Матерям о детских журналах, Чуковский Корней Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 55 минут(ы)

Матерям о детских журналах

I

— ‘Нам очень нравится журнал ‘Задушевное Слово».
— ‘Приветствуем XXXI год издания!’
— ‘Желаем, чтобы в этом году ‘Задушевное Слово’ было таким же интересным, как и в прошлом’.
Эти пожелания, хвалы и приветы очень искренни и горячи, и, конечно, чистая случайность, что все они почему- то напечатаны в самом же ‘Задушевном Слове’.
Об этом журнале недавно была статья — ‘Что такое Задушевное Слово?’ В ней его очень хвалили и величали ‘опытным наставником, который является в определенный срок, чтобы развлечь детей, побеседовать с ними, рассеять их маленькие печали’ и т. д., и т. д., и т. д.
Но по чистой случайности эта статья тоже была напечатана в ‘Задушевном Слове’ (1907, NoNo 1, 2).
Были об этом журнале и стихи, где его хвалили за мудрость:
Тот мудрец, — вероятно, знаком уж он вам?
Его имя для вас ведь не ново?
Он не сходит у вас со стола по годам…
То журнал ‘Задушевное Слово’.
Эти стихи, по какому-то странному совпадению, опять-таки напечатаны в ‘Задушевном Слове’ (1907, с. 24).
И хотя они подписаны неким Пановым-Веруниным, но ясно, что это псевдоним бессмертного ‘дяди Михея’, столь же горячо и столь же бескорыстно воспевавшего гильзы Катыка:
Крем — роскошнейший табак,
Аромат в нем, вкус и смак.
Немного странно, конечно, что ‘дядя Михей’ стал сотрудником детского журнала, но вот в ‘Задушевном Слове’ его же стихи ‘Интересная Школа’, — и в них опять:
Я писал не про мечту
Въявь, не под покровом
Называют школу ту
‘Задушевным Словом’.
Вместе с дядей Михеем похвалил ‘Задушевное Слово’ и ‘Правительственный Вестник’, но об этой похвале я узнал опять-таки из самого же журнала, где вся эта хвалебная заметка была подробно перепечатана (‘Задушевное Слово1907, 12).
Словом, если ‘Задушевное Слово’ — ‘мудрец’, то мудрость и реклама — синонимы.
Базарный, лавочный, деляческий дух царит в этом детском журнале. И, что всего отвратительнее, журнал привлекает детей к участию в своих торгашеских планах. Под сантиментальным предлогом руководительства детской перепиской — открыт в этом журнале отдел: ‘Почтовый ящик’, где изредка мелькнет такое письмо:

‘Дорогая Катя Левенсон!

Неужели это правда, что вы похожи на китайца? Я была бы очень обрадована, если бы вы мне прислали свою карточку, так как видеть китайцев приходится довольно редко’ (‘Задушевное Слово1907, No36).
Все же остальное посвящено восхвалению ‘Задушевного Слова’ — и других изданий Товарищества М. О. Вольф.
Детскому простодушию нравится всякая книга, которую удалось разобрать по складам, но только у ‘Зад. Слова’ хватает бесстыдства печатать такие каракули:
— ‘Мой любимый поэт А. С. Пушкин, моя любимая писательница Чарская’ (No 26).
— ‘Моя любимая писательница Л. Чарская. Еще мои любимые писатели Тургенев, Лермонтов, Пушкин, Бичер-Стоу и Марк Твен’ (No 47).
— ‘Мои любимые поэты Пушкин и Шиллер. Мой любимый автор повестей Л. А. Чарская’ (No 4).
Читатель понимает, что Чарская — сотрудница ‘Задушевного Слова’, а Шиллер, Пушкин, Лермонтов и Тургенев не имеют этого преимущества.
Детям Чарская милее Шиллера, но ведь им шоколад Кайе милее Собора Парижской Богоматери, — что ж из этого следует? Ничего. Но для ‘Задушевного Слова’ из этого следует реклама.
Круглый год все ‘Задушевное Слово’ звенит насквозь: Чарская, Чарская, Чарская, — и эта ловкая рукодельница бесчисленных романов, повестей и стихотворений в условно-детском стиле, с условными институтками, условными черкесами, условными князьями и нищими приобретает размеры чуть ли не мирового гения. Что с детьми церемониться! Разве дети что-нибудь смыслят! — как бы раз навсегда решил этот журнал, и, вместо литературных приличий, установил какой-то литературный канкан. Недавно он дошел до того, что предложил читателям целую серию портретов этой г-жи Чарской, и вы можете видеть г-жу Чарскую:
1) в возрасте 1 года, 7 месяцев и 7 дней (‘Задушевное Слово‘, с. 69).
2) в младенческом состоянии (с. 55).
3) на 6 году (с. 197).
4) на 7 году (с. 251).
5) ‘в бытность ее институткою’ (с. 441).
6) в нынешнем виде (с. 3) — причем из особой пометки явствует, что эта замечательная писательница в 1880 году была на шестом году, а в 1882 году — всего лишь на седьмом!
В качестве такого хронологического феномена, в два года стареющего только на год, она, конечно, заслуживает всякого внимания, но за счастливую соперницу Шекспира и Шиллера она может сойти только на страницах ‘Задушевного Слова’. Свое рыночное мировоззрение дядя Михей, натурально, прививает детям. Вот какие, например, он внушает им представления о человеческом счастье:

Счастье Кубелика

… ‘Кубелик на собранные деньги купил 600 гектаров земли в штате Аригона. Недавно в этом участке открыты золотая и медные руды, оцениваемые в несколько миллионов?!’ (‘3. С.’ 1907, 2).
В золоте и в меди истинное счастье.
И, должно быть, сам Молчанин был бы доволен, если бы прочитал в ‘Задушевном Слове’ такие заповеди для детей: ‘Не заботься ни о чем ином, кроме выбора себе карьеры’…
‘Не трать времени на мечтанья о прошлом и будущем, но всегда будь готов схватить (!) настоящий момент’… [Ниже будет указано, как само ‘Задушевное Слово», верное своему девизу, умеет, когда нужно, ‘схватить настоящий момент’] ‘Самый высокий талант ничего не стоит в сравнении с тактом и здравым смыслом’… ‘Только здравый смысл дает доступ к карьере’ (1909 г.).
Эти заповеди так и называются: ‘Руководство для успешной карьеры’ и, в соответствии, должно быть, с ними в ‘Задуш. Слове’ публикуется для пользования детворы следующая невероятная
Таблица российских чинов.
Превосходительство:
Тайный Советник, Генерал-Лейтенант, Действит. Ст. Советн., Генерал-Майор.
Высокородие:
Статский советник.
Высокоблагородие:
Коллежский Советник, Надворный Советник, Коллежский Асессор.
Благородие:
Титулярный Советник, Штабс-Капитан и так далее, вплоть до Его Благородия Коллежского Регистратора. (Календ. для рус. уч. мол. 1909, с. 137). Большего издевательства над детской душой, сколько ни думай, не придумаешь.
Столь изощренный в ‘карьере’ и в рекламе, наш ‘мудрец’ совершенно теряется во всем, что не относится к этой области. Я никак, например, не могу признать грамотной такую его изумительную фразу:
‘Лежа в кровати и смотря на обои, воображение рисует нам на последних различного рода фигуры’ (‘3. С.’ No 51).
Не хотел бы я также, чтобы дети мои заучили такие стишки:
У вас, у селезней,
Какие (!) труд и дело?
А я бужу людей,
Аж (!) горло заболело! (‘3. С.’, 2).
Гарибальди называется в этом журнале ‘Герой за (!) свободу Италии’ (No 37), а этюд И. Е. Репина к картине ‘Не ждали’ — этюдом Н. Кошелева ‘Едут’ (638).
О природе у этого журнала столько же сведений, сколько у всякого гостинодворского молодца. Недавно, к великому соблазну детей, он обнародовал у себя на страницах, что в Рязани будто бы в июне-июле месяце выпал снег с серой, и что будто бы высказывалось предположение, не находится ли это ‘в связи с прохождением земли через хвост кометы Галлея’ (No38, 1910). Но недели две спустя этот милый натуралист принужден был с конфузом сознаться, что хвост кометы Галлея здесь ни причем и что сера вовсе не сера… а обыкновеннейшая цветочная пыльца сосны или березы, которую только темный невежда может принять за хвост какой бы то ни было кометы (No 41, 1910).

* * *

— ‘Редакция имеет честь покорнейше просить господ подписчиков придерживаться следующей таксе’ — пишет детский журнал ‘Труд и Забава’ (No 7 за 1906 г., с. 17).
Не покорнейше-с, а покорнейше.
Это пасхальный номер журнала. Он напомадил волосы, украсился серебряной серьгой, смазал сапоги и пошел к ‘господам подписчикам’ на поздравление.
— ‘Христос Воскресе! молодые читательницы и читатели’, — сказал он на первой своей страничке.
И, покуда ему наливали вторую рюмку, произнес скороговоркой вирши, которые сочинял еще в бытность волостным писарем:
Христос Воскрес! Повсюду радость,
В моей душе вселила (!) младость.
Потом, ожидая, пока ‘господа подписчики’ ‘придержатся таксе’, стал рассказывать им, как устроить домашний театр.
— ‘Кто особенно любит и интересуется этим театром, тот сам должен все что нужно собственноручно приготовить к действию (!) его.
В этом самосоздании (!) и состоит особенное удовлетворение, которое так возвышает сердца юношей’ [‘Труд и Забава’. 1906. X.].
‘Представим освещенные солнцем пейзажи, сменяющиеся лунным освещением ночи, чудные сады, тенистые лесные дорожки, уютные крестьянские хижины, благоустроенные комнаты людей среднего класса (!) общества (!), а также великолепные хоромы дворцов прежних (!) рыцарей и лесные часовни, располагающие к молитве, нужно (!), чтобы глаз зрителя восторгался видом красивого, гористого ландшафта с башнями древнего замка, гордо расположенного на скале, видом шумных озер, ужасных сражений, а также различными улицами, их богатыми уличными сценками.’
‘Венцом нашему искусству, должно послужить умение показать восход и закат солнца, воспроизвести, по возможности (!), сильную бурю, с молнией и громом, дождем, ветром и градом, и, когда нужно, и снегом, короче говоря, все явления природы мы искусно должны показать публике’ (‘Труд и Забава’, 1907, No 1).
Как вижу его при этом: серьга в ухе поблескивает, а к усам прилип клочок селедки. Сидит на кухне и философствует.
И кажется ему, упоенному, что слушают его не дети, а самые субтильные судомойки, и, ‘чтобы обнаружить пред ними свою образованность’, он заявляет скороговоркою:
— ‘Палец токарного станка прикрепляется к станине помощью болта, который вводится в борозду пальца и также в борозду станины и затем привинчивается под столом станка гайкою. Суппорт может передвигаться вдоль стола, а лопасть суппорта вкладывается в подручник стержня’ (No 15-16).
Что такое суппорт, что такое лопасть, что такое подручник, что такое борозда, что такое станина, — этого, конечно, не знает никто, но в том-то и обаяние всякого лакейского красноречия. И, окончательно вообразив себя в избранном обществе господской кухни, этот детский журнал задал (детям!) такую загадку:
— Без рук, без ног, на бабу скок!
Должно быть, при этом он даже ущипнул какую-нибудь Секлетею, и та засмеялась пронзительно:
— Хи-хи-хи!
Но все же — как допускают наши педагоги, наши матери и отцы, чтобы воспитание детей было вверено кухонному мужику? У нас есть родительские кружки, комитеты, почему не восстанут они против подобных журналов! И зачем бездействуют общества защиты детей от жестокого обращения?

* * *

Я уже не говорю про то, что в одном только номере этого ‘детского’ журнала — по моему подсчету — двадцать восемь раз рекомендуются детям острые ножи, спиртовые лампы, пилы, стамески, топоры, выжигательные какие-то аппараты и прочие колющие, режущие и жгущие принадлежности, весьма мало пригодные для детской (1908 г. No5).
Матери, берегите детей!
Нередки в этом детском журнале такие, например, невинные рецепты:
‘К полученному отвару прибавляют столько раствора индиго в крепкой серной кислоте, пока смесь не примет зеленый цвет’ (1907, No 19-20).
Или:
— ‘Гарансис представляет собою краску, полученную из мерены, которая обработана серной кислотой’ (1907, No21).
Даже в невинной статье о детском театре — и то большую роль играют огненные языки, спирт, огонь, порошок стронцион.
Так и мелькают слова: ‘винно-каменная кислота’, ‘хромокислая окись свинца’, ‘серная кислота’, ‘крепкая серная кислота’, и отлегает от сердца, когда натыкаешься на такие строки:
— ‘Хотите представить на столе пушечный выстрел — с громом, молнией, и всеми атрибутами, так действующими на нервных особ’? (No 15-16).
Все-таки гром и молния лучше, чем серная кислота.
Иногда журнал вспоминает, с кем он имеет дело, и на минуту смягчается:
Боишься ты? — какая глупость!
Такой большой! мы не в лесу.
Иди сейчас, не то пойду я
И живо розги принесу.
Где же и место розгам, как не в детском журнале!
Но скоро сознание опять покидает его, и он снова бессмысленно шепчет вызубренные откуда-то слова, прельщая ими соблазнительных судомоек:
— ‘Лампочку можно накаливать аккумуляторами или элементами, если сила тока 5 ампер, то можно поместить лампочку 6 вольт (4 норм. свечи). Рубиновое стекло держится металлическими полосами ZZ’.
Журнал взялся научить детей различным ремеслам, включая сюда и… стихотворство (‘на тот случай, как объясняет он, если когда-нибудь уж очень понадобится написать один-два куплета, хотя бы (!) в поздравительном письме на имя тети или дяди’). Но к задаче этой относится он чисто платонически и больше всего, — как мы видели, — любит растекаться такими периодами:
‘При постройке театра, которую мы имеем в виду, большим подспорьем послужит нам умение владеть пилою, рубанком и стамеской, а также ножом, ножницами и еще многими другими вещами, как клеем и т. п.’
‘Работа может быть производима не только театра (!) в малом виде, но и в большом’.
‘Постройка более крупного размера театра представляет некоторые трудности, но в том и состоит весь интерес, чтобы преодолеть эти трудности, сделать хорошую вещь. При сооружении сцены мы постараемся не отставать от настоящей, во всех деталях стать возможно ближе к истине’.
Он говорит все тише и тише, и, наконец, его речь превращается в какое-то невнятное бормотание.
Пусть добрая Акулина уложит его где-нибудь в уголке, он проспится, и снова будет так же обольстителен, как и раньше.

