О Мережковском, Чуковский Корней Иванович, Год: 1907

Время на прочтение: 9 минут(ы)

I

Кажется, если б теперь вышли ‘Философические письма’ Чаадаева, то это была бы самая современная из русских книг.
‘У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, — а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого пока еще не было… Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное’.
Это говорит г. Антон Крайний в ‘Весах’, а не Чаадаев в ‘Телескопе’, и уже одно то, что памятники нашей общественной мысли могут у нас воскресать через семьдесят лет, показывает, насколько прав г. Крайний.
‘Надо всеми литературными произведениями, — говорит он далее, — революционными и пустяковыми, над талантливыми авторами и полуграмотными стоит общий чад русской некультурности’, — и стоит только вспомнить всех этих незаконнорожденных гениев нашего времени, без предков и без наследства, не имеющих за душой ничего, кроме ‘безумства храбрых’, и за три года приведших нас к духовному банкротству, к Цусиме духовной, — к эротизму, порнографии, революционному хулиганству, — чтобы снова согласиться с г. Крайним.
До того вдруг дошла ненависть к этой духовной незаконнорожденности, что культурностью стали хвастаться и щеголять и носить ее всюду с собой напоказ, как дикари носят подаренную им зубную щетку — и уж это ли не свидетельство ‘некультурности’?
Настоящий культурный человек вымоет зубы и спрячет щетку, а г. Бердяев, напр., предпочитает вывешивать ее у себя на груди и ходить с нею, как с орденом:
‘Я получил наследство от предков своих и должен обрабатывать и умножать полученные богатства’, — говорит он в новой, только что вышедшей своей книге. ‘Аристократичность духовного происхождения — моя исходная точка… Нужно почитать своих предков и любить полученное от них наследство. Истина не с меня начинается, и я бы не поверил в истину, которая с меня начиналась бы… Я обязан быть не только революционером, но и консерватором. Отрицание этого консерватизма, столь распространенное в нашу эпоху отрицания есть нигилизм и хулиганство, есть страшная распущенность’ (‘Новое религ. сознание и общественность’. Спб. 1907).
И г. Бердяев прав, — как же не носить у себя на груди зубную щетку и не гордиться тем, что меняешь белье, если хулиганство, неслыханное, сверхъестественное, апокалипсическое какое-то, нахлынуло и грозит снести все песочные сооружения почтенных предков г. Бердяева. Вчера мы прочитали такие строки:
1) Герцен. ‘Былое и Думы’.
2) Мартино. ‘Садизм, содомия и онанизм’.
3) Дальний. ‘Четыре цареубийства’.
4) Ренан. ‘Жизнь Христа’.
5) ‘Хиромантия и ее история’.
Такие премии сулит читателям некий журнал ‘Былое-Грядущее’, издаваемый одним почтенным литератором, при сотрудничестве других почтенных литераторов.
Прочтите эти заглавия, и вы с жутью почувствуете, что где-то, для чьей-то психики есть такая точка зрения, с которой и цареубийства, и садизм, и хиромантия, и ренановский Христос покажутся явлениями равноценными, что для какого-то безмерного хама, ‘с провалом вместо души’, свободного от всяких традиций и всякой культуры, они одинаково приманчивы, одинаково интересны, что чудовищный синтез хиромантии и Герцена, садизма и цареубийства теперь самый нужный и жизненный синтез для кого-то ‘безумно-храброго’, кто пришел в русскую жизнь и диктует ей свои веления.
Хам пришел, началась раскачка, и как тут культурным людям не ухватиться за зубную щетку и носовые платки своих родителей!

