запечатлены. Это пишется в 1935 году. Хотелось бы, чтобы к моменту выхода книги эти строки можно было бы зачеркнуть как устаревшие.
… Опять прохожу по улице Горького. Много раз еще придется вернуться сюда, чтобы вспомнить и лучше увидеть то, что произошло на ней и что есть сейчас.
Балкон Моссовета. Много шествий останавливалось перед этим балконом. Много речей оглашало с него Советскую площадь!
Значительное связано с личным… Здесь, на крутом спуске к проезду Художественного театра, я спускался на велосипеде. Из дома No 22, где была какая-то театральная студия, выбежал маленький режиссер, бежал за мной, звал меня и упал. Я не мог сразу остановиться на крутом спуске. Наконец соскочил с велосипеда и подошел к нему. Он встал с булыжников, отряхивая пыль с колен, и второпях заказал мне пьесу… Много раз я спускался по этому крутому месту Тверской на велосипеде, оглядывался, но больше никто не бегал, не падал и пьес не заказывал…
Здание телеграфа преобразило эту часть Тверской. Оно главенствует днем и особенно вечером и ночью, всегда освещенное, с трудовым человеческим муравейником, хорошо видным из окружающих домов и улиц на большом пространстве. Оно имеет трудовой вид, это здание, и вызывает аппетит к работе.
Недалеко от телеграфа маленькая лавочка, в которой в девятнадцатом году иногда продавали молоко. Мы с товарищем по очереди спешно покупали здесь молоко, чтобы почти бегом нести его на Арбат, в пустую квартиру, где лежала в тифу Надя, домработница. Добросердечный хозяин, когда она заболела, переселился к товарищу и оставил ее одну в большой холодной квартире. Мы, квартиранты, занимавшие одну из комнат, чудом выходили ее, и выздоровевшая Надя долго плакала потом и произносила речи на тему о черствости и бездушии хозяев.
Здесь, немного дальше, за Охотным рядом, демонстранты в парадные дни испытывают острое нетерпение. Здесь затихают песни, застывают знамена, колонны ждут момента вступления на великую площадь.
Тверская значительно расширяется в этой части. Сейчас снимается дом, заслонявший новую гостиницу Моссовета. Днем и ночью гудят грузовики, подъезжающие, поворачивающие и увозящие камни и доски снимаемого здания. Скоро широкая, радостная улица будет заключать Тверскую или начинать ее и вести на Красную площадь.
Против гостиницы ‘Националь’ тоже снимается дом, его также окружает маленький деловой заборчик. Ах, этот московский заборчик! Лишь только он появляется, как за ним творятся большие дела: либо снимается в несколько дней старый дом, либо очень скоро и буйно вырастает новый.
В ‘Национале’ жило много революционных работников, самых различных. Одни из них очень известны сейчас и живут в других местах, другие погибли в славных боях и сгорели на работе. Здесь жил и милый, оригинальный и мыслящий неудачник, всю жизнь носившийся с необыкновенными планами и так и умерший, не осуществив их. Это был необыкновенный ум. Когда были получены сведения об исчезновении Амундсена, он три раза туда и обратно прошел со мною всю Тверскую и излагал научные предположения о гибели арктического исследователя. Все это было глубоко интересно и правдоподобно.
В другой раз, узнав, что я еду в Париж, он опять несколько раз прошел со мною всю Тверскую и советовал спуститься в парижские подземелья и посмотреть, как там устроен водопровод. Он рассказывал интереснейшие вещи, но когда я, завороженный им, спустился в Париже в подземелье, то там оказалось нечто совсем другое…
Это был чудесный фантазер, увлекающийся мечтатель. Сколько раз мы шагали по Тверской — в годы, когда она была еще пустынной, бедной, голодной, облезшей.
Дальше. Дом No 19. Большой двор. Здесь направо были ‘повара’. Знаменитые повара, которые кормили изысканных москвичей в девятнадцатом году. Обед стоил две тысячи рублей. Помещение состояло из большой кухни. Недалеко от плиты стоял длинный деревянный стол. За этим столом и шло это отчаянное чревоугодие. Питался здесь и некий служащий — в грязных больших калошах и с перевязанной щекой. Он сокрушенно говорил заведующему в своем учреждении:
— Как можно жить, если один обед у ‘поваров’ стоит две тысячи рублей, а я у вас получаю тысячу восемьсот без пайка? А счета на извозчиков вы мне не оплачиваете?
Заведующий презрительно отвечал — по слогам:
— По-тре-би-тель-ска-я психология.
Теперь от ‘поваров’ идут магазины, в которых продают в одном — цветы, в другом — изысканное печение! И сколько таких магазинов в Москве! Сколько их в стране!
Цветы и хлеб, цветы и хлеб!
Угол Брюсовского переулка. Здесь бурно кипятился старый знакомый мой. Как он гневался! Его не признают. Его работ не ценят. За ним не признают талантов и способностей. Какой ужас! На узких, злых губах его была пена. Настоящая пена. Его глаза были очень злы. Это было давно, но это запомнилось. Его не признают… Недавно я опять встретил его у того же Брюсовского переулка. ‘Ах, это что-то немыслимое’. Вы можете себе представить?! Его продолжают не признавать… Глаза его посинели от озлобления… Бедняга! Он не понимает, что признания в советской стране добиваются не жалобами, а трудом, работой, волей и общественной полезностью. Он не понимал, что при наличии этих условий глубокая радость признания доступна всем…
Еще не раз придется вернуться на Тверскую. Многое срослось с ее домами, с ее камнями, с ее воздухом.