***

Дать детям ‘Задушевное Слово’ — это все равно, что поручить их воспитание коммивояжеру.
Дать им ‘Труд и Забаву’ — значит избрать их наставником кухонного мужика. Оба эти журнала стоят по ту сторону литературы, и единственно возможное отношение к ним — пренебрежение.
Переходя к журналам ‘Юная Россия’, ‘Родник’, ‘Семья и Школа’, ‘Юный Читатель’, попадаешь в другую атмосферу. Здесь любят и чтут ребенка, не лгут и не виляют перед ним, говорят с ним трезво и спокойно. Как-то так заранее решили эти четыре журнала, что ребенок это просто уменьшенный человек, со всеми запросами и настроениями взрослых — только поменьше. И вот ‘Родник’ — дает при своих номерах газету: ‘Голод в России’, ‘Женщины требуют избирательного права’, ‘Открытие Государственной Думы’, ‘Съезд эсперантистов’ и т. д.
А ‘Юная Россия’ дает детям книжки, где наша вера в прогресс, наши страхи и радости, наши машины и наше электричество — все суеверия ‘взрослой’ интеллигентской души заранее навязываются ребенку. Здесь ничего не берут у ребенка, и все дают ему свое, самое лучшее свое, — своего Линкольна и своего Ломоносова, свое ‘земля это шар, только сплюснутый у боков’, и даже своего ‘Карла Маркса’. В этих прекрасных статьях и очерках, написанных таким умелым, доступным языком (особенно удачным у ‘Юного Читателя’), где какая-нибудь сложная и часто мучительная идея, выстраданная человечеством, пересказывается так понятно, что ее поймет и грудной ребенок, — мне отдаленно чудится близорукое самодовольство современного интеллигента. ‘Мой мир — самый лучший, все приобщитесь к нему’. И вот:
— ‘За последнее время большой интерес вызвало изобретение, обещающее произвести переворот в области железнодорожного строительства и отразиться на торговле, промышленности, эмиграции и т. д.: английский инженер Бренен изобрел однорельсовую железную дорогу’ (‘Родник’, 1907, No19).
Но не фальшивы ли все эти стремления дать ребенку нашу торговлю, нашу эмиграцию, наше железнодорожное строительство, нашего инженера Бренена — не основываются ли они на том важнейшем заблуждении, будто ребенок есть уменьшенная копия взрослого, будто, если взять взрослого и равномерно убавить каждое его свойство, то и получится ребенок.
Для такого-то абстрактного, выдуманного, несуществующего ребенка и работают эти превосходные журналы. Но ведь настоящий ребенок не хочет уменьшенного мира, не хочет микроскопического Линкольна, микроскопического Маркса, микроскопического прогресса, микроскопической астрономии, публицистики, действительной жизни. Он создает свой мир, свою логику и свою астрономию, и кто хочет говорить с детьми, должен проникнуть туда и поселиться там. Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину — ‘творимая легенда’. Все необычайно, только что начато, все неожиданность и творится впервые, сейчас, на ходу. Как им радоваться инженеру Бренену, который пришел и отразился на какой-то торговле, на какой-то промышленности и эмиграции, ежели в их мире этим понятиям нет места, они привнесены туда насильно и решительно ничего не означают. Ребенок добр и великодушен: он впустит их к себе и поверит в них, и заживет с ними, но этим еще прибавится к нему новый груз неосязательных слов и непрочувствованных чувств, которых у него и без того много и с которыми к двадцати годам он неминуемо утратит самостоятельность.
Поменьше давай читателю и побольше бери у него, — вот девиз, с которым должен выступить детский журнал. Иначе как бы все его стремления не оказались особым видом утонченного духовного насилия. И слишком мало инициативы развивают в детях эти журналы. Для ребенка раскрасить картинку, склеить коробочку или (если он старше) устроить сад, пустить змей, — в тысячу раз полезнее всех на свете Линкольнов и Бренонов.
Вот ‘Золотое Детство’, ‘Светлячок’ и ‘Маяк’ — чего только за год они не дадут детям для склеивания, раскраски, рукоделия. И работы из проволоки, и картонный театрик, и выкройки куклиных платьев, и даже кинематограф — зададут детским рукам и глазам работу, и до чего это превосходно.
А ‘Всходы’ и ‘Родник’ и т. д. гордо пишут на своем знамени: ‘Волга впадает в Каспийское море’, — и знать ничего не хотят. Они благонамеренны, они честны и старательны, но видали ли они когда-нибудь хоть одного живого ребенка?

***

Вглядитесь, например, повнимательнее в этот ‘Родник’, в этот детский ‘Вестник Европы’, орган ‘интеллигентов’-малолеток. Раскройте, где придется, читайте:
— ‘Акрополь’ — это древнейшая часть Афин, которая сохранилась со многими своими грандиозными, разрушенными храмами несмотря на слишком (стиль-то каков, обратите внимание) тысячелетнюю давность их. Он представляет собою огромную скалу, возвышающуюся над уровнем окружающей поверхности земли на 150 слишком метров’ [Я беру все примеры из одной и той же книжки ‘Родника’, чтоб меня не упрекнули в нарочитом подборе. Это майская книжка за 1906 год].
Согласитесь, что только золотушному, интеллигентскому петербургскому мальчику (и непременно, непременно — онанисту!) можно предлагать подобные строки, вольное подражание учебнику Янчина, и разве не специально для онанистов напечатана в этом журнале такая статья:

Товары, которыми торгуют на Калашниковской бирже

… ‘Большинство хлебных товаров с Калашниковской пристани идет за границу, и в этом ее (?) главное значение для земледельческой России.
‘Товары эти суть следующие (так и сказано: ‘суть следующие’): пшеница, рожь, гречневая крупа, горох, ячмень, отруби пшеничные и ржаные, ржаная мука, льняное семя и выжимки’.
Приятно, я думаю, какому-нибудь второгоднику придти из постылой гимназии, забросить постылый ранец, вымыть руки от постылого мелу и — в воскресение — засев за ‘свой’ журнал, найти в нем ‘товары, которые суть следующие’, ‘отруби пшеничные и ржаные’, и ‘скалу, возвышающуюся над уровнем окружающей поверхности на 150 с лишком’.
С ужасом бежит он от них к беллетристике журнала, к его повестям и рассказам. Но и там его ждет все та же ‘Калашниковская биржа’. Вот отрывок из повести ‘Горбун’:
‘…Иван Васильевич рассказывал про землю, что она похожа на сплюснутый немножко шар, что она вертится около какой-то оси, и от этого бывает то день, то ночь.
— …Вот этот шар изображает собою всю нашу землю, — доносилось до Матюшкиных ушей: — весь земной шар. Этот прибор называется глобусом… Глобус! — крикнул учитель громче задним, которые не расслышали название…’ (‘Родник’, май, 1906).
Школьнику вспоминается Янчин, он опять перелистывает несколько страниц и с отчаянием читает:
‘Для этого разводят дифтеритную палочку на хорошей питательной среде, пока она (среда или палочка? — К. Ч.) сильно не разрастается. Потом (слушайте! слушайте! слушайте!) фильтруют через особые фарфоровые фильтры, чтоб отфильтровать жидкость от самих бактерий. Жидкость эта содержит дифтеритный яд или, как его называют, — токсин’ (‘Родник’, май за 1906).
Школьник бросает книгу и бежит покуситься на самоубийство. Когда его спасают, он бормочет в бреду:
— Фильтруют через фарфоровые фильтры, чтобы отфильтровать…

* * *

Ни одной улыбки, ни одной сказки, ничего настояще-детского. ‘Родник’ цитирует ‘Пермскую Земскую Неделю’ и ‘С.-Петербургские Ведомости’ и ни минуты не может обойтись без какого-нибудь подстрочного примечания. Правда, недавно он затеял слегка пошутить с детьми, посмеяться, — но лучше бы он и не пробовал:
— Девочка, — рассказывает он, — выпала из окна и при этом ‘описала в воздухе параболическую траекторию равноускоренного движения, согласно законам падения тел’ (‘Родник’ 1908, с.46).
И еще:
— Фенульяры полетели на своих vis-a-vis с силой, равной их массе, умноженной на квадрат скорости’ (‘Родник’ 1908 г., III).
И еще:
— Люди заспорили ‘о семьдесят втором десятичном знаке Нейперова логарифма числа 0.000.000.042’ (‘Родник’, V) и принялись за ‘несложные вычисления, чтобы определить вероятную траекторию метеора’ — неправда ли, веселые шутки у этого детского журнала!
Не понимаю, почему в отделе юмористики он не печатает геометрических задач! То-то порадовались бы иные родители!
Ведь есть же среди нас такие Угрюм-Бурчеевы, которые любят, чтобы их дети ‘не баловались’. И им, я уверен, нравится, что дети вместо журнала получают ежемесячный учебник с ‘параболической траекторией равноускоренного движения’.
— Сиди смирно, не дрыгай ногами, читай ‘Родник’!
И бедный ребенок читает, например, рассказ ‘Божье наказание’ (‘Родник’ 1908, VIII), в котором двадцать три подстрочных примечания, читает, что ‘сомальский осел (equus somaliensis) водится на полуострове Сомали, начиная с 8 град. с. ш., а также по побережью Красного моря до Массавы’, что онагр (equus onager) водится в Персии, Белуджистане и северо-западной Индии, а джиггетай, кулан, или кианг — на плоскогорьях Средней Азии, подымаясь здесь на высоту 1200 метров’ (‘Родник’ 1908, No 24) — и пусть кто-нибудь докажет мне, что давать ребенку подобные вещи не значит превращать его в гоголевского Петрушку или, в лучшем случае, навеки отбить у него охоту от всякого серьезного чтения.
Пускай бы ‘Родник’ был учебником, что ж, и учебник хорошая вещь! В прошлом или в позапрошлом году, например, он чуть не через все свои книжки тянул статью ‘Наши садовые цветы, их родина и история’. Что ж! это очень хорошо. Какая, в самом деле, это могла бы быть прекрасная статья, сколько могло бы быть обобщений, сколько поэзии, сколько интереснейших выводов! Вот прочтите в прошлогоднем ‘Задушевном Слове’ статью г. Новорусского о грибах, — ведь оторваться нельзя, жалеешь, что так коротка. (И как она туда затесалась!) А в ‘Роднике’ из этого вышел какой-то подробнейший и безнадежнейший ‘Иллюстрированый каталог’, — вроде тех, что печатаются в садоводствах!
‘Другим выдающимся растением наших садов, полученным из Вест-Индии, является ипомея (ipomea purpurea) (рис. 66), имеющая теперь множество разновидностей. Эта ипомея была привезена к нам еще в 1629 году и носила сначала научное название вьюнка, ‘Convolvus major’…
‘Кроме этой пурпуровой ипомеи за последнее время в садах наших появились еще две другие, прелестные для (?) южных губерний ипомеи — ipomea versicolor, известная больше под названием Мина Лобата (Mina lobata) (рис. 67), привезенная в Европу из Мексики в 1844 году, и менее распространенный у нас южно-американский вид I. Quamoclit’ и т. д.
Не знаю, как вам, а мне это кажется преступлением. Писатель для взрослых может быть бездарным, сколько угодно, но писатель для детей обязан быть даровитым. В детской литературе вопрос о праве на бездарность не такой уж праздный вопрос. В ‘Роднике’ же есть, например, два почтенных писателя, Н. Ф. Золотницкий и П. Вольногорский, которые, по-моему, этим правом весьма злоупотребляют. Я бы их на пушечный выстрел держал вдали от детей. Нет такой темы, нет такого интереснейшего вопроса, которых бы они не превратили в каталог, в перечень собственных имен и латинских названий и к которому они своими писаниями не внушили бы детям отвращения навеки-веков, и такие превосходные вещи, напечатанные в самом же ‘Роднике’, как ‘Новозеландский Наполеон’ г-жи С. Караскевич), ‘То, что было чудом’ г. М. и ‘Вдоль берегов туманного Мурмана’ г. К. Носилова, только ярче оттеняют беспомощность всех этих ‘ипомей’ и ‘сомальских ослов’.
Но, конечно, не в ‘ослах’ дело, а дело в общем тоне журнала. Общий же тон — рационализм, утилитаризм, фребелизм, побольше ‘полезных’ сведений, поменьше ‘мечтаний’, стишки почестнее и покривее, и за всем этим, — повторяю, — самая нелепая российская интеллигентская ‘философия’, будто дитя — это уменьшенный взрослый, и будто нужно все темы, интересующие взрослых, сунуть под микроскоп, и тогда получатся темы для детей!
Нет, задача детского журнала вовсе не в том, чтобы лечить детей от детского безумия — они вылечатся в свое время и без нас, — а в том, чтобы войти в это безумие, вселиться в этот странный, красочный, совершенно другой мир и заговорить с детьми языком этого другого мира, перенять его образы и его своеобразную логику (потому что своя в этом другом мире логика!), как это в последнее время хорошо уловили в Европе. Прочтите сказки Киплинга, ‘Алису в волшебной стране’, отыщите в Москве в альманахе Ив. Белоусова превосходную сказку Леонида Андреева ‘Бедный Волк’ (кажется так?), — и вы поймете, о чем я говорю. От взрослого к ребенку — это неверный путь. Нужно педагогам ‘обратиться’ и самим ‘стать, как дети’. Иных путей нет, и не надо иных путей. Еще Толстой кричал когда-то об этом, но его никто не услышал, и он сам не услышал себя. Если мы, как Гулливеры, хотим войти к лиллипутам, мы должны не нагибаться к ним, а сами сделаться ими. ‘Родник’, говоря с детьми, чувствует себя Гулливером, и в этом его — да и его ли одного — основной, главный грех, и за это мы должны отнестись к нему с осуждением.