II

Зубрами какими-то среди всех духовных босяков кажутся эти несколько культурных людей, — и мифическим существом, загадочным, непостижимым представляется нам культурнейший из них Д. С. Мережковский.
Д. С. Мережковский любит культуру, как никто никогда не любил ее. Все эти ‘вещи’, окружающие человека, созданные человеком для человека, и кажется — вынь Мережковского из культурной ‘среды’, из книг, цитат, памятников, идеологий, оторви его от Марка Аврелия и Достоевского, Софокла и Леонардо да Винчи — и ему нечем будет жить, нечем дышать, и он тотчас же погибнет, как медуза, оторванная от морского дна.
Никто так, как Мережковский, не понимает жизнь ‘вещей’, жизнь всяческих книг, картин, лоскутков, — жаль, что только эту жизнь он и понимает.
Он написал трилогию: о Юлиане, Леонардо да Винчи и Петре, — прекрасную трилогию, у которой только один недостаток, что в ней нет ни Юлиана, ни Леонардо да Винчи, ни Петра, а есть вещи, вещи и вещи, множество вещей, спорящих между собою, дерущихся, примиряющихся, вспоминающих старые обиды через десять веков и окончательно загромоздивших собою всякое живое существо.
Трилогия г. Мережковского написана для того, чтобы обнаружить ‘бездну верхнюю’ и ‘бездну нижнюю’, ‘Богочеловека’ и ‘Человекобога’, ‘Христа’ и ‘Антихриста’, ‘Землю’ и ‘Небо’, слитыми в одной душе, претворившимися в ней в единую, цельную, нерасточимую мораль, в единую правду, в единое добро. Он выбрал эпохи, наиболее раздираемые верхней и нижней бездной: эпоху борьбы христиан и язычников, эпоху борьбы древней и новой России, эпоху борьбы Ренессанса и феодализма, и для каждой эпохи нашел ее гения, примирившего ‘да’ и ‘нет’ в одну какую-то мучительно-сладкую, странную и нечеловечески-прекрасную гармонию: Юлиана, Леонардо и Петра.
Замысел великий, философские и психологические задачи необъятные, — но вещи, куда денешься от этих вещей, которые сыплются без конца, засыпая собою и верхнюю, и нижнюю бездну, и Мережковского, и Петра, и Леонардо, и читателя.

III

‘Комнату загромождали казенки, поставцы, шкафы, скрыни, шкатуни, коробьи, ларцы, кованые сундуки, обитые полосами луженого железа подголовки, кипарисные укладки, со всякими мехами, платьями и белою казною — бельем. Посреди комнаты возвышалось царицыно ложе, под шатровою сенью — пологом алтабаса пунцового с травами бледно-зеленого золота, с одеялом из кизылбашской золотой камки на соболях, с горностаевой опушкой. Сквозь открытую дверь видна была соседняя комната — крестовая, вся залитая сиянием лампад перед иконами в золотых и серебряных ризах, усыпанных драгоценными камнями. Там хранилась всякая святыня: кресты, панагии, складни, крабицы, коробочки, ставики с мощами, смирна, ливан, чудотворные меды, святая вода в вощанках, на блюдечках кассия, свечи, зажженные от огня небесного, песок иорданский, частицы Купины Неопалимой, дуба Маврикийского, млеко Пречистой Богородицы’, и т.д., и т.д., и т.д. (‘Петр’, стр.97).
И еще:
‘Комната была загромождена машинами и приборами по астрономии, физике, химии, механике, анатомии. Колеса, рычаги, пружины, винты, трубы, стержни, дуги, поршни и другие части машин — медные, стальные, железные, стеклянные — как члены чудовищ или громадных насекомых, торчали из мрака, переплетаясь и путаясь. Виднелся водолазный колокол, мерцающий хрусталь оптического прибора, изображавшего глаз в больших размерах, скелет лошади, чучело крокодила, банка с человеческим зародышем в спирту, похожим на бледную огромную личинку, острые лодкообразные лыжи для хождения по воде и т. д., и т. д., и т. д. (‘Леонардо’, стр.51).
Сыплются, сыплются ‘вещи’ без конца. И очень это нравится Мережковскому. Вот у Толстого, например, этих ‘вещей’ совсем нет, и Мережковский недоволен: ‘О внутренней домашней обстановке русского вельможи александровского времени, — говорит он, — встречается на всем протяжении ‘Войны и Мира’ одно упоминание, занимающее полстроки: в московском дворце старого графа Безухова ‘стеклянные сени с двумя рядами статуй в нишах’. То ли дело для Мережковского Гомер, с его бесконечным описанием чертогов царя Алкиноя, тратящий столько слов на изображение внешности и внутренности человеческого жилища, расположения покоев, стен, кровли, потолков, столбов, стропил, перекладин и всех мелочей домашней утвари.
Нравится Мережковскому также любовное внимание Пушкина ‘к модным прихотям Онегина, разнообразным щипчикам, щеточкам в его уборной’.
‘Все культурное, все человеческое, все искусное’, — есть для Мережковского продолжение внутреннего существа человеческого, и он не простит такого пренебрежения Толстому.
Но Толстой пренебрегает не только такими ‘вещами’ как ‘лодкообразные лыжи’ или ‘пунцовый алтабас’, а несколько иными: ‘тщетно старались бы мы угадать, — жалуется Мережковский, — кто больше нравится Анне Карениной — Лермонтов или Пушкин, Тютчев или Баратынский. Ей, впрочем, не до книг. Кажется, что эти глаза, которые так умеют плакать и смеяться, вовсе не умеют читать и смотреть на произведения искусства’.
Толстой пренебрегает ‘влияниями, наслоениями, наваждениями прошлых веков и культур’, духовными ‘вещами’, которыми уж он, Мережковский, никогда не пренебрежет.
Царевич Алексей, на стр. 430, вспоминает цитату из св. Дмитрия Ростовского, и еще слова одного раскольничьего старца. На стр. 591 Тихон вспоминает цитату из одной песни и слова одного валаамского инока, на стр.589 он вспоминает цитату из Спинозы, на стр.603 — еще одну цитату из Спинозы, на стр. 604 — некоторые положения секты ‘нетовцев’.
На стр. 496, тот же Тихон вспоминает: а) отвлеченные математические выводы, b) сравнение математики с музыкой, сделанное Глюком, с) спор Глюка с Брюсом о комментариях Ньютона к Апокалипсису, d) мнение Брюса о раскольниках, е) еще одно изречение Ньютона с точной цитатой из библии, f) трактат Леонардо да Винчи о живописи, g) еще одно изречение Ньютона, i) отрывок из раскольничьей песни.
Потом этот мнемонический гений засыпает и ему снится цитата о странном каком-то городе, подобном ‘стеклу чисту и камени яспису кристалловидному’, и это совершенно неудивительно, ибо полуграмотная царица Марфа, на стр. 102 тоже во сне цитирует Ефрема Сирина о втором пришествии Христовом.
‘Во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист’.
Вот до чего переполнено культурой творчество Мережковского. Даже во сне его герои не избавлены от цитат и культурных переживаний. Человека всегда изображает Мережковский в аспекте культуры. Человечества копошащегося, вечного в своем рождении и смерти, ‘пушечного мяса’, ‘миллионов двуногой твари’ у Мережковского нет нигде. Думаю, что оно для него просто не существует. Юлиан влюбляется в Арсинью потому, что она осуществляет для него ту культуру, которая ему дорога, культуру древней Лакедемонии, о которой он тотчас же вспоминает цитату из Проперция. Тихон сближается со скотницей Софьей и целует ее ‘с жадностью’ и ласкает, ‘как Дафнис Хлою’, на почве общих ‘убеждений’, — общей ‘идеологии’ — раскольничества, и, конечно, не обходится без цитат из разных песен и книг (стр. 463) и без ‘воспоминания’ о ‘лике земном в Лике Небесном’. Джоконда и Леонардо объединены очень утонченными, высоко-‘культурными’ отношениями, в которых участвуют музыка, живопись, цитаты из легенд и песен. Единственная не ‘культурная’ или ‘акультурная’ связь — у Алексея с Афросиньей, без цитат и без идей, но зато же она и разрывается жестокой изменой Ефросиньи, и измена эта имеет основой опять-таки не аффект, не обычную человеческую злобу, а опять-таки ‘убеждение’, идею, мысль. Ефросинья говорит Алексею:
— Кем я была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеевича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
Идеи и цитаты властительны в мире Мережковского необыкновенно. Ученик Леонардо — Бельтраффио цитировал-цитировал записные книжки учителя, его слова и стихи, священное писание св. Франциска, а потом пошел и удавился. Процитирует пять-шесть отрывков и воскликнет: ‘о, горе, горе мне окаянному!’ или: ‘не могу больше терпеть!’ и т. д. Это страдание от ‘вещей’, от ‘цитат’, от ‘мыслей’, от ‘культуры’ преследует также и Тихона. Раскольники от таких же ‘цитат’ лезут в огонь и сгорают тысячами. Отношения Петра и Алексея, Юлиана и галилеян, Леонардо и всех его окружающих — это отношения культуры и культуры, их противоположность — противоположность двух ‘цитат’. Самые лучшие страницы трилогии — описание разных споров и идейных несогласий: ‘ученого поединка’ при дворе Моро, церковного собора при Юлиане, и словопрения раскольников петровского времени, т. е. там, где цитатами определяются люди.
Жизнеописание Петра, Юлиана и Леонардо Мережковский ведет так, что о молодости их мы почти ничего знаем. Петра и Леонардо он изображает на склоне лет, а Юлианову молодость совсем замалчивает. Мережковскому молодость не выгодна: там человек идет от я к вещам, а не от вещей к я, там культура растворяется в животности, а не наоборот.
Мережковский становится истинным виртуозом, тонким и богатым художником только тогда, когда он рассматривает человека сквозь наслоение его религии, языка, литературы, искусства.
Он назвал Толстого ‘тайновидцем плоти’, а Достоевского ‘тайновидцем духа’. Но между духом и плотью стоит ‘вещь’, которою пренебрегли и Толстой и Достоевский. Воистину, г. Мережковский есть ‘тайновидец вещи’.

IV

Мережковский любит идейную симметрию. Вы помните, как он характеризует Чичикова и Хлестакова:
‘У Хлестакова необыкновенная легкость, у Чичикова необыкновенная вескость в мыслях. Хлестаков — созерцатель, Чичиков — деятель. Для Хлестакова все желанное — действительно. Для Чичикова все действительное желанно. Хлестаков — идеалист, Чичиков — реалист. Хлестаков — ‘либерал’, Чичиков — ‘консерватор’ и т.д. (‘Гоголь и Черт’, стр.33).
Точно так же сближает он, разъединяя, Христа и Антихриста, Толстого и Достоевского, Чехова и Горького, Петра и Алексея. Дуализм — стихия Мережковского.
В трилогии такие симметричные сближения двух ‘бездн’ — на каждом шагу.
В ‘Леонардо’ Евтихий сближает ‘звериный образ’ и ‘образ ангельский’, ‘крылья Дедала’ и ‘Предтечи’ (стр. 808), ‘венец Христа’ и ‘венец Антихриста’ (817), Макиавелли сближает ‘добродетель’ и ‘свирепость’ (513), Борджиа ‘Бога’ и ‘Зверя’ (574), Мона Кассандра ‘Диониса и Христа’ (677), ‘небо вверху’ и ‘небо внизу’ (671) и т. д. Сам Леонардо ежеминутно сближает ‘истину’ и ‘ложь’ (203), ‘Христа и Антихриста’ (219), ‘мудрость змея’ с ‘простотой голубя’ (220), святую Анну и машину, дух и механику (597), сладострастную Леду и святого Иеронима (591), бурную реку Адду и тихий канал Мартезану (436), ‘два лика Господня’ противоположные и подобные, как двойники (382 и 396), в ‘Петре’ Брюс сближает ‘крайний Запад с крайним Востоком’, ‘величайшее просвещение с величайшим невежеством’ (стр. 83), а Тихон ‘Китеж-град и Петербург’ (85), а фрейлина Манкгейм ‘божеское и бесовское начало’ (133), ‘страшные глаза’ и ‘нежные губы’ (137), ‘марсово железо и евангельские лилии’ (142) и т. д.
Чтобы все эти сближения не были невиннейшей чехардой — нужно одно: нужно показать душу человеческую, где они отзываются болью, или радостью, или ужасом, где они проявляются, как молитва или проклятие.
Этой-то души и не дает Мережковский. Правда, Тихон в ‘Петре’ и Бельтраффио в ‘Леонардо’ мечутся между двумя ‘безднами’ и часто восклицают:
— Господи, избавь меня от этих двоящихся мыслей! Не хочу двух чаш! Единой чаши Твоей, единой истины Твоей жаждет душа моя, Господи!
Но ведь восклицания — не есть еще психология, и так как мы понимаем (да и автор этого не скрывает), что оба они, и Тихон, и Бельтраффио, только затем и созданы автором, чтобы восклицать, то остаемся к ним совершенно равнодушными.
И Леонардо, и Юлиан, и Петр — этого обещанного синтеза двух ‘бездн’, о котором так много вокруг них говорится слов, тоже не дают. Они то — то, то — другое, то с ‘голубем’, то со ‘змием’, то с ‘Богом’, то со ‘Зверем’, — и оба эти состояния сменяются у них довольно методически: вот Бог, вот Зверь, — а сразу, в химическом, так сказать, соединении мы этих двух начал у них не видим. Правда, Леонардо создал Джоконду и Иоанна, где соединение это несомненно, но ведь это творчество Леонардо, а не Мережковского, и указать на чужой синтез — не значит еще самому синтезировать.
И не умея дать синтез в душах, Мережковский дает его в вещах:
‘Царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла, потом из карельской березы — маленького Вакха с виноградной гроздью — на крышку бокала’ (‘Христ. и Ант.’, т. III, стр. 371).
Души Петра, где умещались две ‘бездны’ мы не видим, но вот вам вещи Петра с этими безднами: с одной стороны кадило, с другой — бокал. С одной христианские мученики, с другой — Вакх.
Или вот еще:
Мастер Саломоне да Сессо вырезал на изумруде Венеру. Она ‘так понравилась папе Александру VI, что он ‘велел вставить ее в крест, которым благословлял народ во время торжественных служб’ (стр., 577).
Души этого папы, где умещалось сладострастие с молитвою, мы не видим, но вот зато вещи этого папы: с одной стороны Венера, с другой — крест.
И таких синтетических ‘вещей’ буквально миллионы у Мережковского, — и их он всегда располагает рядышком, думая таким невинным способом слить две различнейшие ‘бездны’. Два противоположных отрывка из песни, две противоположных цитаты, два противоположных учения он непременно соединит так, чтобы механически напомнить нам о том, что духовно передать он не властен. И так нелеп его фетишизм, что на стр. 392 ‘Леонардо’ он доходит до такого образа:
Художник проходит над озером. В озере — лебеди, ‘качаясь, между двумя небесами, небом вверху и небом внизу, одинаково чуждые и близкие обоим’.
Ах, если бы, вместо озера, он показал нам душу Леонардо!
А в ‘Петре’, на стр. 600, Тихон точно таким же образом видит остров, отражающийся в озере, — ‘точно там внизу был другой остров, совершенно подобный верхнему, только опрокинутый, и эти два острова висели между двумя небесами’.
Ах, если бы опять вместо озера г. Мережковский показал нам душу Тихона!

* * *

И это тем более странно, что, как художественный критик, Мережковский отличается необычайным проникновением в души — в ‘культурные’ человеческие души. Его исследования о Толстом и Достоевском, о Горьком и Чехове, — лучшее, что дала русская критика, и так ценно по методу, что давно создало бы школу, если бы письмо Чаадаева не было для нас таким современным письмом.

К. Чуковский

—————————————————————————————————

Впервые: ‘Речь’ / 14 (27) октября 1907 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека