Въ клубной столовой — большой, оклеенной желтыми обоями комнат — сегодня пусто, и поэтому особенно непріютно, холодно и безстрастно горятъ стнныя электрическія лампочки, на большомъ сервированномъ стол безжизненными купами высятся пыльные листья искусственныхъ пальмъ, монотонно жужжитъ вентиляторъ, и оттого непогожая осенняя ночь за окнами кажется еще боле мрачной и тоскливой.
Въ самомъ углу, за однимъ изъ маленькихъ столиковъ, сидятъ двое запоздалыхъ клубныхъ завсегдатаевъ: акцизный чиновникъ Зыбинъ и учитель рисованія Петровъ. Передъ ними графинчикъ водки, пустая и только что начатая бутылка пива и нсколько маленькихъ тарелокъ съ остатками закуски, на столик — для порядка — горитъ свча.
Пріятели упорно молчатъ.
Акцизный чиновникъ усталымъ, отяжелвшимъ взглядомъ черныхъ, когда-то, вроятно, очень красивыхъ глазъ, уставился на безцвтное пламя свчи и едва слышно насвистываетъ, учитель обернулъ голову къ окну и слдитъ, какъ мелкія капли дождя, сбгая по наружной сторон стеколъ, сливаются одна съ другою въ тонкія струйки, и ему кажется, что окна плачутъ.
Черезъ столовую мягкой, кошачьей походкой, какою обыкновенно ходятъ только очень хорошіе, опытные лакеи, идетъ дежурный оффиціантъ Маркевичъ, старый, бритый и, какъ всегда, спокойный, даже какъ будто надменный, на большомъ сервированномъ стол — когда Маркевичъ проходитъ мимо — въ тактъ его шагамъ звенятъ высокія, на тонкихъ ножкахъ, рюмки.
Акцизный отрываетъ взглядъ отъ свчи и вздыхаетъ.
— А и воздухъ же здсь….— лниво говоритъ онъ, ни къ кому, собственно, не обращаясь,— и кухней, и табачищемъ, и керосинкой…
Маркевичъ останавливается и длаетъ видъ, что ожидаетъ приказаній.
— И сидишь, вдь, съ этакой, прости Господи, атмосфер,— продолжаетъ акцизный и берется за графинчикъ,— и сидишь, и точно чуда какого-то ждешь, чего-то сверхъестественнаго, какого-то ‘вдругъ’, посл котораго всмъ длается весело и радостно.
Учитель слабо отстраняетъ отъ своей рюмки наклоненное горлышко графина.
— Довольно, я ужъ пиво пилъ.
— Мало ли что,— возражаетъ акцизный,— и я пилъ, пиво — это перегородка. Пріятели вяло чокаются и пьютъ.
— Кто это тамъ на билліард играетъ,— посл паузы спрашиваетъ акцизный, пережевывая закуску.
Маркевичъ, застывшій было въ равнодушной поз у изразцовой печи, слегка наклоняетъ сдую голову и прислушивается.
— Это маркеръ-съ, Павелъ Ивановичъ, самъ съ собою въ пирамидку играетъ, для практики, собственно.
— Извстно — длать-то ему нечего, — помолчавъ, продолжаетъ Маркевичъ,— цлый день спитъ, а теперь и играетъ, извстно — скука, тоска-съ.
— Какъ домой? А куда съ добромъ-то дваться?— снова берется за графинчикъ акцизный и наливаетъ рюмки,— такъ нельзя: у тебя невста рябая будетъ, да и здшній хозяинъ чистоту любитъ, правда, Маркевичъ?
Маркевичъ въ отвтъ едва замтно переступаетъ съ ноги на ногу: лицо его, какъ всегда, равнодушно и спокойно.
— Вотъ ты говоришь,— начинаетъ акцизный, съ гримасой проглотивъ водку,— вотъ ты, напримръ, говоришь: ‘домой, спать пора’, теб хорошо такъ говорить, когда ты одинъ, какъ перстъ, придешь домой, кинешься въ холодную постель, какъ Жадовъ у Островскаго, ну, подумаешь, поворочаешься — нельзя же безъ этого — да и заснешь, наконецъ, а если у другого,— акцизный коситъ глаза въ сторону Маркевича,— а если у кого-нибудь другого, дома-то только-что жена родила? можетъ быть, еще двухъ недль нтъ? Въ спальн жара, духота, пахнетъ ромашкой, деревяннымъ масломъ, пеленками, ребенокъ день и ночь кричитъ благимъ матомъ, жена и безъ того скучилась, а тутъ, какъ на грхъ, у нея еще зубы болятъ, ходитъ она съ ребенкомъ на рукахъ изъ угла въ уголъ и стонетъ, и такая-то она жалкая, худая, маленькая, безпомощная…
Учитель безразличнымъ взглядомъ снова глядитъ, какъ по оконнымъ стекламъ ползутъ дождевыя капли.
— Не спятъ и другіе ребятишки, дв двочки въ короткихъ рубашенкахъ сидятъ на кровати, тсно прижавшись другъ къ дружк, и по временамъ глубоко, не по-дтски, вздыхаютъ. Стараясь не стучатъ, на цыпочкахъ, идешь въ такъ называемую гостиную, тамъ на клеенчатомъ диван — старшій сынишка, большеголовый гимназистъ перваго класса, ему завтра рано вставать, а онъ тоже не спитъ и круглыми, потемнвшими глазами задумчиво смотритъ на прикрученное пламя маленькой кухонной лампочки… И все бы это еще ничего, воодушевляясь продолжаетъ акцизный, самое страшное еще впереди. Ляжешь, полураздтый, здсь же, въ гостиной, на диван рядомъ съ сынишкой, а онъ ужъ и спитъ, мошенникъ, закроешь глаза — и обступятъ тебя разныя мысли, словно мельничные жернова въ голов заворочаются, и чего-чего только не вспомнить, чего не передумаешь, чего не пережалешь. Кажется, всю жизнь, день за даемъ въ памяти переберешь и — невиноватый — все какого-то оправданія себ ищешь и не находишь…
— И заснешь уже подъ утро, когда въ щели ставень проглянутъ робкія предразсвтныя сумерки, и комната наполнится белсоватымъ туманомъ, а тамъ и утро, въ спальн, слава Богу, тихо, спятъ, намаявшись за ночь, сынишка убжалъ въ гимназію безъ чая, а ты — пока отдерешь тяжелую голову отъ подушки — выкуришь одна за другою пятокъ дрянныхъ папиросъ и начинаешь кашлять, бьетъ тебя, словно перепела въ трав. А дальше — постылая, осточертвшая служба, никому ненужная, безсодержательная работа, затмъ — опять домой, прсный — а иногда и остывшій обдъ, а тамъ — и вечеръ надвигается: долгій, бездятельный, унылый…
— Право, иногда кажется,— продолжаетъ акцизный, стараясь вызвать на лицо кривую улыбку,— иногда кажется, что ты лошадь на круподрк, цлый день, рядъ долгихъ дней идешь куда-то, и все-таки стоишь на одномъ мст, посмотришь — какъ будто и не везешь ничего,— а усталъ ужасно, смертельно, до изнеможенія…
Акцизный поникаетъ головой и сидитъ въ поз дйствительно усталаго человка.
Часы чинно бьютъ два.
— Этакую ты мн, братецъ мой, новость сказалъ,— прерываетъ молчаніе учитель,— ты одинъ, что ли, такъ-то? Вс мы — безкрылые, смемся безъ веселья, плачемъ безъ слезъ, живемъ безъ любви и тоскуемъ безъ горя. Что же изъ этого слдуетъ?
— А изъ этого слдуетъ,— встряхивая головою, говоритъ акцизный съ разстановкой,— что если я, усталый человкъ, за день-то перешагнулъ, быть можетъ, черезъ сотню крутыхъ ступенекъ и, наконецъ, добрался до площадки — такъ ты дай мн на ней духъ перевести, отдохнуть… Понялъ?
— До утра что ли здсь сидть?
Покорно отвчаетъ учитель и длаетъ рукою знакъ Маркевичу, Маркевичъ отдляется отъ печки и неслышно скрывается въ дверяхъ буфетной, черезъ минуту онъ возвращается съ двумя бутылками пива, откупориваетъ ихъ, ставитъ передъ собесдниками и отходитъ.
— Скажи ты мн, пожалуйста,— начинаетъ учитель, разливая пиво въ бокалы,— скажи ты мн по чистой совсти, по душ: чего ты, въ сущности, хочешь?
— Вотъ ты давеча сказалъ,— медленно начинаетъ акцизный,— что мы тоскуемъ безъ горя, живемъ безъ любви, и не только, братъ, безъ любви, но и безъ желаній. Чего я, въ сущности, хочу? Чортъ его знаетъ, и врне, что я ничего не хочу, потому что и хотть-то, какъ слдуетъ, не умю.
И онъ, не торопясь, большими глотками до дна выпиваетъ бокалъ пива.
— А ты попробуй: вообрази себ что-нибудь, лучше чего быть не можетъ — и фантазируй.
— Фантазіи-то, братецъ, у меня, какъ у новорожденной устрицы,— морщится акцизный.
Онъ откидывается на спинку стула, полузакрываетъ красивые глаза и барабанитъ пальцами по столу.
— А то попробовать разв?— и, не дожидаясь отвта, начинаетъ нершительно.
— Хотлъ бы я, во-первыхъ, жить въ какомъ-нибудь большомъ город — лучше всего, въ Петербург, конечно, жить въ огромномъ, каменномъ… ну, ужъ, конечно, каменномъ дом, гд-нибудь въ четвертомъ этаж — потому что тамъ свтле и воздуху больше, квартира — съ паркетными полами и непремнно съ ванной, хорошо, конечно, и электричество, комнаты — четыре, или лучше всего — пять, чтобы и кабинетъ былъ, гд бы я безъ помхи могъ и уснуть посл обда, и заняться, и почитать, въ квартир сухо, тепло, уютно, и тихо, тихо потому, что старшимъ дтямъ я взялъ гувернантку и — пожалуй — приходящую, потому что стснительно, когда въ дом чужой человкъ живетъ, новорожденному — кормилицу, или лучше няню: этакую ласковую, благообразную, въ бломъ плоеномъ чепчик и въ темномъ, каленаго ситца, плать, такіе экземпляры теперь изрдка еще встрчаются въ старинныхъ купеческихъ домахъ…
— А лтомъ,— продолжаетъ акцизный и совсмъ закрываетъ глаза,— мы вс живемъ на дач,— и въ какихъ-нибудь Озеркахъ или Островкахъ, что ли, возвращаюсь я со службы домой — ду, разумется, по второму классу — а на веранд, обтянутой парусиной съ красной кумачевой каймой, сервированъ обдъ, понимаешь: сервированъ, просто и чисто, а, пожалуй, и изящно. Посл обда,— улыбается, не раскрывая глазъ акцизный, я одваю широкополую панаму и вмст съ женой и старшимъ сынишкой — гимназистомъ идемъ гулять и гуляемъ часовъ до девяти, пока не сыро, затмъ — жена и сынишка идутъ домой, а я, по старой привычк, въ клубъ, сыграть партію-другую въ шахматы и — тоже домой, на веранд весело горитъ висячая лампа, и гудитъ — называя на завтра гостей — потухающій самоваръ, я пью стаканъ-другой крпкаго чая, длюсь съ женою впечатлніями прожитаго мирнаго дня, затмъ мы придумываемъ обдъ на завтра — и расходимся, я еще долго сижу на балкон, слушаю, какъ гд-то далеко оркестръ музыки играетъ вальсъ, курю и думаю: Господи, какъ хороша жизнь!
— Это и все?— нарушая продолжительное молчаніе, спрашиваетъ учитель.
Акцизный раскрываетъ глаза и останавливаетъ на собесдник блестящій и точно недоумвающій взглядъ.
— Почти все,— твердо говоритъ онъ,— почти, а если прибавить еще, что у меня нтъ долговъ, и что на такую жизнь моего жалованья хватаетъ даже съ маленькимъ избыткомъ, на черный день — вотъ тоща и будетъ: все. Немного? А?
Учитель хмурится и молчитъ.
— Замчалъ ли ты,— нсколько одушевляясь, продолжаетъ акцизный,— замчалъ ли ты, какъ приподнимается у тебя настроеніе, когда ты по какому-нибудь случаю однешься понарядне, ну, скажемъ, когда ты въ свжей сорочк и новой пиджачной пар, ходишь по комнат и ожидаешь, когда въ ближайшей церкви ударятъ къ поздней обдн, что, собственно говоря, случилось? Воротничекъ и манжеты у тебя — бумажные, старенькіе сапоги обязаны своимъ блескомъ исключительно твоей личной энергіи, пиджакъ на теб дешевенькій и купленъ въ разсрочку въ магазин готоваго платья… А ты, между тмъ,— взрослый и какъ-будто неглупый человкъ,— и ходишь какъ-то мягче, чмъ обыкновенно, чмъ вчера, напримръ, ты и не желченъ, не раздраженъ, и выражаешься изысканне, и съ женою ласковъ, и хотя ребята шалятъ по обыкновенію, ты, противъ всякаго обыкновенія, не жалуешь ихъ подзатыльниками безъ разбора, а стараешься шуткою оказать на нихъ ‘моральное воздйствіе’, остановившись въ углу гостиной, ты съ живйшимъ участіемъ разсматриваешь чахлый фикусъ, до котораго теб въ сущности не только вчера, но и никогда не было никакого дла и даже пробуешь запть высочайшимъ фальцетомъ:
‘О, дай мн забвенья, родная..
Отчего это? А? Я тебя, педагогъ, спрашиваю, объясни.
Учитель безмолвствуетъ.
— А это, братецъ ты мой,— продолжаетъ акцизный раздльно, наставительнымъ тономъ,— это оттого, что ты чистоту почувствовалъ, понимаешь, чистоту, и вотъ именно этой-то чистоты, т.-е. чистоты вообще, ни у меня, ни у тебя — да и у насъ ли однихъ?— и въ жизни не хватаетъ, да и не будетъ хватать никогда: это ужъ я, братъ, знаю наврное. А ты: ‘это и все’ спрашиваешь, шутки, что ли, по твоему — чистота-то?
Глаза акцизнаго искрятся одушевленіемъ, голосъ вибрируетъ.
Неожиданно гаснутъ электрическія лампочки, нкоторое время собесдники пристально смотрятъ другъ на друга черезъ пламя свчи, а когда черезъ нсколько мгновеній лампочки загораются снова — настроеніе уже покинуло акцизнаго, и онъ нехотя тянетъ изъ бокала пиво:
— Первое предостереженіе,— тихо говоритъ учитель,— домой пора.
— Какъ домой?— удивляется акцизный, обтирая усы скомканной салфеткой, куда это домой? мы съ тобой еще пивца выпьемъ,— а теперь я послушаю — чего ты себ отъ жизни желаешь.
— Поздно уже,— слабо протестуетъ учитель.
— Мало ли что, я теб безъ утайки, по чистой совсти всю душу наизнанку выворотилъ,— а ты: ‘поздно’. До эдакаго разговора мы съ тобой не скоро опять договоримся.
Учитель глубоко вздыхаетъ и медленно проводитъ рукою по голов.
— Я жду,— настойчиво повторяетъ акцизный.
— Что-жъ,— пожимаетъ плечами учитель:— я, пожалуй, скажу, только — это странно и точно сонъ, такъ ты не смйся.
— Чудится мн,— посл нкоторой паузы начинаетъ учитель ровнымъ, спокойнымъ тономъ,— давно уже чудится — вотъ какая… штука.
— Чудится мн — лсъ, густой лсъ, чаща лсная, не группа низкорослыхъ, корявыхъ деревьевъ, что на вашемъ ‘благословенномъ’, степномъ юг называется лсомъ, а нашъ русскій, сверный лсъ… Здшній лсной пейзажъ — какъ писать? мазнуть темно-зеленой краской — лсъ, мазнуть темно-голубой — небо. А тамъ, братъ, не то, сколько тамъ нжныхъ красокъ, едва уловимыхъ тоновъ. Вотъ у подножія стараго дуба весело шумитъ своими жесткими листьями компанія молодыхъ дубковъ, что за дружескій разговоръ идетъ методу ними! и глядючи на нихъ — покачиваетъ головой старый дубъ, словно ухмыляется, дескать: молодо-зелено… Рядомъ чинная семья столтнихъ липъ, тамъ, на маленькой изумрудной полянк звенитъ своими трепетными листочками молодая, одинокая осинка, а тамъ — поникли нжно-зеленыя втви плакучихъ березъ, милыя березы, родныя! На ихъ блыхъ, словно фарфоровыхъ, стволахъ, при малйшемъ движеніи воздуха — весело играютъ солнечные блики съ тнями тонкихъ, почти прозрачныхъ листьевъ… Ахъ, не ломай этой грустной, поникшей втви, осторожно притяни ее къ лицу и вдыхай смолистый ароматъ ея клейкихъ и теплыхъ листочковъ.
Учитель умолкаетъ, стараясь подавить охватившее его волненіе.
— И среди такого-то лса, среди такой-то Божьей благодати, за высокой каменной оградой, за крпкими желзными воротами, стоитъ монастырь.
Акцизный поднимаетъ голову и старается заглянуть собесднику въ глаза.
— Стоитъ монастырь,— овладвъ собою, попрежнему ровно и спокойно, продолжаетъ учитель, не отрывая затуманеннаго взгляда отъ угла комнаты, отъ воротъ монастыря до самаго собора тянется густая аллея широколистыхъ кленовъ — смиренная гордость молчаливой монастырской братіи, и когда изъ лсу на аллею налетаетъ втеръ, и вершины кленовъ закачаются подъ его ласковымъ дыханіемъ — въ просвтахъ колыхающейся зеленой арки блеститъ позолота соборнаго купола, а по краямъ аллеи, усыпанной крупнымъ желтымъ пескомъ, цвтутъ кусты пунсовыхъ піоновъ.
— А сейчасъ же за соборомъ, по пологому скату, мирно почіетъ кладбище — ‘Божья нива’.
— По старому обычаю монастыря, въ изголовья каждой новой могилы — сажалось какое-нибудь цвтущее деревцо или кустъ, тамъ, смотришь, деревянный крестъ осняетъ яблонька, осыпанная розовыми, словно восковыми цвтами, тамъ скромными звздочками цвтовъ благоухаетъ кустъ жасмина, тамъ, отцвтающая вишня обронила на могилу лепестки своихъ цвтовъ: точно кто-то юный и прекрасный, робя и замирая отъ счастья, прочелъ здсь пылкое признаніе въ любви и, желая сохранить чудную тайну, изорвалъ тонкій, душистый листокъ бумаги на мелкіе кусочки и осыпалъ ими могилу.
— Но больше всего на кладбищ было сирени, и тутъ, и тамъ склонялись ея гибкія, точно обтянутыя лайкой, втви, отягченныя благоухающими лиловыми гроздьями…
Учитель неторопливымъ жестомъ закрываетъ глаза рукою и молчитъ.
— Ну, что же ты?— поднимаетъ голову акцизный,— говори, говори.
— Представь ты себ,— попрежнему тихо продолжаетъ учитель.— представь ты себ раннее весеннее утро, солнышко еще не вставало, и тамъ, подъ купами деревьевъ, царитъ синеватая мгла, на колокольн старой церкви ‘Утоли моя печали’ полиелейный колоколъ ударилъ къ заутрени, радостный вздохъ его мдной груди оснилъ дремотныя вершины деревьевъ и — одинокій — потонулъ въ вышин и поко опаловаго неба, съ верхняго яруса колокольни вспорхнула и затрепетала крыльями стая испуганныхъ голубей, гд-то, въ самой чащ. спросонья, слабо чирикнула птица, ей тотчасъ же нжно отвтила другая, а черезъ нсколько минутъ славословіе Господу поютъ уже огромный невидимый хоръ птицъ и мрные удары колокола, а внизу, въ зеленоватомъ сумрак кленовой аллеи движутся по направленію къ церкви черные силуэты монаховъ.
— А тамъ, въ самомъ отдаленномъ углу цвтущаго кладбища, на низкой скамейк сидитъ… сидитъ нкоторый человкъ, еще не старый, но уже и не молодой, онъ въ скуфейк и подрясник — хотя не инокъ и даже не послушникъ, а такъ просто — пришлый человкъ, забрелъ онъ въ монастырь случайно, прожилъ недлю — и за гостепріимство и ласку монаховъ взялся подновить огромный образъ Спаса Нерукотвореннаго на восточной стн храма, за престоломъ: чужъ-чуженинъ мароковалъ въ живописи. Не мало дивовалась братія, когда, по окончаніи работы, со стны храма на нихъ, какъ живой, глянулъ скорбный ликъ Спасителя, особенно поражали глаза: столько въ нихъ теплилось прощенія и любви, любви, какой любятъ тамъ, на недоступныхъ небесахъ, и прощенія — какимъ не прощаютъ здсь, на гршной земл…
— За этой работой — послдовала другая, третья, и пришлый человкъ остался и живетъ въ монастыр уже годъ, а можетъ быть, десять лтъ — не все ли равно?
— И сидитъ онъ въ это раннее утро на цвтущемъ кладбищ съ самой звздной полуночи, созерцаетъ раскинувшуюся передъ его глазами картину мирнаго покоя и чувствуетъ, что въ душ его свтло и грустно, словно неугасшій еще на запад дискъ блдной луны заронилъ туда свое отраженіе, и что въ сердц его нтъ ни сожалній, ни тревогъ, ни желаній, и чувствуетъ пришлый человкъ, что онъ обрлъ свою родину, и что все существо его устремляется къ Богу и вопіетъ: Господи! Слава Теб!
— А колоколъ звучитъ такъ благостно, такъ стройно поютъ птицы, и такъ радостно встаетъ солнце — юное и прекрасное, какъ и въ первый день творенія…
Разсказчикъ, взволнованный и утомленный, умолкаетъ, рзкимъ движеніемъ онъ откидываетъ со лба непослушную прядь волосъ и залпомъ пьетъ бокалъ пива.
— Вотъ и все,— говоритъ онъ упавшимъ голосомъ, сдерживая прерывистое дыханіе,— вотъ и все.
Акцизный сидитъ, подперевъ голову руками, онъ не измняетъ положенія и тогда, когда снова неожиданно гаснетъ электричество, изжелта-красныя нити раскаленныхъ проволочекъ въ лампіонахъ успли остыть и потускнть, пока электричество засіяло снова, точно сомкнулись на мгновеніе и опять разомкнулись чьи-то гигантскія вжды.
— Домой пора,— прерываетъ молчаніе учитель,— наговорили мы съ тобой отъ скуки — чортъ знаетъ чего, пора и честь знать.
Учитель встаетъ изъ-за стола и нервно поводитъ плечами.
— Пойдемъ, пожалуйста,— торопитъ учитель,— я усталъ.
Акцизный длаетъ движеніе идти и останавливается.
— А скажи-ка ты намъ,— неожиданно обращается онъ къ Маркевичу, скажи, старый пріятель, чего бы ты себ желалъ? А?
У Маркевича сразу пропадаетъ надменное выраженіе лица.
— Слышалъ я, Павелъ Ивановичъ, вашъ сегодняшній разговоръ отъ начала до конца,— тихо говоритъ Маркевичъ, и старческіе выцвтшіе глаза его загораются внутреннимъ свтомъ,— и одно могу сказать, что вы, Павелъ Ивановичъ, хорошей себ жизни желали, и вы, господинъ Петровъ, насчетъ Божьей обители — тоже хорошо выражали…
— А ты не тяни,— прерываетъ Маркевича акцизный,— а то сейчасъ электричество погаснетъ, говори толкомъ,
Маркевичъ глубоко вздыхаетъ и поникаетъ головой.
— Читалъ я, сударь, въ одной старинной книг древляго благочестія — вотъ какія слова-съ,— не поднимая головы внятно говоритъ Маркевичъ,— стоять — говоритъ — лучше, чмъ ходить, сидть — лучше, чмъ стоять, лежать — лучше, чмъ сидть, а всего лучше — говоритъ — вчный покой. Вотъ что, Павелъ Ивановичъ, сказано въ старой книг, и чего я себ отъ Бога желаю-съ,— убжденно заканчиваетъ Маркевичъ и поднимаетъ голову.
Наступаетъ молчаніе.
— Пойдемъ, пожалуйста,— съ раздраженіемъ говоритъ учитель,— меня лихорадитъ.
Вс трое молча идутъ черезъ столовую къ выходу, когда они проходятъ мимо большого сервированнаго стола — въ тактъ ихъ шаговъ отчетливо дребезжатъ высокія на тонкихъ ножкахъ рюмки, монотонно жужжитъ вентиляторъ, и оттого непогожая осенняя ночь за окнами кажется еще боле мрачной и тоскливой.