* * *

Я вполне понимаю смятение и ужас В. В. Розанова, когда он на каком-то собрании родителей услыхал о подобном журнале для взрослообразных детей. — ‘Боже, — воскликнул этот проницательный педагог, — неужели до такой степени у всех выросла одна большущая газетная голова. Из папье-маше… Не живая, не кровная. В сущности, в глубине, не своя’.
‘В длинном заседании, таком тихом и скромном, — рассказывает В. В. Розанов дальше, — я пережил то, что переживают зрители в ‘Театре ужасов’, который, кажется, был на Литейной. ‘Как человека гильотинируют’, ‘Как человек умирает от ужасной язвы’, или ‘Нападение Индейцев’… Здесь были эти же сюжеты: ‘человек с отрубленной головой’, ‘умер от язвы’, ‘напали Индейцы’. ‘Индейцами’ оказались ужасные ‘культурные идеи’, — ‘общеизвестные и общепризнанные, — которые съели живую душу у матерей: и эти матери показались мне ужасающе несчастными!
Как — не почувствовать своего ребенка!
Быть матерью только по внешности, а на самом деле не иметь вовсе материнского содержания, такого особливого и оригинального в мире!! Все ‘содержание’ иметь ‘от Вестника Европы’.
Незаметно вместо вопроса ‘о наилучшем детском журнале’ матери обсуждали собственно вопрос о наилучшем журнале для себя, для взрослой и образованной женщины, с ‘гимназией’ и ‘курсами’, для ‘гражданки’.
В том и ужас, что это было совершенно не замечено, ни одной не пришло на ум, что это совершилось неуловимо. Неуловимо с первого же слова все стали обсуждать программу и устройство, идеалы и задачу журнала для себя!!
Поразительно.
Но никто не поразился.
Ни у одной матери не было представления о ребенке, как о чем-то другом, нежели она сама. Точно они не видали своих детей. Не видали не только души ребенка, но и физического его существа: ‘вот такой пузастый, с молочными губами, с вопросами то нелепыми, то трогательными. С миром мыслей и предчувствий, точнее — предмыслия и предчувствия, — до того оригинальным, своим, до того особливым, что не придет на ум приложить к ним схемы из ‘Вестника Европы’.
С миром невинности!
С миром наивности!
Где все сказка и религия. Все миф. Где есть предчувствия гроба, смерти, Бога, совести, греха… но до того в новых очертаниях, не в таких, в каком знаем мы, взрослые.
Все матери точно говорили залпом:
— Скорее превращайте его во взрослого! Вот как мы… Пусть не теряет времени: долбите ему астрономию, историю религий, о камнях и раковинах (‘естествознание’)… Обо всем, пожалуйста, обо всем. Пожалуйста, поскорее… Да чтобы названия-то все знал… И понимал чтобы все…
Во мне шевельнулся Вольтер:
— А ведь мамаши не знают, чего они собственно хотят. В Москве есть универсальный магазин ‘Мюр и Мерилиз’. Этажей в шесть, и где все можно найти. Матери собственно задаются желанием приготовить из детей своих идеального ‘мальчика-приказчика’ к Мюр и Мерилизу: малого шустрого, ‘на все руки’, расторопного, ‘обо всем имеющего понятие’ и особенно знающего ‘названия’ всех вещей, а также значение и употребительность всякой вещи. ‘Мальчишка дока’, — как называют ‘хозяева’. Но неужели это не чудовищно, что обеспеченные, богатые и европейски образованные русские матери семейств не имеют никакого другого идеала человека, как ‘дока-приказчик в магазине?’ Это до того прискорбно, это до того прискорбно, это до того грустно, это так страшно’…
Как будто специальною целью своею поставили эти благородные матери: обезличить, обаналить своих детей, — и тех же результатов добивается теми же средствами ‘Родник’. Да и один ли ‘Родник’!..

* * *

Та же ‘философия’ у детского журнала ‘Семья и Школа’. Вообще это копия ‘Родника’ — нечто вроде его бедной родственницы. Журнал пробавляется все больше переводами, и из 30 беллетристических вещей ровно половина была в 1907 г. переведена с английского, и эта половина занимала в журнале три четверти места.
Так что читатели ‘Семьи и Школы’ беспрестанно вращаются среди лордов, пенсов, полисменов, стерлингов, ‘дорогих сэров’, Поттеров, Браунов, Ролинзонов, кэбов и брекфестов, — но делает ли это их жизнь хоть немного веселее и краше?
Они читают этот журнал и сморщиваются, как старички. Собачья старость, уныние, — только мигают глазами — и на лице у них выражение: не пейте сырой воды!
Таковы же читатели ‘Всходов’, — журнала бедного красою, бедного фантазией, но с ‘географией’, ‘этнографией’ — и даже литературной критикой!
Матери, пожалейте детей!

* * *

Что отвратительно поставлено в детских журналах — это стихи. Детских поэтов у нас нет, а есть бедные жертвы общественного темперамента, которые, вызывая во всех сострадание, в муках рождают унылые вирши про Пасху и Рождество, про салазки и ручейки, которым легче пролезть в игольное ушко, чем избегнут неизбежных ‘уж’, ‘лишь’, ‘аж’, ‘вдруг’, ‘вмиг’, для которых размер — проклятье, а рифма — Каинова печать. Прочным убежищем для этих калек год или два назад служил журнал г. Баранцевича ‘Красные Зори’, где издавна раздавались такие слова:
— ‘Из стремян Борис наш сам (!) уж (!) на шею въехал (!). Непокорный удилам, конь летел, не ехал (!)’.
Или:
Все распухло: щеки, губы,
Даже слезы на глазах (‘Кр. Зори’, 1907, No 7).
Или:
Светила дня (!) склонялись. (‘Кр. Зори’, 1907, No 12).
Если это стихи, то выборгское воззвание — октавы, а осведомительное бюро не Петрарка ли? При таком невероятном убожестве ‘Красные Зори’ питают странное влечение именно к стихам. То расскажут о лягушонке, что
…впоспешности отчайной (!)
По полям, лесам носяся (!),
Все он пятки отдавил,
то дадут детям целую книжку выдержек из хрестоматий, и без того им опостылевших, то (непонятная жестокость!!) закажут какому-то суконщику пересказать стихами русские сказки, и этот варвар отмерит им версты полторы таких ‘стишин’:
Конь ее, чтоб в три дня мог,
Знать старик умом не плох:
Прежде ехали окольной
Пять лет тихо, а проворно —
Ровно три года,
и отмерит не без труда, ибо вместо ручья у него, у бедного, будет рУчей (122), вместо крупа — крУпа (27), вместо щепки — щепкИ (3), кОза (15), кУманек (6) и т. д. Удивительно ли, что после ‘Красных Зорь’ ваш сын скажет вам: — ‘Носяся в отчайной поспешности, мОи кони ехали по зЕмле’.

* * *

Вот журнал ‘Семья и Школа’ (о котором я только что говорил) и решил ‘восполнить этот пробел’ и выпустил для детей сборник ‘Новые поэты’. Беда только в том, что эти поэты либо не новы (Вл. Соловьев, О. Чюмина, П. Я.), либо новы, но не для детей (Башкин, А. Федоров, Бальмонт, Бунин), либо и новы, и для детей, но не поэты (Н. Фольбаум, Германов, Белоусов).
И вот как отзывается об этом сборнике Бальмонт: ‘Составителю сборника, быть может, неизвестно, что ребенок свое детское впечатление запоминает на всю жизнь, и что подсунуть ребенку шелуху, когда можно дать ему драгоценные зерна, есть поступок дрянной и преступный’.
‘Издание такой книжки, как ‘Сборник’ г-на В. Л., я считаю фактом литературной наглости’ (‘Весы’, 1908, III).
Как уже сказано, в этом ‘наглом’ сборнике попадаются и новые поэты, но К. Д. Бальмонт не заметил, что они все целиком похищены у детского журнала ‘Тропинка’: Вяч. Иванов, Allegro, С. Городецкий, Блок.
‘Тропинка’ именно объединила вокруг себя таких писателей, как Allegro, Андрей Белый, А. Блок, 3. Гиппиус, Сергей Городецкий, Вяч. Иванов, А. Ремизов, Дм. Мережковский, Федор Сологуб, и таким образом воскресила для детей угаснувший ‘Новый Путь’, неожиданно обнаружив, что все эти писатели нужны детям, и знают детей, и хранят про себя новые формы детской литературы. Много горячего, истерически любовного накопилось для детей у покойной Зин. Аннибал и вылилось в прекрасном ее ‘Трагическом Зверинце’. Сологуб и Гиппиус — давние знатоки детской души. Много совсем новых небывалых чертенят, подснежников, мухоморов и Зайчиков Ивановичей нашли на лесных опушках Ремизов и Allegro. Блок создал превосходные примитивы:
Мальчики да девочки
Свечечки да вербочки
Понесли с собой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Ветерок удаленький,
Дождик, дождик маленький,
Не задуй огня!
В Воскресенье Вербное
Завтра встану первая
Для святого дня.
А Сергей Городецкий, — теперь он повыдохся, но его детская книга ‘Ия’ — для каждого ребенка сокровище, — она так оригинальна и грациозна. Я помню оттуда такое:
Месяц с Солнцем стал считаться,
— Кому раньше подыматься:
Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел Ветер погулять.
Напустил он птиц крылатых,
Облак серых и лохматых и т. д.
Дальше не помню, но помню, что хорошо. И как очаровательно это:
Зима в окно стучится
И время к вечерку.
Пора чайку напиться,
Пожалуйте к чайку.
Уселись куклы чинно
За кругленьким столом,
— ‘Головка беспричинно
Болит’, — сказала Мом.
‘У Мом всегда капризы’!
Ответил кучер Тпру:
— Зачем вы бок у Лизы
Вспороли поутру?’
— ‘Мне нужно было тряпку
Стереть одеколон’.
— А кто вчера Арапку
Засунул в граммофон?’
— Ах, кучер неприличный,
Ступайте вон скорей!
Чтоб были в час обычный
Мне сани у дверей’.
‘Тропинка’ (идеальная, конечно, а не та жидковатая, которая лежит перед нами) говорит не для детей, и не про детей, а именно от лица детей.
Вышеприведенные стихи Блока и Городецкого словно написаны детьми. Тем-то и дорога ‘Тропинка’, что в ней таится эта возможность: как-то по-новому, без тени насилья и лганья подойти к ребенку. Эта возможность сказывается в рисунках Сабашниковой, в повестях Мирович, в прекрасных статьях К. Соколова, и за это ей можно простить и скудость литературного материала и многие другие грехи. Всякий стишок ‘Тропинки’ — не она поет детям, а, кажется, дети пропели ей. А она только почтительно вслушивается и, главное, верит им, верит в этот мир детских видений и страхов, — и вот у нее забор разговаривает с бочонком, а на малиновом кусту растут пряники и конфеты, а Зайчик Иваныч ставит самовар, дубы, сосны и ели получают под старость дар слова — особого, древесного слова, — и ‘вот откуда’, объясняет ‘Тропинка’, ‘этот мудрый долгий и глубокий гул в лесу’, солнце дергает своих лучишек за волосы, а кошки-курнышки поднимают хвосты, как знамена, — и все это очень драгоценно, и если можно в чем упрекнуть ‘Тропинку’, так это именно в том, что она и знать не хочет городских чудес и городской чертовщины. А и в городе немало бесов, немало сказок и призраков. Разве дети не создают порою мифов из столовых ложек, — и кто же должен помочь им в этом, как не ‘Тропинка’. В ‘Тропинке’ одна только комнатная городская писательница — г-жа Манасеина, напоминающая о таких мифических героях детского городского эпоса, как полотеры, швейцары, дворники.
А у всех остальных — города совсем не видно. Даже Александр Блок, даже Вяч. Иванов, даже Андрей Белый — эти городские поэты, порожденные городом и для города, говорят о белочках, об оврагах, о теплом весеннем ветре, о том, что
Кто-то с полночи нагреб
На проталину сугроб,
совершенно забывая, что у большинства из нас первые впечатления: крыши, трубы и городовые. Впрочем, всмотримся в эту ‘Тропинку’ поближе, она интересна и в другом отношении.

II

Христос и звери, звери и Христос — вот и вся программа этого журнала.
Попадаются, конечно, и люди, но они либо со Христом, либо со зверьми, а сами по себе выступают редко. В ‘Тропинке’ им делать нечего. Жмутся куда-то к какому-то уголку и ‘Амичис’, и ‘Пушкин’, и ‘Шекспир’, зато какое раздолье ящерицам, змеям, Мадоннам, тараканам, Вифлеемам, божьим коровкам, Праведным Ноям, Свинкам-Золотая Щетинка, Зайчикам Ивановичам, святым Елизаветам, и в такой все это спутано клубок, что никак не отдерешь одно от другого и не знаешь, где кончается Мадонна и где начинается таракан: дружно и тесно, одною ‘кучей’ живут они в ‘Тропинке’. Совсем как в ковчеге, — из этой самой ‘Тропинки’, — где праведник и святитель преудобно живет со змеями, ласточками, комарами, где змея ласточке хвост выела, а кошка проглотила дьявола.
Спуталось дьявольское, звериное, божеское, и мило все это ребенку, вот как дворовый пес Валетка. И Христос не страшен, и черт не страшен, а все уютное, очень ‘домашнее’: домашний Бог и домашний зверь — интимное, доброе, ‘комнатное’.
‘Адрес черного таракана, — говорит ‘Тропинка’, — такой: третья щель, норка No 73, — уж чего интимнее, и как это сближает, сдружает ребенка с тараканом.
‘Сам Христос, — говорит ‘Тропинка’, — идя на Голгофу, раскрасил пасхальные яйца’, это тоже до чего интимно, и как это сближает, сдружает ребенка со Христом.
С Богом и со зверьми ‘Тропинка’ запанибрата. Больше всего она любит ‘проделки’, ‘проказы’ зверей, а за одно, — почему бы и не выговорить? — ‘проделки’, ‘проказы’ Бога.
Господь разбивает на кусочки старую луну и делает из осколков звездочки, — разве это не Господни ‘проказы’? Господь разговаривает с совою и даже дает ей поручения. Господь заключает условие со Снегом. Господь приказывает Старичку-Часовичку нести бремя веков, — и если случится, что среди этих похождений Господь озябнет, то ‘Тропинка’ призовет детей и скажет.
— Христос озяб — Его укройте!
А то как бы Ему не простудиться. Простуженный Бог — это, кажется, самостоятельное изобретение ‘Тропинки’, не предусмотренное никакими теологами, — и, по-моему, этот божий насморк делает Бога для детей в тысячу раз милее, роднее, чем все толкования учебников, ‘одобренных и рекомендованных’ для ‘употребления’ в младших классах [См. ‘Тропинку’ за 1908 г. с. 17, 115, 326, 334, 732, 965].
Там, в ‘Тропинке’, Бог почти товарищ, свой, деревенский Бог, а здесь, в учебничке, это что-то до того путаное, неинтересное, что и думать о нем не хочется, не то что его любить.
И главный мой упрек ‘Тропинке’, что она не всегда верна себе. Зачем, например, поэтесса П. Соловьева так настойчиво старается внушить малышам отвлеченные богословские идеи, — хотя бы о том, что своим воскресением Христос победил нашу смерть (стр. 32), или что Христовы страдания были нужны для неведомых божественных целей (стр. 1000), напрасно также покойная Чюмина переводила там для детей стихи о том, что святая Дева, ‘любимая в Слове’, воплотила зарю Божьего света’ и ‘всемогущею стопою сокрушила главу коварному змею’ (стр. 1117), — напрасно, ибо все это разбивает тот образ близкого и понятного Бога, который только что так хорошо красил в этой ‘Тропинке’ яйца, договаривался с совой и дробил луну на кусочки.

* * *

Но, — такой или другой, — а вообще-то нужен ли детям Бог?
Не лучше ли будет и для детей и для Бога, если дети до поры, до времени проживут безо всякой даже мысли о каком-нибудь ‘Вифлееме’, ‘Благовещении’, ‘непорочном зачатии’ и ‘праведном Ное’?
И, может быть, верно то, что я прочитал в одной новенькой книжке: будто и ‘Ной’, и ‘Вифлеем’, и ‘непорочное зачатие’ ‘имеют расслабляющее влияние на ум, и на чувство, и на волю ребенка’, а также ‘принижают и уродуют личность воспитанника’. Не нужно религиозного воспитания: вот и все религиозное воспитание, — утверждает эта новенькая книжка, и что, если она хоть отчасти права?
В самом деле, оставьте на минуту ‘Тропинку’ и подумайте вместе с автором этой книжки, что должно делаться в голове и в душе у семилетнего, восьмилетнего мальчишки, которому изо дня в день авторитетнейше сообщается о бессеменном зачатии Иисуса Христа, о неопалимой купине, об Антихристе, о чертях, о борьбе Иакова с Богом (причем Бог повредил Иакову ногу), о сотворении Евы из ребра Адама, о превращении жены Лота в столб, о превращении воды в вино, о хождении звезды, о том, что Бог-Сын искупал род человеческий у своего же Отца, о том, что Бог умилостивлял Самого Себя муками своего же единственного Сына, — подумайте, как все это способствует развитию логики, вере в обязательность разума, как это проясняет и укрепляет семилетний, восьмилетний ум!!
Автор ни секунды не думает оспаривать догматы или высмеивать библейские факты. Напротив, он — опять-таки справедливо — говорит, что глумятся над этими (пускай глубочайшими и труднейшими) истинами именно те, кто предлагает их восьмилетнему уму.
Если мальчишка, — говорит этот автор, — прослушав урок о том, что Бог один, но в трех лицах, представит себе Бога чем-то вроде урода о трех головах, то в этом богохульстве виноват будет только воспитатель.
Отвлеченности недоступны семилеткам, и поэтому, — настаивает наш автор, — сообщать детям вещи, которые не могут быть поняты их разумом или представлены в наглядных образах, — это значит приучать их довольствоваться словами вместо мыслей, это значит исподволь, систематически развращать их ум, создавать вредные умственные привычки.
И опять-таки он совершенно прав!
Кроме того, внушая ребенку, что Бог — причина всего, что все от Бога, не убиваем ли мы в самом зародыше пытливость ребяческой мысли?
И так дальше, и так дальше…
В воздухе звенит без конца:
— ‘Церковно-религиозное воспитание притупляет силу и ясность ума’.
— ‘Религиозное воспитание препятствует развитию нравственного чувства!’
— ‘Религиозное воспитание препятствует развитию любознательности, логичности, научного понимания окружающих явлений’.
— ‘Религиозное воспитание создает душевную раздвоенность, ослабляет и парализует волю’.
— ‘Религиозное воспитание создает слабость религиозного чувства’.
И так дальше, и так дальше, покуда всеми фибрами своей души не возненавидишь религиозное воспитание, и покуда с ненавистью не швырнешь от себя прочь эту слишком уж боголюбивую ‘Тропинку’.
Книжка, о которой я говорю, называется ‘О религиозном воспитании детей’. Сочинил ее г. Казмин- Вьюгов. Читаю ее и восхищаюсь: лихо, молодцевато, как по нотам, — раз-два-три! раз-два-три! — справляется (или даже расправляется) автор со своею слишком благодарною темою.
Ото всех ‘ковчегов’ и ‘Вифлеемов’ только пыль столбом, не успел оглянуться — все кончено: автор глядит Наполеоном, и вокруг него груда обломков.
И ведь хуже всего то, что он совершенно прав: ветхозаветный Бог, то и дело посылающий людям моры, засухи, египетские казни, травящий людей медведицами и ядовитыми змеями, ни в коем случае не может служить ребенку хорошим образцом для поведения.
И пускай даже дело изменится к лучшему, пускай даже ото всех библейских жестокостей и причуд перейдут к малышу в учебничек только возвышеннейшие заповеди и заветы евангельской мудрости, — так и то, по мнению автора, ничего хорошего не произойдет.
В самом деле, разве мы не развращаем ребенка, когда внушаем ему эти заповеди и заветы? Мы, например, твердим ему на уроке ‘Закона Божьего’: ‘Отдай всю одежду, до последней рубашки!’ — но интересно бы посмотреть на ту маменьку, которая поощряла бы сына к ежедневному раздаванию своих новых штанишек и курточек.
Бедная мать, конечно, не виновата, но, что хуже всего, сын это отлично понимает. Он живо, с семи, с восьми лет, свыкается с мыслью, что свои штанишки это одно, а ‘Закон Божий’ — совсем другое. И таким образом, — опять-таки справедливо говорит Г. Казмин-Вьюгов, — ‘создается двуличная, легкая, внешняя религиозность: человек признает религиозные требования слегка, на словах, живет же вопреки им, — но и живет робко, нерешительно, воровски, не имея, в сущности, никакой цельной религии, которая бы объединяла его личность, охватывала его разум, и сердце, и волю’ (стр. 37).
Таким образом, в этом конфликте между новыми штанишками и старыми заповедями наш автор становится на сторону штанишек.
И, право, он поступает резонно.
Нужно же что-нибудь одно, а приучать детей к полувыполнению полузаповедей — какое же это будет религиозное воспитание?

* * *

И я вполне был готов согласиться с этой превосходной книжкой, если бы не одно ничтожное обстоятельство.
Это обстоятельство: васильки. Обыкновенные васильки, синие цветочки. Удивляюсь, как мог позабыть о них г. Казмин-Вьюгов.
Вы знаете откуда взялись васильки?
Дело было так: ‘На горе Голгофе, под страшною тучей, распяли злодеи Христа, а потом, когда ученики взяли Его тело, они зарыли в землю Его крест и два других креста, и посеяли на том месте колючки репейника, белену и дурман, но Бог позвал святого Василия, дал ему душистых райских семян и послал его на землю:
— Сойди и посей их на месте том, пусть цветы твои, как синие волны, распускаясь, колышутся над крестом’, и т. д.
Читатель догадался, что это опять ‘Тропинка’.
Она взяла такие обыкновенные, деревенские, русские цветочки — васильки, и заставила такого обыкновенного, деревенского русского святого — Василия — засеять ими проклятую гору Голгофу, и вот уже гора Голгофа стала обыкновенной деревенской русской горой, и даже не горой, а пригорком, и даже не пригорком, а, пожалуй, лужайкой, пожалуй, лесной опушкой — во всяком случае, психологически столь же близкой и родной, как именно лужайка, именно лесная опушка:
Все беленький, желтенький, бледно-лиловый
Да изредка красный цветок.
Нет, даже у Нестерова и Васнецова не нашлось такой мужицкой, народной Голгофы, а между тем в ней-то все дело.
Когда ‘Тропинка’ рассказывает, что Бог красил яйца — это опять-таки деревенский, мужицкий Бог, а отнюдь не тот международный учебник, который толкует о троичности какого-то международного Божества.
Международного Божества не бывает, Бог — ведь это вовсе не эсперанто!
Когда ‘Тропинка’ говорит о ‘чумазом дьяволе’, об ‘Иуде с кошельком’, о ‘Федориных мытарствах’, о ‘гадючих, брюхатых, языкатых чертях’, — то это опять-таки ‘наше’: наш Иуда, и наша Федора, и наши, несомненно, наши черти.
Недаром ‘Тропинка’ так старательно собирает разные русские ‘легенды’, недаром у ее статей то и дело отметочка: ‘записано в Томской губернии’, ‘записано в Вятской губернии’, недаром она так охотно дает нам ‘мужицкие’ картины Мясоедова, Репина, Максимова, недаром так часто она поминает ‘стояния’, ‘деяния’, ‘афонские пояски’, ‘молебны во время засухи’, ‘пасхальную заутреню’, ‘писанки’, ‘крашенки’, ‘непочатую воду’, ‘Ивана Купалу’, ‘завивание веночков’, ‘величание’, — она (может быть, бессознательно!) рвется всеми силами от теоретической, бесплотной религии, от религии ‘в химическом, так сказать, виде’, к религии бытовой, преломленной в наших нравах, нашими нравами оплодотворенной.
Она (может быть, бессознательно!) хочет дать детям религию с мясом и костями, ‘теплую’, ‘кровеносную’ религию, а не ту абстракцию, которая занесена в ‘одобренный и рекомендованный’ учебничек.
Конечно, учебник хорошая вещь, но разве говорить мы учимся по учебнику? разве смотреть мы учимся по учебнику? Дышать мы разве учимся по учебнику? До всякой грамматики — мы уже говорили правильно. Мужицкий говор, при всех отклонениях от грамматики, гораздо правильнее и, так сказать, абсолютнее, чем синтаксис и этимология Кирпичникова. Зачем срывать васильки с мужицкой деревенской Голгофы? Без этих васильков — Голгофа абстракция, почти алгебраическая величина, а с васильками она гораздо правильнее и гораздо, так сказать, ‘абсолютнее’, чем все ‘Законы Божии для младшего возраста’.
И г. Казмин-Вьюгов, а с ним и прочие противники нашего школьного религиозного воспитания, совершенно напрасно становится спиной к религиозному воспитанию бытовому — вот тому самому, образчиком коего (весьма несовершенным!) может служить ‘Тропинка’.
Если у Руси нет школы, нет педагогики и вообще нет никакой культуры, то у Руси есть быт, и к этому быту мы, особенно теперь, должны устремиться всеми силами и других за собою позвать, — теперь, когда всюду свирепствует безбытность, беспартийность, ‘адогматизм’ — эта поистине духовная азефовщина.
Г. Казмин-Вьюгов глянул в ту сторону, где мы фантастически наги и нищи, где Победоносцев, синод, циркуляры, — и немудрено, что он закричал: караул!
Но есть же другая сторона, где мы все еще богачи, такие же богачи, как и все другие, и нужно быть страшно слепым, хуже — нужно быть ‘русским интеллигентом’, чтобы не заметить этой стороны.
Г. Казмин-Вьюгов, этаким Наполеоном ворвавшийся в победоносцевский мир, лихо, в пять минут, разрушил его до основания, но когда у этого Наполеона спросили: а что же вы построите на развалинах? — он вяло забормотал что-то чрезвычайно банальное насчет того, что порою и математика может стать религией, и поэзия, и все, что угодно, даже ‘история с географией’.
— А искусство! — забормотал он беспомощно. — Оглянуться на далекий путь от шалаша до прекрасных форм архитектуры, углубляться в мир музыки, пленительной, могучей, близкой душе, создающей из звуков целые океаны, наслаждаться лучшими творениями живописи, скульптуры, поэзии, — разве все это не дает элементов религиозного чувства.
Эта риторика неубедительна, именно потому, что она риторика. Речь ведь идет не о том, чтобы дать детям суррогат религии, чтобы возможно удачнее обмануть религиозное чувство и подсунуть ему половчее — камень, ‘очень похожий на хлеб’, а о том, чтобы посытнее, пообильнее, поумнее утолить этот голод, дать нужную, удобоваримую, питательную пищу. И эта пища, эта питательная религия — только в быте, и нигде в другом месте.

* * *

Не школьная религия, не догматическая, не ‘бессеменное зачатие’ и не ‘искупление рода человеческого’, а религия бытовая, народная, национальная, — такая близкая к нам, такая несомненная, переплетающаяся с нашей природой, с нашими деревнями, снегами, свиньями, курами, — почти растущая в наших лесах, почти текущая в наших реках, — вот где необходимая религиозная пища для наших детей.
Великолепно говорит по этому поводу известный наш педагог Каптерев, — и я очень рад, что могу привести здесь эти глубокие его слова. Это то, что я писал много раз, но чего никогда не умел так отчетливо и внятно выразить:
‘Православная русская церковь, — говорит г. Каптерев, — церковно-православное христианство есть не только известное религиозное воззрение, но и известный уклад жизни, своеобразный быт, сумма народных особенностей.
Праздники Рождества и Крещения с колядами, елками, гаданьями, зимними катаньями и удовольствиями, праздник Пасхи с весенним солнцем, куличами и пасхами, красными яйцами, христосованьем и разговеньями после долгого поста, крещенское водосвятие с купаньем в проруби желающих, Великий пост, службы Страстной недели с звонами и свечками, говенье, Троица с березками, молебны, панихиды, просвирки, лампадки, колокольный звон, — все это сделалось элементом быта у русского народа, все это выражает известный уклад жизни, а не только религию.
Бояться упоминания и рассказов об ангелах, чертях, чудесах, разных необыкновенных деяниях и происшествиях нечего, так как дитя — свой человек в области чудесного. Ему кажется удивительным не чудо, а отсутствие чуда, закономерность явлений, о которой оно и понятия не имеет.
У него все личное живет и действует по желанию и намерению, а не по изменному закону.
К такому закону его мысль придет значительно позже. Его не удивишь сообщением, что валаамова ослица заговорила по-человечески потому, что оно еще не уверено, что его домашняя кошка не может говорить. Конечно, и бог, и ангелы, и черти — все будет у него чисто материальное, так как ничего духовного оно ни представить, ни понять еще не может. Словом, для ребенка чудесный материальный, со всевозможными превращениями, исчезновениями и внезапными появлениями, мир есть естественный мир, а настоящий, естественный мир — нечто непонятное и недоступное’.
И не оттого ли у ‘Тропинки’ звери так тесно сплетены с Богом, тараканы с Мадонною, зайчики с Вифлеемом, что ‘Тропинка’ выполняет именно эту миссию детского воспитания: она мерит окружающее мерилом ‘нашего’, ‘национального’, деревенского быта, а в деревенском быту пес Валетка такой же близкий и родной персонаж, как чумазый дьявол, намалеванный в церкви, как Иуда ‘с кошельком’, как Федора, ходящая по мытарствам.
Звериный Бог — Божий зверь в данном случае не игра слов, не Мережковский, а сущая бытовая правда.
Вы помните, как это верно у Бориса Зайцева, в рассказе ‘Священник Кронид’, где самое богослужение деревенского попа настолько пропиталось деревней, что стало похоже на косьбу или молотьбу, — и недаром, по словам Зайцева, ‘в день Егория священнику работа: благословение гуляющему скоту’. Этим-то именно и сильна (худосочная во многих отношениях) ‘Тропинка’: она тоже, вслед за мужицким Богом, благословляет гуляющий скот. Мужик, — повествует она, — вышел раз, вместе с бабой за околицу, увидел зверя-волчицу и, Христа ради, отогрел и приласкал ее (‘Тропинка’, No 23, 1908 г.). Вот типичная повесть ‘Тропинки’, где так прекрасно выявлена вся эта триада бытового, крестьянского воспитания: скот, Христос и мужик, — главное, главное мужик. Мужиком переполнена ‘Тропинка’: мужицкие сказки: о Марьяночке, о речке Смородине, о Красном Солнышке, мужицкие песни о мышах, о совиных детях, о коте, о кошке и т. д. Мужицкие пословицы, поговорки, загадки, приметы, обычаи. Стишки на мужицкий лад Беляевской, Пожаровой, Бальмонта, Городецкого. Рассказы из мужицкого быта: Ив. Кондурушкина (превосходные (!), Ст. Кондурушкина, Манасеиной, Вережникова — уж не воскрешение ли это старого народничества — применительно к детскому возрасту’, — не того народничества, которое заботилось лишь о ‘нуждах’ народа, а ‘мнениями’ народа пренебрегало, но того, которое хочет жить и питаться именно этими ‘мнениями’, и психику народную ставить, так сказать, во главу угла?…

III.

Детские журналы за 1910 г.

Капитан Ревунов-Караулов занялся воспитанием детей.
Капитан Ревунов-Караулов издает теперь детский журнал.
Название журнала — ‘Ура’. Темы журнала — петлички, маршировки, парады. Запах казармы несется от этих страниц. И вдохновенно сообщает воинственный капитан пяти- шести-семилетним читателям о ‘мортирах’, о ‘тяжелой артиллерии’, об ‘орудиях крупного калибра’, ‘о двенадцатифунтовых’ каких-то пушках (No 35).
Эстетика членовредительства прививается детской душе.
‘Взятие Риги’, ‘Взятие Выборга’, ‘Взятие Сарской мызы’, ‘дело с кавказскими горцами’ — смакуется с большим удовольствием, и, если какой-нибудь Редедя кого-нибудь ‘поразит’, ‘разобьет’, ‘одолеет’, ‘усмирит’, журнал подробнейше сообщит своим малюткам-читателям все чины и ордена второй и третьей степени, которыми был награжден за такие поступки герой.
Чины и табель о рангах для этого журнала — святыня. Он даже напечатал однажды для сведения наших младенцев такую, как мы видели выше,
Таблицу Российских Чинов.
Благородие.
Титулярный Советник. — Штабс-Капитан.
Высокоблагородие.
Коллежский Советник — и т. д.
и теперь беспрестанно рассказывает детям, что такой-то получил чин действительного статского советника, а такому- то — такой-то орден, а такому-то — золотая медаль, а такому- то табакерка.
…А такая-то рота ‘имеет погоны присвоенного полком цвета’ (No 43 для младшего возраста).

* * *

Но я тороплюсь покаяться. ‘Детского Ура’ никакого нет. Называется оно не ‘Ура’, а ‘Задушевное Слово’.
Издает его не капитан, не Ревунов-Караулов, а такой же штатский, как я или вы, citoyen Вольф, тот самый, что в Гостином Дворе.
Вы удивляетесь, не правда ли? Вам казалось, что это журнал о сиротках и мотыльках: ‘Милые подруги по ‘Задушевному Слову’ — любите ли вы апельсины? Я очень люблю апельсины, а также повести Чарской’, — вот что мерещится вам всегда в этом прекрасном журнале. И вдруг — мортиры, парады, осады, — откуда, откуда такое?
Весь этот год ‘Задушевное Слово’ только и бредит редутами, апрошами (?), рекогносцировками, и, если где-нибудь в Шувалове дети, ‘окаймленные знаменами-флажками’, кричали ура, маршировали, занимались военными играми, — то журнал г. Вольфа захлебнется от восхищения (No 37), а потом пойдет и расскажет детям про ‘Парад Кадетского Корпуса’, про ‘Подвиг бомбардира Никитина’ (No 49), про ‘Последний выстрел по Парижу’ (No 27), про ‘Курсы военного строя’, — и теперь до того дошло, что в последнем своем номере он дал сплошную перепечатку из ‘Русского Инвалида’ — о каких-то казаках и распубликовал для малюток-читателей такие прекрасные строки:
Те, кто хранит в себе веры и долга основы,
Пусть в тех именах, верных чести России сынов,
Отыще(у)т и храбрость и силу бестрепетно снова
По первому зову подняться опять на врагов! (No 21).
Вот что печатает теперь этот Вольф в своем ‘Задушевном Слове’. Не совсем грамотно, но как победоносно!
‘Реванш, реванш!’ ‘На врагов, на врагов!’ — Что с вами, мой добрый Вольф? Откуда у вас, у штатского, такая военная прыть? Почему это вдруг, ни с того, ни с сего, вы стали из Гостиного рваться в бой? Кто это заставил вас (говоря метафорически!) обменять ваш мирный аршин на шпагу?
Вы теперь влюблены в генералов, — я верю: вполне бескорыстно. В No 6 у вас биография генерала Тотлебена. В No 22 — биография генерала Аргутинского. В No 19 — генерала Скобелева. В No 29 — генерала Витгенштейна. Что с вами, мой добрый Вольф?
И вы так напитались духом этих своих генералов, что в No 37 (для младшего возраста!) поместили сразу три военных статьи:
О маршировке детей в Озерках.
О детском полку в Павловске.
О потешных семеновских.
— И восторженно расписали военную ‘выправку’ какого-то удалого восьмилетки: — то-то, небось, радуются на вас ваши генералы.
— Молодцом! — говорят они.
— Рад стараться! — отвечаете вы.

* * *

И, действительно, рады стараться, — я верю, вполне бескорыстно. Но все же — откуда, откуда у вас этакий ‘гром победы’?
Не стану вникать в причины, укажу лишь на то, что воинственный пыл ‘Задушевного Слова’ не остался без поощрения, и что ‘Задушевное Слово’ не дальше, как в прошлом году, получило такую приятную бумагу:
— ‘Главным Управлением Военно-Учебных Заведений, циркуляром по военно-учебным заведениям, разрешена предварительная подписка на ‘Задушевное Слово’, причем приготовительным военным школам разрешена подписка на издание для младшего возраста, а кадетским корпусам на издание для старшего возраста — для кадет I и II классов, о чем Главное Управление известило редакцию отношением от 3 ноября 1909 г. за No 262913.
— Видите, дети (как могут сказать люди с душой невозвышенной), как иногда бывает полезно и штатскому вдруг заняться парадами и маршировками. Вовремя крикни ‘ура’, и получишь казенных читателей. А получишь, старайся уж их не терять, кричи и дальше ‘ура’.
‘Задушевное Слово’ старается, благо теперь объявился новый военный сюжет: восхваление потешных полков. ‘Радость ребятишек и желание учиться военному строю превосходят всякие ожидания’, — пишет ‘Задушевное Слово’. Дети ‘восхищают военной выправкой’. Они ‘подготовляют твердую основу русской армии из ее верных сыновей’ (для младшего возраста для пятилетних детей). Мальчиков, к радости ‘Задушевного Слова’, учат ‘строю, отданию чести, сторожевой службе’, а также им ‘будет внушаться понятие о долге службы на войне, о присяге и знамени’ (No 37 для младшего возраста).
Можно подумать, что всю свою жизнь ‘Задушевное Слово’ только и ждало, когда же, наконец, детскую превратят в казарму, и сделают педагога — фельдфебелем.
О, недаром ‘Задушевному Слову’ теперь посылает улыбки газета ‘Россия’, и недаром от него в восторге даже сам ‘Русский Инвалид’.
— ‘Задушевное Слово’, — говорит этот специальный военный орган, — ‘правильно понимая, что любовь к армии и ко всему героическому нужно прививать с детства, отводит свои страницы рассказам про русских героев’, и ‘весьма искусно играет на струнах неиспорченного детского сердца’.
Но я боюсь, что ‘Задушевное Слово’ перестаралось. Знаете ли, сколько статей поместило оно об этих ‘потешных’ за последние четыре месяца? Приведу вам полный перечень этих статей:
‘Юные воины’, No 33.
‘Первая рота детей-школьников’, No 33.
‘Первый народный класс военного строя’, No 34.
‘Открытие курса военного строя’, No 36.
‘Потешные семеновские’, No 37.
‘Детский полк’, No 37.
‘Юные разведчики’, No 38.
‘Рота маленьких в Либаве’, No 38.
‘Телеграмма юных воинов’, No 39.
‘Потешные семеновцы’, No 40.
‘Еще одна рота потешных’, No 41.
‘Военный министр у молодых семеновцев’, No 42.
‘Потешная рота’, No 43.
‘Юные разведчики’, No 43.
‘Смотр потешных’, No 43.
‘Потешные’, No 45.
‘Потешные маневры’, No 46.
‘Потешные конного полка’, No 46.
‘Смотр потешных’, No 47.
‘Потешные саперы’, No 48.
‘Потешный Меленков’, No 48.
‘Потешные казаки’, No 52.
Двадцать две статьи за такой непродолжительный срок — это уже, согласитесь, какая-то лошадиная порция. Можно, конечно, молиться, но зачем же лоб разбивать? Никто от ‘Задушевного Слова’ не ждал и не требовал такой чрезмерной ретивости, и, небось, сами ‘генералы’ смотрят на него с изумлением.
А оно потрафляет еще и еще, и, боюсь, иногда чересчур.
Вспоминая, например, с умилением ‘взятие Риги’, зачем оно рассказывает детям, что осада этого города ‘стоила русским войскам 10 тысяч человек’, а неприятелям — ’60 или 70 тысяч человек’, и что когда, ‘истомленные продолжительной осадой, болезнями и лишениями в пище и одежде, разрушительной бомбардировкой, рижане, наконец, сдались’, — то ‘радостно отозвалась рижская победа во всех концах русской земли’ (No 39)?
— 80 тысяч трупов, — и радость?! — изумится каждый ребенок. — Болезни, голод, холод, убийство — и радость?!!
А когда из той же заметки ребенок к тому же узнает, что все эти 80 тысяч человек погибли чуть ли не оттого, что в городе Риге рижане чем-то не угодили Петру, то изумлению его не будет, конечно, пределов.
Эффект получится сильный, но вряд ли тот, какого добивался журнал, внедряющий в детское сердце ‘любовь к армии и ко всему героическому’. Боюсь, что за этот эффект его не очень похвалят. Положительно избыток усердия только мешает ему. ‘Вы, знаете, не очень’, — посоветуют ему ‘там’. — ‘Соблюдайте хоть оттенок благородства, — это никогда не мешает’.

* * *

Благородством в ‘Задушевном Слове’, как известно, заведует Чарская. Благородство — ее специальность.
Если вы прочитаете, как гимназист отдает свои золотые часы на лечение больного товарища, — знайте, это сочинила она.
— ‘Мне они не нужны, — говорит гимназист, отдавая часы. — Совсем не нужны… А на вырученные деньги позовите скорее доктора, купите лекарства, только бы выздоровел Аля’… (No 38).
Девочка, отдающая бедному свою любимицу-куклу, — тоже сочинение Чарской:
— ‘Возьми эту куклу, — говорит семилетняя девочка. — Продай татарину… Много дадут… А ты пальто купи Ване… За куклу получи и купи… Не надо мне куклы, деда… Не надо… Не надо… Не надо’… (No 22, 1909).
Другая девочка, отдающая деньги тому, кто разбил ее любимую куклу, — тоже изображается Чарской.
— ‘Мне не надо китаяночки… У меня есть денег немножко. Я их ему… мальчику отдам… Пусть пошлет своей маме слепенькой… А… китаяночку… мне ее не жаль нисколько’… (No 8).
Все это очень благородно, но, неправда ли, слегка однообразно. Из одного и того же сахару лепит Чарская своих ангелочков. Не будем, однако, строги к этой бедной ремесленнице. Трудно, небось, без таланта, без капли искренности все лепить и лепить, — как на фабрике, — картонных, сахарных, пряничных Зиночек, Людочек, Лялечек.
Но нужно отдать ей должное: ремесло свое она знает отлично. Здесь немного изюму, там патоки, тут подрумянит, а там подсластит, — и новая повесть готова. Можно приниматься за следующую. Только что в одной ее повести девочку украли злые нищие [‘Что было в сером доме’] как вот ее новая повесть, где девочку крадут цыгане (‘Щелчок’).
И ту, и другую хотят научить воровству, но и та, и другая честны, и ту, и другую терзают, но у той, и у другой есть защитник, — и этот защитник, сверкая глазами, кричит:
— Эй, вы! Знай, кто хоть раз посмеет тронуть Гальку (или Мальку, или Вальку), с тем я разделаюсь по-свойски! (No 3, 1909).
Тысячу раз я читал эти строки у Чарской. В ‘Счастливчике’ буквально то же самое:
— Кто из вас посмеет тронуть малыша, тому я такой фонарь подставлю, что на всю гимназию светло станет (No 11, 1909). Злодеи ‘злобно хохочут’ при этом, герои ‘сверкают глазами’, а бедные Гальки вспоминают покойную мамочку.
‘О, если б наша мамочка была теперь жива’.

* * *

Опытность, умелость, ‘ловкость рук’ — и ни ветерка вдохновения. Есть такие безголосые певцы, которые отлично ‘владеют голосом’. Любую тему, любой сюжет Чарская разыграет, как по нотам. Сегодня роман из сибирской жизни, завтра из жизни Кавказа, — гимназисты, институтки, разбойники, клоуны, цари и царицы — для нее никаких затруднений. Бойко, ловко, с готовыми эффектами, — здесь пафос, а там идиллия, тут pianissimo, а тут нажми педаль, — о, эта дама отлично знает свое ремесло! И, пожалуй, если б она не была Чарской, она была бы Вербицкой!
Вот бедная девочка Галя. Ее украли цыгане. Свирепый цыган Иванка (или Лойло, или Марко) скрежещет на нее зубами и вовлекает в пороки.
Она плачет, но остается тверда.
Он грозит ей голодною смертью.
И глаза его ‘под нахмуренными бровями’ ‘загораются злобным огнем’.
Но тут выбегает откуда-то юный цыган Орля, благородный, как тенор, как первый любовник. Он бросается к злому тирану.
— Исхлещи меня кнутом, — кричит он, — исхлещи меня кнутом до полусмерти, а Гальку оставь. Оставь, молю тебя об этом.
Итак дальше, — всюду бенгальские огни, ракеты, шутихи, фейерверки. Трах-та-ра-рах! Трах-та-ра-рах!
Эта превосходная повесть только едва началась, а я уж предвижу конец. Иванка, конечно, украдет коней (на то и загримирован цыганом), за Иванкою будет погоня, — но рвите Гальку на части, пытайте ее, она не выдаст злодея, не отплатит ему злом за его злодеяния:
— Нет, нет, ни за что. Лучше сожгите меня на костре, но я никого не выдам!
Иванка в умилении воскликнет:
— Прости меня, милая Галька! Я уже не тот, каким был. Брошу я свое конокрадство и сделаюсь народным учителем.
А украденный конь окажется конем ее родного отца, который, поседевши от горя, искал свою дочь дни и ночи и вот, наконец, нашел. Он — ‘Рюрикович чистейшей крови’ и богат, как Каниферштан. На радостях он простит этих ужасных цыган, а благородному Орле выпишет ‘Задушевное Слово’ и выдаст за него замуж свою удивительную дочь.
Этот треск, этот азарт, эта пальба по детским нервам, эта дешевая романтика бульварных романов, — все это так же полезно пяти-шести-семилетним детям, как ром, или коньяк, или махорка, — но таков уж постоянный рецепт этой прославленной детской писательницы, и ее нехитрые приемы, над нами бессильные, чрезвычайно властительны над детской душой.
Там, где мы, взрослые, видим, скучая, только бойкую руку поденщика, только белые нитки и швы, дети горят и сгорают, как мухи на свечке, и вот уж какой-нибудь Боба извещает каракулями из Томска, что ‘Чарская выше Шекспира’, а ‘Задушевное Слово’ печатает эти каракули у себя на страницах, с самой недвусмысленной целью, и в особой статье прибавляет:
— ‘Не одни только дети признают эти ‘Записки’ (г-жи Чарской) интересными… Главное Управление Военно- Учебных Заведений даже рекомендовало ее для чтения кадетам’ (No 5, 1909).
Ревунов-Караулов заговорил о своем.

О ‘Маяке’ и других

Месяца полтора назад в Москве начала выходить ‘Газетка для детей и юношества’.
Издание убогое и пошловатое: старые клише, кривые стишки. Но бойкость, воистину, трактирная. Газетка обещает в рекламах:
— ‘Полный (!) обзор новостей и событий русской и заграничной жизни’.
— ‘Новости всего (!) мира!’.
И, конечно, к счастью, лжет, ибо, слава Богу, ни о Думе, ни о выборах в Англии, ни о португальском народе — да и вообще ни о чем газетном в ней нет для детей ни строки.
Кроме новостей, она обещает подписчикам:
— Фонограф.
— Телефон.
— Фотографическую камеру.
— Аэроплан.
— Автомобиль.
И все это за четыре рубля. Но если взять микроскоп и вглядеться, то увидишь мельчайшую строчку:
— ‘Как сделать самому’.
То есть: телефона она вам не даст, а только научит, как сделать телефон. Кодака вы тоже не получите, а вам придется и кодак мастерить своими руками, и это, конечно, прекрасно, но так как я уже попробовал, по наущению той же ‘Газетки’, сделать себе динамо-машину… из монопольной бутылки (см. No 1), то не питаю на этот счет никаких радужных надежд: автомобиля мне не иметь.
‘Газетка же для детей’ не смущается. Она обещает подписчикам за те же четыре рубля множество различнейших книг, — и, правда, я уже получил от нее три объемистых тома: в одном томе 28 строчек, в другом — 26, в третьем — 24 строки!! И самый толстый том — семь страниц! [С жестокими рисунками Буша, которые, конечно, очень милы для взрослых, но для ребенка — ужасны. В них без конца режут, обваривают кипятком и т. д.] Ловкие живут в Москве люди!
Вот, в виде образчика, отрывок из этих ‘книг’:
Философу не по себе:
Влиянье будто не вполне (Рифма!).
Что ж! Надо нос чесать слегка.
Свершает этот акт рука.
Затем процесс ему знаком.
‘Процесс’, ‘акт’, ‘аллюр’, ‘перспектива’, — ни одной (почти) русской строки: все надергано из заграничных листков. Впрочем, нет! Есть и русское: солдатский анекдот ‘про Машу — куфарку нашу’ (No 3) и перепечатка из ‘Жизни и Слова’ — без указания источника (No 2).
‘Газетка’ пойдет далеко, и потому я спешу предостеречь, если можно, читателей от этого милого органа. Уже и теперь, через столь краткий срок, она сообщает, что ‘ввиду скопления подписчиков, она увеличила штат служащих’ и что — подписка принимается во всех чайных (?!) магазинах Перлова.
Почему не в трактире Малафеева?

* * *

Но все это пустяки, конечно: мало ли ловких людей! Безобразнее всего то, что у себя в программе шустрая эта газета, как особую приманку для подписчика, объявила крупными буквами:
— Охота и рыболовство!
И значит, она намерена учить малолетних детей, как лучше всего убивать зайцев, лисиц, карасей, вальдшнепов, — все равно: убивать. Убийству учит детей этот детский журнал: как нужно стрелять в живое, как нужно истреблять, истязать живое. О, лучше бы он учил детей картежу, разврату или пьянству! Ребенок чувствует жизнь всякого муравья, как свою, и целыми неделями плачет, если дворник утопит котят, и каким нужно быть безнадежным калекой душевным, чтобы разрушить в ребенке это великое чувство.
‘Газетка’ сознательно увлекает ребенка к убийству животных, и эти растлители детской души смеют после этого тут же лепетать что-то такое про Толстого! Толстой с содроганием посмотрел бы на этих забывших совесть людей. — ‘Оберегайте детскую чистоту от безнравственности старших, пишущих для детей’, — советовал Толстой в одном частном письме, но, кажется, до этого никому никакого дела, и вот ‘Задушевное Слово’, — под заглавием ‘Веселье и смех’, — не смущаясь, помещает картину, как кто-то выстрелил животному в рот (No 40) — то-то веселье и смех! — и, должно быть, тоже для смеха, сообщает крошечным детям, как свиньи проглотили у кого-то бумажник и тот моментально ‘убил свиней и извлек из их внутренностей куски кредитных билетов, которые (слава Богу!) оказалось возможным восстановить’ (No 16, 1910).
Радуйтесь, малые дети: бумажник остался цел! А что же дороже бумажника!

* * *

…После всех штыков, мортир и кровавых побоищ, которыми прельщает детей это ‘Задушевное Слово’, отдохнем на страницах ‘Маяка’.
Здесь никто не крикнет ‘ура’, не прославит убийства, не позовет детей ‘на врага’, — здесь напротив твердят и твердят, что ‘война есть самое ужасное дело’, ‘что сами люди не хотят ее, потому что они не чувствуют ничего к своим ближним и к далеким соседям, кроме дружбы и желания помочь’ (VIII, 36).
Описав превосходно, как человек научился летать, ‘Маяк’ обращается к детям с такими словами:
— ‘Пожелаем только одного, чтобы великая мысль, великая изобретательность человека послужила на благо всему человечеству, а не на забаву отдельным богатым людям и тем более не для ужасного дела войны, убийства одних людей другими такими же людьми’.
Вряд ли за эти слова похвалит его тот ‘Вестник Русской Конницы’, который в таком восторге от ‘Задушевного Слова’, да и к чему ‘Маяку’ похвалы ‘Русской Конницы’. Он будто сказал себе раз навсегда: пусть другие вселяют в детей ‘любовь к армии и военному делу’, а я попробую вселить в детей любовь к природе, — к чайкам, овсянкам, ежам. Пусть другие избирают героями Тотлебенов и Аргутинских, для меня каждая лисица — героиня, и каждый глухарь — герой.
Раскрываю наугад любую книжку журнала — хотя бы вторую за прошлый год. Первое, что попадается мне, — ‘Колючий воришка’, прелестный рассказ о еже.
Вслед за ежом — о медведе: ‘Летняя берлога Михаила Ивановича Топтыгина’.
После повесть, — нет, целый роман! — о каком-то благородном псе: ‘Джек — пожарная собака’.
После — стишок о чайке: ‘Носится чайка над морем’.
Чайки, медведи, ежи, собаки — обступили со всех сторон. Перелистываю книжку дальше: вся только ими полна! Вот овсянки, вот выхухоль, вот водяная крыса, вот норка, — а сколько растений и злаков! И все это в одной только книге, — и каждая книга такая же. Переполнена природой сверху донизу.
Но почему этот ‘Маяк’ так сильно влечется к природе? А вот (в той же книге!) прочитайте такие стихи:
Кто с давних лет привык с любовью и вниманьем
В былинке и цветке, во всем, что видит глаз,
Подметить прелесть форм и жизни трепетанье, —
Тот чистых радостей хранит в себе запас.
Влюбить ребенка в каждую ‘былинку’, в каждый цветок, в каждое ‘жизни трепетание’, и тем дать ему ‘запас чистых радостей’ — такова у этого журнала цель, и нужно сказать, что он истинный виртуоз в своем деле.
Я так жалею, что, когда был ребенком, не читал журнала ‘Маяк’. Теперь, увы, слишком ‘взрослый’ и ‘занятой’, я, скучая, ‘по долгу службы’ взялся за роман о лисице, напечатанный в этом журнале [‘Лис Домино из окрестностей Гольдура’. Сэттона Томпсона. ‘Маяк’, 1909, IV-VI], и просидел над ним до утра, как будто ничего не читал увлекательнее! Такое благоговение перед этой лисицей не за то, например, что она ‘спасла от смерти ребенка’, а просто за то, что она лисица, живая, что в ней ‘трепетание жизни’, столько любопытства ко всем ее делам и привычкам, столько внимательной любви, — и ни капли сантиментальности, фальши! Конечно, здесь нужен великолепный талант Сэттона Томпсона, чтобы безо всякой внешней ‘интриги’, с одною только любовью, — делать такие чудеса!
Остальные же в этом роде опыты ‘Маяка’ гораздо слабее, но все-таки в каждом номере непременно ведется какой-нибудь такой ‘звериный’ роман, или ‘звериная’ повесть: то ‘Лось с белой отметиной’, то ‘Приключения красногрудого реполова и его жены’, то ‘Сова’, то ‘Форель — царица пруда’ и т. д.
Драгоценно отметить, что прекрасные повести эти, вводящие ребенка в самую гущу природы, почти все были созданы англо-американцами. Сэттон Томпсон, Чарльз Робертс, Лонг, Кертон — вот кто явился теперь на смену Майн Риду и Куперу. Общая их черта: обожание всего, что живет. Они изучают зверей, как друзей, как родных, отправляются к ним в логовища и норы без ружья и капкана, — и, как умеют, развенчивать романтику всяких ‘облав’, ‘нападений’, ‘охот’, ‘стреляний’, ‘погонь’, которая так прочно угнездилась именно в детской книге.
Все они идут от Великого Генри Topo, который своею ‘Жизнью в лесу’ [Рекомендую читателям эту классическую книгу. Она только что издана ‘Посредником’ в переводе П. А. Буланже. Книжки Томпсона и Вильяма Лонга тоже можно найти в ‘Посреднике’] заразил их на много лет, и научил в каждом пне и в каждом черве видеть и чувствовать Бога. И когда у ‘Маяка’ случайно срывается слово — ‘душа медведицы’:
— ‘На душе ее была тихая радость’… ‘было тепло на душе’ (VII, 5),
и когда ‘Маяк’ говорит про фиалкино сердце. — ‘Радостно билось сердечко цветка’ (V, 77),
то это выходит у него естественно и не фальшиво.
И быть может со стороны это странно, что даже в ‘Страничку для Смеха’ он сует протест против охоты и заставляет кролика читать собаке нотацию об этой жестокой забаве (V, 1910), но стоит только вспомнить ‘Газетку для детей’ и ‘Задушевное Слово’, чтобы удержать в себе всякое даже подобие улыбки.
Правда, ‘Маяк’ в своем зверолюбии хватает порою через край. Он выводит, например, жениха и невесту, которые хоть и любили друг друга, но все же не до конца, так как невесте мерещилось, что жених затравил на охоте лисицу!
Но (слушайте! слушайте!) чуть оказалось, что лисица жива, в ту же минуту ‘тень, бывшая до сих пор между молодыми людьми, исчезла совершенно’, девушка простила жениха, и ‘последняя тучка, омрачавшая их счастье, исчезла навсегда!!’.
Это, конечно, чересчур, и зачем сочинять на самих же себя пародии? — но вот ‘Мамонт’, ‘Мишка’, ‘Дом на воде’ — отнюдь не безвкусно обличают весь ужас охоты.

___________

И еще одна у ‘Маяка’ добродетель: он учит детей самодеятельности. Это тоже у него из Америки. Ребенку вредны отвлеченные знания: пусть всего добивается сам, все наблюдает сам, все перепробует сам — и вот ‘Маяк’ в десятке статей и брошюрок учит детей и подростков.
— Как переплетать без инструментов книги.
— Как развести огород.
— Как и что лепить из глины.
И даже (безнадежное предприятие!) как самому сделать камеру-обскуру, и как самому сделать лодку. Иногда он увлекается до того, что советует детям — самим искать кости мамонта?!!
— Отправляйтесь, — говорит, — в ‘живой’ овраг… исследуйте дно ручья… Часто клыки мамонта попадаются в виде отдельных, разрозненных кусков… и т. д… (V, 38).
А то наставляет ребенка — не боясь ‘ни топких болот, ни глубоких лесных оврагов, ни сплошных гадючных зарослей, ни ночной темноты’, твердо идти все вперед и вперед, ночевать в лесу, самому варить на костре картофель и т. д., и т. д. Все это превосходно, быть может, но я опасаюсь, что мне, бородатому, и теперь моя добрая мать не позволит таких упражнений.
Однако оставим шаржи, эта черта в ‘Маяке’ драгоценна. Он учит детей самобытности, творчеству, инициативе, — и мы все, кто из гимназии вышли, словно без рук и без глаз, с одним только ‘поведением и прилежанием’, должны бы завидовать нашим детям, что пред ними такие возможности.
Эти достопочтенные ‘Вестники Европы для детей’ — ‘Родник’, ‘Семья и Школа’, ‘Юная Россия’ и ‘Всходы’ зарядили на десятки лет одно:
— ‘Земля есть шар’ и ‘Линкольн — освободитель негров’.
А для практики, для дела, для рук не дают ребенку решительно ничего (‘сиди смирно и читай про Линкольна’), ‘Маяк’ же, напротив, каждой своею строкой привлекает и манит детей к вольному и легкому делу: то сделай бумажного змея, то ступай посмотри головастиков, то вырежь из дерева куклу и т. д. и т. д.
Мы в наше время из бумаги делали только шпаргалки, а по ‘Маяку’, самый малый ребенок сделает из той же бумаги и ‘портфель’, и ‘пенал’, и волшебную какую-то книжку, — и как это приучит к терпению, к методичности — и мало ли к чему!

* * *

Но вот я хвалю-хвалю ‘Маяк’, а сам отчего-то позевываю.
Есть тайный порок у ‘Маяка’, и шепну вам, что это скука.
Конечно, ‘выпиливание и вырезывание’ — это очень прекрасно, ‘дети, не мучьте животных!’ — и того превосходнее, но ворвалось бы сюда на страницы что-нибудь удалое, лихое бесшабашное, закружило бы, увлекло детей, — все же было бы легче дышать. Конечно, ‘не мучьте животных’ — свято, и са-мо-де-я-тель-ность — чего же лучше, но ведь детская игра и детская шалость — это святее всего. А где игры и резвость и шалости в этом прекрасном журнале?
Правда, есть игры: ‘Подвижные игры в комнате и на открытом воздухе’, — но по печатному листику в год, какие- то все немецкие, правда, есть и забавы, но ‘научные’ (так и зовутся: ‘Научные забавы’ или: ‘Веселые занятия’).
Вот образчик этих ‘веселых (!!!) занятий’:
‘Цилиндрическая коробка’. Эта коробка делается, как футляр для нот (рис. 16). Вычерчивается прямоугольник ААСС, на 2/3 высоты (рис. 17) делаются циркулем два круга ВВ желаемых размеров’ и т. д.
Весело? Еще бы. Я хохотал до слез. Увы, этот детский журнал не умеет смешить и смеяться. Есть в нем что-то слишком благонамеренное, постное, аскетическое в этом ‘Маяке’. Хоть бы сказку, легенду, выдумку, эффектную, волнующую ложь, Жюль-Верна какого-нибудь или Уэльса, но нет, для ‘Маяка’ это ‘грех’. ‘Маяк’ наставляет, что ‘лгать даже в шутку (!) нельзя!’ — и всей душою льнет к обыденщине, к фактам и фактам, — и печатает такие, например, вещи, как ‘Воспоминания детства’ А. К. Чертковой, где все так подробно, так буднично, что поневоле возжаждешь лжи.
‘Воспоминания’ А. К. Чертковой были для меня откровением. Еще маленькой девочкой эта сотрудница ‘Маяка’, по ее же свидетельству:
— Не любила одеваться, завиваться, прихорашиваться (стр. 31).
— Не любила плясать (стр. 28).
— Не любила сладкого (стр. 34).
Подумайте, какая странная девочка! Не в этом ли весь секрет ‘Маяка’. Он тоже не любил сладкого, не любил пляски и праздника и как-то даже забыл, что все в мире дети ‘очень-преочень’ любят и леденцы, и веселье.
Конечно, ‘Маяк’ благороден.
Он, как мы видели, — против войны.
Он также — против охоты.
Он также и против пьянства: ‘алкоголь — яд’: повторяет он (IX, 72).
И против телесных наказаний: ‘не нужно сечь детей, нужно лаской и уговорами’ (VIII, 47).
И против рабства женщин:
— ‘Надо надеяться, — высказывает он, — что и башкирская женщина когда-нибудь выйдет из этой темноты и сбросить с себя бесправное рабство’ (V, 20).
Он любит все хорошее, но чуть он коснется к хорошему, хорошее — не всегда, но часто — скисает, как молоко, и становится совсем не аппетитно.
В этом опасность ‘слишком хороших журналов’, и мне, признаюсь, досадно, что добро, благородство, чистота не сумели явиться пред детьми в таком же обольстительном виде, в таком же ореоле, как является перед ними зло: ‘осады’, ‘облавы’, ‘взятия’, ‘штурмы’, ‘погони’, ‘выстрелы’.
В ‘Маяке’ же никакой фантастики, все трезво и всюду факты. Без пляски, без смеха, без лакомств, без сказок думает этот журнал подойти к ребенку, — о, если б он улыбнулся хоть раз!

* * *

Вот есть, например, в Москве журнал ‘Путеводный Огонек’, не Бог весть что такое. Но он такой пестрый, такой разухабистый, — не журнал, а как будто карусель: кружится и мелькает в глазах. Сказочки, прибаутки, раскрашенные картинки — все идет ходуном, ни минуты не становится. И для младшего возраста точно такой же: называется он ‘Светлячок’. Этот находчив, затейлив, хитер на выдумки (как и всякая ‘голь’), в нем помещаются:
‘Сказки ‘короче нет’, и —
‘Сказки ‘намотай на ус’.
И язык у него нарочито детский, кудрявый игривый, и такие слова, как ‘избушонка’, ‘гостик’, ‘капризка’ ‘старая-расстарая’, ‘носишко’, — так и пестрят у него на страницах, — но дети к нему, как мухи в меду, не отгонишь никак, и вот мне приходит в голову: а что если бы вместе связать как-нибудь этот маститый ‘Маяк’ с удалым залихватским ‘Светлячком’? Пускай бы дал ‘Светлячок’ ‘Маяку’ все свое ухарство, все свои блестки и краски, а ‘Маяк’ пускай даст ‘Светлячку’ все свои ‘идеи’ и ‘чувства’.
А если этого нельзя, то пусть родители знают, что, выписав оба журнала (‘Маяк’ и ‘Светлячок’ или: ‘Маяк’ и ‘Путеводный Огонек’), они дадут своим детям именно то, что надо. Конечно, в ‘Светлячке’ и в ‘Огоньке’ — очень плохи, безнадежны стихи, да и проза не слишком прекрасна, но очень уж радостен будет для детской души, слегка уставшей от степенного ‘Маяка’, — дух беззаботности и развеселости, царящей в этих пестрых журналах.

IV.

О Детском языке

Он бегал по саду и, как исступленный, выкрикивал:
Я больше тебя,
А ты меньше комара!
Это он сочинил про девочку Куку, но Кука давно убежала, а он (таковы поэты!) все еще носится в безвоздушном пространстве, — один, — ничего не видя, не слыша, и по-шамански твердит:
Я больше тебя,
А ты меньше комара!
Со стороны посмотреть: сумасшедший. Кружится, опьянен, оглушен, и как будто из-за тысячи верст до него доносится зов:
— Обедать!
Его, сомнамбулу, ведут, умывают, усаживают, но в душе не умолкает напевность, и, по инерции вдохновения, скандируя ложкой, он вновь отдается поэзии:
Дайте, дайте, дайте мне
Ка-артофельно пюре!
‘Ка-артофельно’ — бессознательная жертва на алтарь стихотворного ритма. Поэту четыре года, и в семье отнюдь не поощряют столь ранних его вдохновений. Тем более, что творчество требует от него высоких подъемов души. Нужно прыгать, нужно визжать, нужно размахивать руками, и тогда стихи появляются сами собой. Прицепив себе к поясу тряпку, нужно неистово бегать по детской и, хлопая в ладоши, заливаться:
Я головастик:
Вот мой хвостик!
И опять:
Я головастик:
Вот мой хвостик!
И опять, и опять, и опять! Иначе ничего не получится. Уже в самом кадансе этих стихов вы чувствуете, что автор их прыгал, как воробей. Здесь главное условие его вдохновения.
И в чем очарование этих поэм: они рождены среди дела, в них отражение жестов, событий, поступков. Стихи, как самоцель, совершенно чужды трехлетним, пятилетним поэтам. Искусство для искусства — это лозунг не для них! На почве тех или иных переживаний естественно, как роза из земли, появляется у них в душе стихотворение. Ведь ясно само собою, если ты пускаешь мыльные пузыри, то тебе естественно прыгать с соломинкой возле каждого из них с возгласом:
Как высОко!
Как далёко!
А если играешь в пятнашки, то для тебя естественно бегать и выкликать:
Как могу,
Так и бью!
И не раз, не два, а тысячу раз подряд. В этом тоже особенность детских стихов: их выкрикивают тысячу раз!
Потому они так и коротки: две строки, — длиннее нельзя! С каждым новым прыжком вся поэма повторяется снова. Она может быть даже об одну строку, лишь бы непременно она повторялась. Дальше вы прочтете про ребенка, который, заткнув себе пальцами уши, кружился на месте и твердил:
Как я желто говорю!
Как я желто говорю!
Как я желто говорю!
Покуда не насытился поэзией вдоволь, то есть покуда физически не устал. Кончилось прыгание — кончилось творчество. Детское стихотворство признак избытка ‘играющих’ сил. Оно — явление того же порядка, что кувыркание, махание руками, дергание друг друга за волосы. Для детей возбужденных каждая фраза порою может превратиться в стихи.
Проезжал как-то мимо нашего сада финн-зеленщик и, увидев детей, сказал:
— Дождь прошел, а дорога сухая!
Страшный чужой человек с непонятными страшными словами! Этого было достаточно. Чуть он проехал мимо, дети запрыгали, как хлысты на радении, и в вакхической пляске запели:
Дождь прошел!
Дорога сУха.
Десять, двадцать, множество раз, как волшебный какой- то обряд, как заклятие волшебное, пока не устали, не кинулись наземь — поэты, изнуренные песнопением.
Стихи трехлеток всегда экспромты. Бальмонтовское нечто есть в этой поэзии: опьяненное, мгновенное, рожденное пляской. И только к восьми, к девяти годам в детях пробуждается Брюсов: степенный, осторожный, обдумчивый. Стихи уже не ‘возникают’, а ‘сочиняются’, — сочиняются ‘на заданную тему’, — преграциозные, порою, стихи, но уже без этого очарования первобытности, первозданности. Вот, напр., стихотворение семилетнего Юрия Брусянина:
Поднялся змей высоко
И лес он пролетел.
И мальчик горько плачет,
Зачем он улетел.
Хотя описанное здесь и противно законам природы — тем не менее это поэзия. А вот поэма мальчика Кесария В., когда ему шел десятый год:
ЯБЛОКО
Я видывал яблоко
В царском саду.
Ему не завидовал:
Ведь оно за решеткой.
Оно за решеткой.
Очень серьезно, умно, и какая примитивность рисунка, неподражаемая простота, — но нашей темы уже не касается.
Наша тема — трехлетние, пятилетние дети, — и только над такими детьми я прошу читателя присылать мне свои наблюдения [По адресу редакции газеты ‘Речь’. С.-Петербург, ул. Жуковского, 21].

* * *

— Дерево уже срубито, побегом туда, на поляну, и будем жгитъ костер.
Жгитъ? Что такое жгитъ?
— Ну, жгать! Жгать костер! Жгать костер!
Это говорит трехлетний мальчик. Я посадил его себе на плечи, и мы бежим под солнцем на поляну. Он гладит меня по небритой, шершавой щеке и советует:
— Ты, знаешь, обрись (побрейся). Потому — мне щёкно.
Потом увидав у меня в голове седой волос, больно дергает и кричит:
— Лысый волос! Лысый волос!
Где же дерево? — спрашиваю я.
— А вот там, где лошада.
Мы отогнали чухонскую лошадь, набрали сучьев, развели костер… Издали солидно ползет пузатая соседская девочка, ей тоже около трех.
— Это всехный костер? — осведомляется она предварительно.
— Всехный, всехный (общий)! Подходи, не бойся.
Оба стоят, глядят, молчат. Вдруг мальчик затыкает себе почему-то уши, пускается вокруг костра в неистовый пляс и вопит по-шамански:
— Как я желто говорю! Как я желто говорю!
Жаль, что я не записывал этих детских слов и речений. Ведь вот, например, ‘всехный’ — это же прелесть что такое! Всехная земля, всехный воздух. И так понятно: всем принадлежащий, всем доступный, существующий для всех — значит, всехный. Мы же говорим почему-то ‘общий’, но это совсем не то. Положительно нужно ввести это слово в обиход, во всехное, если хотите, употребление…
А гениальная изобретательница этого слова глядит, не отрываясь, в огонь и шепчет со вздохом:
— Здесь так много муравей и камурашек! Ты можешь сгореть их деточков…
— Тебе жалко?
— Очень, очень-преочень!
…Я сижу на ‘срубитом’ дереве и думаю: мы, взрослые, только ремесленники родного языка, а дети в нем творцы и художники. Для нас все слова уже готовы, скроены и сшиты, и голова каждого из нас — как бы оптовый склад таких готовых слов, ‘магазин готового платья’. А у детей — это мастерская: ничего готового, — все мерится, шьется, все творится — каждую минуту заново, каждую минуту сначала, все — вдохновение и творчество…
…И какая чуткость к законам речи, какая логика: если от слова убить говорится: убитый, то почему же от слова срубить не сказать срубитый?
Если ‘понесу’ — ‘понесем’, то почему же не сказать: побегу — побегом?
Если ‘лгу’ — ‘лгать’, но почему же нет формы: жгу — жгать?
Или лошада, ведь это так же ‘правильно’, так же ‘в духе языка’, как и лошадь. Ребенок слышал всегда уменьшительное: лошадка, но лошадь ведь для него огромна, он чувствует фальшь этого уменьшительного, и говорит: лошада. (По аналогии: колодка — колода, водка — вода.)
Он иногда не за ту аналогию хватается, — это правда, — но чувство этих аналогий, чувство, что здесь ‘законы’, что здесь какой-то порядок — обострено у него чрезвычайно. Он, например, говорит:
— А что, — Богин (Божий) домик — на небе?
— На небе.
— А у Бога жена есть?
— Еще бы!
— Где же эта Божица (богиня) живет?
‘Богин’ ведь это так же правильно, как и ‘Божий’: раз ‘папин’, ‘мамин’ — то почему же не ‘Богин’? ‘Божица’ тоже угадано верно: ‘царица’ — ‘жница’ — ‘Божица’. И великолепно, и драгоценно это чувство у ребенка, эта уверенность, что здесь, в языке, он хозяин, что слова — это податливый, мягкий, гибкий материал, из которого он может лепить, что ни вздумает, что нету заказанных, раз навсегда придуманных, кем-то для него изобретенных слов, которым он должен с самого начала ‘подчиниться’, что язык ‘зависит’ не от папы и не от мамы, а держится сам собой. И пускай в душе у каждого трехлетки заново, своими путями, опять и опять — вырастает русский язык — растет вместе с каждым ребенком, — растет органически, тогда стихия родной, народной эстетики, родной, народной логики (а что такое язык, как не логика и не эстетика народа?) как-то чудесно привьется ребячьей душе, внедрится глубоко и останется там навсегда. Тот никогда по-настоящему не научится своему языку, кто в детстве сам не был его творцом, не дострадался, не доработался сам до его форм, до его души, кто — (в уменьшении) — сам не прошел тех путей, которые пройдены целым народом — в духе этого языка, а не в букве его, в творчестве, в непрерывном строительстве…
И потому мне всегда казались безумными те родители, которые ‘исправляли’ детскую речь, вытравляя из нее всякие следы своеобразия, всякого личного вдохновения.
— Хочешь чаю?
— Мерси, я уже начаёпился, — чинно отвечает ребенок.
Мать зеленеет от досады: ‘Что ты еще за штуку выдумываешь, сколько раз тебе говорила, что ‘начаепился’ не говорят, а говорят’ и т. д. и т. д.
Но чувство языка, как и музыкальное чувство, непобедимо, и у ребят оно изощрено до изумительной остроты. Жаль, что с годами оно притупляется, мы, взрослые, за многие годы только два, кажется, слова и выдумали: ‘отзовизм’ и ‘бойкотизм’.

* * *

Мы с одним мальчиком идем на реку:
— Что ты ползешь, как черепаха! — говорю я ему:
— Ну вот еще: черепаха! Я черепах, а не черепаха: потому что я мужчин’.
Мальчику этому не было и трех лет. Он как-то бессознательно ощутил, что мужскому роду непристало оканчиваться на а, — и не допускает никаких исключений. Вообще, я заметил, что дети в языке больше пуристы, чем мы, что логика языка им яснее физиологии языка — и они (инстинктивно) усваивают нашу грамматику, как математику…
… Костер разгорелся чрезмерно… Берем земли и сыплем, чтоб погас.
— Что ж это ты: сначала зажег костер, а потом разжигаешь? Ах какой ты, право, дьяволенный.
Интересно, как чувствуют дети краски. Мы были как-то на взморье, одна девочка и говорит:
— У волн черные спинки и белые животики.
Помню, другая девочка сказала:
— Сено белое, а трава синяя…
…Я тороплюсь очень, а главного еще не сказал. Я хотел сказать (может быть, это ясно из сказанного), что детский язык мы должны изучать. Возьмите словарь живого великорусского языка Даля: там из детских слов, кажется, одна только ‘бяка’ и включена. Мы изучаем арестантский язык, и воровской язык, и ‘говор станицы бывшего Моздокского полка терского казачьего войска’ — (ей Богу! — смотри тот же словарь Даля), мы отправляемся за говорами и наречиями за сотни и тысячи верст, — а язык наших детей — самых творческих элементов человечества — все еще темен и чужд для нас, как какая-то нелепая тарабарщина. Нужно прислушаться к нему, нужно у него поучиться.

* * *

— ‘Ни одна сторона в жизни ребенка, — говорит проф. Sully, — не привлекает нас в такой степени, как его первые попытки пользоваться нашим языком. Первые усилия маленького человека в этой области очаровывают нас известной прелестью и обнаруживающимся в них горячим стремлением приблизиться к нам в духовном отношении, воспользоваться всеми благами человеческого общения’.
‘При этом, — продолжает он, — те трудности, которые мы ставим юному существу, начинающему изучать наш язык, и те приемы, посредством которых оно старается их преодолеть, придают этой области детской деятельности особенный, наполовину трогательный, наполовину комический интерес’.
У мальчика бессонница. Он говорит:
— Я на один бок, я на другой бок, я на третий бок, я на четвертый бок, я на пятый бок, я на шестой бок, — все никак не могу заснуть.
Хорошо, что он умел считать только до шести!
— Мама! смотри: лошадь калошу потеряла! — сказал один мальчик, найдя на дороге подкову.
Писательница 3. Шадурская сообщает мне очаровательный филологический спор между детьми 4-х, 5-ти и 7-ми лет.
Миша: Лампа уже зажгита?
Катя: Зачем ты говоришь зажгита? Надо — зажгина.
Лена (‘дитя из народа’): Ну вот! ‘Зажгина!’ — Зажгёна!
Дети часто занимаются филологией. Одна девочка ни за что не хочет назвать перочинный нож — перочинным:
— Никакие перья я им не чиню! — настаивает она. — Так за что же я стану его называть перочинным? Отточительный нож — это верно.
— Ах ты, стрекоза, — говорит этой девочке мать.
— Нет, я не стрекоза, а людь!
— В первый момент я не поняла, что она говорит’, — сообщает г-жа Ф. — И попросила ее объяснить.
— Как же, ведь люди, ну, значит, людь! — объяснила она, и правильно: если ‘груди’ — ‘грудь’, то ‘люди’ — ‘людь’.
На Урале так и говорят: ‘ты что за людь’?
Интересное сведение сообщила мне та же корреспондентка:
‘Мне было любопытно, — пишет она, — поймет ли моя девочка те своеобразные слова, которые говорили описываемые вами дети. Я прочла их ей, и все она вполне правильно поняла, ни на минуту не задумалась, так они ей были ясны’. Она даже не заметила, что это экзотические, выдуманные слова.
В том то и суть, что детские речения — естественны. Они в высшей степени соответствуют требованиям языка. Они могли бы быть в языке и только случайно их там нет. Гениально ощущая дух родной речи, великолепно распоряжаясь суффиксами и флексиями слов, ребенок часто создает (творческой интуицией!) уже существующие слова, которых он сам, однако, никогда нигде не слыхал, — и мне сообщают о девочке, которая сама сочинила слово ‘никчемный’, а у меня на глазах, другой ребенок сам ‘дошел’ до слова ‘лавочник’, которое чередовал со словом: ‘магазинщик’.
Детские слова всегда в духе языка — и потому не оскорбляют уха: они ‘нормальны’, они почти существуют, в них есть национальная логика речи, и когда ребенок говорит про платье, про рубашку, и т. д.
— Мои одетки!
А про ботинки, чулки:
— Мои обутки!
Когда он жену священника называет ‘священницей’, и стоя перед зеркалом, говорит:
— Я красавлюсь!
Когда он предлагает:
— Две ленты: давай поодинакуем!
То в этих словах так много грациозной естественности, они так ‘присущи’ нашему языку, так ‘идут’ к нему, живая душа языка так чувствуется в каждом из них, что их встречаешь, как старых знакомых: как будто уже слышал их когда-то.
И со стыдом вспоминаешь наши ‘взрослые’ неологизмы: до чего мертво и безобразно. Как нужно оторваться от родной культуры, от родного языка, чтобы создать, например, невероятное слово: ‘отзовист’. Я недавно с ужасом прочитал в одной очень милой брошюре, что партийцы возмущены отзовистами, а ультиматисты — рабочесъездовцами, — нет, вы только подумайте об этих словах! [См. брошюру ‘Столпы философской ортодоксии’ г. Павла Юшкевича] Особенно ‘отзовисты‘, ведь это какой-то гомункул, а не живой организм: взять древнее русское слово ‘звать’, ‘отозвать’, и приклеить к нему (гуммиарабиком!) иностранное ‘ист’ — ведь это как раз противоположно тому, что делает каждый народ со всеми чужими словами: каждый народ бессознательно, инстинктивно к чужим словам приделывает свои окончания, приспособляет чужие слова к себе, к своей эстетике и своей психологии, всасывает чужие слова в себя, а у нас до того оторвались от народа, что не прочь объиностранить даже свое, коренное слово. (Капельный, крошечный факт, но огромный! До чего, значит, ненародно, ‘комнатно’, теоретично было все наше общественное движение, раз оно создавало такие слова, как ‘отзовизм’, ‘ультиматизм’, ‘рабочесъездовец’ и т. д.).

* * *

Но вернемся к нашим Кукам и Ленам.
— Это самая кусастая собака! — говорят они друг другу пугаясь, — и спрятавшись от коровы, сообщают:
— Наконец-то мы нашли незабодаемое место!
‘Старух’, — говорят они про старика. ‘Молодух’ — про молодого. ‘Разузливать’ — значит развязывать узел, ‘черезскокнуть’, ‘черезшагнуть’, тоже до чего естественно и метко. Один французский мальчик, убив нескольких слизняков (limaces), гордо обозвал себя поэтому limacier, а девочка, которая хотела, чтобы толпа ее подруг расступилась, толкала их и кричала:
— Расширокайтесь! Расширокайтесь!
Все это так очаровательно, что не хочется подходить к этому со скучною ‘филологией’. К чему здесь разные ‘классификации’, ‘ассимиляции’, ‘ассоциации’ и т. д. — когда все это в простом, ‘беллетристическом’ смысле так увлекательно и хорошо. Вот, напр., г. М-ц сообщил мне слово ‘фарфаркер’, которым годовалый ребенок обозначал самовар.
Раньше всего я мог бы отметить здесь тенденцию ребенка удержать то же количество слогов, как и в услышанном слове:
Фар-фар-кер — са-мо-вар.
Потом я бы указал, что ребенок, выделив тот слог, на котором есть ударение: ‘вар’, заменил в нем (сообразно такому-то закону) трудное ‘в’ более легким ‘ф’, и по известной склонности детей (и диких племен) к удвоению звуков, к параллелизму слогов образовал:
Фар-фар.
И т. д. Но это скучно и кропотливо, — и главное, это ненужно. Лучше я расскажу, как одна девочка, совершенно не слыхавшая об Оффенбахе, сказала мне во время грозы:
— Эти противные чухны! Что они делают гром!
И она же спросила:
— Сколько на свете Петербургов?
Я ей ответил: ‘один’.
— А Москвов?
Я тоже ответил: ‘одна’.
— Мало! — с грустью сказала она. И даже вздохнула. ‘Как мало!’.
А вот еще лучше. Спросили ребенка, отчего он боится собаки. Ребенок ответил сократически:
— У твоей собаки рот есть?
— Есть.
— А зубы в роте есть?
— Есть.
— Ну так я ее боюсь.
Не пародировал ли он, таким образом, манеру взрослых отвечать ‘наводящими’ вопросами? Во всяком случае он же однажды сказал за обедом:
— Нельзя есть много воздушного пирога! В животике будет много воздуха и улетишь, как воздушный шар!
Это уже явная пародия на взрослых, на их логику, на их советы, запреты, остережения, — и, что хуже всего, пародия почти бессознательная.

* * *

И так дальше, и так дальше! Мне бы пора и кончить, но не могу не упомянуть (и тоже с целями чисто ‘беллетристическими’) еще об одном разряде писем, которыми читатели почтили меня.
Вот одно из подобных писем:

‘М. Г.

Советую вам обратиться в чайные истинно русских людей, где служилые хулиганы так изрыгают выражения, приписываемые вами детям. Что касается детского языка, то советую вам почитать библию, там вы узнаете, как 3000 лет тому назад премудрый Соломон доказал, что детского языка нет. А я, как мать многих детей, могу вам доказать, что дети по недостатку развития своего ума умеют только картавить, т. е. коверкать недослышанные слова взрослых’.
Дальше эта почтенная дама сулит мне ‘одиннадцатую версту’, намекает на то, что я пьяница и делает почему-то вывод, что моя статья годится только для ‘Русского Знамени’.
Другая подобная же особа возмущается самым этим словом ‘Детский Язык’, и сражает меня аргументом:
— Яйцу курицу не учат!
Третья пишет такое, что мне даже неловко повторить. Вот небольшой отрывок:
‘Вся статья достойна пера Пуришкевича, который только бы облизнулся на слова: ‘мужскому роду не пристало оканчиваться на а’!
Все это превосходно, но вот что плохо. О детском языке существуют такие книги:
Прейра. ‘Душа ребенка’.
Ва1dwin’a: ‘Mental development in the Child’ (‘Умственное развитие ребенка’).
Chamberlain’a: ‘Child’ (‘Дитя’).
Buckman’a: ‘The Speech of Children’ (‘Детский язык’).
Арpel’я ‘О mowie dziecka’ (‘О детском языке’).
Из каковых книг эти милые дамы узнали бы, что детский язык изучается, что изучение это приводит к широчайшим выводам (как, например, в книге Romanes’a ‘Mental Evolution of Man’, где с помощью детского языка устанавливаются ‘переходные ступени, которые соединяют человеческий интеллект с умственными операциями зоологических предков человека’).
Бедные матроны обижены. Я как вижу их разъяренные лица. ‘Как!? Учиться у детей! Прислушиваться к детям! Ерунда! Издевательство!’ ‘Я мать семейства, меня не обманешь’. — ‘Соня, не болтай ногами!’. — ‘Витя, как ты сидишь?’ — ‘Это какие-то ироды, а не дети!’ ‘И у них какой-то там ‘детский язык!’ ‘Совсем не детский язык, а просто — коверкают слова, вот и все’. ‘По недостатку развития ума!’ ‘Картавят — вот и детский язык! Почитайте-ка Библию: там вы ясно увидите: яйца курицу не учат!’.
Бедная, бедная курица! Кудахчет неведомо что. ‘Пуришкевич’, ‘Русское Знамя’, а почему — неизвестно. Тем же матерям, что себя не равняют с курами, я горячо рекомендую книгу Джемса Селли ‘Очерки по психологии детства’ (3-е издание К. Тихомирова). Там есть глава ‘Маленький языковед’, где подробно изучается первый лепет, переход к членораздельной речи, первое копирование речи, преобразование наших слов, логическая сторона детского языка, образование предложений и т. д.
Перевод превосходный, и книга читается, как роман…
В России есть энтузиасты детского языка, и среди них, я думаю, первое место занимает известный профессор Бодуэн-де-Куртенэ.
— ‘Ребенок, — по словам этого ученого — не повторяет вовсе в сокращении языкового развития целого племени, но, напротив того, ребенок захватывает будущее, предсказывая особенностями своей речи будущее состояние племенного языка, и только впоследствии пятится, так сказать, назад, все более и более приноравливаясь к нормальному языку окружающих’.
‘…Толчки к существенным изменениям племенного языка даются главным образом в языке детей… Дети проявляют стремления к известным значительным изменениям произношения и морфологического строя языка. Впоследствии они выучиваются говорить ‘правильно’, наподобие окружающих, но раз данный толчок не остается без следа.
Дети этих детей наследуют предрасположение к подобным же изменениям по направлению к будущему состоянию языка, и с своей стороны повторяют эти изменения. Они впоследствии тоже усваивают себе нормальный язык окружающих, но поползновение к изменениям передается их детям и внукам первого поколения еще с большею силой и т. д. Наконец накопление следов от подобного рода толчков в целом ряде поколений ведет к действительным, окончательным изменениям во всем исторически сложившемся языке’ (см. С. А. Венгерова ‘Критико-Биографический Словарь’ т. V).
Видите, как превосходно! Здесь такие перспективы, о которых мы и не мечтали. Если это хоть в тысячной доле справедливо — то с каким благоговением мы должны изучать этот всеми осмеянный и презираемый детский язык.
Вообще побольше благоговения к детям, поменьше заносчивости, и вы откроете тут же, подле себя, такие сокровища мудрости, красоты и духовной грации, о которых вам не грезилось и во сне.

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь / 20 марта (2 апр.) 1911 года
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека