Мировой восторг, Чуковский Корней Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Мировой восторг

Ребенок спросил: Что такое трава? — и принес ее полною
горстью,
Как я отвечу ему? Я ведь знаю не больше его, что такое трава.
Может быть, это флаг моего настроения — из зеленой материи
тканный?
Или это платочек от Бога,
Надушенный,
Уроненный нарочно на землю, людям на память, в подарок?
Где-нибудь там есть и метка, имя владельца,
Чтобы, увидя, мы знали наверное: ‘чей’.
Или трава это тоже ребенок, зеленых растений дитя?
Или нет, мне сдается теперь: это пышные кудри могил!
Вейтесь же, травы, любовно я буду вас гладить!
Может быть, вы возросли прямо из груди каких-нибудь юношей,
И, может быть, встреться я с ними, я б полюбил их,
Может быть, из стариков вы растете, иль из младенцев, только что
вынутых из матерей,
Может быть, вы материнские чресла?

I

Слушая граммофон, щенок сошел с ума. — Человека накормили куриным пометом. — Истерическая женщина в припадке ест нечистоты. — Чорт наплевал в чашу, и люди причащаются слюною Чорта, а не кровью Христа.
Таковы у современной беллетристики образы.
Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся ‘блевотного’ — твердят теперь наши книги, и кто из нас посмеет не согласиться с ними!
Читаю сегодня новую книжку — Городецкого ‘Кладбище страстей’, — какой-то свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, полосатые, красные головастики, — поистине слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как же я смею роптать на Городецкого, если Городецкий — это я, если у меня в жилах течет теперь та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель, и кто же, как не мы, виноваты, что у наших поэтов гнуснейшие теперь видения, что у нас вместо Шиллера — Сологуб и вместо ‘Фауста’ — ‘Черные маски’!..
И когда я швырнул в угол эту скверную книжку Городецкого, я швырнул в угол и самого себя, но пусть так, пусть лучше мы расшвыряем себя по углам, только бы не то, что сейчас, только бы не эта вселенская, мировая тошнота, которая в наших книгах, в наших разговорах, в наших [обмозоленных] душах!
Прочь наши книги и прочь наши души, вслушайтесь лучше в такие слова, — их не услышите от ваших поэтов:
Я верю, что былинка травы не меньше звездных путей,
И что лягушка шедевр, выше которого нет,
И что черника достойна на небе быть украшеньем гостиной,
И тончайшая жилка у меня на руке есть насмешка над всеми машинами,
И грязь и навоз — восхищенья достойны больше, чем может присниться,
И корова, жующая жвачку, превосходит все статуи в мире,
И мышь — это чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных.
Это слова американского псалмопевца Вальтера Витмэна [Все стихотворения Витмэна, приводимые в этой статье, переведены мною с английского подлинника. Размер и ритм везде соблюден тот же, что и в подлиннике. Я уже когда-то писал об этом поэте и всюду называл его Уитманом, но мне справедливо было указано критикой, что по-русски вернее писать Витмэн. Ведь не говорим же мы Уальтер Скотт или Даруин! К.Ч.]. Здесь — не наше унылое томление среди сплошной передоновщины мира, здесь — не наша космическая тошнота, не ‘лютая змея Скарапея’, ползущая теперь из наших душ и из наших книг, — со своими двенадцатью ‘рвотными, блевотными, тошнотворными и волдырными головами’!
Здесь изумление, восторг, благодарность: неужели мир так прекрасен! Здравствуй же, здравствуй, мир! Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн.

II

Он все любит, все понимает, все признает. Стоит вам только на минуту отдаться ему во власть, — и вы сами не найдете в мире ни одного изъяна. Все таково, как оно должно быть:
Корни всего, что растет, я рад, я готов поливать! —
говорит Витмэн и, читая его книгу, вы удивляетесь, как это вы сами не догадались, до чего вы счастливы, до чего все изумительно превосходно вокруг:
Эта минута, она добралась до меня после мильярда других,
Нет лучше ее — ничего!
И Витмэн не то что доказывает нам это, не то что убеждает нас, а магией своего изумительного искусства навевает на нас это ощущение, околдовывает нас, и потом, хотим мы или не хотим, мы уже не можем отделаться от него. Все становится вокруг великолепно:
Моль и рыбья икра — на своем они месте,
И яркие солнца, которые вижу,
и темные солнца, которых не вижу, — на своем они месте.
Тут не в словах дело, не в отдельных речениях, а в общем духе этой необыкновенной книги: все великолепно вокруг и все необходимо:
Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха!
Песни Витмэна это, как он говорит, стол, ‘накрытый для всех’, и приглашения разосланы всем без изъятия: ‘И паразит-блюдолиз, и содержанка, и вор, — все приглашаются ныне. И раб с отвислой губой приглашен, и приглашен сифилитик’. Он всех принимает с объятьями, потому что все — это он:
Я — всех цветов, и всех каст, и каждая вера — моя!
И в превосходном стихотворении (из ‘Песен о Самом Себе’) он перечисляет свои религии: вот он ждет ответа от оракулов, вот вместе с Далай-Ламою он поправляет в кумирне огни, вот он сделал себе фетиша из первого пня или камня, вот он шествует по улицам в фаллической процессии, вот он католик и ‘стоит на коленях обедню’, но после всего он обращается к скептикам и к безбожникам и говорит:
Будьте спокойны, я ваш, я с вами, как со всеми другими!
Диким кажется такое восприятие, такое вселюбие нам, только что ‘отвергавшим мир’, мы уж и забыли давно, что жизнь есть святость и сладость, наши поэты испуганы ею, как щенки луной, и лают на нее, как щенки на луну, и каждый человек для них — Передонов, и солнце для них — змий, и судьба у них — некто в сером, и весь мир — это смешной и скучный балаганчик — или хуже:
Злое земное томление,
Злое земное житье.
И помните, мы недавно читали у Сергеева-Ценского, что самый великий человек — лилипут, что над всеми над нами кто-то смеется, что все мы заранее фатально обречены на бесплодие — и что все наши мольбы и проклятия напрасны. Но вчитайтесь получше в этот псалом Витмэна, перечтите его несколько раз, и вы поймете, что всякий лилипут — великан:
Никто, даже Бог, не больше, чем каждый из нас для себя,
И тот, кто прошел без любви ко всему хоть минуту, —
на погребенье к себе он прошел, и завернут он в саван,
Нищие, я или ты, всю землю мы можем купить,
И глазом увидеть горох в шелухе —
это выше мудрейших наук…
Пылинка, — и та иногда отвращает колеса вселенной,
И я говорю человеку: что тебе миллионы вселенных!
И я говорю человечеству: что тебе думать о Боге!
Ведь я любопытнее всех, а и то не забочусь о Боге!
(Какими словами скажу, как мало забочусь о Боге!)
Всюду его чудеса, но чудеснее чудо — я сам.
В лицах мужчин и женщин вижу я
Бога, и, в зеркало глянув, я вижу Его,
И письма от Бога везде нахожу, и на каждом
есть подпись Господня, —
Но пусть они будут, где были, разве других не найду я!
Вот он приходит на невольничий рынок и спокойно глядит, как торгуют людьми. И одно возмущает его, — что торговля идет очень плохо:
‘Глупый купец, не умеешь совсем торговать, погоди, я тебе помогу’.
И принимается расхваливать свой товар:
‘Джентльмены, вы видите чудо! Какую бы цену у вас ни просили, какой бы ценой ни ценили его, цены этой мало. Чтобы создать это чудо, готовилась долго земля! Для него миллионы веков вращали колеса вселенной… Он не один, он отец — тех, кто станут отцами и сами, целые села таятся в нем, города, государства, — и знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!’
У нас теперь принято почему-то ‘плевать на Америку’, но если бы Америка и совсем не создала ничего другого, кроме этих гимнов человеку и миру, то и тогда мы должны бы были благоговейно склониться пред нею, — своею ‘плевательницей’.
Сам Витмэн отождествлял свои поэмы с Америкой:
‘Изо всех народов на земле, — написал он в предисловии к первому изданию своей книги, — американцы, пожалуй, самые поэтичные изо всех, во все времена. Соединенные Штаты уж и сами по себе величайшая, в сущности, поэма. Все, что было шири, что было размаху в мировой истории доныне, как это комнатно-вяло и как это чинно перед их размахом и их широтой! Здесь деяния свободны от пут, слепы ко всяким мелочам и ко всяким подробностям и пышно движутся громадами масс’… ‘Гений Соединенных Штатов — отнюдь не в их правительстве, и не в законах, и не в посланниках, и не в авторах, и не в газетах, и не в изобретателях даже, а главнейше и первее всего в среднем человеке, в толпе’.
И среднего человека толпы он славил неустанно, и посвящал свои светлые песни ‘всякому’, ‘мимоидущему’, ‘кому бы то ни было’.
О, в каком гимне воспеть славу твою и величие,
Кто бы ты ни был!

III

Пора Витмэну появиться в России. С ним у нас все как будто в прятки играют. То Горький напишет: вот писатель, не то что ‘разные Чуковские и Мережковские’!
То Бальмонт наговорит о нем разных эффектнейших фраз. То о нем напишет г. Неведомский в ‘Современном Мире’ — и тут же признается, что почти ничего о нем не знает (1909, IV).
А совсем недавно, — беру ‘Сатирикон’, — и там в юмористическом фельетоне, — ни с того ни с сего, это имя! Положительно, пора Витмэну появиться в России.
Статья г. Неведомского очень, напр., интересна, но относительно Витмэна в ней фантастично все — с начала до конца!
Раньше всего критик прибавил Витмэну от себя шесть лет жизни и умертвил его только в 1898 году, хотя Витмэн еще с 30 марта 1892 года мирно покоится на Кэмденском кладбище.
Потом г-ну Неведомскому почему-то хочется, чтобы Витмэн был ‘анархо-социалистом’, хотя Витмэн множество раз заявлял, что ‘естественный ход вещей приведет к лучшим результатам, чем может обещать любая теория социализма’.
Он высказывался против стачек и требовал от рабочих д у х о в н о й, а не экономической борьбы, — приближаясь, таким образом, в этом вопросе к идеям толстовства. (См. Platt’s ‘W.W.’ p.p. 94 — 95.) Недаром Генри Джорж был страстным поклонником Витмэна. ‘По идеям Витмэн был и анархист, и социалист, и демократ, и аристократ — все вместе, — говорит его биограф. — Ни одной идее не отдавал он преимущества пред другими’.
Потом г. Неведомский приводит (на стр. 188) какие-то несуществующие слова Витмэна из несуществующего какого-то предисловия. Смею уверить г. Неведомского, что предисловие к своей книге Витмэн уничтожил еще в 1856 году, и что в этом предисловии не было приводимых слов.
Кто-то обманул г. Неведомского и наговорил ему про Витмэна всяких небылиц, а он, по простодушию, поверил и пересказал в ‘Современном Мире’.
Между тем, пора уже не играть с Витмэном в прятки, а привести его в Россию, — живого, настоящего, нисколько не социал-демократа, — и я уверен, это будет благодеянием для многих из нас…
Я влюблен в его биографию. Он бродил по улицам Нью-Йорка, седой, с расстегнутым воротом, с серьезными серыми глазами, никогда не смеющийся, и внимательно, как бы благословляя, смотрел, не торопясь, по сторонам. Он по целым дням валялся на берегу океана. Он был плотник и, вместе с отцом, ходил по Америке, работая на постройке домов. Сотрудничал в газетах и даже, по заказу общества трезвости, сочинил роман — о вреде спиртных напитков. Издавал на родном острове газету ‘Long Islander’, когда придется, — раз в неделю, раз в две недели — сам набирал, сам писал, сам печатал и даже сам разносил. Был народным учителем. И проживя полжизни, уже 36 лет — обнародовал свою единственную книгу ‘Листья Травы’ — где вдруг, неожиданно обнаружился его ослепительный поэтический гений.
— Мудростью и талантом ваши ‘Листья Травы’ выше всего, что доселе создавала Америка, — писал Витмэну ‘неистовый Виссарион’ Эмерсон.
— Вы сказали слово, которое ныне на устах у самого Бога, — писал Эдуард Карпентер.
Такой рафинированный ум, как Джон Симондс, признавался, что эта книга произвела на него ‘больше влияния, чем Платон, чем Гете, — чем, может быть, все книги за исключением Библии’.
— Когда я читаю Витмэна, — заявляет И. Келли, — со мною говорит сама природа. Когда я читаю природу, — со мною говорит Витмэн. Он не поэт, но он больше любого из них, не драматург, — но его герои живут и борются и, если он захочет, вступают с вами в бой, он человек едва ли религиозный, но он весь переполнен Упованием, Верой, Любовью, он, конечно же, не политик, но его принципы, если бы их применить, произвели бы революцию в мире.

IV

— Витмэн — это ‘пьяный идиот’, его книга ‘не заслуживает иной критики, чем критика полицейского участка, он — язва Соединенных Штатов’, — таково было другое мнение у американских рецензентов, когда к ним попадала в руки эта дикая книга стихов, без рифмы, без размера, без единого любовного романса.
В первом издании Витмэн не обозначил своей фамилии, но зато приложил свой портрет: седой мужчина, шляпа на бок, ворот расстегнут, одна рука в кармане, во втором же издании он, ко всеобщему скандалу, перепечатал частное письмо Эмерсона и даже на переплете золотыми буквами выбил самые лестные себе комплименты из этого письма.
Все всполошились, и в одном английском журнале я встретил такие строки:
‘Дорого заплатил мистер Эмерсон своей репутацией за тот пыл и за ту горячность, с которой он ввел Витмэна в американское общество’ (‘Westminster R.’, 1860, Х).
Скоро была объявлена война за освобождение негров. Брат Витмэна, офицер, в первой же стычке был ранен, и Витмэн, приехавший ухаживать за ним — остался братом милосердия для всех — в течение пяти лет, пока длилась эта братоубийственная война.
Говорят, что через его руки прошло до ста тысяч больных, раненых, умирающих людей!
Там он заболел малярией, надорвал здоровье и, по окончании войны, поступил на службу в министерство внутренних дел. Но министр прогнал его со службы как ‘автора непристойной книги’.
Вся пресса вступилась за Витмэна, — и здесь героический период его жизни сменяется идиллическим. Рассказывать больше не о чем: Витмэн прожил еще 20 лет, писал статьи, воспоминания, комментарии к прежним стихам, но и сам понимал, что он уже не тот:
Дряхлый, скрипучий болтун, постылый попугай отупевший, —
писал он с насмешкою о самом себе и скоро скончался, красивый, благородный, торжественный.

V

Его стихи поражают тем, что все в них на фоне вечности.
Всякую минуту Витмэн до поразительности ясно чувствует, что он со всем миром летит куда-то в необъятных просторах, и, говорит ли он о клопе, или о проститутке, или о былинке травы, — это все озарено для него всеми звездами и солнцами вселенной.
Но вечность не пугает его, как наших современных ‘головастиков’, которые, чуть заслышат слово: смерть, так сейчас начинают, по-передоновски, шептать:
— Чур-чурашки, чур-болвашки, веди-таракашки!
И, дрожа, отмахиваются от нее ‘Анатемами’, ‘Элезарами’, ‘Черными масками’ и другими ‘Навьими чарами’.
Для Витмэна, напротив, вечность и смерть — источник неиссякаемой радости. Он говорит:
Триллионы и весен и зим мы уж давно истощили,
Но в запасе у нас есть еще триллионы,
И триллионы еще.
У кого — ‘у нас’? У всего мира, у всей вселенной, для Витмэна все идет компактною грудой, движется пышною массой, все — процессия, из которой он не может, не умеет вырвать себя. Для него не существует единиц. Между всеми вещами мира у него как бы круговая порука, товарищество, кооперация. Увидев траву, он зовет ее ‘кудрями могил’ и гладит эти кудри любовно —
Может быть, вы взросли из груди каких-нибудь юношей,
И может быть, встреться я с ними, я б полюбил их.
Умерли люди, из них родилась трава: Витмэн не в убытке. Он счастлив:
Я грязи себя завещаю: да вырасту снова любимой травой.
Смотрите себе на подошвы, кто захочет увидеть меня.
У него с грязью, с травою, со всеми вещами не только дружба, но иногда и половая любовь. Среди его стихов есть безумные, пылкие, любовные признания земле и есть брачное соединение с морем:
Ты море! тебе отдаюсь — я понял, чего ты хочешь,
С берега вижу твои маняще-согнутые пальцы.
Ну, насладимся вдвоем, я обнажился,
унеси же подальше меня, чтоб не видала земля.
Мягко стели мне постель, закачай волнистой дремотой,
Любовной влагой облей, я могу ведь тебе отплатить.
И т.д.
Ему ли бояться смерти! Он славословит трупы за то, что они ‘добрый навоз, удобрение’, жизнь для него только ‘отбросы, остатки смертей’. Он видит свое прошлое, миллионы лет назад, он описывает ‘похождения своего зародыша’ и что было с ним до того, как он стал человеческим эмбрионом:
Внизу я вижу Ничто, большое Ничто, мой недавний приют,
В нем я предвечно таился незримый и спал в летаргическом сне,
Но вот захватил мой черед, и смотрите: я тут.
Чтобы меня создать, готовилась долго вселенная,
Приготовления огромные шли.
Вихри миров, вертясь, носили мою колыбель,
Они гребли и гребли, как удалые гребцы,
Чтобы место мне дать, сторонилися звезды,
И прежде, чем мне удалось из матери к вам прийти,
Поколения меня направляли в пути.
Мой зародыш в веках не ленился,
Беспрестанно торопился, неустанный,
Для него сгустились в планету мировые туманы,
И растенья-гиганты давали себя ему в пищу,
И в пасти своей — его ящеры-монстры
хранили и осторожно несли его дальше.
Все мировые силы от века надо мною трудились,
И вот я стою на этом месте с моею крепкой душой.
Как широко, по-американски оригинально и, главное, как весело, сколько счастья и света. Ведь это та же тема, что, помните, у Леонида Андреева:
‘Досель небывший, таинственно схороненный в безграничности времен, немыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем, — он таинственно нарушит затворы небытия’ — и т.д., и т.д.
Но как там дрябло и как уныло: ‘чур-чурашки, веди-таракашки’, — а здесь даже гордость и бодрость, — и допотопные растения, и ящеры, и звезды, и он, Вальтер Витмэн, все это одна ‘ватага друзей’, все они работают какую-то колоссальную, веселую работу, все сплетены друг с другом —
И все они есть только часть, и всякая вещь только часть.
И все они для Витмэна — демос, — и вот почему Витмэн считал себя демократом. Примет ли г. Неведомский такого демократа и вместит ли такой демократизм?

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь’ 18 июля 1909 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека