Маленький человек, Доде Альфонс, Год: 1868

Время на прочтение: 218 минут(ы)

АЛЬФОНС ДОДЭ

СОБРАНИЕ

сочинений

Под редакцией Н. ЛОГРИНА

КНИГА ВТОРАЯ

Библиотека Всемирной Литературы

АЛЬФОНС ДОДЭ

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК

(История одного ребенка)

Перевод с французского М. Л. ЛИХТЕНШТАДТ

Ленинград, 1927

Маленький Человек, это — тепличный цветок, какой могла создать патриархальная мелкая буржуазия в дни своего благоденствия и который вянет при первом дыхании социального кризиса. Эти дети зажиточных или богатых людей, эти худосочные аристократы, чахнущие с юных лет в мирном семейном кругу, не подготовленные к жизни, являются неизбежными жертвами социальной борьбы.
Вместе с тем, этой книге Додэ мы обязаны широкой и сильно написанной картиной французской школьной системы в первой половине девятнадцатого столетия,— системы монашеско-бюрократической, установленной религиозными орденами и поддерживаемой, более или менее энергично, почти всеми правительствами буржуазной Франции. Эта картина тем более любопытна, что и новейшие произведения французской литературы показывают нам, что внутренний строй нынешней французской школы очень мало изменился со времени Додэ.
Вторая часть книги, развертывающаяся в Париже, значительно менее автобиографична, чем первая. В ней писатель впервые затрагивает вопрос, который он позднее ставит, во всей его широте, в ‘Сафо’,— вопрос о разрушительном влиянии на молодежь западной Европы артистической богемы, которая разлагает здоровых физически и нравственно людей, отрывает их от труда и убивает в них интерес к более глубоким запросам жизни.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I. ФАБРИКА.

Я родился 13 мая 18** года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, достаточно пыли, кармелитский монастырь и два или три римских памятника.
Отец мой, крупный торговец фулярами, имел большую фабрику за городом, один из флигелей которой, приспособленный для жилья и окруженный чинарами, отделялся от мастерских громадным садом. В этом доме я родился и провел первые, лучшие годы моей жизни. В моей памяти глубоко запечатлелись воспоминания о нашем саде, фабрике и чинарах, и, когда отец разорился и мне пришлось расстаться с ними, я оплакивал их как живые существа.
Я должен заметить, что рождение мое не принесло счастья дому Эйсет. Старая Ану, наша кухарка, часто рассказывала впоследствии, как отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно известие о моем рождении и об исчезновении одного из его марсельских клиентов, который увез у него сорок тысяч франков. Отец не знал в первую минуту, плакать ли об исчезнувшем клиенте, или радоваться появлению на свет маленького Даниеля… Вам следовало плакать, плакать о том и другом, добрый господин Эйсет!
Да, я был несчастной звездой моих родителей. Со дня моего рождения невероятные бедствия посыпались на них со всех сторон. Прежде всего, марсельский клиент, затем — два пожара на фабрике в течение одного года, потом — стачка навивальщиц, затем разрыв с дядей Батистом, разорительный для нас процесс с поставщиком красок и, наконец, революция 18**, которая нанесла нам последний удар.
С этого времени фабрика зачахла, мало-помалу мастерские стали пустеть, каждую неделю убавляли по одному станку, каждый месяц один из печатных столов переставал работать. Тяжело было видеть, как угасала жизнь в нашем доме, точно в больном организме, угасала постепенно, с каждым днем понемногу. В один прекрасный день закрыли помещения второго этажа. Через некоторое время очистили внутренний двор. Эта агония фабрики длилась около двух лет. Наконец, наступил день, когда рабочие совсем не явились, и не слышно было звона колокола в мастерской, насос перестал кряхтеть, вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в своей неподвижности, и во всем здании не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Ану, моего брата Жака и меня, кроме того, на заднем дворе оставался еще для охранения мастерских привратник Коломб и его маленький сын, по прозванию Рыжий.
Все было кончено: мы разорились.
Мне было в то время шесть или семь лет. Так как я был хилый, болезненный ребенок, то родители не хотели отдать меня в школу. Мать моя научила меня читать и писать, болтать несколько фраз по-испански и играть две или три арии на гитаре, благодаря которым я прослыл в семье маленьким гением. При такой системе воспитания я никогда не выходил за пределы нашего дома и присутствовал при всех фазисах агонии дома Эйсет. Это зрелище, признаюсь, нисколько не волновало меня. Я даже находил в этом разорении ту приятную сторону, что мог теперь свободно бегать по всему зданию, что во время действия фабрики дозволялось только по воскресеньям. Помню, как я очень серьезно говорил Рыжему: ‘Теперь фабрика принадлежит мне: мне ее подарили для игры’. И Рыжий верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупый мальчишка.
Но не все члены семьи Эйсет отнеслись таким образом к ее разгрому. Сам Эйсет просто рассвирепел, это был человек вспыльчивый, горячий, несдержанный, любивший метать громы и молнии, — в сущности, прекраснейший человек, обладавший зычным голосом и тяжелой рукой и одержимый властной потребностью заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не смягчило, не подавило его, а вывело из себя. С утра до вечера он кричал и сердился, не зная, собственно, к кому придраться — к Жаку ли, к старой Ану, к солнцу, к мистралю или к революции, — о, в особенности к революции!.. Слушая его, можно было поверить, что эта революция 18** года была направлена прямо против нас… И уж, конечно, им порядком доставалось от нас, этим революционерам!.. Чего только не говорилось в то время о них в доме Эйсет!.. Еще теперь, когда старик Эйсет (да сохранит его господь!), чувствуя приближение приступа подагры, растягивается, кряхтя, на своей кушетке, он с ожесточением произносит: ‘Ох, уж эти революционеры!..’
В то время, о котором я говорю, Эйсет еще не страдал подагрой, но отчаяние, овладевшее им после катастрофы, сделало из него ужасного человека, к которому никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось два раза пустить ему кровь. При его появлении водворялось глубокое молчание, — все боялись его. За столом мы требовали хлеба шопотом, мы даже не смели плакать в его присутствии. Но как только он удалялся, по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Ану, мой брат Жак, — все плакали, и даже большой брат мой, аббат, и тот плакал, когда бывал у нас. Мать плакала, думая о несчастиях, постигших Эйсетов, аббат и старая Ану плакали, тронутые слезами г-жи Эйсет, а Жак, слишком юный, чтобы понять беду, постигшую наш дом, — он был только двумя годами старше меня, — Жак плакал в силу присущей ему потребности лить слезы.
Это был очень странный мальчик, мой брат Жак. Вот уж кто, действительно, был горазд плакать! Насколько могу припомнить, я всегда вижу его с покрасневшими глазами и щеками, влажными от слез. Вечером, утром, днем, ночью, в классе, дома, на прогулках, всюду он плакал, не переставая. Когда его спрашивали: ‘Что с тобою, Жак?’, он отвечал, рыдая: ‘Ничего’. И забавнее всего было то, что он в самом деле ничего не знал. Он плакал, как другие сморкаются, — только чаще, вот и все. Иногда Эйсет, выведенный из себя его слезами, говорил матери: ‘Этот ребенок просто смешон. Посмотри на него… точно река!’ На это г-жа Эйсет отвечала своим мягким голосом: ‘Это пройдет с годами, милый, в его годы я была такою же плаксой’. Но годы шли, Жак подрастал и даже очень вырос, а ‘это’ не проходило! Наоборот, странная наклонность этого мальчика проливать потоки слез с каждым днем усиливалась. Таким образом, горе родителей было для него утешением… Он мог по целым дням рыдать, не стесняемый более вопросом: ‘Что с тобою, Жак?’
В конце концов, для Жака, как и для меня, наше разорение представляло некоторые привлекательные стороны. Я в то время был очень счастлив. Никто не заботился обо мне, и я пользовался этим, чтобы по целым дням играть с Рыжим в опустелых мастерских, где шаги наши раздавались точно в церкви, или в больших, заброшенных дворах, начинавших уже порастать травою. Рыжий, сын привратника Коломба, был толстый мальчуган, лет двенадцати, сильный, как вол, преданный, как собака, и глупый, как гусь, замечательны были его рыжие волосы, благодаря которым он получил свое прозвище. Но я должен заметить, что для меня он был не Рыжим, сыном привратника Коломба, а поочередно — то верным Пятницей, то шайкой дикарей, то возмутившимся экипажем корабля, — словом, всем, что требовались. Да и сам я в то время был не Даниель Эйсет, а Робинзон Крузо, тот удивительный человек, покрытый звериной шкурой, жизнеописание которого мне незадолго до того подарили. Восхитительная иллюзия! Вечером, после ужина, я перечитывал своего Робинзона, заучивая его наизусть. Днем я разыгрывал его, увлекая все окружающее в свою иллюзию. Фабрика была для меня уже не фабрикой, она была моим пустынным — о, совершенно пустынным!— островом, бассейны были океанами, сад — девственным лесом, в чинарах было множество кузнечиков, и они также участвовали в представлении, не подозревая этого.
Рыжий не вполне сознавал всю важность возлагаемых на него ролей. Если бы его спросили, кто был Робинзон, его очень смутили бы подобным вопросом. Тем не менее, он исполнял крайне добросовестно свои обязанности и положительно не имел равного себе в подражании реву дикарей. Где научился он этому? Не знаю. Но его мощный рев, сопровождавшийся потряхиванием рыжей гривой, способен был испугать самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, подчас замирало сердце, и я говорил ему вполголоса: ‘Не так громко, Рыжий… мне страшно’.
К несчастью, Рыжий умел не только воспроизводить рев дикарей, но и повторять бранные слова уличных детей и клясться именем бога. Играя с ним, я стал подражать ему, и однажды за столом у меня вырвалось ругательство. Все ужаснулись. ‘Кто научил тебя этому? Где ты слышал это?’ Это было крупным событием в семье. Эйсет заговорил об исправительном доме, старший брат мой, аббат, заявил, что прежде всего меня нужно послать к исповеди. Повели меня к исповеди. Как я волновался! Пришлось отыскивать, собирать во всех уголках моей совести старые грехи, дремавшие там в течение семи лет. Я не мог спать две ночи под ряд, думая об этих грехах. Я старался разместить их таким образом, чтобы самые маленькие приходились сверху. Но это не повело ни к чему, так как другие все-таки выглядывали из-за них, и, когда я, стоя на коленях в маленькой дубовой исповедальне, выкладывал все это священнику, я думал, что умру от страха и стыда…
Играм моим настал конец. Я уже не хотел более играть с Рыжим. Я знал теперь, — святой Павел сказал, и наш кюре повторил мне это, — ‘что дьявол вечно осаждает нас, точно лев, quaerens quem devoret.’ {Ищущий, кого пожрать.} О, это quaerens quem devoret — какое впечатление произвело оно на меня! Я узнал также, что этот интриган Люцифер искушает нас, принимая разные образы, и не мог отделаться от мысли, что он скрывается в образе Рыжего, чтобы ввести меня в искушение и заставить богохульствовать. И как только я вернулся из церкви домой, на фабрику, я объявил Пятнице, чтобы он не приходил больше играть со мной. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он подчинился ему безропотно. Иногда я видел его стоявшим у дверей мастерских, он печально смотрел на меня, и, когда замечал, что привлек мое внимание, он испускал страшное рычание, потряхивая своей огненной гривой и надеясь смягчить меня. Но, чем больше он рычал, тем более я отдалялся от него. Я находил, что он в точности походит на знаменитого льва quaerens quem devoret и кричал ему: ‘Уходи, мне страшно смотреть на тебя!’
Увы, я очень скоро узнал этого льва!
Вечером, за ужином, Эйсет торжественно объявил нам, что фабрика продана и что через месяца вся семья наша переселяется в Лион.
Это известие точно громом сразило меня. Мне казалось, что небо разверзается над нами. Фабрика наша продана!.. А мой остров, мои гроты, мои хижины!..
Увы, Эйсет продал все — и остров, и гроты, и хижины. Приходилось расстаться с ними. Боже, как я плакал!..
В течение целого месяца, пока укладывали зеркала и посуду, я расхаживал по любимым местам, одинокий и печальный. Мне было не до игры… о, нет! Я прощался со всеми уголками, разговаривая с предметами, как с жийыми людьми. Я говорил чинарам: ‘Прощайте, дорогие друзья!’ Я подходил к бассейнам: ‘Все кончено: мы не увидимся больше!’ В конце сада было большое гранатовое дерево, роскошные красные цветы которого распускались под горячей лаской солнца. Я сказал ему, рыдая: ‘Дай мне один из твоих цветков’. И я взял у него цветок, который спрятал на груди. Я был очень несчастен.
Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. ‘И Робинзон, — утешал я себя, — покинул свой остров при таких же точно условиях’. И эта мысль придавала мне мужества.
Наконец, настал день отъезда. Эйсет ждал нас в Лионе, он уехал раньше с тяжелой кладью. Я отправился с Жаком, моей матерью и старой Ану. Мой старший брат, аббат, не уезжал с нами, но он провожал нас до дилижанса в Бокере. Провожал нас также привратник Коломб. Он шел впереди, толкая тяжелую тележку, нагруженную чемоданами. За ним шел аббат под руку с г-жею Эйсет.
Бедный аббат! Мне не суждено было более увидеть его!
Старая Ану шла за ними, вооруженная огромным синим дождевым зонтиком и держа за руку Жака, который был очень рад переезду в Лион, но, тем не менее, громко рыдал… Наконец, в хвосте шествия шел Даниель Эйсет, торжественно неся в руках клетку с попугаем и оглядываясь на каждом шагу в сторону любимой фабрики.
По мере того, как удалялся караван, гранатовое дерево поднималось все выше и выше над стенами сада, посылая уходившим последа ний привет… Чинары кивали своими ветками, прощаясь с нами… И Даниель Эйсет, глубоко взволнованный, посылал им украдкой прощальные поцелуи.
Я покинул свой остров 30 сентября 18.. года.

II. ТАРАКАНЫ.

О, воспоминания детства, какое глубокое впечатление оставили вы в моей душе! Это путешествие по Роне было точно вчера. Я вижу еще теперь с удивительной ясностью пароход, пассажиров, экипаж, слышу шум колес в воде и свисток машины. Капитана звали Желвес, боцмана — Монтелимар. Эти вещи не забываются.
Путешествие наше длилось три дня. Я провел их на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Остальное время я проводил, сидя на оконечности парохода, у якоря. Там был большой колокол, который приводился в движение, когда причаливали к городам. Я сидел у этого колокола на куче веревок и, поставив клетку с попугаем между ног, любовался развертывавшимися видами. Рона так широка в этих местах, что с середины реки едва виднеются ее берега. Мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она казалась морем. Я любовался лазурным небом и зеленой водой. Большие суда спускались по течению. Судовщики, на спинах мулов, пробирались мимо нас, распевая песни. Иногда мы объезжали тенистый остров, покрытый тростником и ивой. ‘О, пустынный остров’! — восклицал я, пожирая его глазами…
К концу третьего дня я думал, что поднимается буря. Небо покрылось вдруг темными тучами, река скрылась в густом тумане, на носу парохода зажгли большой фонарь, и, признаюсь, я начал волноваться… В это время кто-то произнес над моим ухом: ‘Вот и Лион!’ Большой колокол загудел надо мной. Мы приехали в Лион.
Вдали, в тумане смутно обрисовывались огни на обоих берегах реки. Мы прошли под один мост, потом под другой, и каждый раз громадная труба парохода сгибалась под мостом, выбрасывая облака черного дыма, который вызывал удушье и кашель… На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры искали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая боченки. Шел дождь…
Я поспешил присоединиться к матери, к Жаку и к старой Ану, которые находились на противоположном конце парохода. Мы стояли все четверо, прижавшись друг к другу, под большим зонтиком Ану, в то время, как пароход причаливал и началась высадка.
Мне кажется, что, если бы Эйсет не пришел встретить нас, мы никогда не выбрались бы оттуда. Он почти ошупью добрался до нас, выкрикивая от времени до времени: ‘Кто тут? Кто тут?’ Услышав знакомый голос, мы в одно время ответили: ‘Друзья!’ с чувством невыразимого облегчения… Эйсет расцеловал нас, взял Жака одной рукой, меня — другой, приказал женщинам следовать за нами, и мы двинулись в путь…
Мы пробирались с трудом, сделалось совершенно темно, на палубе было ужасно скользко. На каждом шагу мы наталкивались на сундуки… Вдруг на противоположном конце парохода раздался резкий голос:
— Робинзон! Робинзон!
— Ах, боже мой! — воскликнул я, пытаясь высвободить свою руку из руки отца. Полагая, что я поскользнулся, он сжал ее еще сильнее.
— Робинзон! Мой бедный Робинзон! — раздался еще громче жалобный голос.
Я сделал новую попытку высвободить руку.
— Мой попугай, — закричал я, — мой попугай!
— Разве он говорит? — спросил Жак.
Странный вопрос! Его можно было услышать за версту… Охваченный страхом, я бросил его на том месте, где сидел, и он оттуда звал меня, выбиваясь из сил: ‘Робинзон! Робинзон! Мой бедный Робинзон!’
К несчастью, нас теперь разделяло большое расстояние.
— Торопитесь! — кричал капитан.
— Мы придем за ним завтра, — сказал Эйсет: — на пароходах не пропадает ничего.
И, несмотря на мои слезы, он увлек меня за собой. Увы! На следующий день мы послали за ним, но не нашли его… Представьте себе мое отчаяние! Ни Пятницы, ни попугая! Робинзон становился невозможным. Да и каким чудом создать пустынный остров в четвертом этаже грязного, сырого дома, на Фонарной улице?
О, этот ужасный дом! Я всегда буду видеть его перед собою: скользкую лестницу, двор, напоминающий колодец, башмачника с грязным ларем у водосточной трубы… О, все это было отвратительно!
В первый вечер нашего приезда старая Ану, устраиваясь в кухне, закричала вдруг:
— Тараканы! Тараканы!
Мы все сбежались на этот крик. И какое зрелище представилось нам!.. Вся кухня была покрыта этими отвратительными насекомыми, которые расположились по карнизам, вдоль стен, в ящиках, на печке, в буфете, во всех углах. Нельзя было сделать ни шага, чтобы не наступить на них, Ану истребила уже множество, но, чем больше она истребляла их, тем больше их прибывало. Они, казалось, приползали из отверстия водосточной трубы, заткнули это отверстие, но вечером следующего дня они опять явились неизвестно откуда. Пришлось отыскать кошку для истребления их, и каждую ночь в кухне поднималась страшная возня.
Тараканы заставили меня возненавидеть Лион с первого же вечера нашего приезда. На другой день эта неприятность только усилилась. Пришлось освоиться с новыми обычаями, даже ели мы теперь в другие часы… Булки имели тут совершенно особенную форму. Их называли ‘венками’. Вот уж название! Мясники расхохотались, когда старая Ану потребовала ‘вырезку’. Они не знали даже, что это значит, эти дикари!.. О, я ужасно возмущался этим.
По воскресеньям семья наша отправлялась для развлечения на набережную Роны, захватив дождевые зонтики. Инстинктивно мы всегда направлялись к югу, по направлению к Перрашу.
— Мне кажется, что мы приближаемся к нашим краям, — говорила всегда моя мать, которая тосковала еще более, чем я…
Эти спокойные прогулки были далеко не веселы. Эйсет не переставая бранился, Жак плакал все время, я же шел всегда позади других. Не знаю, почему собственно, но я стеснялся ходить по улицам, стеснялся, вероятно, из страха, что наша бедность обнаружится.
Через месяц старая Ану заболела. Туманы убивали ее. Пришлось отправить ее на юг. Но бедная женщина, страстно любившая мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы ее оставили в Лионе, обещала не умирать. Ее почти насильно усадили на пароход. Вернувшись домой, она с тоски вышла замуж.
После отъезда мы не взяли другой служанки, и это казалось мне величайшим из зол. Жена привратника исполняла всю грубую работу в доме, а мать моя портила у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Все закупки были возложены на Жака, которого отправляли о большой корзиной и с приказанием: ‘Ты купишь то и то’. И он покупал то и то весьма толково, но всегда со слезами.
Бедный Жак! Он также не был счастлив. Эйсет, видя его в слезах с утра до вечера, не взлюбил его и на каждом шагу угощал тумаками… Весь день только и слышно было: ‘Жак, ты болван! Жак, ты осел!’ Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся, усилия, которые он употреблял, чтобы сдерживать слезы, совершенно безобразили его. Эйсет был его злым роком. Вспоминаю, между прочим, историю с разбитым кувшином.
Однажды вечером, в то время, когда собирались уже усесться за стол, заметили, что в доме нет ни капли воды.
— Если хотите, я пойду за водой, — говорит услужливый Жак.
И он хватает кувшин, большой глиняный кувшин.
Эйсет пожимает плечами.
— Если пойдет Жак, — говорит он, — он непременно разобьет кувшин.
— Слышишь, Жак, — говорит г-жа Эйсет своим кротким голосом, — слышишь, не разбей его, будь осторожен.
Эйсет продолжает:
— Ах, сколько бы-ты ни говорила ему, он все-таки разобьет его.
Тут раздается жалобный голос Жака:
— Да почему же вы хотите, чтобы я непременно разбил его?
— Я не хочу, чтобы ты разбил его, я заявляю только, что ты наверное разобьешь его, — говорит Эйсет голосом, не допускающим возражения.
Жак и не думает возражать. Он берет кувшин дрожащей рукой и быстро выходит из комнаты. Лицо его точно говорит: ‘А-а, так вы думаете, что я разобью его? Хорошо, посмотрим!’
Проходит пять минут… десять минут. Жака нет. Г-жа Эйсет начинает беспокоиться.
— Только бы не случилось чего с ним!
— Чорт возьми! Что же может случиться с ним? — говорит Эйсет. — Он просто разбил кувшин и не смеет вернуться домой.
Но, тем не менее, он встает — несмотря на угрюмый вид, это, в сущности, добрейшая душа — и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему приходится искать недолго, Жак стоит на площадке с пустыми руками, с растерянным видом. При виде Эйсета он бледнеет и печальным, слабым — о, очень слабым — голосом произносит:
— Я разбил его…
Да, он разбил его! В исторических архивах дома Эйсет эпизод этот называется ‘Историей о разбитом кувшине’.
Мы были уже около двух месяцев в Лионе, когда родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это стоило бы очень дорого.
— Не послать ли нам их в церковную школу? — спросила однажды г-жа Эйсет.
Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей от нас церковью была церковь Сен-Низье, то нас послали в школу при Сен-Низье.
Там было очень весело. Вместо того, чтобы пичкать нас латынью и греческим, как в других учреждениях, нас учили служить за обедней, петь антифоны, преклонять колени и изящно курить ладаном, что, собственно, нелегко. Правда, иногда посвящали несколько часов склонениям и сокращенной истории, но это было побочным делом. Прежде всего мы были там для служения церкви. Раз в неделю, по крайней мере, аббат Мику объявлял нам, нюхая табак:
— Завтра, господа, не будет утренних занятий. У нас похороны!
Похороны! Какое счастье! Кроме того, бывали крестины, свадьбы, приезд епископа, причащение больного. В особенности любили мы последнее. С какою гордостью сопровождали мы дары!.. Впереди шел священник со святыми дарами и святым мирром под маленьким балдахином из красного бархата. Двое детей поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями. Пятый шел впереди, размахивая колокольчиком. Большею частью эта обязанность выпадала на меня… При встрече с нами прохожие снимали шапки, женщины крестились. Когда мы проходили мимо караула, часовой кричал: ‘К ружью!’ Солдаты сбегались и становились в ряды. ‘На караул!’ — командовал офицер. И ружья бряцали, барабаны били… Я звонил три раза, как при Sanctus’e, {Часть католической мессы, начинающаяся словами: ‘Свят, свят, свят’.} и мы проходили мимо.
Каждый из нас имел в маленьком шкафике полное облачение: черную рясу с длинным хвостом, стихарь с широкими, накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две шапочки: одну суконную, другую бархатную, брыжжи, окаймленные мелкими белыми бусами. Повидимому, этот костюм очень шел ко мне. ‘Он прелестен в нем’, — говорила г-жа Эйсет. К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже поднимаясь на цыпочки, я был не выше белых чулок Кадюфа, нашего швейцара, и к тому же я был очень тщедушен… Однажды за обедней, перекладывая евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью книги. Я растянулся во весь рост на ступеньках алтаря, упал аналой, пришлось прервать службу. Это было в Троицын день. Настоящий скандал!.. Но, помимо этих неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и вечером, ложась спать, мы часто говорили друг другу: ‘В сущности, очень весело в церковной школе’. К несчастью, нам не долго пришлось оставаться там. Один из друзей нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что он может выхлопотать стипендию приходящего в лионском коллеже для одного из его сыновей.
— Мы поместим туда Даниеля, — сказал Эйсет.
— А Жак? — спросила мать.
— О, Жак! Я оставлю его при себе, он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к коммерции. Мы сделаем из него купца.
Не знаю положительно, из чего мог заключить Эйсет, что Жак выказывает склонность к торговле. По-моему, бедный мальчик обнаруживал только склонность к слезам, и если бы его спросили…
Но его, как и меня, не спросили ни о чем.
Когда я поступил в коллеж, мне бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети состоятельных людей не носят блуз, только уличные мальчики ходят в блузах. На мне была блуза из клетчатой материи, сделанная еще в то время, когда мы жили на фабрике… Когда я входил в класс, ученики хихикали. ‘Смотрите,— кричали они, — он в блузе!’ Даже профессор скорчил гримасу, увидев меня, и с этого момента он не взлюбил меня и говорил со мной с каким-то пренебрежением. Он не называл меня по имени, но говорил: ‘Эй, послушайте, Маленький Человек’. Я более двадцати раз повторял ему, что меня зовут Даниель Эйсет… В конце концов, и товарищи стали звать меня ‘Маленький Человек’, и это прозвище так и осталось за мной…
Но не одна только блуза отличала меня от других детей. У них были прелестные сумки из желтой кожи, чернильницы из крепкого дерева, переплетенные тетради и новенькие книжки. Мои же книги, купленные у букинистов, были грязны, измяты и пропитаны запахом гнили, корешки были разорваны, во многих недоставало страниц. Жак старался всеми силами привести их в приличный вид при помощи толстого картона и клейстера, но он всегда употреблял слишком много клейстера, и книги приобретали отвратительный запах. Он сделал мне также сумку со множеством отделений в ней, но и ее портил избыток клейстера. Потребность клеить и переплетать сделалась у Жака равносильной его потребности плакать. У него постоянно грелась на плите целая коллекция маленьких горшочков с клейстером, и, как только он имел возможность удалиться на минутку из магазина, он клеил и переплетал. Остальное время уходило на разноску пакетов по городу, на писание писем под диктовку отца, на закупку провизии — одним словом, Жак занимался ‘коммерцией’.
Я же понимал, что тот, кто пользуется стипендией, носит блузу и называется ‘Маленький Человек’, — должен работать вдвое более, чем другие, и — нужно отдать справедливость Маленькому Человеку — он мужественно принялся за работу.
Храбрый Маленький Человек! Я вижу его зимою, в нетопленной комнате, за рабочим столом, укутанного в одеяло. На дворе вьюга, стекла дрожат, а из лавки доносится голос Эйсета, диктующего: ‘Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…’ И плаксивый голос Жака повторяет: ‘Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…’
Иногда дверь в мою комнату тихонько отворяется, г-жа Эйсет входит на цыпочках. Она подходит к Маленькому Человеку и, наклоняясь к нему, спрашивает вполголоса:
— Ты работаешь?
— Да, мама.
— Тебе не холодно?
— О, нет!
Маленький Человек лжет, ему очень холодно… Тогда г-жа Эйсет усаживается возле него со своим неизменным вязанием и остается так несколько часов, считая петли на спицах и тяжело вздыхая по временам.
Бедная г-жа Эйсет! Она все думала о своей любимой родине, которую она не надеялась больше увидеть… Увы! к несчастью, к несчастью для нас всех, ей пришлось очень скоро увидеть ее.

III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!

Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания, затем я храбро позвонил.
Эйсет сам отворил мне дверь.
Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.
Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора — прибор отца и мой.
— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.
— Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
— Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать, я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum {С вами бог.} таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, — да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это — угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: ‘Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!’ И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: ‘Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!’
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс — бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
— Звонят, — сказал он вполголоса.
— Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
— Телеграмма, — сказал он.
— Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
— Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал — как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
— Кто там, Даниель? — крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
— Никто… нищий…
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
— Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя — слышишь ли, телеграмма? — я не узнал ничего нового, ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
— Это был нищий? — спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
— Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: ‘Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…’ Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.
Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду.. Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, — я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:
‘Он умер! Молитесь за него!’
Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, — не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.
Что мне делать? — спрашивал я себя. — Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, — не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.
Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: ‘О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас’.
И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились, не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: ‘Он умер, неправда ли?’ Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой — ужасной телеграммой, причиной наших слез.
Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно, дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле… а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: ‘Он умер! Молитесь за него!’

IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ.

В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке — печальным знаком, которым художник как бы говорит: ‘Посмотрите, как много она плакала!’ Эту морщину — морщину слез, клянусь, я увидел — на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.
Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.
Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.
Нужно заметить, что со времени его последней поездки на юг странная перемена произошла в привычках моего друга Жака. Во-первых,— чему трудно поверить — он перестал или почти перестал плакать, во-вторых, его безумная страсть к картонажному искусству почти прошла. Маленькие горшки с клейстером по-прежнему стояли на плите, но не было уже прежнего увлечения. Теперь, если кому-нибудь нужен был переплет для книги, приходилось чуть ли не на коленях выпрашивать его у Жака… Картонка для шляпы, заказанная г-жою Эйсет, лежала — невероятная вещь — около недели неоконченной на полке. Домашние не замечали этого, но я хорошо понимал, что с Жаком что-то творится. Не раз я заставал его в магазине разговаривавшим с самим собою и размахивавшим руками, По ночам он не спал. Я слышал, как он бормотал что-то, затем вдруг выскакивал из постели и большими шагами расхаживал по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.
В тот вечер, когда он запирал с разными предосторожностями нашу комнату, мысль о его безумии опять мелькнула в моей голове, и я почувствовал глубокий ужас. Бедный Жак! Он не заметил моего испуга и, взяв торжественно мою руку в свои, произнес:
— Даниэль, я хочу сообщить тебе кое-что, но ты должен поклясться, что никогда не скажешь никому об этом.
Тут я понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:
— Клянусь тебе в этом, Жак!
— Так слушай! Ты, вероятно, не догадываешься?.. Тсс!.. Я пишу поэму, большую поэму.
— Поэму! Жак, ты… ты пишешь поэму?
Вместо ответа Жак вытащил из куртки большую красную тетрадь, переплетенную им самим. На заголовке было написано его прекрасным крупным почерком:

РЕЛИГИЯ! РЕЛИГИЯ!

Поэма в двенадцати песнях.

Соч. Эйсета (Жака).

Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.
Подумайте только!.. Жак, брат мой Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно плачущий и приготовляющий горшочки с клейстером, Жак писал поэму в двенадцати песнях!
И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с корзиной в овощную лавку, и отец чаще, чем когда-либо, кричал: ‘Жак, ты осел!..’
О, бедный, милый Эйсет (Жак)! Как хотелось мне обнять тебя. Но я не смел… Подумайте: ‘Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях’. Однако, во имя истины, считаю долгом заявить, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не закончена. Мне кажется даже, что готовы были пока только первые четыре стиха первой песни. Но, как вы знаете, в этого рода делах труднее всего начало. ‘Теперь, — говорил Жак Эйсет, — когда у меня готовы первые четыре стиха, все остальное уже пустяки. Это только вопрос времени’1.
1 Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным почерком на первой странице красной тетради:
Религия, религия!
Великое слово! Тайна!
Глас проникновенный и единственный.
Милосердие! Милосердие!
Не смейтесь над этими строками. Они стоили Жаку страшных усилий.
Но с остальным текстом, что было только вопросом времени, Эйсет (Жак) никогда не мог справиться… Что поделаешь! И поэмы имеют свою судьбу. Повидимому, судьба поэмы ‘Религия! Религия!’ в двенадцати песнях состояла именно в том, что она не могла разрастись до двенадцати песен. Несмотря на все усилия поэта, он не мог пойти далее первых четырех стихов и, наконец, потеряв терпение, послал свою поэму к чорту и простился со своей музой (в то время еще употребляли это слово). С этой минуты он опять стал плакать с утра до вечера, и маленькие горшочки с клейстером опять вступили в свои права… А красная тетрадь?.. О, красная тетрадь также имела свою судьбу.
Жак сказал мне однажды: ‘Возьми эту тетрадь и пиши в ней, что тебе вздумается’. И сказать ли, чем я наполнил ее?.. Моими стихотворениями! Чорт возьми, стихотворениями Маленького Человека. Жак заразил меня.
А теперь, пока Маленький Человек собирает свои рифмы, я, с позволения читателя, намерен перескочить через четыре или пять лет его жизни. Я спешу перейти к достопамятной весне 18.. года, которая осталась незабвенной в памяти семьи Эйсета. Есть такие незабвенные числа в иных семьях.
Впрочем, те годы моей жизни, о которых я умалчиваю, не дали бы ничего интересного питателю. Это все та же песнь о слезах и нищете! Дела не идут, деньги за квартиру не уплачены, кредиторы делают сцены, бриллианты матери идут в продажу, серебро закладывается, простыни все в дырах, брюки в заплатках… Ежедневные унижения, лишения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, двусмысленные улыбки швейцара и вечные займы и затем протесты, и затем… и затем…
Мы перейдем к 18.. году.
В этом году Маленький Человек оканчивал курс. Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, очень высокого мнения о себе, как о философе и поэте, очень маленького роста и без признака волос на подбородке.
Однажды утром, когда этот великий философ маленького роста отправлялся в коллеж, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему суровым голосом:
— Брось свои книги, Даниель! Ты больше не пойдешь в коллеж…
Заявив это, Эйсет начал расхаживать большими шагами по магазину, не говоря ни слова. Он казался очень взволнованным, но и Маленький Человек был взволнован не менее, чем он, могу вас уверить… После некоторой паузы Эйсет-отец продолжал:
— Послушай, Даниель, я должен сделать тебе очень печальное сообщение… да, очень печальное!.. Мы вынуждены будем расстаться по некоторым причинам, которые я хочу тебе изложить.
Тут за полуоткрытой дверью раздались душу раздирающие рыдания.
— Жак, ты осел! — крикнул Эйсет, не оборачиваясь, и затем продолжал: — Когда мы приехали в Лион, восемь лет тому назад, разоренные революционерами, я надеялся усиленной работой поправить наши дела, но, увы! я только погрязал все более в долгах и нищете… Теперь мы окончательно завязли… Чтобы выпутаться из этого положения, нам остается только продать то немногое, что еще осталось у нас, и начать — каждый из нас по-своему — новую, самостоятельную жизнь.
Новые рыдания невидимого Жака прервали речь Эйсета. Но он сам был до того взволнован, что на этот раз не рассердился, он только сделал мне рукою знак притворить дверь и затем продолжал:
— В виду всего этого, я пришел к следующему решению. Мать поедет на юг, к своему брату, дяде Баптисту. Жак останется в Лионе, он получает тут место в ломбарде. Я сам поступлю в качестве приказчика в одно общество виноторговцев. Ты же, бедный мой мальчик, должен искать средств к существованию… Я только что получил письмо от ректора, он предлагает тебе место учителя. Вот оно!
Маленький Человек берет письмо.
— Повидимому, — говорит он, не отрываясь от письма, — я должен ехать, не теряя времени.
— Да, следовало бы выехать завтра…
Маленький Человек складывает письмо и вручает его Эйсету твердою рукою. Это был, как видите, великий философ.
В эту минуту г-жа Эйсет входит в магазин, за нею следует Жак… Они подходят к Маленькому Человеку и молча целуют его. Они со вчерашнего дня предупреждены обо всем.
— Пусть укладывают его вещи, — говорит резким голосом Эйсет. — Он завтра поедет пароходом.
Г-жа Эйсет тяжело вздыхает, слышится подавленное рыдание Жака, и этим кончается все,
В этом доме, кажется, все подготовлены к несчастьям.
На следующее за этим достопамятным днем утро вся семья проводила Маленького Человека на пароход. По странной случайности, это был тот же пароход,на котором семья Эйсетов приехала в Лион восемь лет тому назад. Капитан Желвес и кочегар Монтелимар! Вспомнили о дождевом зонтике Ану, о попугае Робинзона и о некоторых других подробностях путешествия… Эти воспоминания оживили немного печальный отъезд и вызвали даже тень улыбки на лице госпожи Эйсет.
Затем раздался звон колокола. Надо было расстаться.
Маленький Человек, вырвавшись из объятий своих друзей, бодро переправился через мостки.
— Не падай духом!— крикнул ему отец.
— Не хворай! — крикнула мать.
Жак также хотел сказать что-то, но он так сильно плакал, что не мог произнести ни слова.
Маленький Человек не плакал. Как я уже имел честь заявить вам, он был большой философ, а философы не должны падать духом…
И однако, один бог знает, как он любил их, эти дорогие существа, которых он оставлял за собой в тумане. Бог знает, как охотно он отдал бы за них свою кровь, всю свою жизнь… Но… радость отъезда из Лиона, движение парохода, перспектива путешествия, гордость, которую он чувствовал от сознания, что он теперь самостоятельный, свободный человек, зарабатывающий свой хлеб,— все это опьяняло Маленького Человека и мешало ему думать, как следовало, о трех дорогих его сердцу существах, рыдавших на Ронской пристани.
О, они далеко не были философами, эти трое. С выражением тоски и нежности в глазах, они долго следили за неравномерным ходом парохода и долго еще, когда густой дым его трубы казался ласточкой на горизонте, они продолжали кричать: ‘Прощай! Прощай!’
В это время господин философ расхаживал по палубе, заложив руки в карманы, и, подняв голову кверху, насвистывал что-то, плевал, посматривал на дам, рассматривал машину, находил себя неотразимым. В первый же день он успел сообщить боцману и его двум помощникам, что он получил назначение от университета и будет получать хороший гонорар. Эти господа поспешили поздравить его, чем очень обрадовали его.
Расхаживая по палубе, наш философ наткнулся ногой на носу, возле колокола, на кучу веревок, тех веревок, на которых он, восемь лет тому назад, просиживал долгие часы с любимым попугаем у ног. Вид этих веревок заставил его рассмеяться и покраснеть.
— Как я, вероятно, был смешон со своей большой клеткой голубого цвета и фантастическим попугаем…
Бедный философ! Он не подозревал в то время, что на всю жизнь был обречен влачить за собой смешную клетку цвета иллюзии и фантастического попугая цвета надежды!
Увы! И теперь, в то время, когда я пишу эти строки, несчастный юноша все еще влачит за собой свою голубую клетку. Только лазурь ее бледнеет изо дня в день, а зеленый попугай полинял и потерял три четверти своих перьев.
По приезде в родной город, Маленький Человек прежде всего отправился в академию, где жил ректор.
Этот ректор, друг Эйсета-отца, был высокий, красивый, очень подвижной старик, в котором не было ни педантизма, ни напускной важности. Он принял Эйсета-сына очень ласково. Тем не менее, когда юноша вошел в кабинет, старик не мог скрыть своего удивления.
— Ах, боже, как он мал!
Дело в том, что Маленький Человек был поразительно малого роста, к тому же у него было очень юное лицо и очень невзрачный вид.
Восклицание ректора ошеломило Маленького Человека. ‘Я не буду принят’,— подумал он с замиранием сердца.
Точно угадывая, что происходило в его бедной душе, ректор продолжал:
— Подойди ко мне, дитя мое… Не волнуйся, мы сделаем из тебя школьного учителя… Конечно, в твои годы, при таком росте, профессия эта будет для тебя нелегка… Но так как ты должен зарабатывать свой хлеб, то мы постараемся, по возможности, помочь беде… Твое место не в большом городе… Я пошлю тебя в сарландский коллеж, он в нескольких верстах отсюда, в горах… Там ты сделаешься настоящим человеком, укрепишь свой дух исполнением своих обязанностей, вырастешь, возмужаешь… А затем, когда отрастишь себе бороду, посмотрим!
Говоря это, ректор писал письмо директору сарландского коллежа, в котором рекомендовал ему своего протеже. Написав письмо, он передал его Маленькому Человеку, советуя ему уехать в тот же день. Затем он снабдил его несколькими полезными советами и простился с ним, дружески похлопав его по щеке и обещая ему не терять его из вида.
Маленький Человек очень доволен. Он быстро спускается по старинной академической лестнице и летит занять место в дилижансе, который отправляется в Сарланд.
Дилижанс отправляется только после обеда. До отхода его остается еще четыре часа. Маленький Человек пользуется этим, чтобы прогуляться по городу и показаться своим соотечественникам! Исполнив эту обязанность, он подумывает о подкреплении своих сил и отправляется разыскивать ресторан, который был бы ему по средствам. Как раз против казарм он останавливается перед новой, блестящей вывеской: ‘Привал путников’.
‘Вот подходящий’,— думает он. И после некоторого колебания — Маленький Человек в первый раз в своей жизни входит в ресторан — он решительно отворяет дверь.
Ресторан в это время пуст. Стены, выбеленные известкой, несколько дубовых столов… В углу длинные палки ‘путников’ с медными набалдашниками и пестрыми лентами. У конторки толстяк, уткнув нос в газету, спокойно храпит.
— Эй, есть ли тут кто-нибудь? — кричит Маленький Человек, стуча кулаком по столу, точно привычный посетитель трактиров.
Толстяк у конторки не просыпается из-за подобных пустяков. Но из соседней комнаты выбегает хозяйка… При виде нового посетителя, посланного сюда добрым ангелом-случаем, она громко вскрикивает:
— Боже милосердый! Господин Даниель!
— Ану, моя старая Ану! — восклицает Маленький Человек, и они бросаются в объятия друг друга.
Да, это она, старая Ану, бывшая служанка Эйсетов, ныне трактирщица, мать ‘путников’, жена Жана Пейроля, этого толстяка, который храпит у конторки… И как она счастлива, эта добрая Ану, как бесконечно счастлива свиданием с господином Даниелем, как целует его, как обнимает!
Среди этих радостных излияний толстяк у конторки просыпается.
Сначала он удивляется горячему приему, оказываемому его женой этому молодому незнакомцу, но, когда он узнает, что этот юноша — Даниель Эйсет, Жан Пейроль краснеет от удовольствия и суетится возле почетного посетителя.
— Завтракали ли вы, господин Даниель?
— Нет, добрейший господин Пейроль. Желание поесть и заставило меня зайти к вам.
— Боже милосердый! Господин Даниель не завтракал!
Старая Ану бежит на кухню, Жан Пейроль летит в погреб — славный погреб, по отзыву ‘путников’.
Через несколько минут стол накрыт, завтрак подан, и Маленькому Человеку остается только приступить к делу… Налево от него Ану режет ему ломтики хлеба под яйца — свежие, белые, прозрачные яйца… Направо Жан Пейроль наливает ему старого вина, которое кажется горстью рубинов, брошенных на дно стакана… Маленький Человек очень счастлив, он пьет и ест с наслаждением и спешит между двух глотков сообщить своим друзьям, что его посылают учителем от университета и что он сам будет зарабатывать свой хлеб. Каким голосом произносит он эту фразу! Старая Ану готова сойти с ума от умиления.
Восторг Жана Пейроля более сдержанный. Он находит вполне естественным, чтобы человек зарабатывал свой хлеб, если он может заработать его каким-нибудь способом. В эти годы Жан Пейроль уже около пяти лет бегал по миру и не стоил родным ни гроша. Напротив…
Но понятно, что почтенный трактирщик оставляет лро себя эти размышления. Осмелиться провести сравнение между Жаном Пейролем и Даниелем Эйсетом!.. Ану никогда не допустила бы этого.
Маленький Человек в это время продолжает свое дело. Он говорит, пьет, ест, оживляется, его глаза горят, щеки раскраснелись.
— Живее, господин Пейроль, пошлите за стаканами! — Маленький Человек хочет чокнуться…
Жан Пейроль приносит стаканы… чокаются… сначала за г-жу Эйсет, затем за Эйсета, затем за Жака, Даниеля, старую Ану, за мужа Ану, за университет… за что еще?..
Два часа проходят, таким образом, в дружеских излияниях. Говорят о печальном прошлом и о розовом будущем. Вспоминают фабрику, Лион, Фонарную улицу и бедного аббата, которого все так любили…
Наконец, Маленький Человек встает и прощается…
— Уже? — спрашивает с грустью Ану.
Маленький Человек просит извинить его. Ему надо повидаться еще кое с кем в городе перед отъездом, необходимо сделать неотложный визит…
— Как жаль! Было так уютно вместе, хотелось еще о многом потолковать… Ну, да делать нечего, если господину Даниелю нужно повидаться с кем-то в городе, его друзья не будут задерживать его… Счастливого пути, господин Даниель! Да хранит вас бог, дорогой господин наш!— И Жан Пейроль и жена его провожают Даниеля до половины улицы своими благословениями.
Но знаете ли вы, кто это лицо, которое Маленький Человек непременно желает видеть перед отъездом?
Это фабрика, та фабрика, которую он так любил и так оплакивал!.. Сад, мастерские, чинары,— все эти друзья его детства, радость его первых дней… Человеческому сердцу свойственна эта слабость, способность привязываться даже к дереву, к камню, к какому-нибудь зданию… История повествует ведь о том, как старый Робинзон, по возвращении в Англию, опять пустился в обратное плавание и сделал, бог знает, сколько миль, чтобы увидеть свой пустынный остров!
Поэтому неудивительно, если Маленький Человек прошел несколько десятков шагов, чтобы увидеть свой остров!
Большие чинары, вершины которых издали виднеются за домами, узнали старого друга, который летит теперь к ним. Они издали приветствуют его и, наклоняясь друг к другу, точно шепчут: ‘Вот Даниель Эйсет! Даниель Эйсет вернулся!’
И он спешит, спешит к ним, но, подойдя к фабрике, останавливается в изумлении.
Перед ним высокие серые стены, из-за которых не выглядывают ни ветви олеандра, ни ветви любимого гранатового дерева… Ни окон, ни отверстий… Нет более мастерских: вместо них — часовня! Над дверью — большой каменный крест и вокруг него латинская надпись!..
Увы! фабрики уже нет: она превратилась в кармелитский монастырь, куда мужская нога не смеет вступить.

V. ЗАРАБАТЫВАЙ СВОЙ ХЛЕБ.

Сарланд — небольшой город в Севенских горах, построенный на дне котловины, окруженный горами, как высокой стеной. Когда солнце проникает в котловину, она представляет раскаленную печь, когда же дует северный ветер,— ледник…
В вечер моего приезда северный ветер дул с утра, и, хотя это было весною, Маленький Человек, сидя на империале дилижанса, чувствовал, как холод пробирает его до костей.
Улицы были пустынны и темны… На большой площади несколько человек дожидались дилижанса, расхаживая взад и вперед перед плохо освещенной конторой.
Выйдя из дилижанса, я немедленно, не теряя времени, отправился в коллеж. Я торопился вступить в должность.
До коллежа было недалеко. Пройдя две или три пустынных улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором, казалось, все давно вымерло…
— Вот здесь, — сказал он, приподнимая тяжелый молоток у дверей.
Молоток тяжело упал… Дверь отворилась, и мы вошли.
Я остановился в сенях, в темноте. Носильщик поставил на пол мой чемодан и, получив деньги, быстро удалился… Тяжелая дверь грузно захлопнулась за ним… Вслед затем ко мне подошел заспанный привратник с большим фонарем в руке.
— Вы, вероятно, новичок? — спросил он меня сонным голосом.
Он принимал меня за ученика.
— Я вовсе не ученик, — сказал я ему. — Я прислан сюда учителем коллежа. Проводите меня к директору.
Привратник казался удивленным. Он приподнял шапку и пригласил меня в свою комнату.
— Директор, — объяснил он, — в церкви с учениками и повидаться с ним можно будет после вечерни.
В комнате привратника кончали ужинать. За столом перед стаканом водки сидел красивый, веселый малый с белокурыми усами рядом с маленькой худощавой женщиной болезненного вида и желтой, как лимон, закутанной в полинялую шаль.
— Кто это, Касань? — спросил человек с усами.
— Это новый учитель, — отвечал привратник, указывая на меня… — Они так малы ростом, что я, признаюсь, принял их за ученика.
— Дело в том, — сказал усач, разглядывая меня, — что у нас тут есть ученики больше вас ростом и даже старше вас… Вельвон старший, например.
— И Круза, — добавил привратник.
— И Субейроль, — скавала женщина.
Затем они стали говорить вполголоса, уткнув носы в стаканы с отвратительной водкой и искоса поглядывая на меня… С улицы доносилось завывание северного ветра, слышались крикливые голоса учеников, девших в церкви.
Наконец, раздался звон колокола, и в коридорах поднялся страшный шум…
— Служба кончилась, — сказал Касань, вставая, — теперь отправимся к директору.
Он взял фонарь, и я последовал за ним.
Здание коллежа показалось мне необъятным… Бесконечные коридоры, обширные передние, широкие лестницы с железными узорчатыми перилами… все старое, потемневшее, закоптелое… Привратник сообщил мне, что до революции 1789 года в этом доме помещалось морское училище, в котором было до восьмисот учеников, принадлежавших к высшей знати.
Пока он давал мне эти сведения, мы подошли к кабинету директора. Касань толкнул слегка двойную, обитую клеенкой дверь и два раза постучался в нее.
— Войдите, — сказал голос из кабинета, и мы вошли.
Это была большая комната, обитая зелеными обоями. В глубине, за длинным столом директор писал что-то при слабом свете лампы с низко опущенным абажуром.
— Господин директор, — сказал привратник, толкая меня вперед, — вот новый учитель, который назначен на место господина Серьера.
— Хорошо, — произнес директор, не поднимаясь со стула.
Привратник поклонился и вышел. Я стоял посреди комнаты, вертя шляпу в руках.
Наконец, кончив писать, директор обернулся ко мне, и я мог разглядеть его маленькое, бледное, худощавое лицо с бесцветными глазами. Чтобы лучше рассмотреть меня, он приподнял абажур лампы и надел пенснэ.
— Да ведь это еще ребенок! — воскликнул он, подскочив на кресле. — Что я буду делать с ребенком?
Страх овладел Маленьким Человеком при этих словах. Он уже видел себя выброшенным на улицу, без всяких средств… Он едва мог пробормотать два-три слова и передать директору рекомендательное письмо.
Директор взял письмо, прочел его, сложил, затем снова развернул, перечел и, наконец, сказал, что, благодаря особенной рекомендации ректора и из уважения к моей почтенной семье, он соглашается принять меня на службу, несмотря на то, что молодость моя пугает его. Затем он пустился в длинные рассуждения о важности моих новых обязанностей. Но я уже не слушал его. Для меня важнее всего было то, что меня приняли… Да, приняли, и я был счастлив, безумно счастлив. Если бы у директора была тысяча рук, я готов был перецеловать их все.
Страшное бряцанье железа остановило мои излияния. Я быстро оглянулся и очутился лицом к лицу с субъектом очень высокого роста с рыжими бакенбардами, неслышно вошедшим в комнату. Это был инспектор коллежа.
Склонив голову на плечо, наподобие распятого Христа, он смотрел на меня с ласковой улыбкой, потряхивая связкой ключей всевозможных размеров, висевших на его указательном пальце. Эта улыбка расположила бы меня к нему,- но ключи бренчали так грозно — ‘дзинь! дзинь! дзинь!’, что я почувствовал страх к нему.
— Господин Вио, — обратился к нему директор, — заместитель Серьера приехал.
Вио поклонился, не переставая улыбаться. Но его ключи зазвенели с злою иронией, точно желая сказать: ‘Этот маленький человек — заместитель Серьера! Полно! Полно! Это не может быть!’
Директор понял, как и я, язык ключей и сказал со вздохом.
— Я знаю, что с уходом Серьера мы понесем невознаградимую потерю (тут ключи испустили настоящий вопль). Но я уверен, что если вы, господин Вио, примете нового учителя под свое покровительство и привьете ему ваши неоценимые взгляды на преподавание, то порядок и дисциплина в коллеже не особенно пострадают от ухода Серьера.
Все так же ласково улыбаясь, Вио ответил, что он готов отнестись ко мне с полной симпатией и помочь мне своими советами. Но ключи не оказались столь снисходительными. Нужно было слышать, с каким бешенством они тряслись и звенели: ‘Если ты шевельнешься, Маленький Человек, горе тебе!’
— Господин Эйсет, — произнес директор, — вы можете итти. Вам придется переночевать в гостинице… Приходите сюда завтра в восемь часов утра… Теперь можете итти…
И он отпустил меня, сделав рукою полный достоинства жест.
Вио, улыбающийся и ласковый, проводил меня до дверей и, прощаясь со мною, сунул мне в руку маленькую тетрадь.
— Это устав заведения, — сказал он. — Читайте и знакомьтесь…
Затем он отворил мне дверь и тотчас захлопнул ее за мною, побрякивая ключами особенным образом.
Но эти люди не подумали о том, чтобы посветить мне… Несколько минут я блуждал по большим темным коридорам, стараясь ощупью найти дорогу. Кое-где слабый свет луны проникал через решетку высоко расположенного окна и давал мне возможность ориентироваться. Наконец, в одном из темных коридоров засветилась блестящая точка… Казалось, она приближалась ко мне… Я сделал несколько шагов… Свет увеличивался, приближался, скоро он сравнялся со мною, прошел мимо меня, стал удаляться, исчез совсем. Это было точно видение, но, несмотря на быстроту с которой оно пронеслось, мне удалось схватить малейшие его детали.
Представьте себе двух женщин — нет, две тени… Одна из них — старая, сгорбленная, в морщинах, в огромных очках, скрывавших половину ее лица, другая — молодая, стройная, хрупкая, как все привидения, но с глазами, какие не бывают у привидений — такими большими и такими черными… Старуха держала в руке медную лампочку, а Черные Глаза не держали ничего!.. Обе тени безмолвно проскользнули мимо меня, не замечая меня, но я долго еще стоял на том же месте после их исчезновения под двойственным впечатлением очарования и ужаса.
Я продолжал свой путь ощупью, но сердце мое сильно билось, и я все видел перед собою в темноте страшную волшебницу в очках, а рядом с нею большие черные глаза.
Но необходимо было отыскать убежище на ночь, и это было нелегко. К счастью, человек с белокурыми усами, которого я застал за трубкой в комнате привратника, предложил мне свои услуги, то-есть предложил свести меня в маленькую, приличную и недорогую гостиницу, обставленную с княжеским комфортом. Можно себе представить, с каким удовольствием я принял его предложение.
Этот человек с усами показался мне добрым малым, по дороге я узнал, что имя его Роже, что он — учитель танцев, верховой езды и гимнастики в сарландском коллеже, и что он долго служил в африканских егерях. Это последнее обстоятельство в особенности усилило мою симпатию к нему — дети вообще любят солдат.
Мы расстались у подъезда гостиницы, пожимая друг другу руки и обмениваясь обещаниями сделаться друзьями.
А теперь, читатель, мне остается сделать тебе еще одно признание.
Когда Маленький Человек очутился один в холодной комнате, перед кроватью глухого постоялого двора, вдали от всех тех, кого он любил, сердце его больно сжалось, и великий философ заплакал, как ребенок. Жизнь пугала его теперь, он чувствовал себя слабым и безоружным перед нею, и слезы его лились, лились неудержимо… Но сквозь слезы он увидел образы родных, увидел разоренный дом, рассеянную по всему свету семью… мать здесь, отец там… Нет более родного крова! Нет домашнего очага!.. И, забывая собственное горе и думая о несчастьях целой семьи, Маленький Человек принял великое, благородное решение: восстановить разоренный дом Эйсетов, собственными руками восстановить домашний очаг. Затем, успокоившись на этом решении, он осушил слезы, недостойные мужчины, ‘восстановителя очага’, и, не теряя ни минуты, принялся за чтение устава заведения, данного ему Вио, чтобы познакомиться с предстоявшими ему обязанностями.
Этот устав, тщательно переписанный собственною рукою его автора — Вио, представлял настоящий трактат, разделенный на три части: 1) обязанности учителя по отношению к начальству, 2) обязанности учителя по отношению к товарищам, 3) обязанности учителя по отношению к ученикам.
Все случаи были в нем предусмотрены, от разбитого оконного стекла до поднятия одновременно обеих рук во время занятий, все подробности жизни учителя были упомянуты, от размера его жалования до полубутылки вина, которую он имел право требовать за обедом.
Устав заканчивался красноречивой тирадой о пользе самого устава, но, при всем почтении к труду господина Вио, Маленький Человек не дочитал его до конца и на самом красноречивом месте — заснул…
В ату ночь я плохо спал. Тысяча фантастических сновидений смущала мой сон… То мне слышалось бряцанье ключей господина Вио — ‘дзинь! дзинь! дзинь!’, то старая волшебница в очках садилась у моего изголовья и будила меня, то Черные Глаза — о, какие они были черные! — появлялись у ног моей постели и со странным упорством смотрели на меня…
В восемь часов утра следующего дня я был уже в коллеже. Вио, стоя у дверей со своей связкой ключей в руке, наблюдал за прибытием учеников. Он встретил меня с самой приветливой улыбкой.
— Подождите меня в коридоре, — сказал он: — когда соберутся все ученики, я представлю вас вашим товарищам.
Я стал расхаживать взад и вперед по коридору, низко кланяясь профессорам, которые пробегали мимо меня. Только один из них ответил на мой поклон. Это был священник, профессор философии, ‘большой чудак’, по отзыву Вио… Я тотчас полюбил этого чудака.
Наконец, раздался звон колокола. Классы наполнились… Четыре или пять молодых людей двадцати пяти или тридцати лет, плохо одетые и с самыми пошлыми лицами, летели навстречу нам, увидя Вио, они остановились, как вкопанные.
— Господа,— обратился к ним инспектор, указывая на меня, — представляю вам Даниеля Эйсета, вашего нового товарища.
Сказав это, он поклонился и ушел, не переставая улыбаться, склонив голову на плечо и побрякивая своими ужасными ключами.
Несколько минут оставшиеся молодые люди молча рассматривали меня.
Самый высокий и самый тучный из них заговорил первый. Это был Серьер, знаменитый Серьер, которого я должен был заместить.
— Чорт возьми! — воскликнул он игривым тоном,— вот уж, можно сказать, что учителя, как дни, следуют один за другим, но не походят друг на друга.
Это был намек на громадную разницу между нами в росте. Все расхохотались, и я смеялся больше всех. Но уверяю вас, что в ту минуту Маленький Человек охотно продал бы свою душу чорту за несколько дюймов роста.
— Впрочем, это не важно, — прибавил толстяк, протягивая мне руку. — Можно не подходить под одну мерку, и все-таки это не препятствует выпить вместе несколько бутылочек… Пойдемте, коллега… Я ставлю прощальный пунш в кафе Барбет, и вы обязательно должны участвовать в кутеже, мы познакомимся за стаканом.
Не дожидаясь моего ответа, он взял меня вод руку и увел с собою.
Кафе Барбет, куда новые мои товарищи увели меня, находилось на площади. Офицеры гарнизона были постоянными посетителями этого кафе, так что, при входе в него, прежде всего бросалось в глаза множество касок и портупей, развешанных на занавесных розетках.
В этот день отъезд Серьера и его прощальный пунш привлекли в кафе всех завсегдатаев его… Офицеры, которым Сервер представил меня, отнеслись ко мне очень благосклонно, хотя, признаюсь, появление Маленького Человека не произвело большого впечатления, и я скоро был забыт в том углу залы, где я робко приютился… Пока наполнялась бокалы, Серьер присел ко мне. Он был без сюртука и держал в зубах длинную глиняную трубку, на которой красовалось фарфоровыми буквами его имя. Все учителя коллежа, посещавшие кафе Барбет, имели подобные же трубки.
— Ну, коллега, — обратился ко мне толстый Серьер, — как видите, в нашей профессии бывают и хорошие минуты… Собственно, для дебюта вы удачно попали в Сарланд: во-первых, в кафе Барбет отличный коньяк, а во-вторых, и там, в коробке, вам не будет плохо.
Под коробкой они подразумевали коллеж.
— Вам дадут младший класс, детей, которых нужно держать очень строго. Вы увидите, как я дрессировал их! Директор — человек не злой, товарищи — добрые малые, только старуха и Вио…
— Какая старуха? — спросил я с трепетом.
— О, вы скоро узнаете ее. В любой час дня или ночи ее можно встретить бродящей по коллежу в большущих очках… Это тетка директора, исполняющая обязанности экономки. И каналья же! Если мы не умираем с голода, это не по ее вине.
По этому описанию я узнал волшебницу в очках и невольно покраснел. Раз десять я собирался спросить: ‘А Черные Глаза?’ Но я не решался заговорить о Черных Глазах в кафе Барбет!
Между тем пунш совершал круговую, пустые стаканы наполнялись, наполненные осушались, не было конца тостам, восклицаниям ‘О! о! А! а!’, биллиардные кии поднимались вверх, собутыльники хохотали, сыпали каламбурами, делали друг другу признания…
Мало-по-малу Маленький Человек сделался смелее. Он оставил свой уголок и стал расхаживать по зале, громко разговаривая, с стаканом в руке. Офицеры успели уже сделаться его друзьями, и он, не краснея, рассказывал одному из них, что принадлежит к очень богатой семье, что вследствие каких-то шалостей выгнан из родительского дома и теперь вынужден поступить учителем. Но, конечно, он не долго останется в этом положении… Имея богатых родителей, понимаете…
О, если бы оставшиеся в Лионе могли слышать его!
И ведь какова человеческая натура! Когда в кафе Барбет узнали, что я сын богатых родителей, повеса, выгнанный из родительского дома, а не бедный юноша, вынужденный стать педагогом из нужды, все стали смотреть на меня с уважением. Даже старейшие из офицеров удостоили меня вниманием, а когда собирались разойтись, Роже, учитель фехтования и вчерашний мой приятель, встал и провозгласил тост — за здоровье Даниеля Эйсета! Можете себе представить, как был счастлив Маленький Человек!
Этот тост послужил сигналом к уходу. Было без четверти десять, и нужно было возвращаться в коллеж.
Человек с ключами ждал нас у дверей.
— Господин Серьер, — сказал он моему толстому коллеге, шатавшемуся от выпитого пунша, — вы поведете в последний раз ваших учеников в класс. Когда они будут в классе, мы — директор и я — представим им нового учителя.
Действительно, через несколько минут директор, Вио и новый учитель торжественно вошли в класс.
Все встали.
Директор, представляя меня ученикам, сказал довольно длинную, полную достоинства речь, после которой он удалился в сопровождении Серьера, которым пунш все более и более овладевал. Вио остался последним. Он не произнес ни слова, но его ключи говорили за него ‘дзинь! дзинь! дзинь!’ таким страшным, угрожающим языком, что все головы спрятались за крышки пюпитров, и новый учитель сам почувствовал какое-то смутное беспокойство.
Но как только ужасные ключи скрылись за дверью, множество маленьких блестящих, насмешливых глаз обратилось ко мне, и продолжительный шопот пронесся от стола к столу.
Несколько смущенный, я медленно взошел на кафедру. Я старался окинуть класс свирепым взглядом, затем, напрягая голос, я стукнул два раза по столу и крикнул.
— За работу, дети, за работу!.
Так начал Маленький Человек свой первый урок.

VI. МАЛЫШИ.

Они не были злы, эти малыши. Они никогда не раздражали меня, и я очень любил их, так как школа еще не наложила на них своей печати и вся душа их отражалась в глазах.
Я никогда не наказывал их. К чему? Разве наказывают птиц?.. Когда они начинали щебетать слишком громко, я кричал: ‘Тише!’, и мои птички тотчас умолкали, по крайней мере, на пять минут.
Старшему из них было одиннадцать лет. Подумайте — одиннадцать лет! А толстый Сервер хвастал, что отлично дрессировал их!..
Я не пытался дрессировать их, я старался быть только добрым по отношению к ним.
Иногда, когда они вели себя хорошо, я рассказывал им сказку… Сказку! Какой это вызывало восторг! Все тетради убирались со столов, чернильницы, линейки, ручки,— все это, как попало, бросалось в пюпитры. Затем, скрестив ручки на столе, ребятишки открывали большие глаза и слушали. Я сочинил для них пять или шесть фантастических сказок: ‘Концерт кузнечика’, ‘Приключения глупого кролика’ и другие. Тогда, как я теперь, Лафонтен был моим любимым святым в литературной календаре, и мои сказки были только переложением его басен, я только примешивал к ним историю моей собственной жизни. Почти во всех говорилось о бедном кузнечике, вынужденном зарабатывать свой хлеб, подобно Маленькому Человеку, о божьих коровках, которые занимались, плача и рыдая, картонажным делом, подобно Жаку Эйсету. Это очень забавляло моих малышей и меня также. К несчастью, Вио не желал, чтобы мы забавлялись таким образом.
Раза три или четыре в неделю ужасный человек с ключами обходил коллеж, чтобы видеть, все ли в порядке… В один из таких дней он явился в мой класс как раз на самом интересном месте рассказа о глупом кролике. При появлении его, весь класс вздрогнул. Дети в испуге смотрели друг на друга, рассказчик остановился… Глупый кролик так и остался с приподнятой вверх лапкой, расставив в испуге свои длинные уши.
Стоя, с улыбкой, у стула, Вио бросил долгий, изумленный взгляд на пустые столы. Он не сказал ни слова, но ключи его свирепо бренчали: ‘Дзинь! дзинь! дзинь! Болваны! Так здесь не работают!’
Я старался успокоить ужасные ключи.
— Дети, — сказал я, — очень много работали все эти дни… Мне хотелось наградить их сказкой.
Вио ничего не отвечал. Он поклонился, улыбаясь, звякнул еще раз ключами и вышел.
Вечером, во время рекреации, он подошел ко мне и передал мне, улыбаясь и не говоря ни слова, устав, раскрытый на странице 1-й: об обязанностях учителя относительно учеников.
Я понял, что не должен рассказывать сказки детям, и более не рассказывал их.
В продолжение нескольких дней дети были неутешны, они скучали по глупом кролике, и я душевно страдал от невозможности удовлетворить их. Я так любил этих мальчуганов! Мы никогда не расставались… Колония была разделена на три совершенно обособленные отделения: старший класс, средний и младший. Каждое отделение имело свой особенный двор, свой дортуар, свой класс. Таким образом, малыши всецело принадлежали мне. Мне казалось, что у меня тридцать пять детей.
За исключением этих детей, — ни одного друга. Вио улыбался мне своей слащавой улыбкой, брал меня под руку во время рекреаций, давал мне советы относительно выполнения устава, но я не любил его, не мог его любить — ключи его внушали мне непреодолимый страх. Директора я никогда не встречал. Профессора презирали Маленького Человека, смотрели на него свысока. Что же касается моих товарищей, то симпатия, которую выказывал мне Вио, точно удалила их от меня. Впрочем, с того дня, когда я познакомился с офицерами, я не возвращался в кафе Барбет, и товарищи не могли простить мне этого.
Даже привратник Касань и учитель фехтования Роже были восстановлены против меня. В особенности Роже, казалось, страшно злился на меня. Когда я проходил мимо него, он с бешеным видом крутил свои усы и таращил глаза, точно собираясь пронзить сотню арабов. Однажды он сказал очень громко Касаню, поглядывая на меня, что презирает шпионов. Касань не сказал ничего, но я видел по лицу, что и он не любит их… О каких шпионах была речь?.. Я много думал об этом.
В сущности, я переносил с большим мужеством проявления всеобщей антипатии. Учитель среднего отделения занимал со мною одну комнатку в третьем этаже, под самою крышею. В ней я искал убежища в свободное от занятий время. Так как товарищ мой проводил все свое время в кафе Барбет, я был полным хозяином комнаты, это была моя комната, мой уголок.
Как только я приходил к себе, я запирал дверь на ключ, ставил чемодан — стульев не было в моей комнате — перед старым письменным столом, покрытым пятнами и исцарапанным надписями, раскладывал все свои книги и принимался за работу…
Это было весною… Когда я, сидя у стола, поднимал голову, я видел синее небо и большие деревья, покрытые зелеными листьями. Кругом полная тишина. Только изредка доносился монотонный голос ученика, рассказывавшего урок, или слышалось восклицание рассерженного профессора, или ссора воробьев в листве… потом опять водворялась тишина… Коллеж точно спал.
Но Маленький Человек не спал. Он даже не мечтал, что составляет очаровательную форму сна. Он работал, работал без устали, пожирая латынь и греческий язык почти до потери сознания.
Иногда, в то время, когда он всецело отдавался своей сухой работе, в дверях раздавался таинственный стук.
— Кто там?
— Это я, Муза, твоя старая приятельница, повелительница красной тетради. Отвори поскорей, Маленький Человек.
Но Маленький Человек не отворял ей. До Музы ли ему было в то время?
К чорту красную тетрадь! Самое важное в данную минуту — побольше упражняться в греческом, сдать экзамен, быть назначенным профессором и, по возможности, скоро восстановить новый очаг дома Эйсетов.
Мысль о том, что я работаю для семьи, очень ободряла меня, скрашивала мою жизнь. Даже комната моя казалась уютнее… О, мансарда, милая мансарда, сколько чудных часов провел я в твоих четырех стенах! Как много я работал! И каким сильным чувствовал я себя тогда!..
Но если у меня бывали хорошие часы, то бывали и тяжелые. Два раза в неделю — в воскресенье и в четверг — нужно было гулять с детьми. Эти прогулки были для меня пыткой.
Большею частью мы отправлялись на ‘поляну’ — большой луг, расстилавшийся, подобно ковру, у подошвы горы, в полуверсте от города. Несколько больших каштанов, три или четыре строения, выкрашенные в желтый цвет, быстрый ручеек в траве оживляли этот очаровательный уголок… Каждое из трех отделений отправлялось отдельно, но, по прибытии на поляну, их соединяли и оставляли под наблюдением одного из учителей, которым оказывался всегда я. Мои коллеги отправлялись в соседний трактир, где их угощали старшие воспитанники, а так как меня никогда не приглашали, то я оставался всегда с учениками… Тяжелая обязанность в этой восхитительной обстановке!
Как приятно было бы растянуться на этом зеленом ковре, в тени каштанов, вдыхать опьяняющий запах травы, прислушиваться к песням ручья!.. Вместо этого, приходилось наблюдать, кричать, наказывать… Целый коллеж оставался на моих руках. Это было ужасно.
Но ужаснее всего было для меня шествие по городу с моим отделением малолетних детей.
Другие отделения шли прекрасно, нога в ногу, стуча каблуками, как старые воины, и все в них напоминало дисциплину под звуки барабана. Мои же малыши ничего не смыслили в этом. Их нельзя было заставить итти рядами, держась за руки, они бежали и болтали без умолка всю дорогу. Я не переставал кричать: ‘соблюдайте расстояние!’ Но они не понимали меня и шли в ужасном беспорядке.
Голова колонны, впрочем, была удовлетворительна, я ставил туда старших, самых серьезных, но хвост — какой хаос, какой беспорядок! Сумасбродная толпа с растрепанными волосами, грязными руками, в рваных штанах! Я не решался ближе всматриваться в них.
‘Desinit in piscem’, {‘Кончается рыбьим хвостом’ (из Горация).} говорил мне по этому поводу Вио, не лишенный в некоторых случаях остроумия. Не подлежит сомнению, что хвост моей колонны представлял плачевный вид.
Поймете ли вы, как тяжело мне было показываться с этой ватагой на улицах Сарланда, в особенности по воскресеньям?…..Колокола трезвонили, улицы были полны народа. Навстречу шли то пансионы девиц, отправлявшиеся к обедне, то модистки в розовых шляпках, то франты в светлосерых брюках. Надо было проходить мимо всех в поношенном сюртуке, с этой смешной толпой детей. Какое уважение!..
Среди этих растрепанных мальчуганов, которых я водил по городу два раза в неделю, один полупансионер в особенности приводил меня в отчаяние своим безобразием и неряшливостью.
Представьте себе маленького урода, такого маленького, что он не мот не вызывать смеха, и при этом неграциозного, грязного, нечесанного, плохо одетого, пропитанного запахом луж и в довершение всего — хромого.
Никогда еще подобный ученик, если вообще позволительно назвать такое существо учеником, не состоял в списке учеников коллежа. Его присутствие было позором для заведения.
Что касается до меня, то я возненавидел его, и, когда я замечал его во время прогулок подпрыгивающим в хвосте колонны, с грацией молодого утенка, мне ужасно хотелось прогнать его, чтобы спасти честь моего отделения.
Банбан — это прозвище он получил за особенную походку — Банбан не принадлежал к аристократической семье. Это сказывалось в его манерах, в речи, и в особенности в круге знакомства.
Все уличные мальчишки Сарланда были его друзьями.
Благодаря этому за нами во время прогулок всегда бежала вслед толпа уличных мальчишек, кувыркалась в пыли, окликала Банбана по имени, указывала на него пальцами, бросала в него шелуху от каштанов и проделывала множество фокусов. Моих детей это очень забавляло, но мне было не до смеха. Каждую неделю я подавал директору обстоятельный доклад относительно ученика Банбана и многочисленных беспорядков, вызываемых его пребыванием в коллеже.
К сожалению, все мои доклады оставались без ответа, и я должен был каждое, воскресенье показываться на улицах города в сопровождении Банбана, который становился все грязнее и все уродливее.
В одно из воскресений, в яркий солнечный день, Банбан явился перед прогулкой в таком невозможном виде, что мы все ужаснулись. Черные руки, башмаки без завязок, с ног до головы в грязи, почти без штанов… чудовище!
Забавнее всего было то, что его, по видимому, особенно заботливо принарядили в этот день, посылая в школу. Голова его, гладко причесанная, блестела от помады, бант галстука носил печать материнских рук… Но по дороге к коллежу было так много луж!..
Банбан побывал в каждой из них.
Когда он занял свое место в ряду других, улыбающийся и беспечный, я не мог скрыть своего негодования.
Я крикнул ему: ‘Убирайся вон!’
Банбан, думая, что я шучу, продолжал улыбаться.
Я повторил: ‘Убирайся вон, убирайся вон!’
Он посмотрел на меня с печальным и покорным выражением, с мольбой в глазах. Но я оставался неумолим, и отряд мой двинулся вперед, оставив его одного, неподвижного среди улицы.
Я надеялся, что избавился от него на целый день, когда, по выходе из города, взрывы смеха и перешептыванья заставили меня обернуться.
В четырех или пяти шагах от нас Банбан с серьезным выражением лица следовал за нами.
— Ускорьте шаг, — сказал я двум ученикам, шедшим впереди.
Они поняли, что речь шла о том, чтобы сыграть штуку с хромым, и полетели вперед с невероятной быстротой.
Иногда дети оборачивались, чтобы посмотреть, следует ли за ними Банбан, и весело смеялись, видя его далеко за нами, в виде маленькой фигурки, шагающей по пыльной дороге мимо торговцев пирожками и лимонадом.
Он пришел на поляну почти одновременно с нами, но он был страшно бледен от усталости и едва двигал ногами.
Вид его глубоко тронул меня и, стыдясь своей жестокости, я подозвал его к себе.
На нем была полинялая блуэа с красными клетками, блуза Маленького Человека в лионском коллеже.
Я тотчас узнал ее, эту блузу, и сказал себе: ‘Несчастный, не стыдно ли тебе? Ведь это ты себя, Маленького Человека, истязаешь!’ И с этой минуты я проникся глубокою любовью к бедному, обездоленному существу.
Банбан сел на землю, так как у него сильно болели ноги… Я сел рядом и заговорил с ним… Я купил ему апельсин… Я готов был обмыть ему ноги.
С этого дня Банбан сделался моим другом. Я узнал много трогательного о нем…
Он был сын кузнеца, который отказывал себе во всем, бедняга, чтобы поместить своего мальчика полупансионером в коллеж, наслышавшись о благодеяниях просвещения. Но, увы! Банбан не создан был для коллежа, и он не дал ему ничего.
В день его поступления в коллеж ему дали пропись с палочками и сказали: ‘выводи палочки’. И Банбан уже около года выводил палочки, боже милосердый!.. кривые, грязные, хромающие — палочки, достойные Банбана!
Никто не занимался им, он не принадлежал, собственно, ни к какому классу. Он просто входил в тот класс, который находил открытым. Да, странный ученик был этот Банбан!
Иногда я следил за ним, когда он, низко наклонившись над своей тетрадью, выводил свои палочки, пыхтя, потея и высунув язык, обнимая перо всей рукой и налегая на него изо всех сил, точно желая продолбить стол… После каждой палочки он мокал перо в чернила, после каждой строки втягивал язык и отдыхал, потирая руки.
Банбан работал охотнее с тех пор, как мы стали друзьями…
Когда он кончал страницу, он спешил взобраться на четвереньках на мою кафедру и, не говоря ни слова, клал предо мною свое произведение.
Я дружески хлопал его по плечу и говорил:
— Очень хорошо. — Это было отвратительно, но я не хотел разочаровывать его.
Мало-по-малу однако палочки становились прямее, перо делало меньше пятен, чернила не заливали тетради… Мне кажется, что я добился бы. успеха и научил бы Банбана чему-нибудь. К несчастью, судьба разлучила нас. Учитель среднего класса оставил коллеж, и, так как это было к концу года, директор не хотел приглашать нового учителя, а посадил бородатого учителя риторики в младший класс, меня же перевел в средний.
Я отнесся к этому перемещению, как к несчастью.
Во-первых, ученики среднего класса пугали меня. Я следил за ними в дни прогулок на полях, и у меня сжималось сердце при мысли, что мне придется быть постоянно с ними.
Во-вторых, нужно было расстаться с малютками, с моими славными малышами, которых я так любил… Как будет относиться к ним бородатый ритор?.. Что станется с Банбаном? Я действительно чувствовал себя несчастным.
Малыши также сокрушались о моем уходе. В день моего последнего урока, когда раздался звонок, глубокое волнение охватило весь класс… Все хотели поцеловать меня… Некоторые из них сумели даже выразить мне много прекрасного.
А Банбан?..
Банбан молчал. Только в тот момент, когда я уходил, он подошел ко мне, красный от волнения, и торжественно передал мне великолепную тетрадь с палочками, выведенными специально для меня.
Бедный Банбан!

VII. ПЕШКА.

Я принял в свое заведывание средний класс. Я нашел в нем около пятидесяти отчаянных шалунов, краснощеких горцев от двенадцати до четырнадцати лет, сыновей разбогатевших фермеров, которые посылали детей в коллеж, чтобы сделать из них маленьких буржуа, платя по сто двадцать франков за триместр.
Грубые, дерзкие, надменные, они говорили между собою на грубом севенском наречии, которого я не понимал. У большинства были некрасивые, как у всех детей переходного возраста, лица, большие, красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших молодых петухов, тупое выражение лица и какой-то специфический запах колледжа… Они сразу возненавидели меня, и с первого дня моего появления на кафедре между нами завязалась упорная, непрерывная, ожесточенная, борьба.
О, эти жестокие дети, сколько страданий они причинили мне!..
Мне хотелось бы говорить об этом без злобы, все это так далеко ушло!.. Но я не могу сохранить спокойствия, и в то время, как я пишу эти строки, я чувствую, что рука моя лихорадочно дрожит от волнения. Мне кажется, что я опять переживаю прошлое.
Они, вероятно, забыли меня. Они не помнят Маленького Человека и прекрасного пенснэ, приобретенного им, чтобы придать себе более солидный вид…
Мои бывшие ученики давно вышли в люди. Субейроль должен быть нотариусом где-то в Севенах, Вельон (младший) судебным приставом, Лупи — аптекарем, а Бузанке — ветеринаром. Они добились солидного положения, успели отрастить себе брюшко и совершенно удовлетворены.
Быть может, встречаясь в клубах или в церкви, они вспоминают иногда доброе старое время в коллеже, вспоминают при этом случае и меня.
— Послушай, друг мой, помнишь ли ты нашу сарландскую пешку, маленького Эйсета с его длинными волосами и лицом из папье-маше? Какие каверзы мы строили ему!
Да, господа, вы строили ему удивительные каверзы, и ваша старая пешка не забудет их до конца своей жизни…
О, бедная пешка! Сколько вы над ней смеялись!.. Сколько слез заставили пролить!.. Да, слез!.. И эти слезы придавали особенную прелесть вашим проказам…
Сколько раз в конце дня, полного мучений, бедняга, скорчившись в своей постели, кусал свое одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий!..
Как ужасно жить среди недоброжелателей, в вечном страхе, быть всегда вооруженным, ожесточенным, вынужденным постоянно наказывать — поневоле бываешь несправедлив, — вечно сомневаться, подозревать на каждом шагу ловушку, не есть спокойно, не знать безмятежного сна, думать даже в минуты затишья только об одном: ‘Боже, что они затевают теперь?’
Нет, проживи ваша пешка, Даниель Эйсет, еще сто лет, он никогда не забудет того, что перенес в сарландском коллеже с того печального дня, когда вступил в средний класс.
И однако — я не хочу лгать — я выиграл кое-что при этой перемене класса. Я теперь мог видеть Черные Глаза.
Два раза в день, в рекреационные часы я видел их издали за работой у одного из окон первого этажа, выходившего во двор среднего класса… Они казались чернее и больше, чем когда-либо, наклоненные с утра до вечера над нескончаемым шитьем: Черные Глаза шили, шили, не останавливаясь. Старая волшебница в очках только для шитья и взяла их из воспитательного дома, Черные Глаза не знают ни отца, ни матери — и в течение целого года Черные Глаза шьют без устали под неумолимым взглядом страшной волшебницы в очках, которая прядет рядом с ними.
Я не мог оторваться от них, рекреационные часы казались мне слишком короткими. Я готов был провести всю жизнь перед этим благодатным окном, за которым работали Черные Глаза. Они тоже искали меня. По временам они отрывались от шитья, и мы взглядами, без слов, разговаривали друг с другом.
— Вы очень несчастны, господин Эйсет?
— И вы тоже, бедные Черные Глаза!
— У вас нет ни отца, ни матери?
— Мой отец и моя мать очень далеко.
— О, если бы вы знали, как ужасна эта волшебница в очках!
— Дети причиняют мне ужасные страдания.
— Не унывайте, господин Эйсет!
— Не унывайте, прекрасные Черные Глаза!
Мы никогда не разговаривали долго. Я боялся появления Вио и его ключей — ‘дзинь! дзинь! дзинь!’ А там, за окном, у Черных Глаз был свой Вио. После минутного разговора они быстро опускались и снова, принимались за шитье под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.
Милые Черные Глаза! Мы разговаривали издалека, украдкой, и однако я полюбил их всею душою.
Я любил также аббата Жермана…
Этот аббат был профессором философии в сарландском коллеже. Его считали чудаком, и все в коллеже боялись его, не исключая Директора и даже Вио. Он говорил мало и отрывисто, резким голосом, говорил всем ‘ты’, ходил большими шагами, закинув голову назад, подобрав рясу и стуча каблуками своих башмаков с пряжками, как драгун шпорами. Он был большого роста и крепкого сложения. Долгое время я считал его красивым, но однажды, всматриваясь в него ближе, я заметил, что это благородное, львиное лицо было ужасно обезображено оспой. Ни одного уголка на этом лице, который не был бы изрыт, изрублен, зарубцован, — Мирабо в рясе.
Аббат Жерман вел уединенную, замкнутую жизнь в маленькой комнате, в той части здания, которая носила название старого коллежа. Никто никогда не заходил к нему, исключая его братьев, двух негодяев, учеников моего класса, которые воспитывались на его счет… По вечерам, когда весь персонал коллежа проходил дворами в дортуар, можно было видеть слабый свет в одном из окон темного, полуразрушенного здания старого коллежа: это был свет лампы аббата Жермана. Часто, спускаясь в класс в шесть часов утра, я видел сквозь туман этот свет в окнах отдаленного здания. Аббат Жерман все еще не ложился… Говорили, что он работает над большим философским сочинением.
Со своей стороны, я, не зная его, чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но, тем не менее, красивое, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его грубости и чудачествах, что я не мог решиться подойти к нему. Наконец, я все-таки попал к нему — к счастью для себя!
Это было при следующих обстоятельствах.
Надо вам сказать, что в это время я совершенно отдался изучению истории философии… Тяжелая работа для Маленького Человека!
Однажды мне захотелось прочитать Кондильяка. Между нами будь сказано, этого простака читать не стоит, но, знаете, у молодежи совершенно превратные понятия о людях и вещах.
Итак, мне захотелось познакомиться с Кондильяком. Давайте же Кондильяка, во что бы то ни стало! К несчастью, его не было ни в библиотеке коллежа, ни у сарландских книгопродавцев. Я решился обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится до двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду между ними желанную книгу. Но этот чудак пугал меня, и требовалась необыкновенная любовь к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться к нему.
Подходя к дверям, я почувствовал, что ноги, мои дрожат от страха… Я два раза тихо постучал в дверь.
— Войдите!— крикнул голое титана.
Страшный аббат Жерман сидел верхом на низком стуле, вытянувшись и подобрав рясу так, что видны оыли его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал большую книгу с красным обрезом и шумливо курил из коротенькой коричневой трубки.
— А-а, это ты, — сказал он, едва взглянув на меня… — Здравствуй! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?
Резкость его голоса, мрачный вид комнаты, уставленной книгами, поза аббата и короткая трубка в его зубах, — все это окончательно смутило меня.
Мне все-таки удалось объяснить ему, зачем я пришел, и попросить знаменитого Кондильяка.
— Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка! — воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман… — Какая странная идея!.. Не лучше ли выкурить со мной трубочку? Сними-ка со стены этот хорошенький чубук и закури его… Ты увидишь, что это лучше всех Кондильяков в мире.
Я извинился, краснея.
— Не желаешь?.. Ну, как хочешь, дружок… Твой Кондильяк там наверху, на третьей полке влево… Ты можешь взять его с собою. Только смотри, если запачкаешь его, я отрежу тебе уши.
Я достал Кондильяка на третьей полке влево и собирался уйти, но аббат остановил меня.
— Так ты занимаешься философией? — спросил он, заглядывая мне в глава. — Разве ты веришь в нее?.. Побасенки, милый, чистые побасенки!.. И подумать, что они меня величают профессором философии! Но что же преподавать? Нуль, ничто… С таким же правом можно бы назначить меня главным инспектором звезд или контролером табачного дыма… О, ничтожество! Какие курьезные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба… Ты кое-что знаешь об этом, не правда ли?.. Не красней, дружок. Я хорошо знаю, что ты несчастен, и что дети отравляют твое существование, бедная маленькая пешка.
Тут аббат Жерман остановился. Он казался очень возбужденным и с ожесточением встряхивал трубкой о ноготь пальца. Участие этого достойного человека к моей судьбе глубоко тронуло меня, и я должен был закрыть лицо Кондильяком, чтобы скрыть свои слезы.
После небольшой паузы, аббат продолжал:
— Кстати, я забыл спросить тебя, любишь ли ты бога?.. Видишь ли, друг мой, надо любить его, верить в него и молиться, без этого ты пропадешь… Я знаю только три средства против тяжелых страданий: труд, молитву и трубку, глиняную трубку, самую коротенькую, не забывай этого… Что касается философов, то не рассчитывай на них, они не дадут тебе утешения. Я испытал это, поверь мне.
— Я верю вам, господин аббат.
— А теперь иди, я устал… Когда тебе понадобятся книги, приходи и бери у меня. Ключ от моей комнаты всегда в дверях, а философы на третьей полке влево… Ну, довольно… Прощай!
Затем он опять принялся читать и даже не взглянул на меня, когда я выходил.
С этого дня философы всего мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана, точно к себе. Чаще всего аббат бывал на уроке во время моего посещения, и в комнате его не было никого. Маленькая трубка его покоилась на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листков бумаги, исписанных каракулями… Только изредка я заставал аббата. Он писал, читал или расхаживал большими шагами по комнате. Входя к нему, я робко произносил:
— Здравствуйте, господин аббат!
Большею частью он не отвечал мне.
Я брал требуемого философа с третьей полки налево и уходил, не замеченный никем… В течение всего года мы едва обменялись двадцатью словами, но не все ли равно? Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья…
Между тем каникулы приближались. Весь день слышно было, как в классе рисования учащиеся музыке повторяли польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти развлекали всех. Вечером, за последним уроком, из столов вынимались маленькие календари, и каждый из учеников вычеркивал на своем экземпляре один день: ‘Еще одним днем меньше!’ Дворы были загромождены досками для готовящейся эстрады, выколачивали кресла, выбивали ковры… Ни правильных занятий, ни дисциплины… Только до самого конца страшная ненависть к пешке и проказы, ужасные проказы…
Наконец, наступил великий день — к счастью для меня, потому что я не в силах был выносить долее эту жизнь.
Раздача наград происходила на моем дворе, дворе средних… Вижу и теперь перед собою этот двор, вижу его пеструю палатку, его стены, покрытые белыми драпировками, его большие зеленые деревья, увешанные флагами, и под ними целый ворох шапок, кэпи, касок, киверов, перьев, лент, султанов… В глубине двора — длинная эстрада, на которой разместилось все начальство коллежа в креслах, обитых малиновым бархатом… О, эта эстрада! Каким маленьким чувствовал я себя перед ней! Какой надменный, величественный вид придавала она воем тем, которые сидели на ней! Ни один из этих господ не сохранил своей обычной физиономии.
Аббат Жерман тоже сидит на эстраде, но он точно не сознает этого. Растянувшись в кресле, откинув голову назад, он рассеянно слушает и, кажется, следит сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки…
У подножья эстрады музыкальные инструменты блестят на солнце. Ученики всех трех отделений со своими учителями разместились на скамьях, за ними — толпа родителей. Профессор второго отделения усаживает дам. Ключи Вио, теряясь в толпе, перебегают от одного конца двора к другому, и то там, то здесь раздается: ‘дзинь! дзинь! дзинь!’
Наконец, начинается церемониал. Жарко. В палатке страшная духота… Толстые дамы с багровым цветом лица спят под тенью своих шляп, мужчины утирают плешивые головы красными фулярами. Лица, ковры, флаги, кресла, — все ярко-красного цвета. Произносится несколько речей, которым много аплодируют. Но я не слушаю их… Там, у окна первого этажа Черные Глаза шьют на обычном своем месте, и душа моя уносится к ним… Бедные Черные Глаза! Даже в этот день волшебница в очках не дает им отдыха.
После того, как произнесено имя последнего из награждаемых учеников последнего класса, раздается торжественный марш. Все встают с мест. Поднимается страшная суматоха. Профессора сходят с эстрады, ученики перепрыгивают через скамьи. Обнимаются, кричат: ‘Сюда! Сюда!’ Сестры лауреатов гордо выходят с венками братьев в руках. Шелковые платья шуршат, пробираясь среди кресел… Маленький Человек стоит неподвижно за деревом и смотрит на проходящих красивых дам, краснея за свой потертый сюртук.
Мало-по-малу двор пустеет. У подъезда стоят директор и Вио, лаская детей и низко кланяясь их родителям.
— До будущего года! До будущего года! — говорит директор со слащавой улыбкой… Ключи Вио нежно побрякивают: ‘Двинь! двинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам в будущем году’.
Дети рассеянно прощаются и стрелой летят с лестниц.
Одни из них садятся в прекрасные кареты с гербами, матери и сестры подбирают юбки, чтобы дать им место. Пошел!.. Они мчатся к своим замкам… Они снова увидят свои парки, луга, качели под акациями, птичники с множеством редких птиц, пруд с лебедями и большую террасу с перилами, на которой по вечерам пьют шербет.
Другие взбираются в семейные шарабаны, усаживаются рядом с хорошенькими, смеющимися девушками в белых чепчиках. Правит сама фермерша с золотой цепью вокруг шеи… Погоняй, Матюрина! Мы возвращаемся на ферму, будем есть хлеб с маслом, пить мускатное вино и валяться в душистом, свежем сене!
Счастливые дети! Они уезжают… О, если бы и я мог уехать!

VIII. ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА.

Теперь коллеж опустел. Все разъехались… Во всех дортуарах эскадроны больших крыс нападают среди белого дня. Чернильницы высыхают в пюпитрах. Во дворах, на деревьях воробьи веселятся, пригласив всех своих товарищей — городских воробьев, воробьев аббатства и воробьев супрефектуры, и с утра до ночи там раздается оглушительное чириканье.
Из своей комнатки под крышей Маленький Человек слушает их, работая. Его оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для изучения греческих философов. Только в комнате его слишком жарко, и потолки очень низки. Задыхаешься тут… У окон нет ставен. Солнечные лучи врываются сюда, точно факелы, и раскаляют все. Штукатурка трескается, обваливается… Громадные мухи, отяжелевшие от жары, спят на стеклах окон. Маленький Человек делает всевозможные усилия, чтобы не уснуть. Голова его тяжела как-ъ свинец, веки смыкаются…
Работай же, Даниель Эйсет!.. Надо восстановить домашний очаг!.. Но он не может работать… Буквы в книге танцуют перед ним, книга начинает вертеться, затем стол и комната… Чтобы выйти из этого странного состояния, Маленький Человек встает, делает несколько шагов, но, подойдя к дверям, шатается и падает без чувств на пол.
На дворе чирикают воробьи, неистово трещат кузнечики, чинары, побелевшие от пыли, вытягиваются на солнце своими многочисленными ветками.
Маленькому Человеку снится странный сон. Ему кажется, что кто-то стучит в дверь его комнаты, что громкий голос зовет его: ‘Даниель!… Даниель!..’ Он узнает этот голос, таким же тоном, много лет тому назад, голос этот кричал: ‘Жак, ты осел!’
Удары в дверь становятся чаще. ‘Даниель, сын мой, это я, твой отец! Отвори поскорей!’
О, ужасный кошмар! Маленький Человек хочет ответить, встать, отворить дверь. Он приподнимается на локте, но голова его слишком тяжела, он опять падает и теряет сознание… Когда Маленький Человек приходит в себя, он очень удивлен тем, что видит себя на белой постели, под большими голубыми занавесками. Мягкий свет, полная тишина кругом. Не слышно ничего, кроме однообразного боя часов и звона ложечки о фарфор… Маленький Человек не знает, где он, но ему хорошо. Занавески раскрываются. Эйсет-отец с чашкой в руках склоняется над ним с тихой улыбкой и полными слез глазами. Маленькому Человеку кажется, что это продолжение сна.
— Это вы, отец? Неужели вы?
— Да, это я, Даниель, дорогое дитя.
— Где же я?
— В больнице, уже около восьми дней… Теперь ты поправляешься, но ты был очень болен…
— Но как же вы, отец, попали сюда? Поцелуйте меня еще раз… Когда я смотрю на вас, мне все кажется, что это сон.
Эйсет-отец целует его.
— Ну, укройся, будь умница… Доктор не разрешает тебе говорить.
И, чтобы помешать сыну говорить, добряк говорит, не умолкая.
— Представь себе, восемь дней тому назад Общество Виноторговцев поручает мне объезд по Севеннам. Можешь себе представить, как я был рад случаю повидаться с моим Даниелем! Приезжаю в коллеж… Зовут тебя, ищут… Нет нигде Даниеля. Я велю проводить себя в твою комнату. Ключи внутри… Стучу… никакого ответа. Трах! взламываю дверь одним ударом ноги и нахожу тебя распростертым на полу, в жестокой лихорадке… Ах, бедный мой мальчик, как тяжело ты был болен! Пять дней в бреду! Я не покидал тебя ни на минуту… Ты все время бредил. Ты все толковал о восстановлении очага. Какого очага, скажи?.. Ты кричал: ‘Прочь ключи! Выньте ключи из замков!’ Ты смеешься? Клянусь тебе, что я не смеялся. Боже! какие ночи я провел с тобою… И знаешь ли, этот Вио — его зовут Вио, неправда ли? — хотел воспротивиться тому, чтобы я ночевал в коллеже! Он ссылался на устав… Чорт возьми его устав! Какое мне дело до этого устава?.. Этот болван воображает, что запугает меня, бренча ключами под моим носом. Но я тут же осадил его.
Маленький Человек поражен смелостью Эйсета, затем, забыв о ключах Вио, он спрашивает:
— А мать? — простирая руки и точно собираясь обнять ее.
— Если ты будешь раскрываться, ты не узнаешь ничего, — отвечает Эйеет сердитым тоном. — Ну, укройся же… Твоя мать здорова, она у дяди Баттиста.
— А Жак?
— Жак-осел!.. То-есть Жак, в сущности, добрый малый… Да не раскрывайся же, чорт возьми!.. Положение его недурно. Но он вечно плачет. Впрочем, он очень доволен. Директор взял его в секретари… Он должен только писать под его диктовку… Довольно приятная работа.
— Так он всю свою жизнь будет писать под диктовку, бедный Жак!..
И Маленький Человек смеется от всей души. Глядя на него, Эйсет смеется, продолжая бранить проклятое одеяло, которое вечно сползает…
О, благодатная больница! Какие восхитительные часы Маленький Человек проводит под голубыми занавесками своей кровати!.. Эйсет не оставляет его, он проводит с ним весь день, сидя у его изголовья, и Маленькому Человеку хотелось бы, чтобы он всегда сидел тут… Увы! это невозможно. Общество Виноторговцев требует своего приказчика. Надо ехать, продолжать путешествие по Севеннам.
После отъезда отца юноша остается совершенно одиноким среди тишины больницы. Он проводит дни, читая в большом кресле, придвинутом к окну. Утром и вечером желтая мадам Касань приносит ему еду. Маленький Человек выпивает чашку бульона, съедает крылышко цыпленка и говорит: ‘Благодарю вас, мадам’. И ничего более. От этой женщины веет лихорадкой, и она не нравится ему. Он даже не смотрит на нее.
Но однажды утром, когда он по обыкновению сухо произносит свое: ‘благодарю вас, мадам’, не отрывая глаз от своей книги, он, к удивлению своему, слышит мягкий голос, спрашивающий: ‘Как вы чувствуете себя сегодня, господин Даниель?’
Маленький Человек поднимает голову и — угадайте, кого он видит?.. Черные Глаза, да, Черные Глаза, неподвижные и улыбающиеся, смотрят на него!
Черные Глаза объявляют Маленькому Человеку, что желтая женщина больна, и что они заменяют ее. Они добавляют, опускаясь все ниже, что очень радуются выздоровлению господина Даниеля. Затем они удаляются с почтительным поклоном, заявляя, что вернутся в тот же вечер. Они действительно приходят вечером, приходят и на следующее утро и вечером следующего дня. Маленький Человек в восторге. Он благословляет свою болезнь, болезнь желтой женщины, все болезни в мире. Если бы никто не заболел, он не наслаждался бы близостью Черных Глаз!
О, благодатная больница! Какие восхитительные часы Маленький Человек проводит в большом кресле для выздоравливающих, пододвинутом к окну!.. Утром в Черных Глазах под длинными ресницами множество искр, светящихся на солнце, вечером Черные Глаза горят мягким светом, точно звезды на темном небе… Маленький Человек грезит о них всю ночь, они не дают ему спать. На рассвете он просыпается, чтобы приготовиться к их приходу. Ему так много нужно сказать Черным Глазам!.. Но, когда они приходят, он не говорит ничего.
Черные Глаза точно удивляются этому молчанию. Они приходят и уходят, находят тысячу предлогов, чтобы оставаться при больном, надеясь, что он заговорит. Но Маленький Человек не решается говорить.
Иногда, правда, он собирается с духом и храбро начинает: ‘Мадемуазель’…
Черные Глаза вспыхивают, смотрят на него, улыбаясь. Но от этой улыбки несчастный теряется и бормочет дрожащим голосом: ‘Благодарю вас за внимание ко мне’, или: ‘Сегодня бульон превосходен’.
Тогда Черные Глаза делают хорошенькую гримасу, которая означает: ‘Как! И больше ничего?’ И они удаляются со вздохом.
Оставшись один, Маленький Человек приходит в отчаяние. ‘О, завтра, завтра я обязательно скажу им!’
И завтра повторяется то же самое.
Наконец, обессиленный внутренней борьбой, чувствуя, что у него никогда не хватит мужества высказать Черным Глазам все, что он чувствует, Маленький Человек решается написать им… Однажды вечером он требует бумаги и чернил, чтобы написать важное письмо — о, чрезвычайно важное!.. Черные Глаза, повидимому, угадали содержание этого письма, — они улыбаются так лукаво, эти Черные Глаза… Живо бросаются они за бумагой и чернилами, кладут их перед больным и убегают со смехом.
Маленький Человек принимается писать. Он пишет всю ночь, но, когда наступает утро, он замечает, что это нескончаемое письмо содержит только три слова… понимаете ли, три слова! Но это самые красноречивые слова в мире, и он рассчитывает на их силу.
Черные Глаза сейчас придут… Маленький Человек очень взволнован, он приготовил свое письмо и твердо решил передать его Черным Глазам, как только они придут… Он видит уже, как это произойдет. Черные Глаза войдут и поставят бульон и цыпленка на стол. ‘Здравствуйте, господин Даниель!..’: Тогда он скажет: ‘Прелестные Черные Глаза, вот письмо для вас…’
Но, тсс! Легкие шаги в коридоре… Черные Глаза приближаются… Маленький Человек держит письмо в руке. Сердце его бьется, ему кажется, что он сейчас умрет…
Дверь отворяется… О, ужас!..
Вместо Черных Глаз входит старая волшебница в очках.
Маленький Человек не осмеливается спросить о Черных Глазах, но он ужасно опечален… Почему они не пришли?.. Он с нетерпением ждет вечера. Увы! Черные Глаза не показываются вечером, нет их и в следующие дни… не будет никогда…
Их прогнали, отослали в воспитательный дом, где их продержат четыре года, до совершеннолетия… Черные Глаза крали сахар!..
Прощайте, чудные дни в больнице! Черные Глаза ушли, и в довершение несчастья ученики возвращаются… Неужели начинается учение?.. О, как скоро пролетели каникулы!..
В первый раз после шести недель Маленький Человек сходит вниз, во двор, бледный, исхудалый, в полном смысле слова — маленький человек… Коллеж точно просыпается от сна. Его моют сверху донизу. Коридоры залиты водой. Ключи Вио попрежнему неистово бренчат. Этот ужасный человек воспользовался каникулами, чтобы прибавить несколько статей к своему уставу и несколько ключей к своей связке. Берегись, Маленький Человек!
Каждый день прибывают ученики… к подъезду то-и-дело подъезжают кареты и шарабаны… Несколько прежних учеников не явилось, вместо них поступили новые. Снова образуются отделения. Как и в прошлом году, Маленькому Человеку предоставляется средний класс. Бедная пешка дрожит при одной мысли об этом. Впрочем, как знать? Быть может, дети будут не так злы в этом году.
В день открытия классов в церкви — торжественное богослужение, обедня святому духу… Вон, директор в прекрасном черном фраке с серебряным значком в форме пальмы в петличке. За ним профессора в парадных мантиях, профессор второго курса вздумал явиться в светлых перчатках и причудливой шляпе. У Вио недовольный вид. Стоя среди учеников в глубине церкви, Маленький Человек с завистью смотрит на величественные мантии, на серебряные значки. Когда же он-то будет профессором?.. Когда удастся ему восстановить домашний очаг? Увы! сколько еще придется потратить времени и труда! Маленького Человека охватывает тоска, звуки органа так сильно действуют на него, что он готов заплакать… Вдруг, в том углу, где находится хор, он замечает прекрасное, обезображенное лицо, которое смотрит на него с улыбкой… Эта улыбка успокаивает Маленького Человека, встреча с аббатом Жерманом ободряет и освежает его.
Два дня спустя — новое торжество: именины директора… Весь коллеж с незапамятных, времен празднует святого Феофила на траве, захватив холодные закуски и лиможское вино. В этот раз, как и в прежние годы, директор не щадит ничего, чтобы обставить по возможности торжественно семейный праздник, который удовлетворяет великодушным порывам его сердца, не причиняя вреда интересам коллежа. На рассвете учителя и ученики усаживаются в большие телеги, украшенные пестрыми флагами, и едут, таща за собой два фургона, нагруженные корзинами с шипучим вином и съестными припасами… Впереди, в первой телеге — генералитет и музыка. Раздается приказание музыкантам играть погромче. Бичи хлопают, бубенчики звенят, груды тарелок стучат, ударяясь о жестяные кастрюли. Все горожане в ночных колпаках бросаются к окнам, чтобы увидеть процессию.
Местом для торжества избрана поляна. По прибытии расстилаются скатерти на траве, дети помирают со смеха при виде профессоров, сидящих на земле, среди фиалок, как школьники… Раздают куски пирога, пробки выскакивают. Глаза разгораются, говорят очень много… Только Маленький Человек имеет озабоченный вид среди всеобщего возбуждения. Вдруг он сильно краснеет… Директор поднимается с места, держа какую-то бумагу в руках.
— Господа, мне только что передали стихи анонимного поэта. Оказывается, что наш Пиндар, господин Вио, имеет в этом году соперника. Хотя стихи эти слишком лестны для меня, я прошу у вас позволения прочесть их.
— Да, да… читайте! читайте!..
И директор начинает читать своим звучным голосом.
Стихи эти являются довольно ловким восхвалением директора и всех профессоров. Каждому из них — по цветочку. Даже волшебница в очках не забыта, она названа ‘ангелом трапезной’, и это звучит прелестно.
Раздаются продолжительные аплодисменты. Несколько голосов требуют автора. Маленький Человек встает, красный, как гранат, и робко кланяется. Все шумно приветствуют его. Маленький Человек сделался героем дня. Директор хочет обнять его, профессора жмут ему руку. Профессор второго класса просит у него копию его стихотворения для напечатания его в журнале. Маленький Человек очень счастлив, весь этот фимиам бросается ему в голову вместе с парами вина. Только — и это несколько отрезвляет его — ему слышится среди шума голос аббата Жермана: ‘Болван! Болван!’ Да ключи Вио особенно свирепо бренчат.
Когда взрыв всеобщего энтузиазма успокаивается, директор призывает к тишине.
— Теперь ваша очередь, господин Вио! После веселой музы — серьезная муза.
Вио вынимает из кармана переплетенную тетрадь, многообещающую по внешнему виду, и начинает читать, бросив ожесточенный взгляд на Маленького Человека.
Произведение Вио — идиллия в честь устава. Два ученика, Менальк и Дорильяс, беседуют друг с другом… Менальк — ученик школы, где процветает устав, Дорильяс — ученик другой школы, в которой нет устава… Менальк перечисляет суровые блага строгой дисциплины, Дорильяс — бесплодные радости сумасбродной свободы.
В конце концов, Дорильяс разбит. Он вручает победителю приз, и оба, соединяя голоса, поют радостный гимн в честь устава.
Поэма кончена… Гробовое молчание!.. Во время чтения дети унесли свои тарелки на противоположный конец поляны и спокойно уплетают свои пироги, нисколько не заботясь о Менальке и Дорильясе. Вио смотрит на них с горькой улыбкой… Профессора выслушали со вниманием, но ни у одного из них не хватает мужества аплодировать… Злосчастный Вио! Это настоящий провал!.. Директор старается утешить его:
— Тема очень сухая, господа, но поэт прекрасно справился с ней.
— Я нахожу идиллию прекрасной, — говорит, не краснея, Маленький Человек, которого теперь пугает собственный успех.
Совершенно бесполезная подлость! Вио не нуждается в утешении. Он молча кланяется, горькая улыбка не сходит с его лица… И вечером, возвращаясь среди пения учеников, звуков музыки и грохота телег по мостовой уснувшего города, Маленький Человек слышит в темноте бренчанье озлобленных ключей своего соперника: ‘Дзинь! двинь! двинь! Вы поплатитесь за это, господин поэт!’

IX. ДЕЛО БУКУАРАНА.

День святого Феофила был последним днем каникул.
За ними наступили печальные дни, точно пост после масляницы. Все как-то чувствовали себя не в своей тарелке, — и учителя, и ученики. После двухмесячного отдыха коллеж не сразу принял свой обычный вид. Машина действовала плохо, как механизм старых, давно не заведенных часов. Мало-по-малу, однако, благодаря усилиям Вио, все вошло в прежнюю колею. Каждый день в одни и те ше часы, при звуках одного и того же колокола отворялись маленькие двери в разные дворы коллежа, и дети выходили попарно, точно деревянные солдатики, проходили рядами в тени деревьев и затем, когда снова раздавался звон колокола ‘динь-динь-динь!’, исчезали в маленьких дверях. ‘Динь-динь-динь! Вставайте! Динь-динь-динь! Ложитесь! Динь-динь-динь! Занимайтесь! Динь-динь-динь! Играйте!’ И так в течение целого года.
Устав торжествовал. Как был бы счастлив ученик Менальк под руководством Вио в образцовом сарландском коллеже!
Я один составлял темное пятно на светлом фоне. Класс мой шел плохо. Эти ужасные ‘средние’ возвратились из своих гор еще более отвратительными, более грубыми, более дерзкими, чем когда-либо. Я тоже был ожесточен, болезнь сделала меня нервным и раздражительным… Слишком мягкий в прошлом году, я был слишком строг в настоящем… Я надеялся таким образом смирить этих буянов, и за малейшую шалость я наказывал весь класс, задавая дополнительные работы или оставляя всех без отпуска…
Эта система не привела ни к чему. Наказания, щедро расточаемые, потеряли свое значение и пали так же низко, как ассигнации IV года. {Летоисчисление, установленное Великой французской революцией.} Однажды я даже совершенно растерялся. Класс мой взбунтовался, и я не мог усмирить его. Помню себя на кафедре отбивающимся, как бешеный, среди криков, слез, хрюканья, свистков. ‘Вон!.. Кукуреку!.. ксс!.. ксс!.. Долой тирана!.. Это несправедливо!..’ Чернильницы и комки бумаги летят на мой пюпитр, и все маленькие чудовища, под предлогом протеста, цепляются за кафедру, издавая дикие звуки.
Иногда, доведенный до отчаяния, я призывал Вио на помощь. Вио! Какое унижение для меня! После праздника святого Феофила он относился ко мне очень строго, и я чувствовал, что он рад моей неудаче… Когда он неожиданно с ключами в руках входил в класс, его появление было точно падением камня в пруд, наполненный лягушками: моментально все были на местах, уткнув носы в книгу, водворялась глубокая тишина. Вио ходил несколько минут взад и вперед по классу, потряхивая ключами среди наступившей тишины, и затем, иронически посматривая на меня, уходил, не говоря ни слова.
Я был очень несчастлив. Мои товарищи-учителя смеялись надо мной. Директор относился ко мне дурно, без сомнения, это было дело Вио… К довершению всего, явилось дело Букуарана.
Ах, это Букуарановское дело! Я убежден в том, что оно записано в летописях коллежа и что о нем толкуют еще теперь в Сарланде… Хочу и со своей стороны выяснить эту гнусную историю. Пора обществу узнать правду…
Пятнадцать лет, большие ноги, большие глаза, большие руки, низкий лоб и манеры конюха — таков был маркиз де Букуаран, пугало двора ‘средних’ и единственный представитель севенской аристократии в сарландском коллеже. Директор очень дорожил этим учеником в виду аристократического блеска, придаваемого заведению его именем. В коллеже его звали ‘маркизом’ и побаивались его. Я сам был под влиянием общего настроения и всегда говорил с ним очень сдержанно.
Некоторое время мы были с ним в довольно хороших отношениях.
Правда, маркиз позволял себе иногда смотреть на меня или отвечать дерзко, но я делал вид, что не замечаю этого, чувствуя, что имею дело с сильным противником.
Но раз этот негодяй позволил себе при всем классе отвечать мне так дерзко, что я вышел из себя.
— Господин де Букуаран,— сказал я ему, стараясь сохранить хладнокровие,— берите ваши книги и выходите из класса.
Это приказание поразило маркиза своей неожиданной смелостью. Он остановился, изумленный, и устремил на меня, не двигаясь с места, свои большие глаза.
Я понял, что ввязался в прескверное дело, но отступать было поздно.
— Выходите, господин де Букуаран, — повторил я.
Ученики ждали, притаив дыхание… В первый раз в моем классе была полная тишина.
После второго приказания маркиз, уже пришедший в себя от своего смущения, произнес — и надо было слышать, каким тоном! — ‘Я не выйду!’
В классе пронесся шопот одобрения. Я встал в негодовании.
— Вы не выйдете?.. Посмотрим!
И я сошел с кафедры…
Клянусь богом, в эту минуту мысль о каком-либо насилии была очень далека от меня. Я хотел только показать маркизу твердость моего характера. Но видя, что я схожу с кафедры, он расхохотался так презрительно, что у меня невольно протянулась рука, чтобы схватить его за шиворот и вывести из-за стола…
Негодяй спрятал под одеждой длинную железную линейку. Как только я поднял руку, он с такой силой нанес мне удар по руке, что! я закричал от боли.
Весь класс захлопал в ладоши.
— Браво, маркиз! Браво!
Тут я окончательно потерял голову. Одним прыжком я очутился на столе, схватил маркиза за горло и, пустив в ход ноги, руки, зубы, стащил его с места и вышвырнул из класса с такой силой, что он докатился до середины двора… Это было делом одной секунды… Я никогда не предполагал в себе столько силы.
Ученики были ошеломлены. Они не кричали более: ‘браво, маркиз!’ Они боялись. Букуаран, сильнейший в классе, был побит этой сухопарой пешкой! Какое чудо!.. Я выиграл в их мнении столько же, сколько проиграл маркиз.
Когда я снова взошел на кафедру, еще бледный и дрожащий от волненья, все головы быстро склонились над пюпитрами. Класс был усмирен. Но что скажут директор и Вио? Как! Я осмелился поднять руку на ученика, на маркиза де Букуарана! На аристократа! Без сомненья, я буду выгнан из коллежа.
Эти размышления, несколько запоздалые, смутили мое торжество. Страх охватил меня. ‘Маркиз, — говорил я себе, — наверное пошел жаловаться’. И с минуты на минуту я ожидал появления директора. Я дрожал до конца урока, но никто не приходил.
Во время рекреации я был крайне удивлен, увидав Букуарана смеющимся и играющим с другими учениками. Это несколько успокоило меня, и, так как весь день прошел совершенно мирно, я подумал, что маркиз будет молчать, и я отделаюсь одним страхом.
К несчастью, следующий день — четверг — был днем отпуска. Вечером маркиз не вернулся в дортуар. Я предчувствовал что-то недоброе и не мог спать всю ночь.
На другой день ученики во время первого урока перешептывались, глядя на пустое место Букуарана. Стараясь казаться спокойным, я умирал от беспокойства.
Около семи часов дверь с шумом отворилась. Все дети встали.
Я чувствовал, что погиб…
Первым вошел директор, за ним Вио и, наконец, высокий старик в застегнутом до подбородка длинном сюртуке и в галстуке шириною в четыре пальца. Я не знал его, но тотчас догадался, что это должен быть де Букуаран-отец. Он крутил свои длинные усы и по временам ворчал что-то сквозь зубы.
У меня не хватило духа сойти с кафедры и поздороваться с посетителями. И они, входя, не поклонились мне. Они стали все трое посредине класса и до самого ухода ни разу не взглянули на меня.
Директор начал первый.
— Господа, — сказал он, обращаясь к ученикам, — мы пришли исполнить тягостную обязанность, крайне тягостную… Один из ваших учителей так тяжко провинился, что мы обязаны сделать ему публично выговор.
Затем он стал делать мне выговор, который длился около четверти часа. Все факты были извращены: маркиз был лучший ученик коллежа, я обошелся с ним грубо без всякого повода к этому — одним словом, я нарушил свои обязанности.
Что мог я сказать в ответ на эти обвинения?
Несколько раз я порывался защищаться: ‘Позвольте, господин директор!..’ Но директор не обращал на меня внимания и продолжал говорить.
После него заговорил де Букуаран-отец и как заговорил!.. Это был настоящий обвинительный акт. Несчастный отец! У него чуть не убили сына. На это бедное маленькое, беззащитное существо набросились, как… как… как бы выразить это?.. как набрасывается буйвол, дикий буйвол. Ребенок два дня лежит в постели, два дня его мать в слезах ухаживает за ним…
Конечно, если бы пришлось иметь дело о настоящим мужчиной, то отец сумел бы отмстить за своего ребенка! Но здесь имеешь дело с мальчишкой, который возбуждает жалость. Но пусть он помнит, что если когда-нибудь еще он дотронется до одного волоска этого ребенка, то ему отрежут оба уха…
Во время этой прекрасной речи ученики исподтишка посмеивались, а ключи Вио трепетали от удовольствия. Стоя на кафедре, побледнев от накипевшей злобы, о_н должен был молча принимать эти оскорбления, выносить это унижение беспрекословно. Если бы о_н ответил, его немедленно выгнали бы из коллежа. Но тогда куда деваться?
Наконец, через час, истощив все свое красноречие, все трое вышли. В классе поднялся страшный шум. Напрасно я старался восстановить тишину. Дети смеялись надо мной. Дело Букуарана окончательно подорвало мой авторитет.
Да, это было возмутительное дело!
Весь город был взволнован… В ‘маленьком клубе’, в ‘большом клубе’, во всех кафе, на музыке только и говорили об этом деле. Люди, близко знавшие это дело, передавали такие подробности, что волосы становились дыбом. Этого учителя рисовали каким-то чудовищем, людоедом. Он истязал ребенка с утонченной, неслыханной жестокостью. Говоря о нем, его называли ‘палачом’.
Когда молодому Букуарану надоело лежать в постели, его усадили в большое кресло, в гостиной, и в течение восьми дней масса народа перебывала в этой гостиной. Интересная жертва была предметом общего внимания.
Двадцать раз сряду его заставляли рассказывать эту историю, и каждый раз негодяй сочинял какую-нибудь новую подробность. Матери содрогались, старые девы восклицали: ‘бедный ангел!’ и пичкали его конфетами. Оппозиционная газета воспользовалась этим случаем и разгромила коллеж в резкой статье, в которой превозносилось другое заведение, при соседнем монастыре…
Директор был взбешен, и только благодаря протекции ректора он не выгнал меня из коллежа. Увы! было бы лучше для меня, если бы меня тогда же выгнали. Жизнь моя в коллеже сделалась невыносимой. Дети не слушались меня, при малейшем замечании они угрожали мне, что пойдут жаловаться родителям, как Букуаран. Кончилось тем, что я перестал заниматься ими.
Одна мысль всецело овладела мною в это время — мысль о мести Букуаранам. Я постоянно видел перед собою надменное лицо старого маркиза, уши мои краснели, когда я вспоминал брошенную им угрозу. Впрочем, если бы даже я желал забыть нанесенные мне оскорбления, то мне не удалось бы. Два раза в неделю, в дни прогулок, я мог быть заранее уверен, что увижу де Букуарана-отца стоящим у дверей кафе в группе гарнизонных офицеров без шапок, с киями в руках. Завидев нас издали, они встречали нас насмешками, затем, когда мы приближались, маркиз кричал громким голосом, окидывая меня вызывающим взглядом:
— Здравствуй, Букуаран!
— Здравствуйте, папа! — визжал отвратительный мальчик.
И офицеры, ученики, прислуга кафе, —все громко смеялись…
Это ‘здравствуй, Букуаран!’ сделалось для меня пыткой, избегнуть которой я не имел возможности. Дорога на поляну вела мимо этого кафе, и ни разу мучитель мой не забывал притти на свидание со мною.
Иногда мною овладевало безумное желание подойти к нему и вызвать его на дуэль, но некоторые соображения удерживали меня: прежде всего, конечно, боязнь лишиться места, а затем — рапира маркиза, чертовски длинная рапира, поразившая не мало противников в те дни, когда маркиз еще служил в лейб-гвардии.
Но однажды, доведенный до крайности, я отправился к Роже, учителю фехтования, и объявил ему о моем намерении драться с маркизом. Роже, с которым я давно уже не говорил, слушал меня сначала с выражением недоверия, но, когда я кончил, он в порыве восторга крепко пожал мои руки.
— Браво, господин Даниель! Я знал хорошо, что вы не можете быть шпионом. Но почему, чорт возьми, вы связались с этим Вио? Наконец-то вы заговорите! Все забыто!.. Вашу руку! Вы благородная душа!.. Теперь — к вашему делу! Вы были оскорблены? Прекрасно. Вы хотите требовать удовлетворения? Очень хорошо. Вы не знаете азбуки фехтования? Отлично! Вы хотите, чтобы я помешал тому, чтобы этот старый индюк заколол вас? Прекрасно. Приходите в фехтовальный зал, и через шесть месяцев вы заколете его.
Слушая, как горячо этот добрейший Роже относится к моей ссоре, я покраснел от удовольствия. Мы условились относительно уроков: три часа в неделю, условились и о цене — исключительной цене, по его уверению. (Действительно, исключительной! Я впоследствии узнал, что с меня потребовали вдвое против того, что платили другие). Когда переговоры были покончены, Роже взял меня фамильярно под руку.
— Господин Даниель, — сказал он, — сегодня уже поздно для занятий, но мы пойдем в кафе Барбет завершить наш договор… Пойдемте! Полно, без ребячеств! Неужели вы боитесь итти туда?.. Пойдемте же, чорт возьми! Вы найдете там благородных людей и добрых малых и в их обществе скоро оставите эти бабьи манеры, которые портят вас.
Увы! я дал себя увлечь. Мы пошли в кафе Барбет. Там все было попрежнему — шум, крики, табачный дым, кирпичного цвета штаны и те же кивера, те же портупеи, развешанные на тех же розетках.
Друзья Роже встретили меня с распростертыми объятиями. Он был прав — это были благородные люди. Когда они узнали о моей истории с маркизом и о принятом мною решении, они пожали мне руку один за другим. ‘Браво, молодой человек! Прекрасно!’ — восклицали они,
Я тоже хотел доказать благородство своей души. Я приказал подать пунш, и все пили за успех моего дела. Тут же благородными людьми было решено, что я убью маркиза де Букуарана в конце учебного года.

X. ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ.

Наступила зима, сухая, суровая, мрачная зима, какая бывает только в гористых местах. Дворы коллежа с их большими оголенными деревьями и окаменевшей от морозов землей имели печальный вид. Приходилось вставать рано, при огне. Подчас бывало страшно холодно, в умывальниках вода замерзала… Ученики долго возились в дортуарах, колокол несколько раз сзывал их. ‘Торопитесь, господа, торопитесь!’,— кричали учителя, расхаживая по комнате, чтобы согреться… Ученики молча строились в ряды, спускались по широкой лестнице и пробирались по длинным коридорам, в которых свободно разгуливал холодный зимний ветер.
Тяжелая это была зима для Маленького Человека.
Я совсем перестал работать. В классе расслабляющая теплота печи клонила меня ко сну. Во время рекреаций я бежал из своей холодной мансарды в кафе Барбет, откуда выходил только перед началом урока. Там же я брал уроки фехтования у Роже. Суровая температура выжила нас из фехтовального зала, и мы упражнялись в зале кафе Барбет, вооруженные киями и согреваясь пуншем. Офицеры — посетители кафе — следили за ударами, все эти благородные люди сделались моими друзьями и показывали мне каждый день новый удар, которым я, несомненно, мог бы убить маркиза Букуарана. Они научили меня также подслащивать абсент, а когда они играли на биллиарде, я был их маркером.
Да, это была тяжелая зима для Маленького Человека!
Однажды утром, когда я входил в кафе Барбет,— я слышу еще стук биллиарда и треск огня в большой печке, — Роже быстро подошел ко мне и со словами: ‘На пару слов, господин Даниель!’ увел меня в глубину зала с каким-то таинственным выражением лица.
Он поверил мне тайну своей любви… Можете себе представить, как я гордился тем, что удостоился доверия человека такого громадного роста. Мне казалось, что я сам вырос.
Дело в том, что этот повеса встретил в городе,— где именно, он не хотел сказать,— особу, в которую безумно влюбился. Эта особа занимала очень высокое положение в Сарланде — гм, гм! понимаете? — совершенно исключительное положение, и учитель фехтования сам не понимал, как он осмелился поднять так высоко свои глаза. И однако же, несмотря на высокое положение этой особы — настолько высокое, настолько исключительное и т. д., — он надеялся добиться ее любви и даже полагал, что наступила удобная минута для письменного объяснения. К несчастью, учителя фехтования вообще не мастера в письменных упражнениях. Конечно, если бы речь шла о какой-нибудь гризетке, то церемониться нечего. Но особа, занимающая положение столь высокое и т. д., — здесь нужен был слог недюжинного поэта.
— Я вижу, в чем дело, — сказал Маленький Человек, — вам надо состряпать для этой особы любовное послание, и вы хотите, чтобы я помог вам.
— Совершенно верно, — ответил учитель фехтования.
— Вы можете рассчитывать на меня, мы приступим к этому, когда вы пожелаете. Но, чтобы наши письма не походили на образцовые письма из ‘Образцового письмовника’, вы должны дать мне некоторые сведения об этой особе…
Учитель фехтования с некоторым недоверием посмотрел вокруг себя, затем, наклонившись ко мне и задевая своими усами мое ухо, сказал мне вполголоса:
— Она — парижская блондинка… благоухает, как цветок. Имя ее — Цецилия.
Он не мог дать мне других сведений в виду исключительного положения особы, настолько высокого и т. д. Но и этого было достаточно, и в тот же вечер, в классе, за уроком, я написал первое письмо к белокурой Цецилии.
Эта оригинальная корреспонденция между Маленьким Человеком и таинственной незнакомкой продолжалась около месяца. В течение этого месяца я средним числом писал по два любовных письма в день. Некоторые ив этих писем были нежны и туманны, другие были полны огня и страсти, как письма Мирабо к его Софи. Иногда даже раздавался голос Музы:
Уста твои пылкие
Хочу лобызать!
Теперь я со смехом вспоминаю об этом. Но в то время Маленький Человек не смеялся, уверяю вас, он относился очень серьезно к этому. Окончив письмо, я передавал его Роже, который должен был переписать его своим красивым почерком, со своей стороны, он, по получении ответа (она отвечала ему, несчастная!), тотчас приносил мне его, и я, сообразуясь с этим ответом, продолжал свои излияния.
Признаюсь, эта игра увлекала меня, может быть даже увлекала более, чем следовало. Эта невидимая блондинка, душистая, как ветка белой сирени, не выходила у меня из головы. Иногда мне казалось, что я пишу ей от себя. Я наполнял письмо личными излияниями, проклинал судьбу и тех подлых и злых людей, среди которых мне приходилось жить. ‘О, Цецилия, если бы ты могла знать, как сильно я нуждаюсь в твоей любви!’
По временам, когда Роже, покручивая свои длинные усы, говорил: ‘Клюет! клюет!’, в душе моей поднималась злоба. ‘Неужели,— спрашивал я себя, — она может верить тому, что эти письма, полные грусти и страсти, написаны этим толстым балбесом?’
Да, она верила этому, так твердо верила, что однажды Роже с торжествующим видом принес мне полученный ответ: ‘Сегодня вечером, в девять часов, за зданием префектуры’.
Был ли успех Роже результатом моего красноречия или он был обусловлен обаянием его длинных усов? Предоставляю вам, милостивые государыни, решить этот вопрос. Несомненно лишь одно: Маленький Человек провел в своей мансарде очень тревожную ночь. Ему снилось, что он высокого роста, что у него длинные усы, и что парижские дамы, занимающие совершенно исключительное положение, назначают ему свидания за зданием префектуры.
Комичнее всего то, что на следующий день мне пришлось писать письмо к Цецилии и благодарить ‘ангела, согласившегося провести ночь на земле… за то блаженство, которое она дала мне…’
Признаюсь, Маленький Человек писал это письмо с бешенством в душе. К счастью, переписка остановилась на этом, и долгое время я ничего не слыхал ни о Цецилии, ни о высоком положении, занимаемом ею.

XI. МОЙ ДОБРЫЙ ДРУГ — УЧИТЕЛЬ ФЕХТОВАНИЯ.

Это было 18 февраля. Ночью выпало так много снега, что детям нельзя было выйти во двор. После утреннего урока их выпустили всех в большой зал, где они могли побегать во время рекреации.
Мне был поручен надзор за ними.
Залом назывался у нас бывший гимнастический зал морского училища. Представьте себе четыре голые стены с маленькими решетчатыми окнами, кое-где полуоторванные крюки, какие-то остатки лестниц и посредине потолка — прикрепленное веревкой к балке, огромное железное кольцо.
Детям, повидимому, очень нравилось это помещение. Они бегали вокруг зала, шумя и поднимая столбы пыли. Некоторые из них старались схватить кольцо, другие с криками, цеплялись за крюки: пять или шесть — более спокойных — ели у окна свой хлеб, посматривая на снег, покрывавший улицы, на людей, вооруженных лопатами и сгребавших его.
Но я не слышал ничего.
Я сидел один в углу, со слезами на глазах читал письмо, и, если бы дети вздумали перевернуть весь зал вверх дном, я, вероятно, ничего не заметил бы. Это было письмо от Жака, только что полученное мною. На нем был штемпель ‘Париж’ — боже милосердый, Париж!— и вот его содержание:

‘Дорогой мой Даниель!

‘Мое письмо, вероятно, очень удивит тебя. Ты не думал, не правда ли, что я уже две недели в Париже. Я бросил Лион, не говоря ни кому ни слова. Я ужасно томился в этом отвратительном городе, в особенности после твоего отъезда…
‘Я приехал в Париж с тридцатью франками в кармане и с пятью — шестью рекомендательными письмами от сен-низьерского аббата. К счастью, судьба оказалась очень милостивой ко мне и натолкнула меня на старого маркиза, к которому я поступил секретарем. Мы приводим в порядок его мемуары, я пишу под его диктовку и получаю за это сто франков в месяц — положение не блестящее, но все-таки, надеюсь, что буду иметь возможность время от времени посылать кое-что домой.
‘Ах, милый Даниель, как хорош Париж! Здесь, по крайней мере, нет этих вечных туманов. Иногда, правда, идет дождь, но это маленький, веселый дождь, освещенный солнцем, — такого дождя я никогда не видал. Я сам совершенно переменился, я перестал плакать — поверишь ли?’
Тут я был прерван в чтении глухим шумом подъезжавшей к коллежу кареты. Она остановилась у подъезда, и дети закричали:
— Супрефект! супрефект!
Приезд супрефекта бесспорно означал что-нибудь необыкновенное. Он являлся в capландский коллеж всего раз или два в год, и приезд его составлял крупное событие. Но в данную минуту письмо Жака интересовало меня больше, чем супрефект Сарланда, и даже больше, чем весь Сарланд, и в то время, как мальчуганы карабкались на окна, чтобы видеть, как супрефект выйдет из кареты, я возвратился к своему письму.
‘Ты должен знать, милый Даниель, что отец в Бретани, где он торгует сидром по поручению одной компании. Узнав, что я получил место секретаря маркиза, он пожелал, чтобы я навязал маркизу несколько боченков сидра. Но, к несчастью, маркиз пьет только вино, только испанское вино. Я написал об этом отцу и, знаешь ли, что он ответил мне по обыкновению: ‘Жак, ты осел!’ Но я не придаю этому значения, дорогой Даниель, я вполне уверен, что он, собственно, очень любит меня..
‘Что касается матери, то она теперь совершенно одинока, и тебе следовало бы написать ей. Она жалуется на твое молчание.
‘Я забыл сообщить тебе, что живу теперь в Латинском квартале — представь себе, в Латинском квартале!.. Это, вероятно, очень обрадует тебя. Настоящая комнатка поэта, как ее описывают в романах, с маленьким окном и видом на бесконечное множество крыш. Кровать моя неширока, но, в крайнем случае, мы можем поместиться на ней вдвоем, а в углу столик, за которым можно писать стихи.
‘Я уверен в том, что, если бы ты мог видеть эту комнатку, тебе захотелось бы перебраться ко мне. Мне тоже хотелось бы повидать тебя, и я думаю, что в один прекрасный день вызову тебя.
‘А пока не забывай меня, не работай слишком много в своем колледже и береги себя.

‘Целую тебя. Твой Жак’.

Милый Жак! Как глубоко взволновало меня его письмо! Я смеялся и плакал в одно и то же время. Вся моя жизнь за эти последние месяцы — пунш, биллиард, кафе Барбет, — все это казалось мне гадким сном. ‘Довольно! — сказал я себе. — Теперь я серьезно примусь за работу, я хочу быть таким же трудолюбивым, как Жак’.
В эту минуту раздался колокол. Ученики выстроились в ряды, они все еще говорили о супрефекте и показывали друг другу его карету, стоявшую у подъезда. Я поспешил сдать их профессорам и, освободившись от них, стал подниматься по лестнице. Мне так хотелось остаться одному в моей мансарде с милым письмом Жака!
— Господин Даниель, вас ждут у директора.
У директора?.. Что нужно директору от меня?.. Привратник так странно смотрел на меня. Вдруг я вспомнил о супрефекте.
— Супрефект наверху? — спросил я.
И с сильно бьющимся от радости сердцем я стал быстро подниматься по лестнице, шагая через четыре ступеньки.
Бывают минуты, когда словно теряешь рассудок. Узнав, что супрефект ждет меня у директора, я вообразил — вообразил, знаете что? Я вообразил, что он заметил меня при раздаче наград, что наружность моя понравилась ему, и что он приехал в коллеж, чтобы предложить мне у себя место секретаря. Это казалось мне весьма естественным, письмо Жака с его сообщением о старом маркизе совершенно отуманило меня.
Как бы там ни было, но, чем выше я поднимался, тем сильнее становилась моя уверенность в этом. Секретарь супрефекта! Я обезумел от радости…
В повороте коридора я встретил Роже. Он был очень бледен, он, казалось, хотел заговорить со мною, но я прошел мимо, мне не хотелось заставить супрефекта ждать.
Когда я подошел к дверям директорского кабинета, сердце мое сильно билось. Я должен был постоять несколько минут, чтобы притти в себя. Я поправил галстук, привел в порядок волосы и повернул ручку у дверей.
О, если бы я знал, что ждет меня!
Супрефект стоял, небрежно облокотившись на мраморный камин, с улыбкой на лице, обрамленном светлорусыми бакенбардами. Директор, в халате и с бархатной шапочкой в руках, стоял возле него с выражением подобострастия. Вио стушевался в углу.
Как только я вошел, супрефект воскликнул:
— Так вот этот господин, который обольщает горничных!
Он произнес эту фразу громким голосом, не переставая улыбаться. Я сначала думал, что он шутит, и ничего не отвечал. Но супрефект не шутил, после небольшой паузы, он продолжал с иронической улыбкой:
— Я, кажется, имею честь говорить с господином Даниелем Эйсетом, соблазнившим горничную моей жены?
Я положительно не понимал, в чем дело. Но это слово: горничная, которое мне бросали в лицо, возмутило меня. Покраснев от негодования, я воскликнул:
— Горничную — я!.. Я никогда не соблазнял горничных!
Глубокое презрение засветилось в очках директора, а в углу ключи звенели: ‘Какое нахальство!’
Супрефект не переставал улыбаться. Он взял с камина маленькую пачку бумаг, которой я раньше не заметил, затем, обращаясь ко мне и небрежно помахивая ею, сказал:
— Милостивый государь, вот очень важные доказательства — письма, найденные у горничной моей жены. Правда, они не подписаны, и означенная особа отказалась назвать лицо, писавшее их. Но в этих письмах говорится о коллеже, и господин Вио, к несчастью для вас, узнал ваш почерк и ваш слог…
Тут ключи свирепо зазвенели. Супрефект, продолжая улыбаться, заметил:
— Немного поэтов в сарландском коллеже.
Ужасная мысль мелькнула в моей голове… мне захотелось ближе взглянуть на бумаги. Я бросился вперед, директор, боясь, вероятно, скандала, хотел остановить меня. Но супрефект спокойно подал мне пачку.
— Вот они, — сказал он.
Боже! Мои письма к Цецилии!
…Они все, все были тут, начиная с того, которое начиналось восклицанием: ‘О, Цецилия, как часто на дикой скале…’, до последнего благодарственного письма к ‘ангелу, согласившемуся провести ночь на земле…’ И подумать, что все эти цветы любовного красноречия сыпались к ногам горничной!.. Подумать, что эта особа, занимающая положение, такое высокое, такое и т. д., чистила каждое утро грязные калоши жены супрефекта!.. Представьте себе мое бешенство и мое унижение!
— Ну, что вы можете возразить, господин Дон-Жуан,— продолжал, издеваясь, супрефект после минутного молчания. — Ваши ли это письма или не ваши?
Я опустил глаза. Одно слово могло спасти меня, но я не произнес этого слова. Я готов был перенести все, чтобы не выдать Роже… Я ни на минуту не сомневался в добросовестности Роже. При виде писем я подумал: ‘Роже поленился, вероятно, переписывать их, он предпочел играть в это время на биллиарде и посылал, не переписывая их, мои письма’.
Как он был наивен, Маленький Человек!
Когда супрефект увидел, что я не желаю отвечать, он спрятал письма в карман и, обращаясь к директору и его помощнику, произнес:
— Теперь, господа, вы сами должны знать, как поступить.
Ключи Вио мрачно зазвенели, а директор, низко кланяясь, ответил, что ‘господин Эйсет заслуживает того, чтобы его немедленно выгнали из коллежа, но, чтобы избежать скандала, его оставят еще неделю в коллеже’. Ровно столько, сколько нужно для приезда нового учителя!
При ужасном слове ‘выгнали’ все мое самообладание покинуло меня. Я молча поклонился и быстро вышел из кабинета. Слезы душили меня, и я стремглав бросился в мансарду, заглушая платком рыдания…
Роже ждал меня там. Он казался очень встревоженным и большими шагами расхаживал по комнате.
Увидев меня, он подбежал ко мне.
— Господин Даниель, — сказал он, пристально вглядываясь в мое лицо.
Я упал в кресло: я не мог говорить.
— Слезы! — начал он грубым тоном. — Они ничего мне не объясняют… Говорите скорей, что произошло?
Я рассказал со всеми подробностями сцену в кабинете.
По мере того, как я говорил, лицо Роже прояснялось, и в конце, когда он узнал, что я согласился быть выгнанным, чтобы не выдать его, он протянул мне обе руки, восклицая:
— Даниель, вы благородная душа!
В эту минуту донесся шум экипажа: то уезжал супрефект.
— Вы благородная душа, — повторил мой друг, пожимая мне руки. — Но вы должны понять, что я не позволю никому жертвовать собою ради меня…
Говоря это, он направился к двери.
— Не плачьте, господин Эйсет, я сейчас же пойду к директору и клянусь вам, что не вы будете выгнаны иэ коллежа.
Он сделал еще несколько шагов к двери, но, точно забыв что-то, вернулся ко мне.
— Но прежде, чем я уйду, выслушайте меня… Роже не одинок на свете: у него есть мать, несчастная мать в глуши… Да, мать! Бедная страдалица!.. Дайте мне слово, что вы напишете ей, когда все будет кончено.
Это было сказано таким тоном, что я почувствовал страх.
— Что вы хотите сделать? — воскликнул я.
Роже не отвечал. Он только расстегнул сюртук, и я увидел в его кармане блестящее дуло пистолета.
Я бросился к нему в испуге.
— Вы хотите лишить себя жизни, несчастный?
Он ответил совершенно спокойно:
— Друг мой, когда я был на службе, я дал себе слово, что если когда-либо буду разжалован, то не переживу позора. Через пять минут я буду выгнан из коллежа, то-есть опозорен, а через час — прощайте! Все будет кончено для меня.
Услышав это, я решительно заградил ему путь к двери.
— Нет, Роже, нет! Вы не выйдете отсюда… Я согласен лучше потерять место, чем быть причиной вашей смерти.
— Позвольте мне исполнить свой долг, сказал он мрачно и, несмотря на мое сопротивление, отворил дверь.
Тогда мне пришло в голову заговорить о его матери, о бедной матери, которая жила где-то в глуши. Я стал доказывать ему, что он должен жить ради нее, что мне легко будет найти себе другое место, что, во всяком случае, у нас еще неделя впереди… Это последнее соображение подействовало на него. Он согласился отложить на несколько часов свое свидание с директором, и связанные с этим последствия отодвигались, во всяком случае, на некоторое время.
Вдруг зазвучал колокол. Мы обнялись, и я спустился в класс.
Такова человеческая натура! Я пришел в свою мансарду с отчаянием в душе, а вышел из нее сияющий… Маленький Человек так гордился тем, что спас жизнь своему доброму другу, учителю фехтования!
Но, признаюсь, когда прошел первый порыв восторга, я стал обдумывать, сидя на кафедре, свое собственное положение. Я, конечно, очень радовался тому, что Роже соглашается не лишать себя жизни, но сам-то я… Что будет со мною после того, как я выйду за ворота коллежа?
Положение далеко незаманчивое! Я уже видел мать в слезах, отца в сильном гневе, восстановление очага отодвигалось в бесконечность… К счастью, я стал думать о Жаке. Как хорошо, что письмо его пришло именно сегодня утром! И о чем тут, собственно, сокрушаться? Ведь Жак пишет мне, что кровать его достаточно широка для нас обоих. К тому же, в Париже всегда можно найти какие-нибудь занятия…
Но тут другая мысль остановила меня: чтобы собраться, нужны деньги — на проезд, на уплату долгов: привратнику — 58 франков, 10 франков — одному из старших воспитанников, у которого я занял их, затем, довольно большой счет в кафе Барбет. Как раздобыть эти деньги?
— Вздор! — утешил я себя. — Стоит ли думать о таких пустяках! А Роже? Роже богат, он дает уроки в городе и будет очень рад одолжить несколько сот франков мне, спасшему ему жизнь.
Обдумав, таким образом, все, я забыл о всех ужасах этого дня и стал думать о своей поездке в Париж. Я был так радостно настроен, что не мог усидеть спокойно на месте, и Вио, который в этот день явился в мой класс, чтобы насладиться моим отчаянием, испытал сильное разочарование, взглянув на мое веселое лицо. За обедом я ел с большим аппетитом, на дворе простил несколько шалостей. Наконец, колокол известил об окончании занятий.
Важнее всего было — повидаться с Роже. Одним прыжком я очутился в его комнате, но она была пуста. ‘Вероятно, — подумал. я, — он отправился в кафе Барбет’, и это не удивило меня в виду таких особенных обстоятельств.
В кафе Барбет не было никого. ‘Роже, — сказали мне, — отправился с офицерами на поляну’. На кой чорт нужна была ему поляна в такую погоду? Я начинал тревожиться и, в конце концов, отклонив партию биллиарда, которую мне предлагали, засучил панталоны и бросился по направлению к поляне отыскивать моего доброго друга — учителя фехтования.

XII. ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО.

От городских ворот до поляны — около полумили, но я бежал с такой скоростью, что, кажется, добрался туда в четверть часа. Я боялся за Роже, боялся, что бедняга, несмотря на данное мне обещание, рассказал все директору во время урока. Я все видел дуло его пистолета, и эта ужасная мысль придавала мне крылья.
Но время от времени я замечал в снегу следы множества шагов, и мысль, что Роже не один, несколько успокаивала меня.
Тогда, умеряя шаги, я опять стал думать о Париже, о Жаке, о моем отъезде… Но через некоторое время страх снова овладел мною.
— Роже, несомненно, лишит себя жизни. Что бы он стал делать в этом пустынном месте, вдали от города? Он взял с собой своих друзей из кафе Барбет, чтобы выпить с ними прощальный кубок… О, эти военные!..
И я опять пустился бежать по снегу.
К счастью, поляна была уже близко, я видел уже большие деревья, покрытые снегом. ‘Бедный друг, — говорил я, — только бы поспеть во-время!’
Следы шагов довели меня до кабачка Эсперона.
Этот кабачок пользовался очень дурной славой и стоял в самом глухом месте поляны. Я не раз бывал там в обществе благородных друзей Роже, но никогда он не казался мне таким мрачным и отвратительным, как в этот день. Желтый и грязный, в сравнении с девственной белизной поляны, он скрывал свои покосившиеся стены, низкую дверь и грязные окна за маленькой рощицей, точно стыдясь своего грязного ремесла…
Подходя к этому домику, я услышал шум голосов, взрыв смеха, звон стаканов.
— Роже! — воскликнул я, содрогаясь, — Это прощальный кубок.
И я остановился, чтобы притти в себя.
Я находился у задней стены домика и, толкнув калитку, вошел в сад. Какой сад, боже! Полуразрушенный забор, голые кусты, целая куча метелок, разбросанных по снегу, разрушенные, покрытые снегом беседки. Шум доносился из зала нижнего этажа, вероятно, там было очень жарко, потому что окна, несмотря на холод, были открыты настежь. Я собирался уже войти, когда вдруг услышал слово, заставившее меня остановиться. Я услышал свое имя, которое произносилось среди всеобщего хохота. Говорил обо мне Роже, и — странное дело — каждый раз, когда он произносил имя Даниеля Эйсета, все покатывались со смеха.
Движимый болезненным любопытством, чувствуя, что я сейчас узнаю что-то необыкновенно важное, я отошел от крыльца, и, не замеченный никем благодаря снегу, который заглушил шум моих шагов, я скользнул в одну из беседок, находившуюся прямо против окон.
Я всю жизнь буду видеть перед собою эту беседку, покрывавшую ее мертвую зелень, грязный сырой пол, зеленый столик и деревянные скамейки, с которых стекала вода… Снег, лежавший на ней, слабо пропуская свет, медленно таял и падал каплями на мою голову.
В ней, в этой темной, сырой, холодной, как могила, беседке, явпервые узнал, до чего люди бывают подлы и злы, в ней я научился сомневаться, презирать, ненавидеть… Да предохранит тебя бог, читатель, от такой беседки!.. Затаив дыхание, покраснев от злобы и стыда, я прислушивался к тому, что говорилось в зале. Говорил мой добрый друг — учитель фехтования… Он рассказывал о своей истории с Цецилией, о любовной переписке, о визите супрефекта в коллеж, сопровождая свой рассказ прибаутками и жестами, которые, вероятно, были очень комичны, так как приводили в восторг слушателей.
— Вы понимаете, господа, — говорил он своим насмешливым голосом, — что я не напрасно играл в течение трех лет на полковой сцене… Клянусь вам, была минута, когда я считал, что все пропало и что мне не придется больше распивать с вами вино отца Эсперона… Маленький Эйсет не выдал меня, правда, но он мог еще рассказать все, и — между нами будь сказано — мне кажется, что он хотел только предоставить мне честь самому донести на себя. Тогда я сказал себе: ‘Не дремать, Роже! Покажи свои силы в сценическом искусстве!’
Тут мой добрый друг, учитель фехтования, начал воспроизводить все то, что произошло в это утро в моей комнате. О, этот негодяй не забыл ничего!.. ‘Моя мать, бедная моя мать!’ — кричал он театральным тоном. Затем он подражал моему голосу: ‘Нет, Роже, нет! Вы не выйдете отсюда!..’ Сцена эта была действительно полна высокого комизма, и аудитория не переставала хохотать.
Крупные слезы текли по моим щекам, меня трясло, точно в лихорадке, в ушах звенело… Я понял гнусную комедию, разыгранную передо мною Роже, понял, что он с намерением посылал мои письма, не переписывая их, чтобы оградить себя от всяких случайностей, узнал, что мать его — бедная мать! — умерла двадцать лет тому назад, и что я принял футляр его трубки за дуло пистолета!
— А прелестная Цецилия? — спросил кто-то из благородных людей.
— Цецилия собрала свои вещи и уехала. Она славная девушка.
— А маленький Даниель? Что будет с ним?
Роже что-то ответил, и его жест вызвал новый взрыв смеха.
Этот смех окончательно вывел меня из себя. Мне хотелось выйти из беседки и неожиданно предстать пред ними, подобно привидению. Но я воздержался, я и без того был довольно смешон…
Подали жаркое, стаканы зазвенели.
— Выпьем за Роже! За Роже! — раздались голоса.
Я не мог оставаться долее, я слишком сильно страдал. Не заботясь о том, увидит ли меня кто-нибудь, я пустился бегом. Одним прыжком я был у калитки сада и, выйдя на поляну, полетел вперед, как угорелый.
Наступила ночь, тихая, безмолвная ночь. Бесконечное, покрытое снегом поле наводило в этой полутьме глубокую тоску.
Я бежал некоторое время, не останавливаясь, как раненый зверь. Я чувствовал, что погиб. Где достать денег? Как уйти отсюда? Как добраться до Жака? Если бы даже я донес теперь на Роже, я не добился бы ничего… Он стал бы нагло отрицать все, так как Цецилия уехала.
Наконец, обессиленный ходьбой и отчаянием, я упал на снег, у ствола каштанового дерева. Я, вероятно, остался бы тут до утра, рыдая и предаваясь отчаянию, как вдруг по направлению Сарланда раздался колокол. Это был колокол коллежа. Этот колокол призвал меня к жизни. Я должен был итти наблюдать за играми детей во время рекреации, в гимнастическом зале… Когда я вспомнил о зале, новая мысль осенила меня. Я осушил слезы и почувствовал себя мгновенно сильнее и спокойнее. Я встал и с видом человека, только что принявшего непоколебимое решение, пошел по направлению к Сарланду.
Если ты желаешь знать, читатель, какое решение принял Маленький Человек, последуй за ним в Сарланд по этой большой белой равнине, по темным, грязным улицам до ворот коллежа, войди с ним в гимнастический зал и обрати внимание на то, с каким странным упорством он смотрит на огромное железное кольцо, которое раскачивается посреди комнаты, войди с ним в класс после рекреации, поднимись на кафедру и прочти грустное письмо, которое он строчит среди шума бушующих детей.

‘Господину Жаку Эйсету.
Улица Бонапарта. Париж.

‘Прости мне, дорогой Жак, ту боль, которую я причиню тебе. Я еще раз заставлю тебя заплакать, тебя, переставшего уже плакать. Но зато это будет в последний раз. Когда ты получишь это письмо, твоего Даниеля не будет в живых…’
Тут шум в классе усиливается. Маленький Человек останавливается, делает замечания направо и налево спокойно, не выходя из себя. Потом он опять принимается писать.
‘Видишь ли, дорогой Жак, я был очень несчастен. Мне не оставалось ничего другого, как лишить себя жизни. Будущее мое загублено — меня выгнали из коллежа! Выгнали из-за истории с женщиной… Кроме того, я наделал долгов… Я не работаю, скучаю, стыжусь самого себя… Жизнь пугает меня, и я предпочитаю покончить с собой…’
Маленький Человек опять вынужден остановиться:
— Пятьсот стихов Субейролю! Фок и Лупи остаются на воскресенье в коллеже!
Затем он возвращается к письму.
‘Прощай, Жак! Мне хотелось бы еще многое сказать тебе, но я чувствую, что расплачусь, а ученики смотрят на меня. Скажи матери, что я свалился со скалы на прогулке или что утонул, катаясь на коньках, — одним словом, сочини какую-нибудь историю. Но пусть она никогда не узнает истины!.. Обними ее за меня, мою дорогую мать, обними также отца и постарайся в близком будущем восстановить домашний очаг… Прощай! Люблю тебя…
Не забывай _

Даниеля’.

Окончив это письмо, Маленький Человек начинает другое:
‘Господин аббат! Прошу вас доставить моему брату Жаку прилагаемое письмо. Вместе с тем прошу также отрезать прядь моих волос для моей матери.
‘Простите неприятность, которую причиняю вам. Я лишаю себя жизни потому, что был слишком несчастен. Вы один, господин аббат, были всегда добры ко мне. Благодарю вас.

Даниель Эйсет’.

Затем Маленький Человек кладет оба письма в один большой конверт, на котором делает следующую надпись: ‘Прошу того, кто первый найдет мой труп, передать это письмо аббату Жерману’.
Покончив с этими делами, он спокойно ждет конца урока.
Уроки кончились, ужинают, молятся, отправляются в дортуары.
Ученики ложатся. Маленький Человек расхаживает по комнате, ожидая, чтобы все уснули. Вот Вио обходит коллеж, слышится таинственное бряцанье его ключей и. глухой шум его сапог по паркету. ‘Покойной ночи, Вио’,— бормочет Маленький Человек. ‘Покойной ночи’, — отвечает вполголоса инспектор и удаляется… Шаги его теряются в коридоре.
Маленький Человек один. Он тихо отворяет дверь и останавливается на пороге, прислушиваясь, не просыпаются ли ученики, но все тихо в дортуаре.
Тогда он сходит вниз, пробирается медленно, неслышными шагами вдоль стен, холодный ветер врывается в двери. Проходя по галлерее, он видит двор, покрытый снегом и замкнутый в четырех высоких стенах.
Там наверху, под самой крышей виднеется слабый свет: аббат Жерман работает над своим сочинением. Маленький Человек посылает последний привет доброму аббату, затем он входит в зал…
Старый гимнастический зал Морского Училища мрачен и холоден. Сквозь решетчатое окно врывается слабый свет луны, освещая серебристым светом огромное железное кольцо… Ах, это ужасное кольцо! Маленький Человек не перестает думать о нем. В одном углу зала стоит скамейка. Маленький Человек берет ее, ставит под кольцо и становится на нее. Он не ошибся — высота подходящая. Затем он снимает свой галстук, длинный шелковый фиолетовый галстук, привязывает его к кольцу и делает петлю… Бьет час. Торопись, пора умирать!.. Дрожащими руками Маленький Человек развязывает петлю. Он точно в лихорадке. Прощай, Жак! Прощайте, госпожа Эйсет!..
Вдруг сильная рука схватывает его за пояс, снимает его со екамьи и ставит на пол.
Резкий, насмешливый, хорошо ему знакомый голос восклицает:
— Вот странная фантазия упражняться на трапеции в такое время!
Маленький Человек оглядывается с изумлением.
Перед ним — аббат Жерман. Его прекрасное, обезображенное лицо, слабо освещенное луной, грустно улыбается. Одной рукой он снял самоубийцу со скамьи, а другою держит графин, который он наполнил водою во дворе.
Видя взволнованное лицо ж полные слез глаза Маленького Человека, аббат Жерман перестает улыбаться и повторяет более мягким голосом:
— Какая странная фантазия, дорогой Даниель, упражняться на трапеции в такое время!
Маленький Человек, весь красный, отвечает с досадой:
— Я не упражняюсь на трапеции, господин аббат… я хочу умереть.
— Как!.. Умереть… Так ты очень несчастен?..
— О, да! — отвечает Маленький Человек, и горячие слезы льются из его глаз.
— Даниель, пойдем со мной,— говорит аббат.
Маленький Человек качает отрицательно головой и указывает на кольцо с петлей… Аббат Жерман берет его за руку:
— Пойдем ко мне, — говорит он, — если ты хочешь покончить с собой, ты сделаешь это там. Там, по крайней мере, тепло и уютно.
Но Маленький Человек продолжает сопротивляться.
— Дайте мне умереть, господин аббат. Вы не имеете права мешать мне.
Глаза аббата вспыхивают от гнева.
— А-а, вот как! — говорит он. И, схватив Маленького Человека за пояс, он уносит его с собой, как сверток, несмотря на сопротивление и просьбы Маленького Человека…
…Мы в комнате аббата Жермана, яркий огонь пылает в камине, у камина, на столе горит лампа, разбросаны трубки и масса бумаг, исписанных каракулями.
Маленький Человек сидит в кресле у камина. Он очень возбужден и очень много говорит, он рассказывает о своей жизни, о своих несчастьях, об истории, из-за которой хотел лишить себя жизни… Аббат слушает его, улыбаясь, и, когда юноша все высказал, когда он выплакал свое горе, облегчил больное сердце, аббат берет его за руку и говорит ему спокойно:
— Все это вздор, мой мальчик, и ты был бы страшно глуп, если бы лишил себя жизни из-за этого вздора. Твоя история весьма проста: тебя выгнали из коллежа, и, собственно, это большое счастье для тебя! Это значит, что ты должен уехать, уехать немедленно, не выжидая этой недели… Ты не кухарка, чорт возьми!.. Не беспокойся о деньгах на дорогу, на уплату долгов, я беру это на себя… Деньги, которые ты хотел занять у этого негодяя, — ты возьмешь их у меня. Мы устроим все это завтра… А теперь ни слова больше! Мне нужно работать, а тебе — спать… Но я не хочу, чтобы ты вернулся в твой ужасный дортуар, там тебе будет холодно и страшно. Ложись в мою постель, белье в ней свежее, чистое… Я же буду писать всю ночь. Если мне захочется спать, я прилягу на диване. Ну, спокойной ночи! Не говори больше со мной.
Маленький Человек ложится, не сопротивляясь более. Все, что происходит с ним, кажется ему сном… Сколько впечатлений в течение одного дня! Быть так близко от смерти и затем попасть в светлую, уютную комнату, в теплую постель!.. Как хорошо чувствует себя Маленький Человек!.. Открывая глаза, он видит под мягким светом абажура доброе лицо аббата Жермана, который пишет, куря трубку и скрипя пером по белым листам…
На следующее утро меня разбудил аббат, хлопая по плечу. Я забыл обо всем во время сна!.. Это очень рассмешило моего спасителя.
— Ну, вставай, мой мальчик, — сказал он.— Колокол бьет, иди скорей. Никто не догадается ни о чем, отправляйся к своим ученикам, а во время рекреации приходи сюда, мы потолкуем.
Я вспомнил все. Я хотел благодарить аббата, но он вытолкал меня в дверь.
Урок показался мне очень длинным, и едва ученики успели выйти во двор, как я стучался в дверь аббата Жермана. Он сидел перед письменным столом, ящики которого были выдвинуты, и считал золотые монеты, укладывая их в кучки.
Когда я вошел в комнату, он повернул голову, но продолжал работу, не говоря ни слова. Когда он кончил, он запер ящики и, сделав мне знак подойти, сказал, улыбаясь мне своей доброй улыбкой:
— Все это для тебя: я свел твои счеты. Вот на дорогу, вот привратнику, вот в кафе Барбет, вот тому ученику, которому ты должен… Я отложил эти деньги, чтобы нанять рекрута вместо брата Каде, но Каде будет тянуть жребий только через шесть лет, а до тех пор мы еще встретимся.
Я хотел говорить, но он прервал меня:
— А теперь, мой мальчик, простимся… Слышишь звонок? урок мой сейчас начнется, а после урока тебя не должно быть в коллеже. Воздух этой тюрьмы вреден для тебя… Поезжай в Париж, работай, молись богу, кури трубку и постарайся сделаться человеком — слышишь ли? Настоящим человеком! Потому что, маленький Даниель, ты еще совсем ребенок, и я боюсь, что ты всю жизнь останешься ребенком.
Сказав это, он протянул мне руку с небесной улыбкой, но я бросился, рыдая, к его ногам. Он поднял меня и горячо поцеловал.
Раздался последний звонок.
— Ну, вот я и опоздал, — сказал он, поспешно собирая свои тетради и книги. Выходя, он еще раз обернулся ко мне: — У меня есть брат в Париже, священник, добрейшая душа… Но ты теперь так взволнован, что не запомнишь его адреса…
И, не говоря больше ни слова, он стал быстро спускаться по лестнице, с развевающейся рясой, держа в правой руке шапочку, а в левой — кучу бумаг и книг… Добрый аббат Жерман! Уходя, я бросил прощальный взгляд на его библиотеку, на маленький столик, на потухший камин, на кресло, в котором накануне столько плакал, на кровать, в которой так хорошо спал. И, думая о жизни этого странного человека, в котором сказывалось столько мужества, доброты, самоотверженности и смирения, я не мог не краснеть при мысли о собственном ничтожестве, и я дал себе слово не забывать аббата Жермана.
Но время шло… Мне нужно было еще уложить вещи, расплатиться с долгами, взять место в дилижансе…
Перед уходом я увидел на камине несколько старых, совершенно почерневших трубок. Я взял самую старую, самую черную и самую короткую из них и спрятал ее в карман, как реликвию. Затем я спустился вниз.
Внизу дверь гимнастического зала была отворена. Я невольно заглянул туда, и то, что я увидел, заставило меня вздрогнуть от ужаса.
Я увидел большой темный, холодный зал, блестящее железное кольцо и фиолетовый галстук с петлей, раскачивавшийся над опрокинутой скамейкой.

XIII. КЛЮЧИ ВИО.

В то время, как я выходил из коллежа, потрясенный ужасным зрелищем, дверь комнаты привратника быстро отворилась и кто-то крикнул:
— Господин Эйсет! Господин Эйсет!
Это был хозяин кафе Барбет и достойный друг его, Касань, — оба с встревоженными, нахальными лицами.
Барбет заговорил первый:
— Правда ли, что вы уезжаете, господин Эйсет.
— Да, господин Барбет, — спокойно ответил я. — Я уезжаю сегодня.
Барбет подпрыгнул на месте, Касань также, но прыжок Барбета был значительно выше, так как я ему должен был гораздо больше денег,
— Как! Сегодня?
— Да, сегодня, — и я спешу занять место в дилижансе.
Я думал, что они бросятся на меня.
— А мои деньги? — спросил Барбет.
— А мои? — проревел Касань.
Не отвечая им, я вошел в комнату и, совершенно спокойно вынимая горсть новых золотых, данных мне аббатом, стал отсчитывать свой долг.
Эффект вышел неожиданный! Лица обоих прояснились, точно по мановению волшебного жезла… Получив деньги и сконфуженные выказанным страхом, они стали рассыпаться в любезностях и уверениях в дружбе.
— Неужели же вы действительно оставляете нас, господин Эйсет… О, как жаль! Какая потеря для заведения!
И затем последовали восклицания, вздохи, рукопожатия, слезы…
Еще накануне я был бы тронут этими выражениями дружбы, но теперь я был закален в вопросах чувств.
Пятнадцать минут, проведенные в беседке, научили меня понимать людей — по крайней мере, мне тогда так казалось — и, чем более усердствовали эти господа, тем отвратительнее они казались мне. Наконец, чтобы положить конец их смешным излияниям, я выбежал из коллежа и отправился взять место в благословенном дилижансе, который должен был увезти меня далеко от всех этих чудовищ.
Возвращаясь из конторы дилижансов, я проходил мимо кафе Барбета, но я не вошел туда: я чувствовал теперь глубокое отвращение к этому месту. Но, подталкиваемый любопытством, я заглянул в окна… Кафе было полно народа… Среди табачного дыма блестели кивера и портупеи, висевшие на розетках у окон. Благородные люди были все в сборе. Недоставало только учителя фехтования.
Я смотрел на эти грубые, красные лица, отражавшиеся в зеркалах, на абсент в стаканах, на графины с водкой, и при мысли, что я сам вращался в этой клоаке, я сильно покраснел… Я увидел Маленького Человека, суетящегося вокруг биллиарда, отмечающего шары, платящего за пунш, унижаемого, презираемого, падающего с каждым днем все ниже и ниже, напевающего с трубкой в зубах казарменную песню…. Это видение ужаснуло меня еще более, чем вид железного кольца с развевающейся петлей в гимнастическом зале… Я убежал… Но по пути к коллежу, куда я направлялся в сопровождении носильщика, который должен был взять мой багаж, я увидел на площади учителя фехтования, с хлыстом в руке, в шапке набекрень, любующегося отражением своих длинных усов, в новых лакированных сапогах. ‘Как жаль,— подумал я, — что в таком красивом теле такая низкая душа!’ Он тоже заметил меня и с распростертыми объятиями и дружеской улыбкой шел: навстречу мне… О, беседка!
— Я искал вас, — сказал он мне. — Что я слышу? Вы…
Он остановился. Мой взгляд остановил его лживые фразы. И в этом взгляде, пристально-устремленном на него, негодяй прочел, вероятно, очень многое, потому что он внезапно побледнел и растерянно пролепетал что-то. Но его замешательство длилось не более секунды. Он сейчас же оправился, принял опять свой надменный вид, посмотрел на меня своими холодными, блестящими, как сталь, глазами и, заложив руки в карманы, удалился, бормоча, что пусть тот, кто недоволен им, скажет ему это..
— Убирайся, разбойник!
Когда я пришел в коллеж, ученики были в классе. Мы поднялись в мансарду. Носильщик взвалил чемодан на плечи и спустился вниз. Я остался еще несколько минут в этой холодной комнате, оглядывая голые грязные стены, изрезанный стол и видневшиеся из окна верхушки чинар, покрытые снегом… Я прощался со всем этим.
В эту минуту я услыхал мощный голос, доносившийся из класса, — голос аббата Жермана. Голос этот согрел мою душу, вызвал умиление на мои глаза.
Затем я медленно, оглядываясь кругом, спустился вниз, точно желая унести с собою картину этих мест, с которыми я прощался навеки. Таким образом я прошел по длинным коридорам с решетчатыми окнами, где в первый раз встретил Черные Глаза. Да хранит вас бог, милые Черные Глаза!.. Я прошел мимо кабинета директора с его двойной таинственной дверью, мимо кабинета Вио… Тут я остановился… О, радость! о, счастье! Ужасные клгочи висели в дверях, и ветер тихо играл ими. Я посмотрел на них с каким-то суеверным страхом, и вдруг идея мести мелькнула в моей голове. Предательской, святотатственной рукой я вынул связку из замочной скважины и, спрятав ее под сюртук, быстро сбежал с лестницы.
В конце двора среднего отделения был глубокий колодец, я стрелой помчался туда… На дворе в это время не было никого, шторы в окнах старой волшебницы в очках были еще спущены. Все благоприятствовало моему преступлению. Вынув из-под сюртука эти презренные ключи, которые заставили меня так много страдать, я со всего размаха бросил их в колодец… ‘Дзинь! дзинь! дзинь’! Я слышал, как они, звеня, ударились о стенку колодца, затем, отскочив, тяжело упали в воду. Тогда я быстро удалился.
Последним лицом, встреченным мною при выходе из коллежа, был Вио — Вио без ключей, растерянный, бледный, метавшийся во все стороны. Он посмотрел на меня с отчаянием в лице. Несчастный, казалось, хотел спросить меня, не видел ли я их. Но он не смел. В эту минуту я услышал голос привратника, кричавший сверху:
— Господин Вио, я не нахожу их.
Вио пробормотал: ‘О, боже!’ И бросился разыскивать их.
Мне хотелось еще дольше насладиться этим зрелищем, но я услышал звуки рожка с площади и не желал, чтобы дилижанс уехал без меня.
А теперь прощай, большой закоптелый коллеж, мрачное здание из старого железа и черных камней! Прощайте, злые дети! Прощай, свирепый устав! Маленький Человек уезжает и не вернется более сюда. И вы, маркиз Букуаран, радуйтесь: Маленький Человек не нанесет вам знаменитого удара шпагой, так долго обсуждавшегося благородными людьми в кафе Барбета…
Погоняй, кучер! Труби, рожок! Славный старый дилижанс, унеси галопом твоей тройки Маленького Человека!.. Унеси его в родной город, где он обнимет свою мать и откуда отправится в Париж к Эйсету (Жаку), в его маленькую комнату в Латинском квартале.

XIV. ДЯДЯ БАПТИСТ.

Странный тип представлял собою этот дядя Баптист, брат моей матери! Ни добрый, ни злой, он рано женился на худощавой, громадного роста и необыкновенно скупой женщине, которой ужасно боялся. Этот старый ребенок имел только одну страсть — раскрашивание картинок. В течение сорока лет он жил, окруженный кистями и красками, и проводил все свое время в раскрашивании картинок иллюстрированных изданий, которые загромождали его дом: ‘Illustration’, ‘Charivari’, ‘Magasin pittoresque’ и даже географические карты,— все было ярко раскрашено. А когда тетка не давала ему денег на покупку журналов, он раскрашивал книги. У меня в руках была испанская грамматика, которую он раскрасил от первого до последнего листа, все прилагательные были синие, существительные — розовые и т. д.
И с этим-то маниаком и его хищной половиной г-жа Эйсет жила уже около полугода! Несчастная женщина проводила целые дни в комнате брата, стараясь быть ему полезной. Она вытирала кисти, наливала воду в чашечки… Тяжелее всего было то, что со времени нашего разорения дядя Баптист с полным презрением относился к Эйсету, и с утра до вечера бедная мать должна была выслушивать его изречения: ‘Эйсет человек не серьезный! Говорю тебе, Эйсет человек не серьезный!’ Ах, старый идиот! Нужно было видеть, с каким апломбом он произносил это, раскрашивая свою испанскую грамматику. С тех пор я часто встречал людей, занимавшихся раскрашиванием испанской грамматики и находивших, что другие люди недостаточно серьезны.
Все эти подробности о дяде Баптисте и о печальной жизни, которую вела г-жа Эйсет в его доме, я узнал только позднее. Но и тогда я понял, что она далеко не счастлива. Когда я вошел в комнату, семья только что уселась за стол обедать. Г-жа Эйсет вскочила с места, увидав меня, и горячо обняла Маленького Человека. Но она точно стеснялась чего-то, говорила робким, дрожащим голосом, опустив глаза в тарелку. Жалко было смотреть на нее в ее поношенном черном платье.
Дядя и тетя очень холодно встретили меня. Тетя спросила меня с растерянным видом, обедал ли я. Я поспешил ответить, что обедал… Она свободно вздохнула… Она боялась за свой обед. И какой обед! Горох и треска!
Дядя Баптист спросил, наступили ли каникулы в коллеже?… Я ответил, что оставил коллеж и еду в Париж к Жаку, который нашел мне хорошее место в Париже. Я должен был прибегнуть к этой лжи, чтобы успокоить бедную мать относительно моей будущности и казаться более серьезным в глазах дяди Баптиста.
Услышав, что Маленький Человек получил хорошее место, тетка вытаращила на меня глаза.
— Даниель, — сказала она, — надо будет выписать мать в Париж… Бедная женщина скучает тут, вдали от детей, а к тому же, понимаешь, это обуза для нас! Твой дядя не может вечно быть дойной коровой семьи.
— Дело в том, — сказал дядя Баптист, — что я действительно дойная корова.
Это выражение очень понравилось ему, и он несколько раз с серьезным выражением повторял его.
Обед длился долго, как вообще у старых людей. Г-жа Эйсет ела мало и все время смотрела на меня и говорила со мной украдкой, тетка, казалось, следила за ней.
— Посмотри на сестру, — обратилась она к своему мужу. — Радость свидания с Даниелем лишила ее аппетита. Вчера она брала два раза хлеб, сегодня только раз.
Ах, дорогая г-жа Эйсет! Как охотно унес бы я вас в этот вечер, вырвал бы вас из общества этой безжалостной дойной коровы и его супруги! Но, увы! Я сам был без почвы, денег у меня едва хватило на дорогу, и я знал, что комната Жака будет тесна для троих. Если бы я мог поговорить с вами наедине, обнять вас без свидетелей! Но, нет!.. Нас ни на минуту не оставляли одних… Тотчас после обеда дядя уселся за испанскую грамматику, тетя стала чистить свое серебро, и оба из своего угла следили за нами… Так наступил час отъезда, и мы ничего не успели сказать друг другу.
Маленький Человек с тяжелым сердцем ушел от дяди Баптиста. Проходя по большой тенистой аллее, которая вела к железной дороге, он несколько раз торжественно произнес обет вести себя, как подобает настоящему мужчине, и думать только об одном — о восстановлении домашнего очага.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. МОИ КАЛОШИ.

Если я проживу столько же лет, сколько дядя Баптист, который теперь, вероятно, так же стар, как старый баобаб Центральной Африки, я никогда не забуду своего первого путешествия в Париж, в вагоне третьего класса.
Это было в последних числах февраля, было еще очень холодно. Серое небо, ветер, дождь, облысевшие холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников… А внутри вагона — пьяные матросы, громко распевавшие песни, крестьяне, спавшие с открытым ртом, точно мертвые рыбы, маленькие старушки со своими узлами, дети, блохи, кормилицы: все атрибуты вагона для бедных — запах табачного дыма, водки, сосисок с чесноком, затхлой соломы… Мне кажется, что я еще там.
Войдя в вагон, я уселся в углу, у окна, чтобы видеть небо, но, проехав две мили, должен был уступить это место какому-то больничному служителю, который потребовал этого, чтобы сидеть против своей жены. И Маленький Человек, слишком робкий, чтобы протестовать, должен был проехать двести миль, сидя между этим отвратительным толстяком, от которого несло льняным семенем, и огромного роста шампенуазкой, которая храпела все время на его плече.
Путешествие длилось два дня. Я высидел эти два дня на одном месте, точно в тисках, не смея пошевелиться, стиснув зубы. Так как у меня не было с собой ни денег, ни припасов, то я не ел ничего всю дорогу. Два дня без пищи — это невесело! У меня оставалось еще два франка, но я приберегал их на тот случай, если по приезде в Париж не застану Жака на вокзале, и у меня, несмотря на голод, хватило мужества не истратить их. Хуже всего было то, что вокруг меня в вагоне много ели. У ног моих стояла огромная корзина, из которой сосед мой, больничный служитель, поминутно вынимал всевозможные копчения, которые он истреблял со своей супругой. Близость этой корзины делала меня очень несчастным, в особенности на второй день этого путешествия. Но я страдал не от одного голода. Я уехал из Сарланда без сапог, в тонких резиновых калошах, которые я носил в коллеже, когда обходил свой дортуар. Прекрасная вещь — резина, но зимою, в третьем классе… Боже! как мне было холодно! Я готов был заплакать. Ночью, когда все спали, я брал ноги в руки и по целым часам держал их в руках, стараясь отогреть их… Ах, если бы г-жа Эйсет видела меня!..
И однако, несмотря на голод, вызывавший судороги в желудке, несмотря на жестокий холод, доводивший его до слез, Маленький Человек был очень счастлив и ни за что на свете не уступил бы своего места, или, вернее полуместа, которое он занимал между шампенуазкой и больничным служителем. Ведь за всеми этими страданиями виднелся Париж и в нем Жак!
В ночь второго дня, около трех часов утра, я внезапно был разбужен необыкновенным шумом. Поезд остановился, и весь вагон был в волнении.
Я услышал, как больничный служитель сказал жене:
— Наконец-то приехали!
— Куда? — спросил я, протирая глаза.
— В Париж, чорт возьми!
Я бросился к дверям. Никаких строений, чистое поле, несколько газовых рожков и местами — большие кучи древесного угля, а вдали — яркий красный свет и глухой шум, напоминавший шум морских волн. Какой-то человек с маленьким фонарем в руке подходил ко всем вагонам, выкрикивая: ‘Париж! Париж! Позвольте билеты’. Я бессознательно откинулся назад, охваченный ужасом. Это был Париж!
О, громадный, жестокий город! Маленький Человек не без основания чувствовал страх пред тобою!
Пять минут спустя мы подъехали к вокзалу. Жак ждал меня тут уже более часа. Я издали увидел его длинную, сутуловатую фигуру, его длинные, как телеграфные столбы, руки, которыми он делал мне знаки из-за решетки. Одним прыжком я очутился рядом с ним.
— Жак, милый Жак!
— Даниель, дитя мое!
И наши души точно слились в горячем объятии рук. К несчастью, вокзалы наших дорог не приспособлены для этих объятий. Есть залы для багажа, но нет специальных зал для душевных излияний, для встречи душ. Нас толкали, давили…
— Проходите! проходите! — кричали багажные.
— Уйдем поскорее, — сказал мне Жак вполголоса. — Я завтра пошлю за твоим багажом.
И рука об руку, счастливые, легкие, как наши карманы, мы пошли по направлению к Латинскому кварталу.
Я часто впоследствии старался воспроизвести впечатление, произведенное на меня Парижем в эту первую ночь, но вещи, как и люди, имеют, когда мы видим их в первый раз, совершенно своеобразную физиономию, которой мы потом не находим в них. Я не могу воспроизвести Париж, каким я видел его в ночь моего приезда. Это какой-то своеобразный город в тумане, город, через который я проезжал когда-то давно, очень давно, еще в раннем детстве, и в который не возвращался с тех пор.
Помню деревянный мост на темной реке, широкую, пустынную набережную и громадный сад вдоль этой набережной. Мы с минуту постояли у этого сада. За решеткой, которой он был обнесен, смутно обрисовывались домики, лужайки, пруды, деревья, покрытые инеем.
— Это Ботанический сад, — сказал мне Жак. — В нем очень много белых медведей, львов, змей, гиппопотамов…
Из сада доносился запах диких зверей, и по временам раздавался пронзительный крик или глухой рев.
Прижавшись к Жаку, я смотрел сквозь решетку и, смешивая в одном чувстве страха неведомый Париж и таинственный сад, я представлял себе, что попал в большую, темную пещеру, полную диких зверей, готовых броситься на меня. К счастью, я был не один. Жак мог защитить меня… Жак, милый Жак! О, если бы ты всегда был со мною!
Мы шли долго, очень долго по темным, бесконечным улицам. Наконец, Жак остановился у какой-то церкви.
— Вот мы и в Сен-Жермен де-Пре, — сказал он. — Наша комната там наверху.
— ?… На колокольне?
— Да, на колокольне… Это очень удобно, всегда знаешь часы.
Жак преувеличивал немного. Он жил в доме, рядом с церковью, в маленькой мансарде, в пятом или шестом этаже, окно его комнатки выходило на Сен-Жерменскую колокольню и находилось на одном уровне с циферблатом часов на колокольне.
Войдя в комнату, я радостно воскликнул:
— Огонь в камине! Какое счастье!
И я тотчас подбежал к камину и стал греть свои окоченевшие от холода ноги, рискуя расплавить резину. Только в этот момент Жак заметил мою странную обувь. Она очень рассмешила его.
— Милый мой, — сказал он, — есть много знаменитых людей, которые пришли в Париж в деревянных башмаках и хвастают этим. Ты будешь хвастать тем, что приехал в Париж в резиновой обуви, это гораздо оригинальнее. А пока надень эти туфли и приступим к пирогу.
Говоря это, добрый Жак придвинул к пылающему камину столик, который стоял уже накрытый в углу.

II. ‘ОТ СЕН-НИЗЬЕРСКОГО АББАТА’.

Боже, как хорошо было в эту ночь в комнате Жака! Как весело отражался огонь камина на нашей скатерти! Как пахло фиалками старое вино в запечатанной бутылке! А пирог! Как вкусна была его поджаристая корочка! Теперь не делают таких пирогов. И вина такого ты никогда не будешь пить, бедный Эйсет!
Сидя против меня, по другую сторону стола, Жак постоянно подливал мне вина, и каждый раз, когда я поднимал глаза, я встречал его нежный, чисто материнский взгляд, устремленный на меня. Я был так счастлив! Меня точно охватила лихорадка, и я говорил, говорил без умолка.
— Да ешь же, — настаивал Жак, накладывая мне на тарелку.
Но я продолжал говорить и почти не ел. Тогда, чтобы заставить меня замолчать, Жак сам начал говорить, рассказывать все, что он делал в течение этого года.
— Когда ты уехал, — сказал он (он всегда говорил о самых грустных вещах со своей доброй, милой улыбкой),— когда ты уехал, у нас стало еще мрачнее. Отец совсем перестал работать. Он проводил все свое время в магазине, браня революционеров и называя меня ослом, но это нисколько не улучшало положения. Каждый день протестовались векселя, через каждые два дня являлись к нам судебные пристава. При каждом звонке мы вздрагивали… Ах, ты уехал во-время!
‘После месяца такого ужасного существования отец мой уехал в Бретань по поручению Общества Виноторговцев, а мать к дяде Баптисту. Я провожал их обоих, и, можешь себе представить, сколько слез я пролил… После их отъезда вся наша обстановка была продана с молотка — на моих глазах, у дверей нашего дома! О, если бы ты знал, как ужасно присутствовать при разорении домашнего очага! Трудно сказать, насколько эти неодушевленные предметы нашей обстановки связаны с нашей душевной жизнью… Уверяю тебя, когда уносили бельевой шкаф — ты знаешь, тот, на котором были нарисованы розовые амуры и скрипки, — мне хотелось побежать за носильщиком и крикнуть: ‘Оставьте его!’ Ты ведь понимаешь это чувство, не правда ли?
‘Из всей нашей обстановки я оставил себе только стул, матрац и половую щетку, щетка эта очень пригодилась впоследствии, как ты увидишь. Я перенес все это богатство в одну из комнат нашей квартиры на Фонарной улице, так как за нее было уплачено за два месяца вперед, и, таким образом, очутился один в этом большом, холодном, пустом доме. Боже, как тоскливо было там! Каждый вечер, возвращаясь из конторы, я с новым ужасом смотрел на голые стены помещения, я переходил из комнаты в комнату, хлопал дверьми, чтобы нарушить мертвую тишину. Иногда мне казалось, что меня зовут в магазин, и я кричал: ‘Сейчас, сейчас!’ Когда я входил в комнату матери, мне все казалось, что увижу ее в кресле, у окна, с вязаньем в руках…
‘К довершению несчастья, в доме опять появились тараканы. Эти ужасные твари, которых мы с таким трудом выжили по приезде в Лион, узнали, вероятно, о вашем отъезде и произвели новое нашествие, более ужасное, чем первое… Вначале я пытался сопротивляться им. Я проводил вечера в кухне, со свечой в одной руке и с щеткой в другой, отбиваясь, как лев, но не переставая плакать. К сожалению, я был один и должен был разбрасываться… не то, что во времена Ану, впрочем, и тараканы явились теперь в несравненно большем числе. Я даже уверен в том, что все лионские тараканы — а их немало в этом большом, сыром городе,— все они, говорю я, сплотились, чтобы завладеть нашим домом. Кухня была совершенно покрыта ими, и я, в конце концов, вынужден был уступить ее им. Иногда я со страхом смотрел на них в замочную скважину. Их было, вероятно, много. много тысяч… Но ты, может быть, думаешь, что они ограничились кухней? Как бы не так! Ты не знаешь, как назойливы эти пришельцы севера! Они стремятся завладеть всем. Из кухни они, несмотря на двери и замки, перешли в столовую, которая служила мне спальней. Я перенес кровать в магазин, а оттуда в зал. Ты смеешься? Желал бы я видеть тебя на моем месте!
‘Таким образом, выживая меня из комнаты в комнату, проклятые тараканы довели меня, наконец, до нашей прежней комнатки в конце коридора. Там они оставили меня в покое несколько дней. Но, проснувшись в одно прекрасное утро, я увидел сотни тараканов, которые взбирались молча по моей щетке, в то время, как другой отряд направлялся к моей кровати… Не имея более оружия для борьбы с ними, я вынужден был бежать. Я предоставил им матрац, стул и щетку и бежал из этого ужасного дома на Фонарной улице, чтобы никогда более не возвращаться в него.
‘Я оставался еще несколько месяцев в Лионе, несколько долгих, мрачных месяцев, в течение которых я не переставал плакать. В конторе все служащие называли меня святой Магдалиной. Я не ходил никуда. У меня не было ни одного близкого человека. Единственным развлечением были твои письма… Ах, Даниель, как прекрасно ты умеешь выразить все! Я же так привык вечно писать под диктовку, что уподобился швейной машине и ничего не могу выразить самостоятельно. Эйсет был прав, говоря: ‘Жак, ты осел!’ И, в сущности, совсем не дурно быть ослом, ослы славные, терпеливые, сильные, трудолюбивые животные с добрым сердцем и здоровыми ребрами… Но возвратимся к рассказу.
‘Ты во всех своих письмах говорил о восстановлении очага, и благодаря твоему красноречию я, подобно тебе, проникся этой великой идеей. К несчастью, то, что я зарабатывал в Лионе, едва хватало на удовлетворение первых потребностей жизни. Тогда мне пришла в голову мысль переехать в Париж. Мне казалось, что там мне легче будет добиться чего-нибудь, найти необходимые условия для поддержания домашнего очага. Итак, я решился уехать в Париж. Но я не хотел очутиться совершенно беспомощным на улицах Парижа. Другое дело — ты, Даниель, провидение само заботится о таких хорошеньких мальчиках. Но на что мог рассчитывать я, плаксивый верзила!
‘В виду этого я взял несколько рекомендательных писем у нашего друга, сен-низьерского аббата. Этот человек пользуется большим почетом в Сен-Жерменском предместьи. Он дал мне два письма: одно — к какому-то графу, другое — к герцогу. Как видишь, я очень предусмотрителен. Затем я отправился к портному, который согласился отпустить мне в кредит великолепный черный фрак со всеми принадлежностями — жилеткой, брюками и прочим. Я положил рекомендательные письма в карман фрака, завернул фрак в салфетку и с тремя золотыми в кармане — считая 35 франков на дорогу и 25 франков на первые расходы — пустился в путь.
‘По приезде в Париж я на следующий же день в семь часов утра был уже на улице — в черном фраке и желтых перчатках. Прими к сведению, маленький мой Даниель, что это было ужасно смешно, в семь часов утра все черные фраки еще спят или должны спать. Я не знал этого и с гордостью расхаживая в новом фраке по большим улицам Парижа, постукивая новыми каблуками. Я думал, что если выйду раньше, то буду иметь больше шансов встретить госпожу Фортуну. Но я глубоко заблуждался — госпожа Фортуна не встает так рано в Париже.
‘Итак, я шествовал по Сен-Жерменскому предместью с рекомендательными письмами в кармане.
‘Прежде всего я отправился к графу,на Лилльскую улицу, потом к герцогу, на улицу Сен-Гильом. И здесь, и там я застал прислугу, которая мыла дворы и чистила медные дощечки у звонков. Когда я заявил этим болванам, что пришел повидаться с их господами от имени сен-низьерского аббата, они расхохотались, продолжая выливать ведра с грязной водой, которая потекла по моим ногам… Что делать, мой милый! Я сам виноват в этом, только мозольные операторы являются в приличные дома в эти часы. Запомни это.
‘Я уверен в том, что ты на моем месте не решился бы вернуться в эти дома и опять испытать на себе насмешливые взгляды прислуги. Между тем я вернулся в тот же день после полудня, и хорошо, что у меня хватило смелости на это. Оба были дома, и оба приняли меня. Но они далеко не походили друг на друга и не одинаково отнеслись ко мне. Граф с Лилльской улицы принял меня очень холодно. Его длинная, худощавая фигура и серьезное, почти торжественное выражение лица очень смутили меня, и я едва пробормотал несколько слов. Он, со своей стороны, не вступая со мной в разговор, взглянул на письмо аббата, положил его в карман, попросил оставить ему мой адрес и отпустил меня со словами:
‘— Я подумаю о вас. Вам незачем приходить сюда. Я напишу вам, как только подвернется что-нибудь подходящее.
‘Чорт побери этих господ! Я вышел от него совершенно замороженный. К счастью, прием в улице Сен-Гильом обогрел меня. Герцог оказался самым веселым, самым приятным, самым предупредительным человеком на свете. И как он любил его, этого дорогого сен-низьерского аббата! Все, являвшиеся от его имени, могли быть уверены в хорошем приеме в улице Сен-Гильом… Ах, какой прекрасный человек! Мы сразу стали друзьями. Он предложил мне щепотку табаку и простился со мною, хлопая меня дружески по щеке и провожая ласковыми словами:
‘— Я берусь устроить вас в самом непродолжительном времени. А пока навещайте меня, заходите, когда вам вздумается.
‘Я ушел, очарованный им.
‘Два дня я не заходил к нему, не желая беспокоить его. На третий день я опять отправился в его отель, на улицу Сен-Гильом. Громадного роста швейцар в голубой ливрее, обшитой золотом, спросил мое имя. Я ответил:
‘— Скажите, что я от сен-низьерского аббата.
‘Через минуту он вернулся.
‘— Герцог очень занят. Он просит извинить его и притти в другой раз.
‘Конечно, я от души извинил его, бедного герцога.
‘На другой день я пришел опять и опять не мог видеть герцога, в следующие дни — та же неудача. То герцог был в ванне, то в церкви, то принимал гостей… Гостей! Разве я не был гостем?
‘Наконец, я стал до того смешон с этим вечным ‘от сен-низьерского аббата’, что не решался более произносить это имя. Но громадный швейцар в голубой ливрее никогда не отпускал меня, не крикнув вслед:
‘— Вы, кажется, от сен-низьерского аббата?
‘И это заставляло хохотать других попугаев в голубой ливрее, находившихся тут. Стая бездельников! Как мне хотелось отделать их, и не от имени сен-низьерского аббата, а от своего собственного имени!
‘Я был уже около десяти дней в Париже, когда однажды, возвращаясь домой после одного из неудачных посещений отеля на улице Сен-Гильом, — я поклялся, что буду ходить туда, пока не вытолкают,— я нашел у привратника маленькое письмецо — угадай, от кого!— письмецо от графа с Лилльской улицы! Он писал мне, что другу его, маркизу де Гаквилю, нужен домашний секретарь, и что я должен немедленно отправиться туда… Можешь себе представить, как я был счастлив! И какой прекрасный урок для меня! Этот сухой, холодный человек, на которого я так мало рассчитывал, позаботился обо мне, в то время, как герцог, так радушно принявший меня, заставлял меня в течение восьми дней обивать пороги своего отеля, подвергая меня и сен-низьерского аббата насмешкам попугаев в голубой ливрее… Такова жизнь, друг мой, и в Париже скоро познаешь ее…
‘Не теряя ни минуты, я побежал к маркизу де Гаквилью. Меня встретил маленький худощавый человек, нервный, живой и веселый, как пчела. Ты увидишь, какой интересный тип. Аристократическое лицо — бледное, с тонкими чертами, волосы гладкие и всего только один глаз — другой был выколот шпагой много лет тому назад. Но оставшийся глаз был такой блестящий, живой, выразительный и проницательный, что нельзя было назвать маркиза одноглазым, у него оба глаза сливались в одном,— вот и все.
‘Когда я предстал перед этим странным маленьким стариком, я произнес несколько общепринятых, банальных слов, но он сразу оборвал меня:
‘— Без фраз, — сказал он, — я их терпеть не могу. К делу! Вот видите ли, я начал писать свои мемуары, начал, к сожалению, очень поздно, и так как я становлюсь стар, то мне нельзя терять времени. Я рассчитал, что если буду употреблять все свое время на окончание этого труда, то он потребует еще три года. Мне семьдесят лет, ноги уже плохи, но голова еще свежа. Я могу надеяться прожить еще три года и благополучно окончить эти мемуары. Но мне нельзя терять ни одной минуты, и этого бывший секретарь мой не хотел понять. Этот дурак — впрочем, он очень талантливый молодой человек, и я очень ценил его — вздумал вдруг влюбиться и жениться… Это, собственно, не важно, но представьте себе, что в одно прекрасное утро этот шут является ко мне и просит дать ему два дня отпуска для своей свадьбы! Два дня отпуска! Ни одной минуты!
‘— Но, господин маркиз…
‘— Никаких ‘но’… Если вы хотите уйти на два дня, уходите совсем.
‘— Я ухожу, господин маркиз.
‘— Счастливого пути!
‘— И подлец ушел… Я рассчитываю теперь на вас, мой друг. Условия мои следующие: секретарь должен являться ко мне ежедневно в восемь часов утра, захватив свой завтрак с собою. Я диктую до двенадцати часов дня. В двенадцать часов секретарь может завтракать, я же никогда не завтракаю. После завтрака секретаря, который должен быть непродолжителен, мы опять принимаемся за работу. Если я выезжаю, секретарь сопровождает меня с бумагой и карандашом.
Я не перестаю диктовать, диктую в карете, на прогулке, в гостях — везде. Вечером секретарь обедает со мной. После обеда мы перечитываем то, что я диктовал в течение дня. Я ложусь спать в восемь часов вечера, и секретарь свободен до утра. Я плачу сто франков в месяц и обед. Это не особенно много, но через три года, когда мемуары будут готовы, секретарь получит царский подарок, клянусь именем Гаквилей! Я требую только, чтобы секретарь был аккуратен, чтобы он не вздумал жениться и чтобы он умел быстро писать под диктовку. Умеете ли вы писать под диктовку?
‘— О, да, господин маркиз, — ответил я, с трудом сдерживая улыбку.
‘И действительно, сколько комизма в моей судьбе, заставлявшей меня вечно писать под диктовку!..
‘— Ну, так садитесь сюда, — сказал маркиз. — Вот бумага и чернила, мы сейчас же приступим к работе. Я дошел до XXIV главы: ‘Мои столкновения с Вилелем’, Пишите!..
‘И он принялся диктовать своим тоненьким голосом, голосом кузнечика, бегая по комнате.
‘Таким образом, дружок мой, я попал к этому чудаку. Он, собственно, прекраснейший человек, и мы пока очень довольны друг другом. Вчера вечером, узнав, что ты приезжаешь, он заставил меня взять с собою эту бутылку старого вина. Нам каждый день подают к обеду такое вино, из чего ты можешь заключить, что обед у маркиза не плохой. Утром я беру с собою завтрак, и ты, вероятно, расхохотался бы, если бы мог видеть, с какою важностью я ем свою порцию итальянского сыра в два су на дорогой фарфоровой тарелке и на салфетке с гербом маркиза. Маркиз, собственно, не из скупости не предлагает мне завтрака, он просто не хочет затруднять своего старого повара, Пилуа… В сущности, жизнь, которую я теперь веду, довольна приятна. Мемуары маркиза очень поучительны, я узнаю разные подробности о Деказе и Вилеле, которые могут мне пригодиться со временем. С восьми часов вечера я свободен. Я отправляюсь читать в кабинет для чтения или захожу к нашему другу Пьероту… Ты помнишь Пьерота? Пьерота из Севенн, молочного брата матери? Но это уже не прежний Пьерот. У него прекрасный магазин фаянсовой посуды в Сомонском пассаже, и, так как он очень любил г-жу Эйсет, я нашел в его доме самый сердечный прием. В зимние вечера это было спасением для меня… Но теперь, когда ты со мной, мне нечего бояться длинных зимних вечеров… Ах, Даниель, как я счастлив! Как хорошо нам будет вместе!..’

III. МОЯ НОВАЯ МАТЬ — ЖАК.

Жак кончил свою одиссею, теперь очередь была за мною.
Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: Идите спать, дети! Свечи напрасно взывают к нам: Спать! спать! мы догорели до самых розеток!
— На вас не обращают внимания, — говорит им Жак, смеясь, и мы продолжаем бодрствовать.
Все то, что я рассказываю Жаку, очень интересует его. Это жизнь Маленького Человека в сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатели, вероятно, помнят. Уродливые, злые дети, преследования и унижения, свирепые ключи, маленькая комната под самой крышей, в которой Маленький Человек задыхался от духоты, ночи, проведенные в слезах, и, наконец, — Жак, такой добрый, что ему можно сказать все, — да, наконец, кутежи с офицерами в кафе Барбета, долги, все, до покушения на самоубийство и страшного предсказанья аббата Жермана: ‘Ты останешься ребенком до конца своей жизни!’
Облокотясь на стол и опустив голову на руки, Жак слушает мою исповедь, не прерывая ее… Иногда он вздрагивает и тихо шепчет: ‘Бедное дитя! бедное дитя!’ Наконец, когда я высказал все, он встает, подходит ко мне, берет мои руки в свои и говорит своим мягким голосом, который в эту минуту слегка дрожит:
— Аббат Жерман был прав, мой маленький Даниель. Ты ребенок, настоящий ребенок, неспособный жить самостоятельно, и ты прекрасно сделал, что приехал ко мне. С сегодняшнего дня ты будешь мне не только братом, но и сыном, и, так как матери здесь нет, я заменю ее тебе. Хочешь, Даниель? Скажи, хочешь ли, чтобы я был твоей матерью? Ты увидишь, что я не буду надоедать тебе. Я требую от тебя только одного, — чтобы ты позволил мне итти рука об руку с тобою. Со мной ты можешь быть совершенно спокоен и смело смотреть жизни в глаза — она не съест тебя.
Вместо всякого ответа, я бросаюсь обнимать его.
— О, Жак, моя мать, какой ты добрый!
Слезы душат меня, и я плачу на его плече, плачу, как в былое время плакал Жак. О, теперь Жак уже не плачет, — ‘колодец высох’, говорит он. Что бы ни случилось, он уже не будет плакать.
В это время бьет семь часов. Слабый свет врывается в комнату.
— Пора спать, — говорит Жак. — Ложись скорей… ты нуждаешься во сне.
— А ты, Жак?
— О, я! Я не сидел двое суток в вагоне железной дороги… Да к тому же я должен отнести книги в кабинет для чтения прежде, чем итти к маркизу, и времени у меня немного… ты знаешь, де Гаквиль не шутит… Я вернусь сегодня в восемь часов вечера… Отдохнувши, ты, вероятно, выйдешь. Советую тебе…
И моя мать — Жак — начинает давать мне множество весьма существенных для новичка советов. К несчастью, я уже успел растянуться в постели, и, хотя я еще не сплю, у меня начинают путаться мысли. Усталость, пирог, слезы… Я смутно слышу, как кто-то говорит о ресторане, о деньгах, которые лежат в жилете, о мостах, через которые нужно переходить, о бульварах, о полицейских, к которым нужно обращаться, о колокольне Сен-Жермен де-Пре, у которой произойдет встреча. В этом полусне меня в особенности поражает эта Сен-Жерменская колокольня. Я вижу две… пять… десять Сен-Жерменских колоколен, которые выстраиваются вокруг моей постели, как указательные столбы. Между всеми этими колокольнями кто-то ходит по комнате, мешает огонь в камине, спускает занавесы у окон, затем подходит ко мне, укрывает мои ноги, целует меня в лоб и тихо удаляется.
Я спал уже несколько часов и, вероятно, проспал бы до возвращения Жака, когда звон колокола внезапно разбудил меня, звон колокола сарландского коллежа, ужасного железного колокола, звеневшего: ‘Динь-динь! проснитесь! Динь-динь! одевайтесь!’ Я выскочил из постели и собирался уже крикнуть: ‘Вставайте, вставайте!’, когда я увидел, что я в комнате Жака. Я разразился громким хохотом и начал прыгать по комнате. Это был звон колокола соседней мастерской, издававший такие же резкие, свирепые звуки, как и колокол сарландского коллежа. К счастью, последний находился на расстоянии двухсот миль от меня, и, как бы сильно он ни звонил, я не мог услышать его.
Я подошел к окну и открыл его. Мне все еще казалось, что я сейчас увижу двор старшего отделения с его большими, печальными деревьями и человека с ключами, пробиравшегося вдоль стен…
В ту минуту, как я открыл окно, пробило двенадцать часов. Большая Сен-Жерменская башня первая пробила свои двенадцать ударов, затем над моим ухом раздался колокольный звон. Сильные, тяжелые звуки врывались в комнату Жака, наполняя ее своим гулом. Затем другие колокольни отозвались на Сен-Жерменский звон… Внизу гудел невидимый Париж… Я оставался с минуту у окна, любуясь видом бесчисленных церквей, шпицев и башен, освещенных лучами солнца. Снизу доносился шум проснувшегося города, и меня вдруг охватило безумное желание окунуться в этот шум, в эту жизнь, в эту толпу и ее страсти, и я в каком-то опьянении воскликнул:
— Пойдем смотреть Париж!

IV. ОБСУЖДЕНИЕ БЮДЖЕТА.

В этот день, вероятно, не один парижанин, возвращаясь вечером домой обедать, рассказывал домашним: ‘Какого странного человека я встретил сегодня!..’ Дело в том, что Маленький Человек действительно должен был казаться необыкновенно смешным со своими длинными волосами, короткими штанами, резиновыми калошами и голубыми чулками, с несомненной печатью провинциализма на всем и торжественной походкой, присущей всем людям маленького роста.
Это был один из последних зимних дней, тех теплых дней, которые более походят на весну, чем сама весна. На улицах было много народа. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел у самых стен домов и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я не смел останавливаться у окон магазинов и ни за что на свете не решился бы спросить дорогу. Мне казалось, что все смотрят на меня, и это очень стесняло меня. Некоторые оглядывались, проходя мимо меня, другие смеялись, одна женщина сказала другой: ‘Посмотри на него!’ Я споткнулся при этих словах… Меня смущал также инквизиторский взгляд полицейских, на всех перекрестках этот чертовский, молчаливый взгляд пытливо останавливался на мне, удалившись от него, я долго еще чувствовал его,— он точно прожигал мне спину. Собственно говоря, я был очень смущен.
Таким образом я шел около часа и дошел до большого бульвара, усаженного тощими деревьями. Но тут было столько движения, людей и экипажей, что я остановился в испуге.
Как выбраться отсюда? Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, все будут смеяться надо мной. Я сам буду казаться заблудившейся колокольней, пришедшей в день Пасхи из Рима. И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед расклеенными театральными афишами с видом человека, обдумывающего, где бы лучше провести вечер. Но афиши, хотя очень интересные, не давали ни малейших указаний насчет Сен-Жерменской колокольни, и я начинал бояться, что никогда не выберусь отсюда, когда вдруг Жак очутился возле меня. Он был не менее удивлен, чем я.
— Как! Неужели это ты, Даниель? Что же ты делаешь тут?
Я ответил спокойным тоном:
— Как видишь… гуляю.
Добряк досмотрел на меня с восторгом.
— Да ты уже настоящий парижанин!
В сущности, я очень обрадовался встрече с Жаком и повис на его руке с чисто ребяческой радостью, как в Лионе, когда Эйсет пришел на пароход встретить нас.
— Как хорошо, что мы встретились, — сказал Жак. — Мой маркиз сегодня совершенно охрип, и так как нельзя диктовать жестами, то он отпустил меня до завтра… Мы воспользуемся этим и погуляем…
И он увлек меня с собою. Мы шли по шумным улицам Парижа, прижавшись друг к другу и радуясь друг другу.
Теперь, когда Жак со мной, улица не пугает меня. Я иду с гордо поднятой головой, с апломбом трубача зуавского полка, и горе тому, кто осмелился бы смеяться надо мной! Одно только беспокоит меня — Жак время от времени бросает на меня взгляд, полный жалости.
— Знаешь ли, они очень недурны, твои калоши, — произносит он, наконец.
— Не правда ли?
— Да, очень недурны… Но все-таки, когда я разбогатею, — добавляет он, улыбаясь, — я куплю тебе пару хороших сапог, которые ты будешь надевать под калоши.
Бедный Жак! Он говорит это совершенно добродушно, но этого достаточно, чтобы смутить меня. Я чувствую себя смешным в этих резиновых калошах, на широком бульваре, залитом ярким солнцем, и, что ни говорит Жак, чтобы успокоить меня насчет моей обуви, я рвусь домой.
Наконец, мы дома. Мы уселись в углу, у пылающего камина, и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше… К вечеру кто-то стучит в дверь. Это принесли мой чемодан.
— Вот прекрасно! — говорит Жак.— Мы осмотрим твой гардероб.
— Чорт возьми, мой гардероб!..
Осмотр начинается. Надо видеть наши комически-жалкие лица при составлении инвентаря. Жак, стоя на коленях у чемодана, вынимает предметы один за другим, выкрикивая:
— Словарь… галстук… еще словарь… О, трубка!.. так ты куришь?.. Еще трубка… Боже милосердый, сколько трубок!.. Если бы у тебя было столько же носков… А эта толстая книга, что это? А-а! журнал штрафов!.. Букуарану — 500 строк… Субейролю — 400 строк… Букуарану — 500 строк… Букуарану… Букуарану… Чорт возьми! ты не особенно щадил этого Букуарана… Две или три дюжины рубах были бы полезнее в данную минуту…
Но вдруг, дойдя до этого места инвентаря, Жак восклицает:
— Боже милосердый! Что это, Даниель? Стихи?.. Так ты все еще пишешь стихи?.. Ах, ты, притворщик! Почему ты не говорил мне ничего о них в своих письмах? Ты ведь знаешь, что я интересуюсь этим. Я сам писал поэмы в былое время. Помнишь, Даниель? ‘Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях’… Ну, господин лирик, покажите нам ваши стихи!..
— О, нет, Жак! Прошу тебя, оставь. Они не стоят того.
— Все вы одинаковы, — говорит Жак, смеясь. — Ну, садись-ка сюда и прочти свои стихи. Если ты не хочешь читать, я сам начну читать их, а ты знаешь, как плохо я читаю.
Угроза Жака действует на меня. Я начинаю читать.
Это стихотворения, написанные в Сарланде, на поляне, под тенью каштанов, в то время, когда я наблюдал за детьми… Были ли они хороши или плохи? Не помню теперь, но как я волновался, читая их!.. Подумайте, читать стихотворения, которых еще никому не показывал!.. К тому же автор поэмы ‘Религия! Религия!’ не совсем обыкновенный судья. Что, если он начнет издеваться! Но, по мере того, как я читаю, музыка стихов опьяняет меня, и голос мой становится увереннее.
Жак сидит у окна неподвижный, бесстрастный. Позади его, на горизонте садится огромное красное светило, заливая окна заревом пожара. На крыше тощая кошка мяукает, потягиваясь и глядя на нас, она напоминает мне члена дирекции Французской Комедии, слушающего трагедию… Я слежу за всем одним глазом, не прерывая чтения.
Я кончил. Жак вскакивает с места и обнимает меня.
— О, Даниель, как это прекрасно! Как прекрасно!
Я смотрю на него с недоверием.
— Ты находишь, Жак?..
— Твои стихи восхитительны, друг мой!.. И подумать, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего не говорил мне о них!.. Просто невероятно…
И моя мать — Жак — начинает расхаживать по комнате большими шагами, говоря с самим собой и сильно жестикулируя. Но вдруг он останавливается и, принимая торжественный вид, произносит:
— Тут нечего сомневаться, Даниель. Ты поэт и должен оставаться поэтом… В этом твое призвание.
— О, Жак, это ужасно трудно, в особенности начало… такое скудное вознаграждение…
— Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся…
— А домашний очаг, Жак, который мы собираемся восстановить?
— Очаг! Я беру на себя его восстановление, ты же осветишь его блеском славы. И, подумай только, как счастливы будут наши старики у такого блестящего очага!
Я делаю еще некоторые возражения, но Жак разбивает их. Впрочем, нужно признаться, что я защищаюсь весьма слабо. Энтузиазм Жака охватывает и меня, и вера в поэтическое призвание растет во мне с каждой минутой… Мы не сходимся только в одном пункте. Жак хочет, чтобы я на тридцать пятом году жизни сделался членом французской академии,— я же энергично протестую. Чорт с ней, с академией! Она устарела, вышла из моды, эта египетская пирамида.
— Тем более основания вступить туда. Ты впрыснешь немного свежей, молодой крови всем этим дряхлым старикам дворца Мазарини. И, подумай только, как счастлива будет госпожа Эйсет!
Что могу я ответить на это? Имя г-жи Эйсет является неопровержимым аргументом. Делать нечего! Придется покориться, напялить на себя зеленый фрак академика! А если мой коллеги будут надоедать мне, я сделаю как Мериме: не буду совсем бывать на заседаниях. Пока мы спорим, наступает вечер. Звон колоколов Сен-Жерменского предместья весело приветствует вступление Даниеля Эйсета во французскую академию.
— Пойдем обедать, — говорит, наконец, Жак и, гордясь тем, что покажется на улице в обществе академика, тащит меня обедать в одну из молочных на улице С.-Бенуа.
Это маленький ресторан для бедных, с табльдотом в соседнем зале для постоянных посетителей. Мы обедаем в первом зале, посреди людей в поношенных сюртуках, сильно проголодавшихся и молча очищающих свои тарелки.
— Это почти все литераторы, — говорит мне Жак вполголоса.
Я не могу отделаться от некоторых печальных соображений, навеянных видом этих литераторов. Но я не говорю о них Жаку, чтобы не охладить его энтузиазма.
Обед проходит очень весело. Даниель Эйсет обнаруживает много остроумия и еще больше аппетита. Наконец, обед кончен, мы возвращаемся на нашу колокольню, и в то время, как господин академик курит трубку, сидя на окне, Жак, усевшись у столика, весь уходит в очень сложные вычисления, которые, повидимому, очень тревожат его. Он грызет ногти, лихорадочно вертится на стуле, считает по пальцам. И вдруг он вскакивает с торжествующим криком:
— Ура! Наконец-то добился!
— Чего, Жак?
— Установления нашего бюджета, друг мой. И уверяю тебя, что это весьма не легко. Подумай только — шестьдесят франков в месяц на двоих!
— Как шестьдесят?.. Я полагал, что ты получаешь сто франков в месяц?
— Да, но из них я высылаю сорок франков госпоже Эйсет… для восстановления очага. Остается шестьдесят франков. Пятнадцать франков — за комнату, как видишь, это недорого, но я должен сам стлать постель…
— Я буду стлать ее, Жак.
— Нет, нет, это неприлично академику. Но возвратимся к бюджету…. Итак, пятнадцать франков — за комнату, пять франков — эа уголь… только пять франков, потому что я сам ежемесячно отправляюсь за ним на завод. Остается сорок франков. Из них положим тридцать франков на твою пищу. Ты будешь обедать в молочной, где мы обедали сегодня… пятнадцать су за обед без десерта, и обед, как ты видел, не плохой. У тебя остается еще пять су в день на завтрак. Ведь этого довольно?
— Еще бы!
— Остается еще десять франков. Из них семь франков — прачке. Как жаль, что я весь день занят, я сам отправился бы к реке выстирать белье… Остается еще три франка… тридцать су в месяц на мои завтраки… Видишь ли, я не нуждаюсь в таких завтраках, как ты, пользуясь прекрасными обедами у маркиза. Остается еще тридцать су на мелкие расходы — табак, почтовые марки и другие непредвиденные траты. Вот и все шестьдесят франков… Что, хорошо рассчитано, не правда ли?
И Жак начинает прыгать от радости по комнате, но вдруг останавливается. Лицо его опять приняло озабоченный вид.
— Нет, бюджет нужно переделать… я кое-что забыл.
— Что же?
— А свечи?.. Как же ты будешь работать вечером без свечей? Это необходимый расход, который потребует не менее пяти франков в месяц… Откуда бы раздобыть эти пять франков?.. Деньги, высылаемые для восстановления очага, священны, и ни под каким предлогом… Ах, чорт побери, нашел! Наступает март, а с ним тепло, солнце.
— Что же ты сделаешь, Жак?
— А вот что, маленький Даниель. Когда тепло, уголь не нужен, мы и перенесем эти пять франков на свечи и, таким образом, решим вопрос… Положительно, я рожден министром финансов… Как ты думаешь? Теперь бюджет твердо стоит на ногах — кажется, ничего не забыто… Остается еще вопрос об одежде и обуви, но вот что я придумал. Я свободен с восьми часов вечера и могу принять место бухгалтера при небольшом магазине. Я уверен, что друг мой Пьерот найдет мне подходящее место…
— Так ты очень дружен с Пьеротом? Часто бываешь у него?
— Да, очень часто. По вечерам мы там наслаждаемся музыкой.
— Вот как! Твой Пьерот, стало быть, музыкант.
— Не он, а дочь его.
— Дочь!.. Так у него есть дочь?.. Ха-ха-ха, Жак!.. И она хорошенькая, мадемуазель Пьерот?
— О, ты слишком много спрашиваешь, мой маленький Даниель… Отвечу тебе в другой раз. Теперь поздно, пора спать.
И, чтобы скрыть смущенье, вызванное моими вопросами, он начинает стлать постель с аккуратностью старой девы.
Кровать Жака — односпальная, железная, в роде той, на которой мы спали вдвоем в Лионе, на Фонарной улице.
— Жак, помнишь ли нашу маленькую кровать на Фонарной улице? Помнишь ли, как мы, лежа в ней, тайком читали романы, и как Эйсет кричал нам громовым голосом: ‘Погасите свечу, или я сейчас встану!’
Жак вспоминает это и многое другое… И мы переходим от воспоминания к воспоминанию, и, когда бьет двенадцать часов, мы еще не думали спать.
— Ну, довольно!.. спокойной ночи! — говорит Жак серьезным тоном.
Но через пять минут я слышу, как он задыхается от смеха под одеялом.
— Чему ты смеешься, Жак?
— Я вспомнил аббата Мику… помнишь аббата Мику, в церковной школе?
— Чорт возьми!..
И опять бесконечный смех, воспоминания… На этот раз я благоразумно прерываю болтовню.
— Пора спать.
Но через минуту я опять спрашиваю:
— А помнишь, Жак, Рыжего, на фабрике… Помнишь?
И новые взрывы смеха, нескончаемая болтовня…
Hо вдруг — сильный удар кулаком в перегородку, с моей стороны…
— Это Белая Кукушка, — говорит Жак топотом.
— Белая Кукушка? Кто это, Жак?
— Тише!.. Белая Кукушка — наша соседка… Она протестует, потому что мы мешаем ей спать.
— Скажи, Жак… какое, однако, смешное имя у этой соседки… Белая Кукушка! Она молода?..
— Ты сам увидишь, дружок. Ты встретишься с ней на лестнице… Ну, а теперь уснем… Белая Кукушка опять рассердится.
Затем Жак гасит свечу, и Даниель (Эйсет, член французской академии) засыпает на плече своего брата, как в те времена, когда ему было десять лет.

V. БЕЛАЯ КУКУШКА И ДАМА С БЕЛЬЭТАЖА.

На площади Сен-Жермен де-Пре, против церкви, налево, высоко над крышами есть маленькое окно, и каждый раз, когда я смотрю на него, сердце мое тоскливо сжимается. Это окно нашей бывшей комнаты, и еще теперь, когда я прохожу мимо него, мне кажется, что прежний Даниель сидит там наверху, у столика, и с презрительной улыбкой смотрит на теперешнего Даниеля, печального и дряхлого…
О, старая Сен-Жерменская колокольня, сколько прекрасных часов ты дала мне в те дни, когда я жил там наверху с моей матерью — Жаком!.. Не можешь ли ты дать мне еще несколько таких часов, часов молодости и веры? Я был так счастлив в то время. Я работал с таким увлечением!
Мы вставали одновременно с солнцем. Жак принимался тотчас за хозяйство. Он ходил за водой, подметал комнату, приводил в порядок мой стол. Я не имел права прикасаться к чему-либо. Когда я спрашивал у него:
— Жак, не помочь ли тебе?
Жак начинал смеяться:
— Ты шутишь, Даниель! А дама с бельэтажа?
И этим намеком он зажимал мой рот. Дело в том, что в первые дни нашей жизни вдвоем я взялся ходить вниз за водой. В другие часы дня я, пожалуй, не рискнул бы выйти, но по утрам весь дом спал, и я не боялся, что кто-нибудь встретит меня на лестнице с кувшином в руке. Я сходил вниз, как только просыпался, еще неодетый… В это время никого не было на дворе. Иногда, впрочем, какой-то парень в красной куртке мыл сбрую у водопроводной трубы. Это был кучер дамы с бельэтажа, очень изящной молодой креолки, о которой много говорили в доме. Присутствие этого человека очень стесняло меня. Когда он был на дворе, я быстро накачивал воду и спешил подняться наверх с неполным кувшином. Вернувшись в комнату, я находил свое смущение смешным, ко на следующий день точно так же конфузился, когда заставал на дворе красную куртку… Однажды утром, когда я радовался тому, что не застал на дворе эту куртку, и весело поднимался по лестнице с кувшином, полным воды, я очутился лицом к лицу с дамой, которая спускалась вниз. Это была дама с бельэтажа…
Стройная, гордая, с опущенными на книгу глазами, она медленно спускалась с лестницы, утопая в волнах легкой шелковой материи. Она показалась мне очень красивой, хотя немного бледной. Особенно бросался мне в глаза маленький белый рубец у рта, ниже губы. Проходя мимо меня, она взглянула на меня. Я стоял, прижавшись к стене, с кувшином в руке, красный и смущенный. Подумайте, в каком я был виде — непричесанный, мокрый, с открытой шеей и расстегнутой рубашкой!.. Мне хотелось провалиться сквозь землю! Когда я пришел к себе, крайне взволнованный, я рассказал об этой встрече Жаку, который стал издеваться над моим тщеславием. Но на следующее утро он взял кувшин и сошел вниз, не говоря ни слова. С тех пор он каждое утро сам приносил воду, и я молча допускал это, несмотря на угрызения совести, — я слишком боялся встречи с дамой с бельэтажа.
Покончив с хозяйством, Жак уходил К своему маркизу, и до вечера я не видел его… Я проводил свои дни совершенно один, в обществе моей музы или того, что я называл своей музой. Столик мой стоял у окна, которое оставалось весь день открытым, и у этого столика я с утра до вечера нанизывал свои рифмы. По временам воробей прилетал пить к жолобу у моего окна, дерзко смотрел на меня и спешил сообщить другим, чем я занимаюсь, я слышал сухой стук лапок по черепицам… Несколько раз в день Сен-Жерменские колокола навещали меня. Они с шумом врывались в окно и наполняли комнату звуками, то безумно веселыми и радостными, то мрачными, печальными, медленно падавшими один за другим, точно слезы… Затем следовали звон утренний, являвшийся в солнечной одежде и распространявший яркое сияние, и звон вечерний — печальный серафим, спускавшийся на лунном луче и вносивший сырость в комнату, встряхивая своими большими крыльями…
Муза, воробьи, колокола были моими единственными посетителями. Да и кто мог навещать меня? Я никого не знал тут. В ресторане на улице Венуа я всегда усаживался за маленький столик, стоявший в стороне от других, ел быстро, не отрывая глаз от тарелки, и тотчас, по окончании обеда, брал шапку и бежал домой. Никогда ни малейшего развлечения, — я не ходил даже гулять или слушать музыку в Люксембургском саду. Эта болезненная застенчивость, унаследованная мною от матери, особенно поддерживалась ужасным состоянием моего костюма и несчастными калошами, которых еще не удалось заменить другой обувью. Улица пугала, смущала меня. Я был бы рад не сходить с колокольни. Иногда, впрочем, в те чудные вечера, которые так украшают парижскую весну, когда я, возвращаясь из ресторана, встречал группы веселых студентов в больших шляпах, с трубками во рту и рука об руку со своими любовницами, вид их возбуждал во мне разные желания… Тогда я быстро поднимался к себе на пятый этаж, зажигал свечу и бешено принимался за работу, не отрываясь до прихода Жака.
С приходом Жака комната принимала совершенно другой вид, она наполнялась весельем, шумом, движеньем. Мы пели, смеялись, обменивались впечатлениями дня. ‘Много ли работал сегодня? — спрашивал Жак. — Подвигается ли твоя поэма?’
Затем он начинал рассказывать о своем оригинальном маркизе, вынимал из кармана припрятанные для меня лакомства и радовался, глядя, с каким удовольствием я уписываю их… Наконец, я возвращался к своему столику и своим рифмам.
Жак расхаживал некоторое время по комнате, а затем, когда ему казалось, что я увлекся работой, уходил, говоря: ‘Так как ты работаешь, я пойду на часок т_у_д_а’. ‘Туда’ означало к Пьеротам, и, если вы не догадываетесь, почему Жак так часто стремился т_у_д_а, — вы крайне недогадливы. Я же с первого дня понял все, понял, как только увидел, как он причесывался перед зеркалом, уходя т_у_д_а, как переделывал раза три или четыре бант своего галстука. Но, чтобы не стеснять его, я делал вид, что не догадываюсь ни о чем, и удовлетворялся тем, что смеялся в душе, делая всякие предположения…
После ухода Жака я совершенно отдаюсь рифмам. Кругом ни малейшего шума: воробьи, башенные часы, колокола,— все мои друзья спят. Я один со своей музой… Около девяти часов я слышу шаги по лестнице — узенькой, деревянной и крутой, которой заканчивалась парадная лестница. Наша соседка, Белая Кукушка, возвращалась домой. С этой минуты я не мог уже работать. Мысли мои убегали к этой соседке, и я не мог сосредоточить их. Кто она, эта таинственная Белая Кукушка? Невозможно было узнать что-либо о ней… Когда я спрашивал о ней Жака, он принимал удивленный вид: ‘Как, да неужели же ты еще не встретился с ней, с этой прекрасной соседкой?’ Он никогда не говорил подробнее о ней, но мне казалось, что он не желал, чтобы я познакомился с ней… Это, вероятно, одна из гризеток Латинского квартала, — думал я. И эта мысль кружила мне голову. Я представлял себе свежее, молодое, веселое существо — одним словом, гризетку. Даже это прозвище — Белая Кукушка — казалось мне очень поэтичным, таким же ласкающим слух, как Мюзета или Мими-Щегленок.
Во всяком случае, соседка моя была очень солидной, благоразумной Мюзетой, которая возвращалась домой каждый вечер в один и тот же час и всегда одна. Я знал это потому, что несколько вечеров сряду прислушивался, приложив ухо к перегородке. И каждый вечер я неизменно слышал одно и то же: прежде всего какой-то шум, точно несколько раз откупоривали и закупоривали бутылку, затем, некоторое время спустя, — падение тяжелого тела на пол и почти вслед затем — слабый, но резкий голос, — голос больного кузнечика, — начинал напевать какую-то однообразную, ужасно грустную мелодию. Слова трудно было расслышать: повторялось чаще других, точно припев, странное слово: толокототиньян! толокототиньян!.. Эта странная музыка длилась обыкновенно около часа, затем она вдруг прерывалась на последнем ‘толокототиньян’, и я слышал только медленное, тяжелое дыхание… Все это очень интересовало меня.
Однажды утром Жак, входя в комнату с принесенной водой, сказал мне шопотом: — Если хочешь видеть нашу соседку… тише!.. Она тут…
Я выскочил на площадку… Жак сказал правду… Белая Кукушка была в своей комнате, дверь которой была открыта настежь, и я, наконец, увидел ее!.. Боже! Это было мимолетное видение, но какое!.. Представьте себе маленькую, совершенно пустую комнату… на полу тюфяк, на камине — бутылка водки, над тюфяком прибита к стене большая железная подкова. И посреди этой собачьей конуры — отвратительная негритянка с огромными глазами, короткими, курчавыми, как шерсть черной овцы, волосами, в полинялой фуфайке и старом красном кринолине… Такою предстала предо мною наша соседка, Белая Кукушка, гризетка моих грез, сестра Мими-Щегленка и Бернереты… О, романтический провинциал, да послужит тебе это уроком!..
— Что, какова? — спросил Жак, когда я вернулся в комнату. — Как ты находишь ее?.. — Он не кончил фразы: выражение моего лица рассмешило его, и он разразился громким хохотом. Мне не оставалось ничего другого, как последовать его примеру, и мы долго покатывались со смеха, стоя друг против друга и не говоря ни слова. Наконец, в полуотворенную дверь нашей комнаты просунулась большая черная голова и, крикнув: ‘Белый смеяться негр некрасиво’, тотчас исчезла. Это еще более рассмешило нас…
Когда мы успокоились, Жак сообщил мне, что Белая Кукушка — горничная дамы с бельэтажа. В доме все считали ее колдуньей, основываясь на символической подкове, которая висела над ее тюфяком. Говорили также, что каждый вечер, когда уезжала ее госпожа, Белая Кукушка запиралась в своей конуре, пила водку до состояния полной бесчувственности и пела национальные песни. Это объясняло таинственные шумы, которые слышались у соседки, — откупоривание бутылок, падение тяжелого тела и, наконец, монотонные песни. Что касается слова ‘толокототиньян’, то, вероятно, это припев, очень распространенный у капских негров, в роде нашего тра-ля, тра-ля-ля.
С этого дня — нужно ли упоминать об этом?— соседство Белой Кукушки не отвлекало меня от работы. Вечером, когда она поднималась по лестнице, сердце мое уже не билось попрежнему, и я никогда не прикладывал уха к перегородке… Иногда, впрочем, среди тишины ночи, это ‘толокототиньян’ доносилось до моего столика, и я чувствовал какую-то смутную тоску, слушая грустный припев. Я точно предчувствовал ту печальную роль, которую он должен был сыграть в моей жизни…
В это время моя мать — Жак — нашел место бухгалтера с жалованьем в пятьдесят франков в месяц у мелкого торговца железом, где он должен был работать по вечерам, после занятий у маркиза. Бедняга сообщил мне об этом полурадостно, полупечально…
— Когда же ты будешь бывать т_а_м? — спросил я у него.
Он отвечал мне со слезами на глазах:
— Я буду бывать т_а_м по воскресеньям.
И с этого дня он бывал т_а_м только по воскресеньям. Но это было, вероятно, большим лишением для него.
И в чем, собственно, заключалось обаяние, с такой силой привлекавшее т_у_д_а мою мать — Жака? Мне очень хотелось узнать это. К несчастью, меня никогда не приглашали т_у_д_а, а я был слишком самолюбив, чтобы просить Жака взять меня с собой. Да и как показаться в обществе в резиновых калошах? Но в одно воскресенье, собираясь к Пьеротам, Жак спросил меня с некоторым смущением:
— Не хочешь ли и ты, маленький Даниель, отправиться т_у_д_а со мною? Они, вероятно, очень обрадуются твоему приходу.
— Но… ты шутишь, Жак?
— Ну, конечно, гостиная Пьеротов не вполне подходящее место для поэта… Это простые, малоразвитые старики.
— О, Жак, я говорю не о том! Я думаю о своем костюме…
— Ах, правда!.. Я совершенно забыл о нем, — сказал Жак.
И он быстро вышел, точно обрадовавшись предлогу не брать меня с собою.
Но не успел он спуститься вниз, как возвратился, запыхавшись.
— Даниель, — сказал он, — если бы у тебя были приличные сапоги и сюртук, пошел ли бы ты со мною к Пьеротам?
— Конечно. Почему же мне не пойти?
— Ну, так пойдем… Я куплю тебе все, что тебе нужно, и мы отправимся т_у_д_а.
Я смотрел на него с удивлением.
— Сегодня я получил жалованье, — добавил он, чтобы окончательно убедить меня.
Я так радовался тому, что у меня будет новое платье, что не заметил ни волнения Жака, ни странного выражения его голоса. Я только гораздо позднее вспомнил об этом. В эту минуту я бросился обнимать его, и мы отправились т_у_д_а через Пале-Рояль, где меня одели с головы до ног в лавке готового платья.

VI. БИОГРАФИЯ ПЬЕРОТА.

Если бы Пьероту предсказали, когда ему было двадцать лет, что он будет представителем старинной фирмы Лалуэта, крупного торговца фаянсовой посудой, что у него будет двести тысяч франков и великолепная лавка на углу Сомонского пассажа, он был бы очень изумлен.
Пьерот до двадцати лет никогда не выезжал из своей деревни, носил большие башмаки из севенской сосны, не говорил ни слова по-французски и занимался разведением шелковичного червя, зарабатывая этим до ста экю в год. Он был хороший товарищ, прекрасный танцор, любил повеселиться и выпить, не переходя, однако, границ приличия. У него была, как и у всех его товарищей, подруга, которую он по воскресеньям поджидал у церкви и с которой затем отправлялся танцовать гавот под тутовыми деревьями. Подругу его звали Роберта, или Большая Роберта. Это была рослая, красивая восемнадцатилетняя девушка, такая же круглая сирота, как Пьерот, и такая же бедная, как он сам. Но она прекрасно умела читать и писать — искусство, которое встречается в севенских деревнях еще реже, чем хорошее приданое. Пьерот очень гордился своей Робертой и рассчитывал жениться на ней тотчас после рекрутского набора. Но, когда настал день жеребьевки, бедный севенец, несмотря на то, что раза три опускал руку в святую воду, вытянул 4-й номер!.. Нужно было итти в солдаты. Боже, как он горевал!.. К счастью, г-жа Эйсет, которую мать Пьерота вскормила и вырастила, выручила из беды своего молочного брата, одолжив ему две тысячи франков, которые дали ему возможность нанять вместо себя рекрута. Эйсеты были еще богаты в то время! Счастливый Пьерот женился на своей Роберте, но так как молодые люди заботились теперь главным образом о том, чтобы выплатить долг г-же Эйсет, а на это нельзя было рассчитывать, живя в глухой деревушке, то они решились оставить родное гнездо и пешком отправились искать счастья в Париже.
В течение целого года не слышно было ничего о наших севенцах. В начале второго года г-жа Эйсет получила трогательное письмо с подписью ‘Пьерот и его жена’ и со вложением трехсот франков — первых сбережений молодых. Через год — опять письмо от ‘Пьерота и его жены’ со вложением пятисот франков. На третьем году — никаких известий от севенцев: вероятно, дела шли плохо. На четвертом году получилось третье письмо от ‘Пьерота и его жены’ со вложением тысячи двухсот франков и самых сердечных пожеланий всей семье Эйсетов. К несчастью, в то время, когда получено было это письмо, мы были уже окончательно разорены, фабрика была продана, и мы собирались уехать… С тех пор мы ничего не слышали о Пьероте и его жене до того достопамятного дня, когда Жак, вскоре по приезде в Париж, нашел добряка Пьерота — увы! без жены — главою бывшего торгового дома Лалуэта.
История Пьерота, хотя лишенная всякой поэзии, полна трогательной простоты. По приезде в Париж Роберта стала ходить по домам — помогать по хозяйству. Первым домом, куда она поступила, был дом Лалуэтов. Это были богатые старики, необыкновенно скупые и причудливые, стоявшие на том, что нужно все делать самому, и потому не державшие в доме ни приказчика, ни служанки. ‘До пятидесяти лет я сам шил себе брюки’,— говорил с гордостью старик Лалуэт. Только на старости лет они позволили себе нанять служанку за двенадцать франков в месяц. Но работа в их доме стоила двенадцати франков! Надо было прибирать магазин, помещение за магазином, квартиру в четвертом этаже, каждое утро наполнять водою два чана в кухне. Да, условия были тяжелые, но Роберта была молода, проворна, сильна и трудолюбива. Она легко и скоро справлялась с этой тяжелой работой, не переставая улыбаться своей прелестной улыбкой, которая сама по себе стоила более двенадцати франков… В конце концов, прекрасный характер и трудолюбие мужественной женщины победили ее хозяев. Они стали интересоваться ею, часто беседовали с нею, и в один прекрасный день — у самых черствых людей бывают неожиданные порывы великодушия — старики предложили ссудить немного денег Пьероту, что дало бы ему возможность приступить к какому-нибудь торговому предприятию. Получив деньги, Пьерот купил себе старую клячу и телегу и стал разъезжать до всем улицам Парижа, выкрикивая изо всех сил: ‘Сбывайте все, что вам не нужно!’ Хитрый севенец не продавал ничего, он только покупал… что?.. Все: битые горшки, старое железо, бумагу, бутылки, сломанную старую мебель, от которой отказывались торговцы, — одним словом, все, что по привычке или по небрежности хранится в домах, что не имеет никакой цены и только стесняет, занимая место… Пьерот не пренебрегал ничем, он покупал все или — вернее, — принимал все, потому что большею частью ему не продавали, а отдавали ненужный хлам. ‘Сбывайте все, что вас стесняет!’
С течением времени, севенец сделался очень популярным в квартале Монмартр. Как все мелкие уличные торговцы, он придумал своеобразный напев, который отличал его от других и был хорошо знаком хозяйкам… Прежде всего он во все горло кричал зычным голосом: ‘Сбывайте все, что вас стесняет!’ Затем он медленным, плаксивым голосом начинал разговаривать со своей Анастажилью, как он называл свою клячу. ‘Ну, живей, Анастажиль! Живей, родная моя…’ И покорная кляча, опустив голову, печально плелась вдоль тротуаров, а из окон кричали: ‘Стой, Анастажиль, стой!’ Телега наполнялась постепенно, и, когда она была наполнена, Пьерот отправлялся со своей Анастажилью к тряпичнику, который торговал оптом и хорошо оплачивал весь этот хлам, полученный почти даром.
Странный промысел этот доставлял Пьероту хороший заработок. Уже в конце первого года он отдал деньги Лалуэту и послал триста франков Мадемуазель — так называл Пьерот г-жу Эйсет в то время, когда она была молодой девушкой, и с тех пор все продолжал так называть ее. Третий год был для него несчастным годом. Это было незадолго до революции. Пьерот мог сколько угодно выкрикивать: ‘Сбывайте все, что вас стесняет!’ Парижане, собиравшиеся избавиться от короля, который стеснял их, оставались глухи к выкрикиваниям Пьерота, и его тележка возвращалась каждый вечер пустою домой. К довершенью несчастья, Анастажиль околела. В это время старики Лалуэты, убедившись, что они уже не в состоянии сами делать все, предложили Пьероту поступить к ним приказчиком. Пьерот согласился. Но он оставался не долго в этом скромном положении. Занимаясь каждый вечер со времени приезда в Париж с Робертой, которая учила его чтению и письму, он мог уже сам написать письмо и порядочно говорил по-французски. Поступив к Лалуэтам, он стал работать еще усерднее и даже начал посещать курсы счетоводства, так что через несколько месяцев мог уже заменять старика Лалуэта, который терял зрение, у конторки, и г-жу Лалуэт, ноги которой отказывались служить, — у прилавка. В это время родилась мадемуазель Пьерот, и с тех пор счастье стало улыбаться Пьероту. Он сделался сначала участником, потом товарищем торгового дома Лалуэта. Наконец, старик Лалуэт, окончательно потеряв зрение, вышел из дела и передал его Пьероту с условием ежегодной уплаты известной суммы. Сделавшись хозяином дела, Пьерот так расширил его, что через три года выплатил все Лалуэту и остался полным хозяином великолепного, прекрасно обставленного магазина… Именно в этот момент, точно выждав время, когда муж её больше не будет нуждаться в ней, Большая Роберта заболела и умерла от переутомления. Эту историю Пьерота Жак рассказал мне в тот вечер, когда я в первый раз отправлялся в Сомонский пассаж, и так как дорога туда была очень длинная — мы выбрали самую дальнюю, чтобы похвастать новой жакеткой,— то я близко познакомился с нашим другом-севенцем раньше, чем увидел его. Я узнал, что у него две слабые струнки, к которым нельзя было прикасаться,— его дочь и старик Лалуэт, узнал, что он болтлив и что утомительно слушать его, потому что он говорит медленно, долго ищет слов и после каждой фразы прибавляет: ‘Вот уж, действительно, могу сказать…’ Это объяснялось тем, что севенец не мог вполне освоиться с французским языком. Мысли его складывались на лангедокском наречии, и он должен был переводить их на французский язык… Эта фраза: ‘Вот уж, действительно, могу сказать’, которою он приправлял свою речь, давала ему возможность выиграть время для этого переложения. Он, как выражался Жак, не говорил, а переводил… Что же касается мадемуазель Пьерот, то я узнал только, что ей шестнадцать лет и что имя ее — Камилла. Относительно этого пункта Жак был нем, как рыба.
Было около девяти часов вечера, когда мы пришли в магазин, бывший Лалуэта. Собирались запирать. Болты, ставни, железные шесты, все принадлежности основательных запоров, лежали на тротуаре у полуоткрытой двери… Газ в магазине был погашен, и в нем было совершенно темно, только на конторке горела лампа, освещая кучи монет и красное, широкое, смеющееся лицо. В помещении рядом с магазином кто-то играл на флейте!
— Здравствуйте, Пьерот! — воскликнул Жак, подходя к конторке. Я стоял рядом с ним, и свет лампы падал прямо на меня. — Здравствуйте, Пьерот!
Пьерот, проверявший кассу, поднял глава, услышав голос Жака, затем, увидев меня, вскрикнул, всплеснув руками, и ошеломленный, с раскрытым ртом смотрел на меня.
— Ну, что? — спросил Жак с торжествующим видом. — Что я вам говорил?
— О, господи, господи, — бормотал растерявшийся добряк, — мне кажется, что… Вот уж, действительно, могу сказать… Мне кажется, что я вижу ее.
— Глаза в особенности, — продолжал Жак,— всмотритесь в эти глаза, Пьерот.
— А подбородок, господин Жак, подбородок с ямочкой,— сказал Пьерот, поднимая абажур, чтобы лучше разглядеть меня.
Я ничего не понимал. Они рассматривали меня, подмигивая и делая какие-то знаки друг другу… Наконец, Пьерот встал и подошел ко мне с распростертыми руками.
— Позвольте мне обнять вас, господин Даниель… Вот уж, действительно, могу сказать… Мне будет казаться, что я обнимаю Мадемуазель.
Это объяснило мне все. В то время я был очень похож на г-жу Эйсет, и Пьерота, который около двадцати пяти лет не видел ее, особенно поразило это сходство. Он смотрел на меня полными слез глазами, пожимал мне руки, обнимал меня, затем он заговорил о матери, о двух тысячах франков, о своей Роберте, о Камилле, об Анастажиле, и все так медленно, так обстоятельно, что мы, вероятно, никогда не вышли бы оттуда — вот уж, действительно, могу сказать, — если бы Жак, терявший терпение, не спросил:
— А ваша касса, Пьерот?
Пьерот сразу умолк, смущенный своей болтовней.
— Ах, да, вы правы, господин Жак, я болтаю… болтаю… а крошка… вот уж, действительно, могу сказать… крошка будет бранить меня, если я опоздаю.
— А Камилла наверху? — спросил Жак равнодушно,
— Да, господин Жак… крошка наверху… Она томится… вот уж, действительно, могу сказать… томится желанием видеть господина Даниеля. Пройдите к ней, господа… Я проверю кассу и присоединюсь к вам… Вот уж, действительно, могу сказать…
Не слушая его, Жак взял меня под руку и потащил в соседнее помещение, где кто-то играл на флейте… Магазин Пьерота поразил меня своей величиной и количеством нагроможденного в нем товара. В полумраке светились графины, шары, золотистое богемское стекло, большие хрустальные вазы, груды тарелок, поднимавшиеся до потолка,— настоящий дворец какой-то таинственной феи! В следующем за магазином помещении едва светился газовый рожок, лениво выставляя кончик языка… Мы, не останавливаясь, прошли мимо. На краю дивана сидел высокий белокурый юноша, наигрывая какие-то заунывные мотивы на флейте. Жак, проходя мимо него, произнес очень сухо: ‘Здравствуйте!’, и молодой человек ответил двумя отрывистыми звуками флейты — так, вероятно, здороваются флейтисты, когда они сердятся.
— Это приказчик, — сказал мне Жак, когда мы поднимались по лестнице. — Он просто надоел нам, этот белокурый верзила, своей флейтой… А ты любишь флейту, Даниель?
Мне хотелось спросить у него: ‘А любит ли флейту крошка?’ Но я боялся задеть его и серьезно ответил ему:
— Нет, Жак, я не люблю флейту.
Квартира Пьерота была в том же доме, в четвертом этаже. Мадемуазель Камилла не показывалась в магазине и виделась с отцом только во время обеда.
— О, ты увидишь, — говорил Жак, поднимаясь по лестнице, — дом поставлен на барскую ногу. У Камиллы есть компаньонка, вдова, госпожа Трибу, которая никогда не оставляет ее… Не знаю, собственно, откуда она, эта самая Трибу, но Пьерот знает ее и уверяет, что она особа очень высоких качеств. Ну, вот мы и пришли. Позвони, Даниель!
Я позвонил.
Нам открыла севенка в высоком чепце и, улыбнувшись Жаку, как старому знакомому, ввела нас в гостиную.
Когда мы вошли, мадемуазель Пьерот сидела у рояля. Две пожилые, довольно полные дамы, г-жа Лалуэт и вдова Трибу, дама высоких качеств, играли в карты в одном углу гостиной. При нашем появлении все встали. Наступила минута общего замешательства, затем, раскланявшись с дамами и представив меня, Жак попросил Камиллу — он называл ее Камиллой — вернуться к роялю, а дама высоких качеств, воспользовавшись этим, вернулась к своим картам. Мы уселись по обеим сторонам мадемуазель Пьерот, которая стала беседовать с нами в то время, как тонкие пальчики ее бегали по клавишам. Я смотрел на нее в то время, когда она говорила. Я не находил ее красивой. Белая, розовая, с маленькими ушами и пышными волосами, она слишком дышала здоровьем, а красные руки и сдержанные манеры напоминали пансионерку, приехавшую на каникулы. Да, она была настоящей дочерью Пьерота, горным цветком, выросшим за витринами Сомонского пассажа.
Таково было первое впечатление, произведенное на меня мадемуазель Пьерот, но неожиданно, отвечая мне на какое-то замечание, она медленно подняла на меня свои глаза… И вдруг, точно волшебством, мещаночка исчезла… Я видел только ее глаза, большие, сияющие черные глаза, которые я тотчас узнал…
О, чудо! Это были те же Черные Глаза, которые точно светились там, в холодных стенах сарландского колледжа, Черные Глаза волшебницы в очках, милые мои Черные Глаза… Мне казалось, что это сон. Мне хотелось крикнуть им: ‘Вы ли это, прекрасные Черные Глаза? Вас ли я вижу на другом лице?’ Да, это были они, и невозможно было не узнать их! Те же ресницы, тот же блеск, тот же сдержанный огонь! Другой пары таких глаз не могло и быть на свете! И доказательством того, что это были те же Черные Глаза, служило то, что Черные Глаза также узнали меня, и между нами, вероятно, завязался бы попрежнему безмолвный разговор, если бы я не услышал вдруг под самым ухом какой-то странный шум, точно мышь грызла что-то. Этот шум заставил меня оглянуться, и я увидел на противоположном конце рояля, в кресле, личность, которой я раньше не заметил… Это был высокий, бледный, худой старик с птичьей головой, острым носом, круглыми, безжизненными глазами… Можно было подумать, что он спит, не будь у него в руке куска сахара, который он время от времени принимался грызть. Смущенный этим призраком, я отвесил ему поклон, но старик не ответил на него…
— Он не видит тебя, — шепнул мне Жак. — Это слепой… господин Лалуэт… {По-французски это слово значит ‘жаворонок’.}
‘Это имя очень ему подходит’, — подумал я. И чтобы не видеть ужасного старика с птичьей головой, я опять повернулся к Черным Глазам. Но, увы! Очарование рассеялось, Черные Глаза исчезли. Вместо них на табуретке у рояля сидела краснощекая мещаночка…
В эту минуту дверь в залу широко распахнулась, и Пьерот с шумом влетел в комнату. За ним вошел белокурый юноша с флейтой в руках. При его появлении Жак бросил на него свирепый взгляд, который мог бы пронзить буйвола, но он, вероятно, не попал в цель, так как флейтист не моргнул глазом.
— Ну, — кротко сказал севенец, целуя девушку в обе щеки, — довольна ли ты? Его, наконец, привели сюда, твоего Даниеля… Как ты находишь его? Он очень мил, не правда ли? Вылитый портрет Мадемуазель.
И добрый Пьерот повторяет сцену нашего свидания в магазине, тащит меня на середину комнаты, чтобы все могли видеть глаза Мадемуазель… нос Мадемуазель, подбородок с ямочкой Мадемуазель… Эта выставка страшно смущает меня. Г-жа Лалуэт и дама высоких качеств, откинувшись на спинки своих кресел, рассматривают меня с полнейшим хладнокровием, громко критикуя или одобряя ту или другую часть моей особы, точно оценивая выставленного на рынке для продажи откормленного цыпленка. Между нами будь сказано, мне казалось, что дама высоких качеств была прекрасным знатоком по части молодых птенцов.
К счастью, Жак положил конец моей пытке, попросив мадемуазель Пьерот сыграть что-нибудь.
— Да, сыграем что-нибудь, — подхватил с живостью флейтист, направляясь с флейтой к роялю.
— Нет, позвольте… не нужно дуэта… не нужно флейты!— крикнул Жак.
Голубые глаза флейтиста бросили на него ядовитый, как караибские стрелы, взгляд, но Жак невозмутимо продолжал кричать:
— Не нужно флейты!
В конце концов, он остался победителем, и мадемуазель Пьерот сыграла без аккомпанемента флейты одну из весьма известных пьес, Rveries de Rosellen… Пьерот плакал при этом от восторга, Жак впал в состояние экстаза, безмолвный, с флейтой у рта, флейтист отбивал такт и мысленно аккомпанировал на своем инструменте.
Справившись с своим Розелленом, мадемуазель Пьерот встала и, обращаясь ко мне, спросила, скромно опустив глаза:
— Когда же мы услышим вас, господин Даниель? Ведь вы поэт…
— И хороший поэт, — сказал Жак.
Но меня нисколько не прельщала мысль читать стихи перед этими амалекитянами. Будь тут еще Черные Глаза… Но Черные Глаза давно исчезли, и я напрасно искал их… Надо было слышать, с какой развязностью я ответил мадемуазель Пьерот:
— Простите меня, мадемуазель, я не захватил с собой своей лиры.
— Не забудьте принести ее с собой в следующий раз, — сказал Пьерот, серьезно думая, что у меня есть лира и что я играю на ней точно так же, как его приказчик играл на флейте… Да, Жак был прав, говоря, что введет меня в странный мир!
Около одиннадцати часов подали чай. Мадемуазель Пьерот принялась хозяйничать, подавала сахар, сливки, с улыбкой на губах… В это время я опять увидел Черные Глаза. Они неожиданно появились предо мною, блестящие и глубокие, но прежде, чем я успел заговорить с ними, они исчезли… Тогда только я заметил, что в образе мадемуазель Пьерот слились два совершенно различные существа: мадемуазель Пьерот, мещаночка с гладко причесанными волосами, точно созданная для того, чтобы царить в старинном доме Лалуэтов, и Черные Глаза, большие, полные поэзии черные глаза, которые раскрывались, подобно двум бархатным цветкам, и совершенно меняли своим сиянием весь этот смешной мирок! Мадемуазель Пьерот нисколько не привлекала меня, но Черные Глаза… о, Черные Глаза!..
Наконец, стали собираться домой. Г-жа Лалуэт поднялась первая. Она завернула мужа в большой плед и увела его, как старую, забинтованную мумию. Пьерот еще долго стоял с нами на площадке лестницы, задерживая нас своей бесконечной болтовней.
— Теперь вы знаете наш дом, господин Даниель, и я надеюсь, что мы часто будем видеть вас у себя. У нас не бывает большого общества… но это все — избранное общество… Вот уж, действительно, могу сказать… Господа Лалуэт, прежние мои хозяева, госпожа Трибу, дама высоких качеств, с которой вы можете поговорить, затем мой приказчик, добрый малый, который играет иногда на флейте… Вот уж, действительно, могу сказать… Вы можете разыгрывать дуэты, это будет очень мило.
Я робко ответил, что в данное время очень, занят и что мне невозможно будет бывать так часто, как мне хотелось бы.
Это рассмешило его.
— Подите! Заняты… Знаем мы занятия молодежи в Латинском квартале… Вот уж, действительно, могу сказать… вероятно, какая нибудь гризетка…
— Надо признаться,— сказал Жак, смеясь,— что Белая Кукушка… довольно интересна.
При этом имени Пьерот громко расхохотался.
— Как вы сказали, господин Жак?.. Белая Кукушка? Ее зовут Белая Кукушка?.. Ха! ха! ха!.. Так вот чем вы заняты, молодой человек!
Он внезапно остановился, заметив, что дочь слушает его. Но он продолжал хохотать, и мы, спустившись с лестницы, еще слышали его громкий смех, потрясавший перила лестницы…
— Ну, как ты находишь их? — спросил Жак, когда мы вышли на улицу.
— Милый мой, я нахожу, что старик Лалуэт очень безобразен, а мадемуазель Пьерот восхитительна.
— Не правда ли? — спросил несчастный влюбленный с такой живостью, что я невольно улыбнулся.
— Ну, Жак, ты выдал себя, — сказал я, схватив его руку.
В этот вечер мы долго гуляли вдоль набережных. У наших ног тихая, темная река отражала тысячи маленьких звезд. Как я наслаждался этой прогулкой, слушая Жака, который говорил мне о своей любви… Да, он любил всем сердцем, но его не любили, он хорошо знал, что его не любили.
— Так она, вероятно, любит другого?
— Нет, Даниель, я не думаю, чтобы она до сегодняшнего вечера любила кого-нибудь…
— До сегодняшнего вечера. Жак, что ты хочешь сказать этим?
— Что? Просто то, что все любят тебя, Даниель… Почему бы и ей не полюбить тебя!
Бедный Жак! Каким грустным, покорным голосом он говорил это! Чтобы успокоить его, я громко расхохотался.
— Чорт возьми, куда ты хватил!.. Должно быть, я обладаю неотразимым очарованием, или эта мадемуазель Пьерот так быстро воспламеняется?.. Нет, успокойся, друг мой, мадемуазель Пьерот так же мало интересует меня, как и я ее, и меня тебе, во всяком случае, нечего бояться.
Я говорил совершенно искренно. Мадемуазель Пьерот не существовала для меня… Другое дело — Черные Глаза!..

VII. КРАСНАЯ РОЗА И ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА.

После первого посещения старинного дома Лалуэта, я долгое время не возвращался т_у_д_а. Жак аккуратно отправлялся туда по воскресеньям, и каждый раз он придумывал новую форму банта для своего галстука. Галстуки Жака представляли вообще целую поэму, поэму горячей, сдержанной любви, нечто в роде восточного селама или тех букетов символических цветов, которые турецкие аги преподносят своим возлюбленным, выражая ими все оттенки своей страсти.
Если бы я был женщиной, галстуки Жака с их бесконечно разнообразными бантами тронули бы меня больше всяких объяснений в любви. Но — сказать ли правду? — женщины ничего в этом не смыслят… Каждое воскресенье, собираясь к Пьеротам, бедный влюбленный всегда обращался ко мне с вопросом:
— Я ухожу т_у_д_а, Даниель… пойдешь ли ты со мной?
И я неизменно отвечал:
— Нет, Жак, я буду работать…
Тогда он быстро удалялся, и я оставался один, совершенно один со своими рифмами.
Я принял твердое, серьезное решение не ходить к Пьеротам. Я боялся встречи с Черными Глазами. Я говорил себе: ‘Если ты опять увидишь их, ты погиб’, и я не хотел увидеть их. Но они не давали мне покоя, эти большие Черные Глаза. Они всюду преследовали меня, и я не переставал думать о них и днем, и ночью. На всех моих тетрадях красовались большие глаза с длинными ресницами, нарисованные пером. Я простъ не мог отделаться от них.
Ах, когда мать моя — Жак — уходил с сияющим лицом и новым бантом в Сомонский пассаж, мне страстно хотелось броситься вслед за ним по лестнице, крикнуть ему: ‘Подожди меня!’ Но я сдерживал себя, какой-то внутренний голос говорил мне, что мне не следует итти т_у_д_а, и у меня хватало мужества оставаться у столика и спокойно отвечать Жаку: ‘Нет, Жак, благодарю, я буду работать’.
Это длилось довольно долго, но я уверен, что, в конце концов, мне удалось бы с помощью моей музы совершенно изгнать Черные Глаза из моей души, к несчастью, я увидел их опять. Эта встреча погубила меня… Черные Глаза всецело овладели мною.
Произошла эта встреча при следующих обстоятельствах. Со времени прогулки нашей по набережной, Жак больше не говорил со мной о своей любви, но я по его лицу видел, что дело т_а_м не ладилось… По воскресеньям, возвращаясь от Пьеротов, он всегда бывал очень грустен. По ночам он часто стонал, но, когда я спрашивал у него: ‘Что с тобой, Жак?’, он резко отвечал: ‘Ничего’. Но я хорошо понимал, что ему очень тяжело. Жак, добрый, терпеливый Жак, теперь часто бывал резок со мною, смотрел на меня сердитым взглядом. Я догадывался, что под этим скрывается большое сердечное горе, но так как Жак упорно молчал, то я не смел поднимать этот вопрос. Однако, в одно воскресенье он вернулся более мрачным, чем обыкновенно, и мне захотелось выяснить положение.
— Жак, — сказал я ему, взяв его руку, — что с тобой? Твои шансы так плохи?
— Да, совсем плохи,— отвечал Жак печально.
— Но в чем же дело, Жак? Может быть, Пьерот догадывается о чем-то я мешает вам?
— О, нет, Даниель, дело не в Пьероте… Но она не любит меня… Никогда не полюбит.
— Какой вздор, Жак. И на каком основании ты можешь утверждать это?.. Сказал ли ты ей, что ты любишь ее?.. Нет?.. Ну, вот видишь…
— Тот, которого она любит, ничего не сказал ей, ему не надо было говорить, чтобы добиться ее любви.
— Неужели ты думаешь, что флейтист?..
Жак точно не слышал моего вопроса.
— Тот, которого она любит, ничего не сказал, — повторил он.
Я не мог добиться ничего другого. В эту ночь никто не спал на Сен-Жерменской колокольне.
Жак просидел всю ночь у окна, глядя на звезды и вздыхая. Я же думал в это время о том, как бы помочь Жаку. ‘Что, если бы я пошел т_у_д_а? — говорил я себе. — Может быть Жак ошибается, может быть мадемуазель Пьерот не поняла, сколько скрывается любви в складках его галстука… Если Жак не решается высказать ей свою любовь, мне следовало бы заговорить с ней об этом… Да, я пойду к этой филистимлянке и переговорю с нею…’
На следующий день, не говоря ни слова Жаку, я отправился т_у_д_а. Клянусь, что у меня не было никаких задних мыслей. Я пошел к ней исключительно ради Жака, ради одного Жака… Но, когда я увидел на углу Сомонского пассажа бывший торговый дом Лалуэта с его зелеными ставнями и большой вывеской: ‘Фарфор и хрусталь’, у меня замерло сердце… Это должно было остановить меня, но… Я вошел в магазин, там никого не было. В задней комнате завтракал флейтист… На скатерти рядом с его прибором лежала его флейта. ‘Не может быть, — говорил я себе, поднимаясь по лестнице, — чтобы Камилла могла колебаться между этой флейтой и моей матерью — Жаком. Впрочем, увидим’…
Я застал Пьерота, его дочь и даму высоких качеств за столом. К счастью, не было Черных Глаз. Когда я вошел в комнату, все ахнули от удивленья.
— Наконец-то! — воскликнул добряк Пьерот своим громовым голосом. — Он, конечно, выпьет чашку кофе с нами…
Меня усадили за стол. Дама высоких качеств принесла мне великолепную чашку с золотыми цветами, и я уселся рядом с мадемуазель Пьерот…
Она была необыкновенно мила в этот день. В волосах ее была воткнута маленькая красная роза… Удивительно яркая… Признаюсь, я подозреваю, что эта маленькая красная роза была волшебницей, которая придавала особенное, неотразимое очарование этой маленькой филистимлянке.
— Что же это такое, господин Даниель, вы не желаете бывать у нас!—сказал мне Пьерот, смеясь.
Я начал извиняться, ссылаясь на литературные работы.
— Да, знаем вас… Латинский квартал!..
И севенец громко расхохотался, поглядывая на даму высоких качеств, которая покашливала, толкая меня ногой под столом. Латинский квартал означал в этом мире оргии, музыку, маски, фейерверки, разбитую посуду, безумные ночи и прочее. Как удивились бы они, если бы я стал рассказывать им о моей отшельнической жизни на Сен-Жерменской колокольне. Но в ранней молодости мужчина не прочь прослыть кутилой, слушая обвинения Пьерота, я защищался крайне слабо:
— Да нет же, уверяю вас… Это совсем не то…
Жак, вероятно, расхохотался бы, если бы увидел меня в эту минуту.
В то время, как мы допивали кофе, со двора послышался звук флейты. Пьерота звали в магазин. Как только он вышел из комнаты, дама высоких качеств также удалилась, — вероятно, она отправилась в кухню сыграть партию в пикет с кухаркой. Между нами будь сказано, мне кажется, что одно из самых высоких качеств этой дамы было ее пристрастие к картам…
Когда я остался наедине с маленькой красной розой, я подумал: ‘Вот подходящая минута!’, и я собирался уже произнести имя Жака, когда мадемуазель Пьерот спросила вдруг почти шопотом, не глядя на меня:
— Это Белая Кукушка мешает вам навещать ваших друзей?
Сначала я думал, что она смеется надо мной, но она не смеялась. Она казалась очень взволнованной, густой румянец покрыл ее щеки, и грудь высоко поднималась. Вероятно, при ней говорили о Белой Кукушке, и она смутно представляла себе бог знает что. Я мог разбить ее предположения одним словом, но какое-то глупое тщеславие удерживало меня… Не получая от меня ответа, мадемуазель Пьерот повернулась ко мне и, подняв свои длинные ресницы, взглянула на меня… Нет, я лгу. Не она взглянула на меня, а Черные Глаза, полные упреков и слез. О, милые Черные Глаза, радость моей души!
Это было лишь мимолетным видением. Длинные ресницы тотчас опустились, и Черные Глаза исчезли, возле меня сидела мадемуазель Пьерот.
Тогда я, не теряя времени, заговорил о Жаке. Я стал говорить о том, как он бесконечно добр, честен, великодушен, я рассказывал о его бесконечной преданности, о его чисто материнской нежности и заботливости. Жак кормил и одевал меня, и бог знает, какого труда, каких лишений стоила ему моя жизнь. Не будь Жака, я все еще был бы там, в этом мрачном сарландском коллеже, где я так ужасно страдал…
Тут я заметил, что мадемуазель Пьерот очень тронута моим рассказом, и что крупная слеза скатилась по ее щеке. Я думал, что она плачет о Жаке и сказал себе: ‘Кажется, все обстоит благополучно’. Тогда я удвоил свое красноречие, заговорил о сердечном недуге Жака, о той глубокой, таинственной любви, которая подтачивала его. О, как счастлива будет та женщина, которая…
И вдруг, в ту минуту, когда я собирался выяснить маленькой Камилле, что она именно и есть эта счастливая женщина, маленькая красная роза выскочила из волос мадемуазель Пьерот и упала к моим ногам. Эта красная роза была прекрасным орудием для меня. Не говорило ли мне предчувствие, что эта красная роза — маленькая волшебница? Я быстро поднял ее.
— Я передам ее Жаку от вас, — сказал я с многозначительной улыбкой.
— Вы можете передать ее Жаку, если хотите,— ответила, вздыхая, мадемуазель Пьерот.
Но в ту же минуту появились Черные Глаза. ‘Нет, не Жаку, а тебе!’ — говорили они. О, если бы вы видели, с какой пламенной нежностью, с какой стыдливой страстностью они говорили это! Я все еще колебался, но они несколько раэ повторили: ‘Да… тебе… тебе!’ Тогда я поцеловал красный цветок и спрятал его на груди.
Вечером Жак, вернувшись домой, застал меня, по обыкновению, у столика за рифмами, и я не сказал ему ничего о своем визите. Но, когда я раздевался, маленькая красная роза, которую я спрятал на груди, упала на пол, к ножке нашей постели, — все волшебницы полны лукавства! Жак увидел красный цветок, поднял его и долго смотрел на него. Я не знаю, кто был краснее — я или маленькая красная роза.
— Я узнаю этот цветок, — сказал Жак. — Он сорван с розана, который стоит там, на окне гостиной.
Затем он прибавил, возвращая мне розу:
— Она никогда не давала мне цветов.
Он сказал это таким грустным тоном, что у меня навернулись слезы на глаза.
— Жак, милый, дорогой Жак, клянусь тебе, что до сегодняшнего вечера…
Он ласково прервал меня:
— Не оправдывайся, Даниель. Я убежден в том, что ты не изменил мне… Я знал, я давно знал, что она любит тебя. Ведь я сказал тебе, — помнишь? — ‘Тот, которого она любит, ничего не говорил ей’.
И бедняга стал расхаживать по комнате большими шагами. Я следил за ним, неподвижный, с красной розой в руке.
— Я предвидел, что это случится, — заговорил он после небольшой паузы, — давно предвидел. Я знал, что если она увидит тебя, я перестану существовать для нее. Вот почему я так долго не решался итти с тобой ‘туда’. Я заранее ревновал ее к тебе. Прости меня, я так любил ее!.. Однажды я решился сделать этот опыт и взял тебя с собой. В тот вечер я понял, что мне не на что надеяться. После пятиминутного знакомства она взглянула на тебя так, как не смотрела ни на кого. И ты заметил это… о, не лги, не отрицай этого. Доказательством служит то, что ты целый месяц не ходил туда. Но это не помогло мне… Каждый раз, когда я приходил к ней, она начинала говорить о тебе, и с такой наивностью, с такой доверчивостью, с такой любовью… Это было настоящей пыткой для меня. Теперь все кончено… Тем лучше.
Жак говорил еще долго все тем же спокойным, мягким голосом и со своей печальной улыбкой. Слова его вызывали во мне какое-то странное ощущение боли и радости, — боли потому, что я чувствовал, что Жак глубоко несчастен, радости потому, что за каждым его словом выглядывали Черные Глаза, полные любви ко мне. Когда он умолк, я подошел к нему, немного сконфуженный, но не выпуская из рук красного цветка.
— Жак, будешь ли ты теперь любить меня?— спросил я.
Он улыбнулся и, прижимая меня к себе, тихо сказал:
— Глупенький, я буду любить тебя еще больше прежнего.
И, действительно, красная роза нисколько не повлияла ни на отношение моей матери — Жака — ко мне, ни на его настроение духа. Я думаю, что он очень страдал в то время, но он никогда не показывал этого. Ни вздоха, ни жалобы. Он продолжал попрежнему бывать там по воскресеньям и попрежнему бывал приветлив со всеми, только бант галстука перестал интересовать его. Спокойный и гордый, работая до истощения, с глазами, устремленными на заветную цель — восстановление очага, он мужественно шел по тернистому пути… О, Жак, дорогая мать моя, Жак!
Что касается меня, то с того дня, когда я мог свободно, без угрызений совести, отдаться Черным Глазам, я всецело окунулся в эту страсть. Я проводил целые дни у Пьеротов, где я успер очаровать все сердца… ценой каких хитростей, боже! Я приносил куски сахара старику Лалуэту, играл в пикет с дамой высоких качеств… Меня прозвали у Пьеротов ‘Желанием нравиться’… Большею частью ‘Желание нравиться’ являлось после завтрака. В это время Пьерот был в магазине, а мадемуазель Камилла — наверху, в гостиной, с дамой высоких качеств. Как только я входил, немедленно являлись Черные Глаза, а дама высоких качеств спешила удалиться. Эта благородная особа, приглашенная севенцем в качестве компаньонки к его дочери, считала себя освобожденной от своих обязанностей, когда я приходил. Она спешила в кухню поиграть в карты с кухаркой. Я не жаловался… Подумайте, оставаться наедине с Черными Главами!
О, сколько восхитительных часов провел я в этой маленькой гостиной! Я почти всегда приносил с собой какую-нибудь книгу, одного из моих любимых авторов, и читал избранные места вслух Черным Глазам, которые то наполнялись слезами, то метали молнии, смотря по содержанию чтения. В это время мадемуазель Пьерот вышивала рядом с нами туфли для своего отца или играла свои бесконечные Rveries de Rosellen. Но мы не обращали на нее никакого внимания. Иногда, впрочем, на самых патетических местах чтения, эта мещаночка делала вслух какое-нибудь глупейшее замечание: ‘Нужно позвать настройщика…’ или: ‘Я сделала два лишних крестика…’ Тогда я с озлоблением закрывал книгу и не хотел продолжать чтение. Но Черные Глаза умели смотреть на меня с особенным выражением… Под этим взглядом я успокаивался и опять принимался за чтение. Было весьма неблагоразумно оставлять нас одних в этой маленькой гостиной. Нам вместе — Черным Глазам и ‘Желанию нравиться’ — было не более тридцати четырех лет… К счастью, мадемуазель Пьерот никогда не оставляла нас, а эта мещаночка была очень благоразумной, строгой и предусмотрительной надзирательницей, точно сторож при пороховых складах… Однажды мы — Черные Глаза и я — сидели на диване в гостиной. Это было после полудня, в один из жарких майских дней. Окно было открыто, тяжелые портьеры спущены. Мы читали Фауста… Когда я кончил, книга выпала из моих рук. Мы сидели, прижавшись друг к другу, не говоря ни слова, она склонила голову на мое плечо, и я видел через полуоткрытый вырез ее корсажа маленькие серебряные образа, блестевшие на ее груди… И вдруг явилась мадемуазель Пьерот. Надо было видеть, как быстро я очутился на противоположно конце дивана, и какое длинное наставление она прочла нам!
‘То, что вы делаете, очень дурно, милые дети, — сказала она нам. — Вы злоупотребляете доверием, которое вам оказывают… Надо поговорить о ваших намерениях, господин Даниель, с моим отцом… Когда же вы думаете переговорить с ним’?
Я обещал поговорить с Пьеротом, как только кончу свою поэму. Это обещание несколько успокоило нашу надзирательницу, но, тем не менее, с этого дня Черным Глазам было строго запрещено садиться на диван рядом с ‘Желанием нравиться’.
Ах, мадемуазель Пьерот была вообще особа очень строгих правил. Представьте себе, в первое время она не позволяла Черным Глазам писать мне! Под конец она согласилась на это, но под непременным условием, чтобы ей представляли для контроля все письма Черных Глаз. И, к сожалению, она не только перечитывала эти очаровательные, полные страсти письма, — она нередко вставляла собственные фразы, в роде следующих:
‘…Сегодня мне очень грустно. Я нашла паука в своем шкафу. Утренний паук предвещает печаль…’
‘…Нельзя обзавестись домом с пустыми карманами…’
И вечный припев:
‘Надо поговорить с отцом’…
На что я неизменно отвечал:
‘Когда я кончу свою поэму!’…

VIII. ЧТЕНИЕ В СОМОНСКОМ ПАССАЖЕ.

Наконец, я кончил ее, эту знаменитую поэму, кончил после четырехмесячного труда. Помню, что, дойдя до последних стихов, я не мог более писать, до того руки мои дрожали от лихорадочного возбуждения, гордости, радости и нетерпения.
Это было крупным событием на Сен-Жерменской колокольне. Жак по этому случаю превратился на один день в прежнего Жак-Жака, окруженного кусками картона и горшочками с клейстером. Он сделал мне великолепную переплетенную тетрадь, в которую пожелал собственноручно переписать мою поэму. И, переписывая, он после каждого стиха вскрикивал и топал ногами от восторга и энтузиазма. Я относился более сдержанно к своему произведению. Жак слишком любил меня, и я не вполне доверял его суждению. Мне хотелось показать свою поэму более беспристрастному и надежному судье. Но, к несчастью, я никого не знал.
Правда, в ресторане я имел возможность завязать знакомства. С тех пор, как мы разбогатели, я обедал за табльдотом, во второй зале. Там обедало десятка два молодых людей: писателей, живописцев, архитекторов, или вернее — зародышей их. В настоящее время многие из них вышли в люди, некоторые приобрели даже славу, и, когда я встречаю в газетах их имена, у меня надрывается сердце от сознания собственного ничтожества. Когда я в первый раз пришел к табльдоту, вся эта молодежь встретила меня с распростертыми объятиями, но, так как я был слитком робок, чтобы принять участие в их разговорах, меня скоро забыли, и я был так же одинок за общим столом, как и в первом зале, сидя у своего маленького стола. Я не говорил никогда, я только слушал…
Раз в неделю у нас обедал знаменитый поэт, имя которого я забыл. В этом кружке его называли Багхаватом, по названию одной из его поэм. В эти дни у нас подавалось бордоское вино по восемнадцати су, а за десертом великий Багхават декламировал нам одну из своих индийских поэм. Индийские поэмы были его специальностью, он написал их множество — ‘Лаксаману’, ‘Дасарату’, ‘Калатсалу’, ‘Бгажирату’, ‘Судру’, ‘Куносепу’, ‘Виевамитру’… Но выше всех была его поэма ‘Багхавата’. О, когда поэт декламировал у нас свою ‘Багхавату’, весь зал дрожал от рукоплесканий. Люди ревели, топали ногами, вскакивали на стол. По правую руку от меня сидел архитектор с красным носом, который начинал, рыдать после первых стихов и все время вытирал себе глаза моей салфеткой…
Увлеченный общим восторгом, я кричал громче других, но в душе я далеко не увлекался ‘Багхаватой’. В конце концов, все эти индийские поэмы совершенно походили одна на другую. Во всех неизменно фигурировали лотус, кондор, слон и буйвол, иногда для разнообразия ‘лотус’ назывался в них ‘лотосом’, но, за исключением этого варианта, все эти рапсодии стоили друг друга — ни страсти, ни правды, ни фантазии. Рифма на рифме. Мистификация… Таково было мое мнение о таланте великого Багхавата. Может быть я был бы снисходительнее к нему, если бы меня попросили прочитать мои стихотворения. Но меня ни о чем не просили, и это делало меня неумолимым… Впрочем, не я один относился скептически к этой индусской поэзии. Мой сосед слева также не восторгался ею… Странная личность был этот сосед в маслянистом, лоснящемся, потертом сюртуке, с большой лысиной и длинной бородой, в которой всегда извивалось несколько ниток вермишели. Он был старше всех за столом и считался умнее других. Как все великие умы он говорил очень мало, не разбрасываясь по мелочам. Он пользовался всеобщим уважением. ‘Это — большой ум… философ’, — говорили о нем. Я был очень высокого мнения о нем, благодаря иронической улыбке, искажавшей его лицо в то время, когда великий Багхават декламировал свои стихи. Я думал: ‘Это человек со вкусом… вот если бы он выслушал мою поэму!’.
Однажды вечером, когда все собирались уходить, я велел принести бутылку водки и предложил философу выпить со мной рюмочку. Он принял мое предложение… Я знал его слабость. Тогда я навел разговор на поэмы великого Багхавата и стал издеваться над его лотосами, кондорами, слонами и буйволами. Это было так неблагоразумно: слоны так мстительны!..
Пока я говорил, философ пил рюмку за рюмкой, не говоря ни слова. Изредка только он улыбался и одобрительно кивал головой, говоря:
— У-а!.. У-а!..
Ободренный этим, я сообщил ему, что написал большую поэму и желал бы прочесть ее ему.
— У-а!.. У-а!— проговорил философ, не отрываясь от водки.
Я подумал: ‘вот подходящая минута!’ и стал вынимать поэму из кармана. Философ, наливая себе пятую рюмку, спокойно смотрел, как я развертываю рукопись, но в ту минуту, когда я собирался приступить к чтению, он положил свою руку на рукав моего сюртука.
— Прежде чем приступить к чтению, молодой человек, — сказал он, — позвольте узнать ваш критерий.
Я посмотрел на него с беспокойством.
— Ваш критерий! — повторил, повышая голос, страшный философ. — Ваш критерий!
Увы! — мой критерий!.. У меня его не было, и я никогда не думал о нем. Это сказывалось в моем удивленном взгляде, в краске, выступившей на лице, в смущении, овладевшем мною.
Философ встал, негодуя:
— Как, несчастный! У вас нет критерия?.. Тогда незачем и читать мне вашу поэму… Я заранее знаю, чего она стоит.
Вслед затем он налил одну за другой две-три рюмки водки, которые еще оставались на дне бутылки, схватил свою шляпу и вышел, бросая на меня свирепые взгляды.
Когда я рассказал об этом эпизоде моему другу Жаку, он вышел из себя.
— Твой философ круглый идиот, — сказал он. — Критерий!.. Имеют ли соловьи критерий?.. Критерий!.. Где он фабрикуется? Видел ли его кто-нибудь?.. Чорт с ним, с твоим торговцем критериями!..
Милый Жак! У него навернулись слезы на глаза при мысли об оскорблении, нанесенном мне и моему произведению.
— Послушай, Даниель, — сказал он после небольшой паузы, — у меня явилась мысль… Тебе хочется прочитать кому-нибудь свою поэму?.. Не прочитаешь ли ты ее в одно иа воскресений у Пьеротов?
— У Пьеротов?.. О, Жак!
— Что же тебя смущает?.. Пьерот, правда, человек необразованный, но он далеко не глуп, У него много здравого смысла и природного ума… Камилла будет прекрасным судьей, хотя не совсем беспристрастным… Дама высоких качеств много читала… Даже эта старая птица, Лалуэт, не так глуп, как кажется… Да притом у Пьерота есть еще знакомые в Париже, — можно бы пригласить их на этот вечер… Как ты полагаешь? Хочешь, чтобы я переговорил с ним?..
Идея Жака не особенно нравилась мне… Искать судей в Сомонском пассаже! Но мне так хотелось прочитать свои стихи, что я после некоторого раздумья принял предложение Жака. На следующий же день Жак переговорил с Пьеротом. Очень сомневаюсь в том, чтобы Пьерот понял, чего мы собственно добивались, но, желая сделать удовольствие детям Мадемуазель, добряк согласился, не раздумывая, и приглашения были тотчас разосланы.
Никогда еще маленькая гостиная Пьеротов не была свидетельницей такого празднества. Пьерот пригласил ради меня все что было лучшего в мире торговцев фарфором, кроме обычных посетителей, на этот литературный вечер явились: господа Пассажон с сыном-ветеринаром, одним из лучших учеников Альфортской школы, Ферулья-младший, франмасон и оратор, имевший незадолго до этого блестящий успех в ложе Великого Востока, супруги Фужеру с шестью дочерьми и, наконец, Ферулья-старший, самое видное лицо в мире торговцев фарфором.
Когда я очутился перед страшным ареопагом, я почувствовал сильное смущение. Этих господ предупредили, что они должны будут дать свое заключение о каком-то поэтическом произведении, и они сочли своим долгом принять для этого случая холодный, равнодушный, серьезный вид. Они разговаривали между собой шопотом, покачивая головой, как судьи. Пьерот, не придававший особенного значения этому чтению, смотрел на них с удивлением. Наконец, все собрались, уселись, приготовились слушать. Я сидел спиной к роялю, против меня, полукругом — аудитория. Один старик Лалует сидел на своем обычном месте. Когда в гостиной водворилась тишина, я начал читать взволнованным голосом…
Моя поэма, или вернее драматическая поэма, носила громкое название ‘Пасторальной комедии’… Читатели помнят, вероятно, что в первые дни своего заключения в Сарландском коллеже Маленький Человек рассказывал своим ученикам фантастические сказки, в которых главную роль играли кузнечики, мотыльки и другие маленькие твари. Из трех таких сказок, переложив их в диалоге в стихах, я состряпал ‘Пасторальную комедию’. Поэма моя состояла из трех частей, но в этот вечер я прочел только первую часть. Прошу позволения привести здесь этот отрывок из ‘Пасторальной комедии’, не в смысле образцового литературного произведения, но как пояснительный документ к истории Маленького Человека.
Теперь представьте себе, что вы сидите в маленькой гостиной Пьерота, и что Даниель Эйсет читает перед вами дрожащим голосом.

ПАСТОРАЛЬНАЯ КОМЕДИЯ.

Часть первая.

ПРИКЛЮЧЕНИЕ ГОЛУБОГО МОТЫЛЬКА.

Сцена изображает деревню. Шесть часов вечера. Солнце садится. Голубой Мотылек и молоденькая Божья Коровка беседуют, сидя на листе папоротника. Они встретились в это утро и провели весь день вместе. Темнеет, и Божья Коровка собирается улететь.
Мотылек.
Как, ты уходишь?
Божья Коровка.
Да, пора домой.
Смотри-ка: ведь темнеет.
Мотылек.
Ах, останься
Еще немного. А домой вернуться
Не поздно никогда. Что до меня,
То я всегда, придя домой, скучаю.
А ты? Подумай, — двери, стены, окна…
Как это глупо все, когда есть солнце,
Роса и на полях цветы и небо.
Возможно, впрочем, полевых цветов
Не любишь ты?
Божья Коровка.
О, я их обожаю!
Мотылек.
Ну, вот, не уходи, еще немного
Останься тут со мною. Посмотри,
Как чудно здесь, как все благоухает!
Божья Коровка.
Да, но…
Мотылек.
Иди, иди же, поваляйся
В траве, — она принадлежит ведь нам.
Божья Коровка (сопротивляясь).
Пусти меня, я не могу остаться…
Нет…
Мотылек.
Тсс!
Божья Коровка (испуганно).
Что такое?
Мотылек.
Помолчи. Послушай:
В соседнем винограднике поет
Певунья — маленькая перепелка.
О, как приятно слушать это пенье
В чудесный летний вечер. Красота
Кругом какая…
Божья Коровка.
Да, конечно, но…
Мотылек.
Тсс! Помолчи…
Божья Коровка.
Что там еще такое?
Мотылек.
Сюда подходят люди! (Проходят несколько человек.)
Божья Коровка (вполголоса, после небольшой паузы).
Говорят, что люди очень злы.
Мотылек.
Да, правда, очень.
Божья Коровка.
И я всегда боюсь, чтобы меня
Ногами как-нибудь не раздавили:
Ножищи ведь огромные у них,
А я такая хрупкая. Ты тоже
И мал и худ, но крылья у тебя,
А это преимущество большое.
Мотылек.
О, если этот грубый люд, дружок,
Тебя пугает, — поскорей на спину
Ко мне садись. Я очень ведь силен,
И крылья у меня ведь не походят
На крылья Стрекозы, что так прозрачны.
Как чешуя от луковицы. Я
На них тебя снесу, куда захочешь,
На них тебя носить я буду, сколько
Тебе угодно!
Божья Коровка.
Нет, благодарю,
Я не осмелюсь никогда…
Мотылек.
Но разве
Тебе так трудно на меня взобраться?
Божья Коровка.
Не трудно, но…
Мотылек.
Да ну же, глупая, влезай!
Божья Коровка.
Домой меня ты отнеси скорее
Прямым путем, иначе…
Мотылек.
Ладно, ладно!
Божья Коровка (взбираясь на крылья Мотылька).
Все дело, понимаешь ли ты, в том,
Что вечерами нужно на молитву
Сходиться нам…
Мотылек.
Да, да, я понимаю…
Садись-ка, дальше… Так… Ну, а теперь
Вниманье! Я лечу.

(Они улетают, продолжая беседовать на высоте.)

Божья Коровка.
Как хорошо! Как легок ты! Ах, боже!
Мотылек.
Что с тобою?
Божья Коровка.
Ах, ничего не вижу… Голова
Кружится… Ах, сойти бы мне на землю!..
Мотылек.
Как ты глупа! Кружится голова —
Закрой глаза — кружиться перестанет.

(Божья Коровка закрывает глаза.)

Как чувствуешь себя?
Божья коровка.
Немного лучше.
Мотылек (смеясь).
Да, кажется, летательным искусством
Не славится твой род?
Божья Коровка.
Конечно, нет!
Мотылек.
Ну, вот, мы и приехали!

(Спускается и садится на Ландыш.)

Божья Коровка (открывая глаза).
Что вижу?
Ведь… я живу не здесь…
Мотылек.
Так что же, знаю.
Но, так как очень рано, я привез
Тебя к приятелю, где можно будет
И отдохнуть и славно освежиться.
Божья Коровка.
Мне некогда…
Мотылек.
Вот вздор, — одну минуту!
Божья Коровка.
И в обществе, по правде говоря,
Совсем я не бываю…
Мотылек.
Да пойдем же!
Не хочешь ли, я незаконной дочкой
Моей тебя представлю. Вот увидишь,
Какой тебе окажут здесь прием.
Божья Коровка.
Но поздно ведь…
Мотылек.
Да нет же, нет, — не поздно,
Кузнечика послушай…
Божья Коровка (вполголоса).
И, к тому же… денег не имею…
Мотылек (увлекая ее).
Ну, пойдем,
Пойдем, нас Ландыш угостит на славу!..

(Входят к Ландышу.)

Занавес опускается.

——

Во втором действии наступает ночь. Оба приятеля выходят от Ландыша. Божья Коровка слегка опьянела.

Мотылек.
Ну, в путь-дорогу, друг!
Божья Коровка (смело на него взбираясь).
Да, в путь-дорогу!
Мотылек.
Ну, как тебе понравился мой Ландыш?
Божья Коровка.
Друг милый, он прелестен. И какое
Гостеприимство! Погреба свои
Он открывает, вас почти не зная.
Мотылек.
Ого! Свой нос высовывает Феб,
И надо нам спешить…
Божья Коровка.
Спешить? Зачем же?
Мотылек.
А кто спешил домой еще недавно?
Божья Коровка.
О, только бы не опоздать к молитве.
Наш дом ведь недалеко… Вон он — там…
Мотылек.
Тем лучше. Некуда мне торопиться.
Божья Коровка (с увлечением).
Какой ты милый… Странно, почему
Тебя не любят… Говорят, — отступник,
Цыган, поэт, скакун…
Мотылек.
Ах, вот как? Кто же
Так говорит?
Божья коровка.
Да мало ль кто… Вот, Жук…
Мотылек.
О, толстобрюхий остолоп!
Он скакуном, конечно, называет
Меня из зависти.
Божья Коровка.
Но ненавидит
Тебя не он один. Тебя не могут
Терпеть и Скорпион, и Муха даже,
Улитка, Муравей…
Мотылек.
Да неужели?
Божья Коровка.
И Пауку не доверяй. Находит
Тебя он отвратительным, мой друг.
Мотылек.
То клевета!
Божья Коровка (шопотом).
Потом, совсем не нужно
Ухаживать за Гусеницей… Также
Она тебя находит безобразным.
Мотылек.
Еще бы!.. Но скажи-ка мне, дружок,—
Какое отношение ко мне
В твоем кругу?
Божья коровка.
О, за тебя горою
Вся наша молодежь! Но старики
Находят, что лишен ты твердых правил,
Что ты безнравственен…
Мотылек.
Увы, как видно,
Друзей немного у меня на свете…
Божья Коровка.
О, да, не очень много, бедный друг.
Крапива злится на тебя. Лягушки
Питают ненависть к тебе.
И даже Кузнечики, и те всегда твердят:
Когда бы дьявол Мотылька побрал!
Мотылек.
И ты, ты тоже, Божия Коровка,
Меня, как все другие, ненавидишь?
Божья Коровка.
О, нет, как можно! Я тебя люблю.
Так хорошо мне на твоей спине…
И было мне у друга твоего —
У Ландыша — так весело. Послушай, —
Ты, может быть, устал? Тогда могли бы
Мы где-нибудь немного отдохнуть…
Не завернуть ли к Ландышу?.. (Указывает на Ландыш.)
Мотылек.
Спасибо!
Одно и то же… К Ландышу опять! (Шопотом.)
Сюда зайдем-ка лучше рядом…
Божья Коровка (краснея).
К Розе…
О, нет!
Мотылек.
Да ну, иди, иди скорей,
Никто нас не увидит…

(Они входят к Розе.)

Занавес опускается.

——

Действие третье…

Но я не хочу злоупотреблять вашим терпением, милые читатели. Я знаю, что стихи не пользуются симпатией современной публики и потому ограничусь кратким изложением содержания остальной части моей поэмы.
В третьем действии — глубокая ночь… Оба приятеля выходят от Розы… Мотылек хочет отвести Божью Коровку домой, к ее родным, но Божья Коровка протестует. Она пьяна, прыгает в траве и неистово кричит… Мотылек вынужден отнести ее домой. Друзья расстаются на пороге дома Божьей Коровки, обменявшись обещаниями навещать часто друг друга. Мотылек удалился один. Кругом темно… Он тоже пьян, но его опьянение имеет печальную окраску. Он вспоминает признания Божьей Коровки и с горечью спрашивает себя, почему все ненавидят его… его, никому не сделавшего зла… О, ужасная ночь! Ветер свищет, кругом страшная тьма… Мотылька охватывает страх, ему холодно, но он утешается тем, что товарищ его в безопасном месте, в теплой постели… Во мраке ночи виднеются огромные птицы, которые безмолвно летают по сцене. Сверкает молния. Из-под камней выглядывают отвратительные животные и с злорадством указывают на Мотылька. ‘Теперь он не уйдет от нас!’, говорят они. Несчастный Мотылек летает из угла в угол по сцене, обезумев от ужаса. Наконец, Чертополох прокалывает его шпагой, Скорпион разрывает его клещами, огромный Паук вырывает у него клочок его голубого атласного плаща, а Летучая Мышь ломает его ребра ударом крыла. Мотылек падает смертельно раненый… Когда в траве раздается его предсмертный хрип, Крапива выражает свою радость, а лягушки говорят: ‘Наконец-то!’.
На рассвете Муравьи, отправляясь на работу со своими инструментами, находят на дороге труп. Они бросают на него быстрый взгляд и удаляются, не желая хоронить его. Муравьи ничего не делают даром… К счастью, проходит отряд Могильщиков. Это, как вы знаете, маленькие черные жуки, которые дали обет хоронить мертвых… Они набожно уносят труп Мотылька на кладбище… На каждом шагу они встречают толпу любопытных и каждый делает вслух свои замечания… Маленькие кузнечики говорят, греясь у своих дверей на солнце: ‘Он слишком любил цветы!’.— ‘Он слишком много летал по ночам!’ — говорят Улитки, а толстобрюхие Жуки, сверкая золотистыми покровами, бормочут: ‘Это был настоящий представитель богемы!’ И во всей этой толпе не раздается ни одного слова сожаления о бедном покойнике. Только в соседних полях большие Лилии закрылись, и Стрекоза не поет…
Последнее действие происходит на кладбище мотыльков. После того, как могильщики сделали свое дело, Майский Жук, который торжественно сопровождал шествие, подходит к могиле и, опрокинувшись на спину, начинает восхвалять покойного. К несчастью, память изменяет ему, и он проводит целый час с поднятыми вверх лапками, жестикулируя и теряясь в периодах… Наконец, оратор кончил свою речь, все расходятся, и тогда Божья Коровка выходит из-за соседней могилы. Вся в слезах, она опускается на колени и произносит трогательную молитву на свежей могиле бедного друга.

IX. ТЫ БУДЕШЬ ПРОДАВАТЬ ПОСУДУ.

При последнем стихе моей поэмы Жак, в восторге, собирался закричать: ‘браво!’ Но он остановился, увидя выражение недоумения на лицах всех присутствовавших.
И действительно, если бы апокалипсический огненный конь внезапно влетел в эту маленькую гостиную, он не вызвал бы большего смущения, чем мой ‘Голубой мотылек’. Поссажоны и Фужеру, ошеломленные тем, что слышали, смотрели на меня широко раскрытыми глазами, а оба Ферульи подмигивали друг другу. В гостиной царило глубокое молчание… Подумайте, каково мне было…
И вдруг, среди этого молчания и всеобщего недоумения, раздался голос из-за рояля — и какой голос! — глухой, беззвучный, холодный, точно замогильный. Я ввдрогнул. Человек с птичьей головой, почтенный господин Лалуэт, заговорил в первый раз после десятимесячного молчания:
— Я очень рад тому, что убили этого мотылька, — сказал странный старик, грызя кусок сахара с свирепым видом: — я не люблю их, этих мотыльков!..
Все рассмеялись, и затем началось обсуждение моей поэмы. Ферулья-старший находил ее слишком растянутой и советовал сократить ее до одной или двух песен. Ученик Альфортской школы, натуралист, заметил, что у божьих коровок есть крылья, что лишало мой вымысел всякого правдоподобия. Ферулья-младший утверждал, что все это он уже читал где-то.
— Не слушай их, — шепнул мне Жак, — это образцовое произведение.
Пьерот не сказал ничего, он казался очень озабоченным. Быть может, сидя во время чтения рядом с дочерью, он чувствовал, как дрожала ее маленькая ручка, или перехватил пламенный взгляд Черных Глаз. Как бы то ни было, но Пьерот имел в этот вечер весьма странный вид и не отходил от своей дочери, так что я не мог сказать во весь вечер ни словечка Черным Глазам и ушел раньше всех, не выслушав новой песни Ферульи-старшего, который никогда не мог простить мне этого.
Два дня спустя после этого достопамятного чтения я получил от мадемуазель Пьерот краткую, но красноречивую записку: ‘Приходите скорее: отцу все известно’. И внизу приписка Черных Глаз: ‘Я вас люблю’.
Признаюсь, я был несколько смущен этим известием. В течение двух дней я обивал пороги разных писателей и меньше думал о Черных Глазах, чем о моей поэме. К тому же предстоящее объяснение с толстяком-севенцем не особенно прельщало меня… Таким образом, несмотря на приказание мадемуазель Пьерот явиться скорее, я долго не показывался там, успокаивая себя тем, что должен прежде продать свою поэму. К несчастью, я не продал ее.
В те времена, — не знаю так ли это теперь, — господа издатели были очень милые, вежливые, благородные люди, но все они отличались одним ужасным недостатком — их никогда нельзя было застать дома. Как некоторые маленькие звезды, которые можно видеть только посредством больших труб обсерватории, эти люди были невидимы для толпы. В какой бы час вы ни явились, вас всегда просили зайти в другой раз…
Боже, сколько книжных лавок я обегал! Сколько стеклянных дверей поотворял! Сколько времени простоял с бьющимся сердцем у витрин книжных магазинов, спрашивая себя: ‘Войти ли или не входить?’ В магазинах было жарко и пахло свежей бумагой. Там суетилось много маленьких лысых служащих, которые сухо отвечали из-за конторки или с высоты подвижных лестниц. Что же касается до издателя, то он был невидим… ‘Не падай духом, — говорил мне каждый вечер Жак, — завтра ты будешь счастливее’. И на другой день я опять отправлялся в путь, захватив с собой рукопись. Со дня на день она становилась все тяжелее для меня. Вначале я гордо носил ее под мышкой, как новый зонтик, но с течением времени я стал стыдиться ее, прятал ее на груди, наглухо застегивая сюртук.
Так прошла неделя. Наступило воскресенье Жак, по обыкновению, отправился обедать к Пьеротам, отправился один. Я так устал от погони за невидимыми звездами, что пролежал дома весь день… Вечером, придя домой, Жак присел на краю моей постели и стал ласково упрекать меня.
— Послушай, Даниель, ты напрасно не хочешь итти туда. Черные Глаза плачут, умирают от тоски по тебе… Мы говорили о тебе весь вечер… Ах, злодей, как она тебя любит!
Бедный Жак говорил это со слезами на глазах.
— А Пьерот? — робко спросил я. — Как относится к этому Пьерот?
— Он, кажется, очень удивляется тому, что ты не являешься… Ты непременно должен пойти, Даниель… Ты пойдешь, голубчик, не правда ли?
— Завтра же пойду, Жак. Даю тебе слово!
В то время, как мы разговаривали, Белая Кукушка, только что вернувшаяся к себе, запела свою бесконечную песнь… ‘Толокототиньян! толокототиньян!..’ Жак рассмеялся.
— Знаешь ли, — сказал он мне вполголоса, — Черные Глаза ревнуют тебя к нашей соседке. Они подозревают в ней соперницу… Как я ни старался разуверить их, меня не хотели слушать… Черные Глаза, ревнующие к Белой Кукушке? Не забавно ли?
Я притворился, будто смеюсь, но в душе я сознавал, что Черные Глаза по моей собственной вине ревнуют меня к Белой Кукушке.
На следующий день я отправился после завтрака в Сомонский пассаж. Я хотел прямо подняться в четвертый этаж и переговорить с Черными Глазами раньше, чем с Пьеротом, но севенец подкараулил меня у ворот пассажа, я должен был зайти в магазин и сесть рядом с ним у конторки. Время от времени из соседней комнаты доносились звуки флейты.
— Господин Даниель, — сказал мне севенец с уверенностью и легкостью речи, которых я не ожидал от него, — то, что я хочу узнать от вас, очень просто, и потому я буду говорить с вами без обиняков. Вот уж, действительно могу сказать… моя девочка любит вас… Любите ли вы ее?
— Всей душой, господин Пьерот!
— В таком случае все в порядке. Вот что я предложу вам… Вы оба слишком молоды, чтобы думать о браке раньше, чем через три года, следовательно, у вас впереди три года, в продолжение которых вы можете добиться определенного положения. Не знаю, думаете ли вы еще долго заниматься вашими голубыми мотыльками, но я хорошо знаю, что я бы сделал на вашем месте… Вот уж, действительно, могу сказать… я бросил бы все эти сказки и поступил бы приказчиком в торговый дом, бывший Лалуэта, познакомился бы постепенно с ведением этого дела и старался бы о том, чтобы через три года Пьерот, который становится стар, нашел во мне не только зятя, но и компаниона… Ну, брат, что ты скажешь на это?
При последних словах Пьерот толкнул меня в бок локтем и громко расхохотался… Вероятно, он думал, бедняга, что осчастливил меня, предлагая мне продавать посуду в своем магазине. Я ничего не отвечал… Я был ошеломлен…
Тарелки, хрусталь, шары, — все запрыгало передо мною. На этажерке против конторки фарфоровые пастухи и пастушки смотрели на меня с насмешливой улыбкой и, казалось, говорили, помахивая своими посохами: ‘ты будешь продавать посуду!’ Немного дальше китайские уроды в фиолетовых платьях кивали головой, точно в подтверждение этого: ‘Да… да… ты будешь продавать посуду!’ А там, в соседней комнате флейта иронически и печально насвистывала: ‘Ты будешь продавать посуду!’.. Можно было сойти с ума.
Пьерот думал, что волнение и радость не давали мне говорить.
— Мы потолкуем об этом сегодня вечером, — сказал он, желая дать мне возможность притти в себя. — Теперь поднимитесь наверх, к крошке… Вот уж, действительно, можно сказать… Она, вероятно, соскучилась.
Я поднялся к крошке, которую застал в гостиной в обществе дамы высоких качеств и с бессменным вышиваньем в руках… Да простит мне моя дорогая Камилла! В этот день мадемуазель Пьерот показалась мне достойной представительницей торгового дома Пьерот. Никогда еще спокойствие, с которым она вытягивала иголку и считала крестики, не раздражало меня так сильно, ее красные пальчики, розовые щечки и спокойный вид напоминали тех фарфоровых пастушек, которые только что так дерзко кивали мне в магазине: ‘Ты будешь продавать фарфор!’. К счастью, Черные Глаза были тут же, хотя слегка подернутые печалью, и они так наивно обрадовались моему появлению, что я был глубоко тронут. Почти вслед за мною пришел и Пьерот — вероятно, он теперь меньше доверял даме высоких качеств.
С этой минуты Черные Глаза исчезли, и фарфор восторжествовал. Пьерот был очень весел, очень болтлив, и его ‘вот уж, действительно, могу сказать’ сыпались чаще обыкновенного. Обед прошел очень шумно и длился слишком долго… Выходя из-за стола, Пьерот отвел меня в сторону и повторил свое предложение. Я успел уже притти в себя и довольно хладнокровно ответил ему, что обдумаю его предложение и через месяц дам ему решительный ответ.
Севенец был, повидимому, удивлен тем, что я не поспешил немедленно принять его предложение, но у него хватило такта не показывать этого.
— Так решено, — сказал он, — через месяц!
И мы больше не возвращались к этому вопросу… Но я весь вечер слышал зловещее предсказание: ‘Ты будешь продавать фарфор!’ Я слышал его в шуме, с каким грызла сахар Птичья Голова, явившаяся с г-жей Лалузт и усевшаяся в углу у рояля, я слышал его в руладах флейтиста, в звуках Rveries de Rosellen, которую мадемуазель Пьерот не преминула сыграть. Я читал его в жестах всех этих мещанок, в покрое их платья, в рисунках обоев, в фигурах на часах, изображавших Венеру, срывающую розу, из которой вылетает Дмур, потерявший позолоту, — в форме мебели, в малейших вещицах этой ужасной гостиной, где одни и те же люди говорили одно и то же каждый вечер, где каждый вечер играли одну и ту же пьесу на рояле, в этой гостиной, напоминавшей по своему однообразию картинку на шарманке… Маленькая гостиная Пьерота — картинка на шарманке! О, где скрывались вы, Черные Глаза?..
Когда я пришел домой в этот вечер, я рассказал моей матери — Жаку — о предложении Пьерота. Он вознегодовал еще сильнее, чем я.
— Даниель Эйсет — торговец посудой!.. Хотел бы я увидеть это! —говорил добрый малый, покраснев от гнева. — Что, если бы предложили Ламартину продавать спички или Сент-Беву торговать вениками?.. Он старый дурак, этот Пьерот… Конечно, не следует сердиться на него. Он ничего в этом не смыслит, бедняга. Но, когда он увидит успех твоей книги и отзывы газет о ней, он заговорит другим языком.
— Без сомнения, Жак, но для того, чтобы газеты заговорили обо мне, нужно, чтобы книга моя появилась в печати, а я вишу, что она никогда не появится…
— Почему собственно?..
— Потому, милый мой, что я не могу повидаться ни с одним из издателей, этих господ никогда нет дома для поэтов. Даже великий Багхават должен печатать свои произведения на собственный счет.
— Ну, так мы последуем его примеру, — воскликнул Жак, стукнув кулаком по столу, — мы напечатаем твою поэму на собственный счет.
Я смотрел на него с изумлением.
— На наш счет?..
— Да, мой мальчик, на наш счет… Кстати, маркиз печатает теперь первый том своих мемуаров… Я ежедневно вижусь с владельцем типографии, в которой они печатаются… Это эльзасец с красным носом и добродушным выражением лица. Я уверен в том, что он окажет нам кредит… Мы будем выплачивать ему по мере распродажи твоей книги… Ну, решено. Завтра же поговорю с ним.
И, действительно, Жак отправился на следующий день в типографию и вернулся в восторге.
— Мы покончили, — заявил он с торжествующим видом: — с завтрашнего дня начнется печатание твоей книги. Это будет стоить девятьсот франков… Я выдал три векселя по триста франков каждый, сроком через каждые три месяца. Теперь слушай внимательно. Мы будем продавать экземпляр по три франка… печатаем мы тысячу экземпляров, следовательно, мы выручим три тысячи франков… понимаешь ли, три тысячи франков. Из них нужно вычесть деньги за печатанье книги, скидку по одному франку за экземпляр в пользу книгопродавцев… некоторое количество экземпляров, которые нужно разослать по редакциям газет… Остается чистой прибыли тысяча сто франков. Что? Недурно для начала?..
Недурно ли? Еще бы… Не надо было охотиться за невидимыми звездами, не будет более унизительных стоянок у дверей книжных магазинов, а главное — можно отложить тысячу сто франков на восстановление очага… Какая радость царила в этот день на Сен-Жерменской колокольне! Сколько проектов составлялось тут! сколько грез проносилось пред нами! И в следующие дни — сколько радостей, вкушаемых по капле! Отправляться в типографию, держать корректуру, выбирать цвет обложки, наблюдать за тем, как из-под пресса выходит еще сырая бумага с напечатанными на ней собственными мыслями, бегать по два, по три раза в день к брошюровщику, получить, наконец, первый готовый экземпляр, который раскрываешь дрожащими пальцами… Скажите, есть ли на свете более высокое наслаждение?
Первый экземпляр ‘Пасторальной комедии’ по праву принадлежал Черным Глазам. Я отнес им его в тот же вечер в сопровождении Жака, который хотел быть свидетелем моего торжества. Мы вошли гордые и сияющие в маленькую гостиную. Все были в сборе.
— Господин Пьерот, — сказал я севенцу, — позвольте мне преподнести Камилле первое мое произведение.
И я передал томик маленькой ручке, которая дрожала от счастья. О, если бы вы видели, как просияли Черные Глаза, читая мое имя на обложке книги, и с каким выражением бесконечной благодарности они взглянули на меня! Пьерот отнесся более сдержанно к появлению книги. Я слышал, как он спрашивал у Жака, сколько такой томик мне приносит.
— Тысячу сто франков, — ответил Жак с уверенностью.
Затем они стали разговаривать шопотом, но я не слушал их. Я испытывал своеобразную радость, глядя, как Черные Глаза опускали длинные шелковистые ресницы на страницы моей книги и затем быстро поднимали их, устремляя на меня восхитительный взгляд… Моя книга! Мои Черные Глаза!.. И тем, и другим я был обязан моей матери — Жаку…
Возвратись домой, мы пошли бродить по галлереям Одеона, чтобы видеть, какой эффект производила ‘Пасторальная комедия’ в витринах книжных магазинов.
— Погоди, — сказал мне Жак, — я зайду узнать, сколько экземпляров продано.
Я ждал его, расхаживая перед магазином и посматривая все время на зеленую обложку выставленной в витрине магазина книги. Жак вернулся через минуту. Он был бледен от волненья.
— Милый мой, — сказал он, — они продали уже один экземпляр. Это хорошее предзнаменование.
Я молча пожал ему руку. Я был так взволнован, что не мог говорить. Я думал: есть в Париже человек, который вынул сегодня из кармана три франка, чтобы купить произведение моего ума, который читает, критикует меня в данную минуту… Кто этот человек? Мне хотелось бы знать его!.. Увы, к несчастью, я должен был скоро узнать его.
На другой день после выхода моей книги, когда я завтракал за табльдотом рядом с свирепым философом, Жак влетел в зал запыхавшись.
— Я должен сообщить тебе великую новость, — сказал он, увлекая меня на улицу. — Я уезжаю сегодня в семь часов вечера с маркизом… Мы едем в Ниццу к сестре маркиза, которая находится при смерти… Может быть мы вернемся не скоро… Не беспокойся ни о чем… Маркиз удваивает мое жалованье. Я буду высылать тебе сто франков в месяц… Что с тобой, голубчик? Ты ужасно побледнел. Полно ребячиться. Вернись в зал, кончай завтрак и выпей полбутылки бордосского, чтобы подкрепить себя. Я же побегу попрощаться с Пьеротом, предупредить типографа, распоряжусь насчет рассылки твоей книги по редакциям… Я не могу терять ни минуты… Буду дома к пяти часам.
Я смотрел ему вслед, пока он шел быстрыми шагами по улице Сен-Бенуа, затем вернулся в ресторан. Но я не мог ни есть, ни пить, чем воспользовался сосед мой — философ, который выпил мою полубутылку бордосского. У меня замерло сердце при мысли, что через несколько часов моя мать — Жак — уедет от меня. Напрасно я старался думать о своей книге, о Черных Глазах… Я не мог отогнать ужасной мысли, что Жак уедет, что я останусь один, совершенно один в Париже, и что я должен буду жить самостоятельною жизнью и отвечать за свои действия.
В назначенный час Жак вернулся домой. Сильно взволнованный сам, он до последней минуты притворялся очень веселым, до последней минуты не переставал заботиться обо мне со всем присущим ему великодушием. Да, он думал только обо мне, о моем благополучии, о моей жизни. Делая вид, что он укладывает свои вещи, он осматривал мое белье, мое платье.
— Твои рубахи лежат в этом углу, Даниель… твои носовые платки тут рядом, за галстуками…
— Жак, — сказал я ему, — ты не свой чемодан укладываешь, а мой шкаф…
Наконец, когда все было приведено в порядок — и чемоданы и шкаф, — мы послали за фиакром и отправились на вокзал. По пути Жак не переставал делать мне всякого рода наставления.
— Пиши мне почаще, Даниель… Присылай мне все статьи, которые появятся о твоей книге и в особенности статью Густава Планша. Я сделаю переплетенную тетрадь и буду вклеивать их туда. Это будет золотая книга семьи Эйсетов… Кстати, не забудь, что прачка придет во вторник… А главное, не увлекайся успехом… Я не сомневаюсь в том, что успех будет блестящий, а успех в Париже весьма опасен. К счастью, Камилла охранит тебя от искушений… И еще об одном прошу тебя, Даниель, ходи туда почаще и не заставляй плакать Черные Глаза.
В это время мы проезжали мимо Зоологического сада. Жак засмеялся.
— Помнишь ли ты, как мы проходили тут ночью, месяца четыре или пять тому назад?.. Какая разница между тогдашним Даниелем и теперешним!.. О, ты быстро двинулся вперед в эти четыре месяца!..
Добрый Жак искренно думал, что я далеко ушел, и я также, бедный глупец, был убежден в этом.
Наконец, мы прибыли на вокзал. Маркиз был уже там. Я издали узнал этого странного маленького человека, голова которого напоминала белого ежа, расхаживающего по земле.
— Ну, теперь прощай, — сказал мне Жак. И обняв мою голову своими большими руками, он три или четыре раза крепко поцеловал меня и затем, не оглядываясь, побежал к своему палачу.
Странное чувство овладело мною, когда он скрылся. Я почувствовал себя вдруг маленьким, слабым, робким, точно Жак увез с собою мою силу, мое мужество, мозг моих костей и половину моего роста. Окружавшая меня толпа пугала меня. Я опять сделался Маленьким Человеком.
Наступали сумерки. Медленно, выбирая самый дальний путь, самые пустынные улицы, возвращался Маленький Человек к своей колокольне. Мысль об опустевшей комнате наполняла его ужасной тоской. Ему хотелось бы оставаться до утра на улице. Однако, необходимо было итти домой.
Когда он проходил мимо привратника, последний крикнул ему:
— Господин Эйсет, вам письмо!..
Он подал мне маленький, изящный, раздушенный конверт с надписью, сделанной женским почерком, более мелким и более кокетливым, чем почерк Черных Глаз… От кого могло быть это письмецо?.. Маленький Человек живо сломал печать и при свете газа на лестнице прочел следующее:
‘Господин сосед!
‘Пасторальная комедия’ со вчерашнего дня лежит на моем столе, но на ней недостает надписи. Не будете ли так любезны притти ко мне сегодня вечером сделать требуемую надпись и выпить у меня чашку чая… запросто, в кругу товарищей.

Ирма Борель’.

И внизу приписка: ‘Дама с бельэтажа’.
Дама с бельэтажа!.. Странный трепет охватил Маленького Человека при виде этой приписки. Он опять увидел ее пред собою такою, какою видел в то утро, спускающейся с лестницы в волнах шелка, величественной, холодной, прекрасной, с маленьким белым рубцом у рта. И подумать, что такая женщина купила его книгу! Сердце его переполнилось гордостью…
Он постоял с минуту на лестнице с письмом в руке, раздумывая, подняться ли к себе или остановиться в бельэтаже. И вдруг он вспомнил слова Жака: ‘Прошу тебя об одном, Даниель, — не заставляй плакать Черные Глаза’. Смутное предчувствие говорило ему, что, если он отправится к даме с бельэтажа, Черные Глаза будут плакать, и Жак будет огорчен. И Маленький Человек с решительным видом положил письмо в карман и сказал: ‘Я не пойду к ней’.

X. ИРМА БОРЕЛЬ.

Белая Кукушка отворила ему дверь… Надо вам сказать, что пять минут спустя после того, как он поклялся, что не пойдет к Ирме Борель, этот тщеславный Маленький Человек звонил у ее дверей. Увидев его, страшная негритянка улыбнулась ему улыбкой развеселившегося людоеда и сделала ему знак следовать за нею своей черной, лоснящейся рукой.
Пройдя две или три комнаты с великолепной, бросающейся в глаза обстановкой, они остановились у маленькой китайской двери, за которой слышались какие-то крики, рыдания, брань и дикий хохот. Негритянка постучала в дверь и, не выжидая ответа, ввела Маленького Человека.
Громко декламируя, Ирма Борель расхаживала одна по роскошному будуару, обитому шелковой материей и залитому светом. Просторный светлоголубой пенюар, покрытый кружевами, точно облако окутывал ее фигуру. Один из широких рукавов пенюара, приподнятый до плеча, обнажил руку снежной белизны и несравненной красоты, которая размахивала перламутровым ножом, другая рука, тонувшая в кружевах, держала раскрытую книгу.
Маленький Человек остановился, ослепленный ею. Никогда еще она не казалась ему такой красивой. Она была менее бледна, чем в день их первой встречи. Свежая и розовая, она напоминала хорошенький миндальный цветок, а маленький рубец у рта казался еще белее. Да и волосы, которых он не видел в первый раз, придавали особенную прелесть ее лицу, смягчая гордое, почти жесткое выражение его. Это были белокурые волосы, пышные и удивительно тонкие, точно легкое золотистое облако вокруг лица.
При появлении Маленького Человека она остановилась в своей декламации, бросила на диван перламутровый ножик и книгу, спустила прелестным движением рукав пенюара и развязно протянула руку своему гостю.
— Здравствуйте, сосед,— сказала она, улыбаясь, — вы застаете меня в самом разгаре трагических излияний: я разучиваю роль Клитемнестры. Это потрясающая вещь, не правда ли?
Она усадила его рядом с собой на диване.
— Вы занимаетесь драматическим искусством, сударыня? (Он не смел сказать ‘соседка’.)
— О, просто прихоть… Я точно так же занималась раньше скульптурой и музыкой… Впрочем, на этот раз я серьезно увлеклась… Я хочу дебютировать на сцене Французского театра.
В эту минуту огромная птица с желтым хохлом, сильно шумя пестрыми крыльями, спустилась на кудрявую голову Маленького Человека.
— Не бойтесь, — сказала дама, смеясь над его растерянным видом, — это мой какаду… славная птица, привезенная мною с Маркизовых островов.
Она взяла птицу, приласкала ее, сказала ей десяток слов по-испански и отнесла ее на позолоченный насест, стоявший на другом конце комнаты… Маленький Человек сидел с широко раскрытыми глазами… Негритянка, какаду, Французский театр, Маркизовы острова…
‘Какая оригинальная женщина!’ — подумал он, восхищаясь ею.
Дама опять уселась на диван, рядом с ним, продолжая беседовать. Прежде всего она коснулась ‘Пасторальной комедии’, которую она со вчерашнего дня читала и перечитывала. Она знала некоторые отрывки наизусть и декламировала их с энтузиазмом. Никогда еще никто не льстил так тщеславию Маленького Человека. Затем дама пожелала узнать, сколько ему лет, откуда он приехал, как живет, бывает ли в обществе, влюблен ли… На все эти вопросы Маленький Человек отвечал с трогательной искренностью, так что не прошло и часа, как соседка успела познакомиться с Жаком, с историей дома Эйсетов, с злосчастным очагом, который дети поклялись восстановить. Он умолчал только о мадемуазель Пьерот. Но он рассказал соседке о молодой особе высшего света, которая умирала от любви к нему и о жестоком ее отце (бедный Пьерот!), который препятствовал их союзу.
Признания эти были прерваны приходом гостя. Это был старый скульптор, с белой гривой, который давал уроки Ирме Борель, когда она занималась ваянием.
— Держу пари, — сказал он вполголоса, бросая на Маленького Человека лукавый взгляд, — что это ваш неаполитанский рыбак.
— Вы угадали, — сказала хозяйка, смеясь, и, обращаясь к рыбаку, пораженному новым эпитетом, прибавила: — Помните ли вы то утро, когда мы встретились на лестнице?.. Вы стояли с открытой шеей, беспорядочно взбитыми волосами и глиняной кружкой в руках… Вы походили на одного из тех маленьких неаполитанских рыбаков, которые занимаются ловлей кораллов в Неаполитанском заливе… Вечером я рассказала об этой встрече моим друзьям, но никто из нас не предполагал, что маленький рыбак — великий поэт и что на дне его глиняной кружки покоится ‘Пасторальная комедия’.
О, как был счастлив Маленький Человек, выслушивая эти излияния! Пока он раскланивался, скромно улыбаясь, Белая Кукушка ввела нового посетителя, который был не кто иной, как великий поэт нашего табльдота, автор индийских поэм Багхават. Он направился прямо к хозяйке и, подавая ей книгу в зеленой обложке, произнес:
— Возвращаю вам ваших мотыльков. Какая странная литература!..
Она остановила его жестом. Багхават понял, что автор был тут же, и посмотрел на него с принужденной улыбкой. Наступила минута неловкого молчания, из которой, к счастью, вывел всех приход третьего лица. Это был профессор декламации — маленький, горбатый, с бледным лицом, в парике и с испорченными зубами. Надо полагать, что, если бы он не был уродом, он был бы величайшим комиком своего времени, но так как его уродство мешало ему поступить на сцену, то он утешался тем, что преподавал сценическое искусство и бранил всех современных актеров.
Как только он вошел, хозяйка спросила его:
— Видели ли вы еврейку? Как она играла сегодня?— Еврейкой она называла великую артистку Рашель, находившуюся тогда в апогее своей славы.
— Она играет все хуже и хуже, — сказал профессор, пожимая плечами… — В ней положительно нет ничего хорошего. Цапля, настоящая цапля.
— Да, настоящая цапля,— подтвердила ученица, и вслед за ней гости повторили:
— Настоящая цапля.
Затем стали просить соседку продекламировать что-нибудь.
Не заставляя себя долго просить, она встала, взяла перламутровый ножик в руку, откинула рукав пенюара и начала декламировать.
Хорошо ли она декламировала или дурно? — Маленький Человек, вероятно, очень затруднился бы ответить на этот вопрос. Ослепленный прелестной белоснежной рукой, роскошными золотистыми волосами, он смотрел, но не слушал. И, когда она кончила, он аплодировал больше других и, в свою очередь, заявил, что Рашель — цапля, настоящая цапля.
Его преследовали всю ночь золотистые волосы и белоснежная рука, и даже на следующий день, когда он хотел приняться за рифмы, эта очаровательная рука снова явилась к нему, легла на его плечо… Тогда, не будучи в состоянии работать и не желая выходит, он принялся писать письмо Жаку, пользуясь случаем поговорить о даме с бельэтажа.
‘Ах друг мой, что за женщина! Она все знает, решительно все. Она сочиняла сонаты, писала картины. У нее на камине стоит хорошенькая Коломбина из терракоты ее собственной работы. Месяца три тому назад она принялась играть трагедии и теперь уже играет лучше Рашели… Повидимому, эта знаменитая Рашель — настоящая цапля. Одним словом, дорогой Жак, это женщина, о которой ты и не мечтал. Она все видела, везде побывала… То она рассказывает о своем пребывании в Петербурге, то сравнивает рейд Рио с Неаполитанским рейдом… У нее есть какаду, привезенный с Маркизовых островов, негритянка, взятая проездом в Порт-о-Принсе… Впрочем, ты ведь знаешь нашу соседку, Белую Кукушку. Несмотря на ее свирепый вид, это добрая, тихая и преданная девушка. Она имеет обыкновение говорить пословицами. Когда посетители пристают к ней с вопросами, желая знать, замужем ли ее госпожа, существует ли где-нибудь господин Борель, так ли богата Ирма, как говорят, — Белая Кукушка отвечает своим ломаным языком: ‘дела козла не касаются овцы’ или ‘один башмак знает, есть ли дыры в чулке’… У нее в запасе сотни таких изречений, и любопытные уходят с носом… Кстати, знаешь ли, кого я встретил у дамы с бельэтажа? Индусского поэта, великого Багхавата. Он, кажется, очень увлекается ею и посвящает ей прекрасные поэмы, в которых сравнивает ее то с кондором, то с лотосом, то с буйволом. Но она, повидимому, не обращает особенного внимания на его поклонение, вероятно, она привыкла к этому: все артисты, которые бывают у нее, — а между ними есть очень знаменитые, — влюблены в нее.
‘Она так хороша, так удивительно хороша!.. Я сильно боялся бы за свое сердце, если бы оно было свободно. К счастью, я найду защиту в Черных Глааах… Милые Черные Глаза! Я пойду к ним сегодня вечером, и мы все время будем говорить о вас, моя дорогая мать — Жак’.
В то время, когда Маленький Человек дописывал это письмо, в дверь его комнаты кто-то постучался. Белая Кукушка принесла от дамы с бельэтажа приглашение послушать цаплю в ее ложе, во Французском театре. Маленький Человек очень охотно принял бы это приглашение, но он вспомнил, что у него нет фрака, и должен был отказаться. Чувство досады овладело им. ‘Жак должен был сделать мне фрак, — подумал он. — Это необходимо… Когда появятся статьи о моей книге, мне нужно будет пойти поблагодарить авторов… Как пойти, не имея фрака?’ Вечером он пошел в Сомонский пассаж, но настроение его и там не изменилось. Севенец слишком громко хохотал, мадемуазель Пьерот казалась слишком смуглой. Черные Глаза, правда, шептали ему на мистическом языке звезд: ‘любите меня’, но неблагодарный не обращал на них внимания. Наконец, после обеда, когда явились Лалуэты, он уселся, грустный и ожесточенный, в углу гостиной, и в то время, как шарманка играла свои песенки, он представлял себе Ирму Борель в открытой ложе… Белоснежная рука играла веером, золотистое облако сияло при вечернем освещении. ‘О, как я был бы сконфужен, если бы она увидела меня тут!’, — думал он. Прошло несколько дней. Ирма Борель не проявляла никаких признаков жизни. Сношения между первым и пятым этажами казались совершенно прерванными. Но каждую ночь, сидя у своего столика, Маленький Человек слышал стук колес возвращавшегося экипажа, крик кучера: ‘отворите ворота!’ и невольно вздрагивал при этом. Он даже не мог слышать без волнения, как возвращалась в свою конуру негритянка, и, если бы у него хватало мужества, он непременно зашел бы к ней — узнать об ее госпоже… Несмотря на все это, Черные Глаза не утратили еще своей силы над ним, и он проводил у них долгие часы. Все остальное время он отдавал своим рифмам — к великому удивлению воробьев, которые сходились со всех соседних крыш заглянуть в окно Маленького Человека. Надо заметить, что воробьи Латинского квартала имеют, подобно даме высоких качеств, весьма странное представление о студенческих мансардах… Зато Сен-Жерменские колокола — бедные колокола, посвященные богу и проводящие всю жизнь в заточении, как кармелитки, — эти колокола радовались тому, что друг их, Маленький Человек, вечно сидит у своего стола, а чтобы ободрить его, они услаждали его своей чудной музыкой.
Около этого времени Маленький Человек получил письмо от Жака. Он находился в Ницце и подробно описывал свою жизнь… ‘Какая чудная страна, дорогой мой Даниель,— писал он, — и как вдохновило бы тебя море, развертывающееся под моими окнами! Я не наслаждаюсь всем этим… Я никогда не выхожу… Маркиз диктует весь день. Что за человек! Иногда, между двумя фразами, я поднимаю голову, взгляну на какой-нибудь парус на горизонте и тотчас опять опускаю голову… Мадемуазель де-Гаквиль очень больна. Я слышу, как она, не переставая, кашляет над нами… Я сам тотчас по приезде сюда схватил сильную простуду, от которой не могу отделаться… Дальше, говоря о даме с бельэтажа, Жак писал: ‘…Послушайся меня, Даниель: не ходи к этой женщине. Она для тебя слишком сложна и — хочешь ли знать мое мнение? — очень походит на искательницу приключений… Вчера я видел в гавани голландский бриг, возвращавшийся из кругосветного плавания, с японскими мачтами и пестрым, как географическая карта, экипажем… Видишь ли, милый мой, я нахожу, что твоя Ирма Борель походит на этот бриг… Остерегайся этой женщины, Даниель, не доверяй ей, а главное, — умоляю тебя об этом, — не заставляй плакать Черные Глаза…’
Эти последние слова тронули Маленького Человека. С каким великодушием Жак продолжал заботиться о счастьи той, которая отвергла его! Нет, Жак, не бойся, я не заставлю плакать их! воскликнул он, твердо решившись не возвращаться к даме с бельэтажа… О, вы можете положиться на твердое решение Маленького Человека!
В этот вечер, когда послышался стук колес возвращавшегося экипажа, он не обратил на него никакого внимания, песнь негритянки также не произвела на него впечатления… Была душная, жаркая сентябрьская ночь. Маленький Человек работал при полуоткрытой двери. И вдруг на маленькой деревянной лестнице, которая вела к нему, послышался шум… легкие шаги, шуршание платья. Кто-то поднимался по лестнице… Но кто?.. Белая Кукушка давно вернулась к себе… Может быть дама с бельэтажа пришла к своей негритянке…
При этой мысли у Маленького Человека сильно забилось сердце, но он остался у столика… Шаги приближались, остановились на площадке… Несколько минут не слышно было ни малейшего звука, затем раздался слабый стук в дверь негритянки, которая не отвечала.
— Это она, — подумал Маленький Человек, не двигаясь с места.
Дверь скрипнула… душистая струя ворвалась в комнату… Кто-то вошел.
Не поворачивая головы, Маленький Человек спросил дрожащим голосом:
— Кто там?

XI. САХАРНОЕ СЕРДЦЕ.

Прошло два месяца со времени отъезда Жака, а о возвращении его не было речи. Мадемуазель де-Гаквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, разъезжал по всей Италии, не прерывая ни на один день диктовку своих мемуаров. Жак, переутомленный работой, едва успевал посылать несколько строк из Рима, Неаполя, Пизы, Палермо. Но если штемпеля на его письмах часто менялись, то содержание их оставалось одно и то же. ‘Работаешь ли ты?.. Как поживают Черные Глаза?.. Появилась ли статья Густава Планша?.. Бываешь ли ты у Ирмы Борель?..’
На все эти вопросы Маленький Человек неизменно отвечал, что он много работает, что продажа книги идет хорошо, что Черные Глаза чувствуют себя превосходно, что он больше не видается с Ирмой Борель и ничего не слышал о Густаве Планше…
Сколько правды было во всем этом?.. Последнее письмо Маленького Человека к Жаку, написанное им в бурную, лихорадочную ночь, выяснит нам это.

‘Господину Жаку Эйсет в Пизе.

Воскресенье, 10 часов вечера.

‘Жак, я обманул тебя. Вот уже два месяца, как я не перестаю лгать. Я писал тебе, что работаю, а между тем в моей чернильнице давно высохли чернила. Я писал, что продажа книги идет хорошо, а между тем за два месяца продан один экземпляр. Я писал, что не видаюсь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Черных Глаз… О, Жак, Жак, если бы я послушался тебя! Если бы я не пошел тогда к этой женщине!
‘Ты был прав, она просто авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся, она только повторяет слышанное. У нее нет ни ума, ни души. Она цинична, лжива и зла. Я видел, как она в припадке гнева бьет хлыстом свою негритянку, бросает ее на землю, топчет ее ногами. Она не верит ни в бога, ни в чорта, но слепо верит в предсказанья ясновидящих. Что же касается ее драматического таланта, то она может брать сколько угодно уроков у своего горбатого профессора и проводить целые дни с эластическими шарами во рту, я все-таки уверен в том, что ни один директор театра не примет ее. Зато в частной своей жизни она — прекрасная актриса…
‘Каким образом я попал в когти этой твари, я, любящий все простое и доброе, — этого я не могу объяснить тебе, мой бедный Жак. Но клянусь тебе в том, что теперь я окончательно освободился от ее чар, что теперь все, все кончено, раз навсегда кончено… Если бы ты знал, как я был низок и что она делала со мной! Я рассказал ей обо всем — о тебе, о нашей матери, о Черных Глазах… Я умираю от стыда при этой мысли… Я раскрыл перед нею всю свою душу, всю свою жизнь, но она ничего не сказала мне о своей жизни. Я не знаю даже, кто она и откуда она. Однажды я спросил у нее, была ли она замужем, она расхохоталась в ответ. Знаешь ли, этот маленький рубец у ее рта сделан ударом ножа — на ее родине, на острове Кубе. Я хотел знать, кто нанес этот удар. ‘Пахеко, испанец’ — спокойно ответила она. И ни слова больше. Ну, не глупый ли ответ? Разве я могу знать, кто этот Пахеко? Не обязана ли она подробно выяснить мне все?.. Удар ножом — не совсем обыкновенная вещь, чорт побери! Но, видишь ли, окружающие ее артисты прозвали ее необыкновенной женщиной, и она дорожит своей репутацией… О, эти художники! Я ненавижу их… Живя в мире статуй и картин, эти господа воображают, что, кроме этого, ничего нет на свете, они постоянно говорят о формах, о линиях, о красках, о греческом искусстве, о Парфеноне, о выпуклостях и мастоидах. Они, не стесняясь, рассматривают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Они интересуются только тем, типично ли ваше лицо, и к какому типу оно приближается, но им нет дела до того, что бьется в вашей груди, нет дела до страстей наших, до наших печалей… Что касается меня, то эти господа нашли, что у меня очень типичная, оригинальная голова, но что мои стихи совершенно лишены оригинальности.
‘В начале нашей связи эта женщина думала, что нашла во мне маленького гения, великого поэта мансард. (И надоела же она мне с этой мансардой!) Затем, когда ее кружок доказал ей, что я глуп, она оставила меня при себе — ради типичности моей головы. Но тип мой, заметь, изменялся, смотря по обстоятельствам. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, рисовал с меня молодого пиффераро, другой — алжирского продавца фиалок, третий… я сам не знаю что! Большею частью я позировал для нее, чтобы угодить ей, и оставался весь день в ее гостиной, наряженный в пестрые тряпки, рядом с ее какаду. Мы провели таким образом много часов, я в костюме турка с длинной трубкой во рту, в углу ее кушетки, она — в другом углу кушетки, декламируя с эластическими шарами во рту и восклицая время от времени: ‘Какое у вас типичное лицо, милый Дани-Дан!’. Когда я был турком, она называла меня Дани-Даном, когда был итальянцем — Даниело, и никогда — просто Даниелем… Впрочем, я скоро буду фигурировать на ближайшей выставке картин, и в каталоге будет значиться: ‘Молодой пиффераро г-жи Ирмы Борель’, или: ‘Молодой феллах г-жи Ирмы Борель’. И это буду я… Какой позор!
‘Я должен прервать свое письмо, Жак. Я хочу открыть окно и подышать свежим воздухом. Я просто задыхаюсь… Я точно в тумане.

’11 часов.

‘Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно, идет дождь, колокола звонят. Как тоскливо в этой комнате!.. Милая комнатка, которую я так любил!.. Теперь я тоскую в ней. ‘Она’ испортила мне ее, она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, я был тут же, под рукой, это было очень удобно. О, это совсем не моя прежняя рабочая комнатка!
‘Был ли я дома или не был, она бесцеремонно входила ко мне во всякое время, рылась во всех углах. Однажды вечером я застал ее у себя обыскивающей ящик, в котором я храню все, что у меня есть дорогого, — письма матери, твои, Черных Глаз… последние в ящичке с позолотой, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и старалась открыть его. Я бросился к ней и едва успел вырвать его из ее рук.
‘— Что вы тут делаете? — воскликнул я, возмущенный.
‘Она приняла торжественный вид.
‘— Я не тронула писем вашей матери, но эти письма принадлежат мне, я требую их… Отдайте мне ящик!
‘— Что вы будете делать с ним?
‘— Я хочу прочитать письма, находящиеся в нем.
‘— Никогда!— воскликнул я. — Я ничего не знаю о вашей жизни, между тем как вы знаете мою до малейших подробностей.
‘— О, Дани-Дан! (в этот день я изображал турка), о, Дани-Дан! Можете ли вы упрекать меня в этом? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто бывает у меня?..
‘Говоря это самым мягким, вкрадчивым голосом , она старалась взять у меня из рук шкатулку.
‘— Хорошо, — сказал я, — я дам вам ящик, но с условием…
‘— С каким?
‘— Вы скажете мне, где вы бываете каждое утро между восемью и десятью часами?
‘Она побледнела и пристально взглянула на меня… Я никогда не заговаривал с ней об этом. Но эти ежедневные утренние выезды смущали и беспокоили меня так же, как и рубец на ее лице, как испанец Пахеко, как вся ее странная жизнь. Мне хотелось узнать все, и вместе с тем я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то постыдная тайна, которая заставит меня бежать… В этот день, однако, у меня хватило мужества заговорить об этом. Пораженная моим требованием, она с минуту колебалась, потом проговорила глухим голосом, точно с усилием:
‘— Дайте мне ящик. Вы узнаете все.
‘Жак, я отдал ей ящичек! Это низко, не правда ли? Она открыла его дрожащими от радости руками и принялась читать письма — их было около двадцати — медленно, тихим голосом, не пропуская ни одной строчки. Эта история чистой, целомудренной любви, повидимому, заинтересовала ее. Я уже раньше рассказывал ей об этой любви, выдавая Черные Глаза за молодую девушку из аристократической семьи, родители которой не хотели выдать ее замуж за ничтожного плебея, Даниеля Эйсета. Ты узнаешь в этом мое глупое тщеславие!..
‘Чтение писем изредка прерывалось восклицанием: ‘Как это мило!’ или: ‘Ого!’ По прочтении письма, она подносила его к пламени свечи и с злорадством смотрела, как оно превращалось в пепел. Я не останавливал ее: мне во что бы то ни стало хотелось знать, куда она отправляется ежедневно между восемью и десятью часами утра.
‘Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерота с изображением трех зеленых тарелок и надписью: ‘Фарфор и хрусталь. Пьерот, бывший Лалуэт’. Бедные Черные Глаза! Вероятно, у них в один прекрасный день явилось желание написать мне письмо, и они воспользовались первыми подвернувшимися листами бумаги… Можешь себе представить, как обрадовалась актриса этому открытию! До сих пор она верила моему рассказу об аристократке, влюбленной в меня, но, когда она увидела это письмо, она поняла все и громко расхохоталась.
‘— Так вот кто она, эта аристократка, этот перл аристократического квартала! Ее зовут Пьерота, и она продает посуду в Сомонском пассаже… О, теперь я понимаю, почему вы не хотели дать мне этот ящик! — И она заливалась громким смехом.
‘Не знаю, что сделалось со мною! Жак — стыд, злоба, бешенство овладели мной… Я совершенно обезумел. Я бросился к ней, чтобы вырвать у нее письма. Она отступила к дверям, но, запутавшись в шлейфе, с страшным криком упала на пол. Услышав ее крик, ужасная негритянка прибежала из своей конуры — полунагая, черная, растрепанная, отвратительная… Я хотел вытолкать ее, но она прижала меня к стене и стала между мной и своей госпожой.
‘Последняя между тем встала, продолжая плакать и рыться в ящике.
‘— Знаешь ли ты, — обратилась она к негритянке,— за что он хотел побить меня? Я открыла, что его аристократка продает тарелки в Сомонском пассаже… Вот, посмотри, какие доказательства любви преподносила ему эта лавочница… Черные волосы из ее шиньона и букет фиалок в одно су… Подай сюда свою лампу, Белая Кукушка.
‘Негритянка подошла с лампой… Волосы вспыхнули с легким треском… Я не двигался с места. Я был совершенно ошеломлен.
‘— Ах, а это что? — воскликнула актриса, развертывая шелковистую бумагу: — Зуб?.. Нет, это похоже на сахар… А-а, вот как! Сахарная аллегория… сахарное сердце!
‘Это было маленькое сахарное сердце, купленное однажды Черными Глазами в Сен-Жермен де-Пре для меня.
‘— Я даю вам свое сердце, — сказали Черные Глаза.
‘Негритянка жадно смотрела на него.
‘— Тебе хочется, Куку? — спросила ее госпожа. — Лови!..
‘И она бросила ей сердечко в рот, точно собаке…
‘Может быть это покажется тебе странным, Жак, но когда я услышал, как захрустел сахар в зубах негритянки, дрожь пробежала по моему телу. Мне казалось, что это черное чудовище пожирает сердце Черных Глаз.
‘Ты, конечно, думаешь, Жак, что после этого все было порвано между нами? Но если бы ты заглянул на следующий день в гостиную Ирмы Борель, ты застал бы ее разучивающей под руководством горбатого профессора роль Гермионы, а в углу, на ковре, рядом с ее какаду, ты увидел бы молодого турка, который сидел, поджавши ноги, с чубуком во рту… Да, у вас весьма характерная голова, Дани-Дан!
‘Но, спросишь ты, узнал ли ты, по крайней мере, ценою своей низости то, что тебе хотелось знать, узнал ли ты, где она бывает ежедневно от восьми до десяти часов утра? Да, Жак, я узнал это, но только сегодня утром, после страшной сцены, — последней, клянусь тебе! — сцены, которую я собираюсь рассказать тебе… Но, тсс!.. Кто-то взбирается по лестнице… О, если это она! Если она опять овладеет мною!.. Да, она способна на это, несмотря на все, что произошло между нами. Погоди!.. я запру дверь на ключ… Теперь она не войдет, не бойся…
‘Она не должна войти…

‘Полночь.

‘Это была не она, а ее негритянка… Белая Кукушка теперь ложится, я слышу за перегородкой раскупоривание бутылки и ужасный припев… толокототиньян… Теперь она храпит… точно маятник больших часов.
‘Вот как окончилась наша кратковременная любовь.
‘Недели три тому назад горбатый профессор объявил ей, что она вполне подготовлена для сцены и что ей не мешало бы дебютировать вместе с другими его учениками.
‘Трагическая актриса в восторге… Не имея в распоряжении театра, они превращают в театральный зал мастерскую одного из художников и рассылают приглашения всем директорам парижских театров… После долгих прений решают поставить для дебюта ‘Азалию’… Ученики горбуна знали эту пьесу лучше других, и требовалось только несколько репетиций, чтобы поставить ее. Так как Ирма Борель слишком избалованная особа, чтобы терпеть какие-нибудь неудобства, решили эти репетиции устроить у нее. Горбун привозил к ней своих учениц — четырех или пять худощавых девиц, драпированных в кашемировые шали местного производства (по тринадцати франков пятидесяти сантимов штука), и трех-четырех несчастных юношей в бумажных костюмах… Декламировали весь день, за исключением промежутка времени от восьми до десяти часов утра, — несмотря на репетиции, таинственные выезды не прекращались. Ирма, горбун, ученики, все работали с остервенением. Какаду два дня не ел ничего, о нем совершенно забыли. Дани-Дана также оставили в покое… Все шло прекрасно. Мастерская была преобразована в зал, сцена устроена, костюмы готовы, приглашения разосланы. Но вдруг — за три или четыре дня до представления — юный Элиасен, десятилетняя девочка, племянница горбуна, заболела… Как быть? Где раздобыть Элиасена, ребенка, способного выучить роль в три дня?.. Все приуныли… Вдруг Ирма Борель обращается ко мне:
‘— Не возьмете ли вы на себя эту роль, Дани-Дан?
‘— Я? Вы шутите?.. В моем возрасте!..
‘— Не считаете ли вы себя мужчиной?.. Но, крошка, вам нельзя дать более пятнадцати лет, а на сцене, в костюме, вас примут за двенадцатилетнего… К тому же, роль эта вполне подходит к характеру вашего лица.
‘Милый друг, я напрасно протестовал… Я должен был покориться ей, как всегда… Я так малодушен.
‘Спектакль состоялся… О, если бы я не был так расстроен, я рассмешил бы тебя рассказом об этом замечательном дне… Рассчитывали на прибытие директоров театров ‘Жимназ’ и Французского, но, вероятно, эти господа были заняты и не могли притти. Пришлось довольствоваться директором одного из маленьких театров, которого привели откуда-то перед самым началом представления. В конце концов, спектакль, носивший семейный характер, прошел недурно… Ирме Ворель много аплодировали… Я, признаюсь, находил, что она ужасно напыщенна и неестественна, и что она говорит по-французски, как испанская синица. Но друзья ее, артисты, не относились так строго. Костюм ее вполне соответствовал изображаемому времени, бедра были восхитительны, шея прекрасна… Больше ничего не требовалось. Я также имел большой успех, благодаря типичности моего лица, хотя далеко не такой блестящий, как успех Белой Кукушки в немой роли кормилицы. Лицо негритянки еще типичнее моего, и, когда она появилась в пятом действии с огромным какаду на ладони — Ирма Борель пожелала, чтобы ее турок, ее негритянка и ее какаду фигурировали в пьесе — и свирепо вытаращила белки своих огромных глаз, вся земля задрожала от рукоплесканий. ‘Какой успех!’, повторяла, сияя, Аталия…
‘Жак!.. О, Жак… Я слышу шум возвращающегося экипажа. О, презренная! Откуда возвращается она так поздно? Она, вероятно, забыла сегодняшнюю сцену, воспоминание о которой и теперь бросает меня в дрожь.
‘Дверь захлопнулась… Что, если она вздумает подняться ко мне? О, Жак, как ужасна близость женщины, которую ненавидишь!

‘Час ночи.

‘Спектакль, который я описал тебе, состоялся три дня тому назад.
‘В течение этих трех дней она была весела, кротка, внимательна, одним словом, — прелестна. Она ни разу в эти дни не била своей негритянки и несколько раз спрашивала о твоем здоровьи, о том, кашляешь ли ты еще… А между тем, бог знает, как она не любит тебя… Я должен был догадаться, что она замышляет что-то.
‘Сегодня, в девять часов утра, она вошла в мою комнату. В девять часов!.. Она никогда не бывала дома в эти часы… Она подошла ко мне и с улыбкой сказала:
‘— Девять часов!
‘И затем, принимая серьезный вид, торжественно произнесла:
‘— Друг мой, я обманывала вас. Когда мы встречались, я не была свободна. Я принадлежала человеку, которому обязана роскошью моей обстановки, комфортом, возможностью вести праздную жизнь, — всем, чем пользуюсь в настоящее время.
‘Я говорил тебе, Жак, что под всем этим кроется постыдная тайна.
‘— С того дня, как я встретилась с вами, эта связь стала мне ненавистной… Я не призналась вам раньше во всем только потому, что знала, как вы горды, знала, что вы не согласитесь делить меня с другим… Я не порвала до сих пор этой связи потому, что мне тяжело было отказаться от обеспеченной, роскошной жизни, для которой я создана… Но я не могу более жить этой жизнью… Эта ложь тяготит меня, ежедневный обман сводит меня с ума… И, если вы не отвергнете меня после этого признания, я готова бросить все, жить с вами в углу, где хотите…
‘Последние слова она произнесла шопотом, так близко от меня, что ее губы почти касались моих губ…
‘Но у меня все-таки хватило мужества ответить ей — и даже очень сухо, — что я беден, что я не зарабатываю ничего, что Жак содержит меня, и что я не могу заставить Жака содержать и ее.
‘Она откинула голову с торжествующим выражением лица.
‘— А если бы я нашла для нас возможность честно зарабатывать хлеб, не расставаясь?
‘И с этими словами она вынула из кармана какой-то исписанный лист гербовой бумаги и принялась читать его… Это был ангажемент для нас при одном маленьком театре на окраинах Парижа, ей назначалось сто франков в месяц, мне — пятьдесят. Все было готово, оставалось только подписать.
‘Я с ужасом смотрел на нее. Я чувствовал, что она влечет меня в бездну, и боялся одного,— что у меня не хватит сил противостоять ей… Окончив чтение контракта, она с лихорадочным возбуждением заговорила о преимуществах жизни актеров, о славной жизни, которую мы будем вести вдали от света, независимые, свободные, отдаваясь только искусству и нашей любви.
‘Она говорила слишком много, это была ошибка. Я успел притти в себя, вызвать пред собой образ моей матери — Жака, — и, когда она кончила свою речь, я очень холодно ответил:
‘— Я не хочу быть актером…
‘Она не удовлетворилась этим ответом и стала горячо отстаивать свою мысль.
‘Но она напрасно тратила свое красноречие… На все ее доводы я отвечал:
‘— Я не хочу быть актером…
‘Она начинала терять терпение.
‘— Значит, — спросила она, бледнея, — вы предпочитаете, чтобы я попрежнему ежедневно отправлялась туда от восьми до десяти утра, и чтобы все вообще оставалось попрежнему?
‘— Я ничего не предпочитаю, — ответил я менее хладнокровно. — Я очень одобряю ваше желание зарабатывать свой хлеб, не принимая его от этого господина, у которого вы бываете от восьми до десяти утра… Я только повторяю вам, что не чувствую в себе ни малейшего призвания к сцене и потому не намерен стать актером.
‘Она окончательно вышла из себя.
‘— Вот как! Ты не хочешь быть актером… Чем же ты хочешь быть?.. Ты, может быть, считаешь себя поэтом?.. Поэтом!.. Да у тебя нет ни малейшего дарования, бедный безумец!.. Считать себя поэтом, потому что напечатал несчастную книжонку, которой никто не покупает!.. Но твоя книга совершенная бессмыслица, несчастный! Все говорят это… В течение двух месяцев продан всего один экземпляр — тот, который куплен мною. Ты — поэт! Какой вздор!.. Только брат твой может считать тебя поэтом, этот наивный чудак!.. Какие письма он пишет, боже!.. Можно умереть со смеха, читая его рассуждения о Густаве Планше… Он убивает себя непосильным трудом, чтобы содержать тебя, а ты… ты… что ты в сущности делаешь? Ты удовлетворяешься тем, что у тебя типичное лицо, одеваешься турком и думаешь, что в этом все… Но предупреждаю тебя, что с некоторого времени ты теряешь эту типичность, теряешь… да, ты подурнел, ты безобразен теперь. Вот, посмотри на себя… Я убеждена в том, что твоя лавочница, Пьерота, не захочет теперь тебя… А, в сущности, вы были точно созданы друг для друга… Вы оба рождены для того, чтобы продавать посуду в Сомонском пассаже. Это приятнее, чем быть актером…
‘Она положительно задыхалась. Ты, вероятно, никогда не видел такого припадка исступления. Я смотрел на нее, не говорящий слова. Когда она остановилась, я подошел к ней — я дрожал всем телом — и совершенно спокойно сказал ей,
‘ — Я не хочу быть актером.
‘С этими словами я подошел к двери и, широко раскрывая ее, жестом пригласил ее выйти.
‘ — Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила она со смехом. — О, я не скоро уйду… Мне еще многое надо сказать вам.
‘Тут я не выдержал. Кровь бросилась мне в лицо. Я схватил кочергу у камина и бросился на гостью… Она быстро скрылась… В эту минуту я понимал испанца Пахеко.
‘Вслед за ее уходом я схватил шляпу и сошел вниз. Я бегал весь день, взад и вперед, точно угорелый… О, Жак, если бы ты был со мною!.. Была минута, когда мне хотелось пойти к Пьероту, броситься к его ногам, просить прощения у Черных Глаз. Я дошел до дверей магазина, но я не смел войти… Я не был там два месяца. Мне писали — я не отвечал. Ко мне приходили — я прятался. Я знал, что они не простят меня… Пьерот сидел у конторки. Он казался очень печальным… Я постоял немного у витрины, глядя на него, и затем убежал, рыдая.
‘С наступлением ночи я вернулся к себе. Я долго плакал у окна, а затем принялся писать тебе. Я буду писать всю ночь. Мне кажется, что ты тут со мною, что я разговариваю с тобой, и это успокаивает меня.
‘Что за чудовище эта женщина! Как она была уверена во мне! Она считала меня своей игрушкой, своей вещью!.. Подумай только! Тащить меня за собой на сцену загородного театра!.. Жак, скажи, что мне делать?.. Я скучаю, я страдаю… Она сделала мне ужасное зло, я потерял веру в себя, я сомневаюсь, боюсь. Что мне делать?.. работать?.. Увы! она права — я не поэт, моя книга не пошла… И чем ты расплатишься в типографии?..
‘Вся моя жизнь загублена. Я не вижу ничего впереди. Мрак окружает меня… Есть роковые имена. Ее зовут Ирма Борель. У нас Борель значит палач… Ирма — палач!.. Как это имя идет к ней!.. Мне хотелось бы переехать, эта комната стала ненавистна мне… Я рискую встретить е_е на лестнице… Но будь спокоен, Жак. Если она когда-нибудь явится ко мне… Но она не явится. Она уже успела забыть обо мне, — артисты утешат ее…
‘О, боже! что я слышу?.. Жак, брат мой, это она… да, она. Она идет сюда, я узнаю ее шаги… Она тут, возле меня… я слышу ее дыхание…
‘Ее глаз смотрит на меня в замочную скважину, он жжет меня, он…’
Это письмо не было отослано.

XII. ТОЛОКОТОТИНЬЯН.

Я дошел до самых мрачных дней моей жизни, дней, исполненных терзаний и позора, тех ужасных дней, которые Даниель Эйсет провел с Ирмой Борель, играя с ней на подмостках загородного парижского театра.
Все воспоминания, относящиеся до этого периода, находятся в каком-то тумане… Я не вижу, не вижу ничего…
Но, нет… погодите! Мне стоит только закрыть глаза и повторить раза два-три странный, печальный припев: толокототиньян!.. толокототиньян!.. и тотчас, точно по мановению волшебного жезла, уснувшие воспоминания просыпаются, умершие тени встают из своих гробов, и я вижу Маленького Человека, каким он был в то время, — в большом новом доме на бульваре Монпарнасс, между Ирмой Борель, повторяющей свои роли, и Белой Кукушкой, напевающей: толокототиньян!.. толокототиньян!..
Боже, что за отвратительный дом! Я вижу его и теперь пред собой со множеством его окон, зелеными перилами, грязной, скользкой лестницей, номерованными дверьми, длинными коридорами, в которых пахло краской… Дом совершенно новый и ужасно грязный… В нем было сто восемь комнат, и в каждой комнате — семья. И какие семьи, боже!.. С утра до вечера — крик, шум, сцены, побои, ночью — плач детей, шум босых ног, бегавших по паркету, тяжелое, монотонное качание детских колыбелей. Время от времени, для разнообразия, — нашествие полиции.
В этом семиэтажном меблированном вертепе Ирма Борель и Маленький Человек приютили свою любовь… Печальная обитель и плохое убежище для любви!.. Они остановились на нем потому, что от него недалеко было до театра, да и квартиры в нем, как во всех новых домах, были дешевы. За сорок франков они имели две комнаты во втором этаже с узеньким балконом на бульвар — лучший номер в доме… Они возвращались сюда каждый вечер, после спектакля, около полуночи. Жутко было проходить по пустынным бульварам, по которым шмыгали молчаливые блузники, подозрительные женщины и дозорные в длинных серых шинелях. Они шли быстро, посредине улицы. Дома их ждали кусочек холодного мяса и негритянка, Белая Кукушка… Господин ‘между восемью и десятью’ потребовал обратно кучера, мебель, посуду, экипаж, оставив Ирме негритянку, какаду, несколько драгоценностей и все ее платья. Теперь эти платья годились только для сцены, так как не совсем удобно было подметать бульвары бархатными и шелковыми шлейфами… Одна из двух комнат была набита этими платьями. Они висели вдоль стен на стальных вешалках, и их пышные шелковистые складки и яркие цвета представляли странный контраст с потертым паркетом и полинялой мебелью. В этой комнате спала негритянка.
Она расположилась тут со своим тюфяком, своей подковой и бутылкой водки, из опасения пожара, ей не разрешали зажигать огонь у себя. Вечером, сидя на своем тюфяке, при лунном свете, среди таинственных пестрых платьев, Белая Кукушка напоминала собою старую колдунью, приставленную Синей Бородой для охраны семи повешенных жен… Другую комнату, которая была несколько меньше первой, занимали Ирма Борель, Даниель Эйсет и какаду, в ней едва помещались кровать, три стула, стол и большой позолоченный насест.
Несмотря на то, что комната их была тесна и печальна, Ирма и Даниель проводили весь день дома. Все время, свободное от службы, они посвящали разучиванию своих ролей. По всему дому раздавались драматические рычания: ‘Мою дочь! Отдайте мне мою дочь!.. Сюда, сюда, Гаспар!.. Его имя, его имя, негодяй!’… И одновременно с этим — пронзительный крик какаду и резкий голос Белой Кукушки, напевавшей свой печальный мотив: толокототиньян!.. толокототиньян!..
Ирма Борель была счастлива. Эта жизнь нравилась ей, ее забавляла игра в бедных артистов. ‘Я ни о чем не сожалею’,— часто говорила она. Да и о чем могла она сожалеть? Она хорошо знала, что в тот день, когда ей надоест эта жизнь, полная лишений, надоест пить дрянное вино и есть отвратительный обед, который нам приносили из соседнего трактира, надоест драматическое искусство и сцена загородного театра, она вернется к прежней жизни. Ей стоило только пожелать, и все потерянное ею будет тотчас возвращено. Эта мысль придавала ей бодрости, благодаря ей она могла спокойно повторять: ‘Я ни о чем не сожалею’. ‘Она’ не сожалела ни о чем. Но ‘он’?
Они вместе дебютировали в ‘Рыбаке Гаспардо’, излюбленном произведении фабрики мелодраматических изделий. ‘Она’ имела большой успех, обусловленный не ее талантом, конечно, — у нее был отвратительный голос и безобразная мимика, — а ее белоснежными руками и роскошными платьями. Загородная публика не часто видит красивое женское тело и роскошные наряды, в публике слышались восклицания: ‘Настоящая герцогиня!’ И ослепленные театралы аплодировали до исступления…
‘Он’ не имел успеха. Он был так мал ростом, так конфузился и говорил таким тихим голосом, точно на исповеди.
‘Громче! Громче!’ — кричала публика. Hо что-то сжимало ему горло, заглушало слова… Его освистали. Да, Ирма могла рассуждать сколько угодно, призванья у него не было. Недостаточно быть плохим поэтом, чтобы быть хорошим актером.
Креолка старалась утешить его. ‘Они не поняли типичности твоей головы’, — говорила она ему. Но директор вполне понял эту типичность, и после двух неудачных выходов позвал Даниеля Эйсета в свой кабинет и сказал ему: ‘Милый мой, мы ошиблись. Ты не годишься для драмы. Тебе нужно выступить в водевиле. Мне кажется, что ты будешь хорош в комических ролях’. И на следующий день Эйсет выступил в водевиле. Он играл всех комических любовников, пришибленных дурачков, которых угощают лимонадом вместо шампанского и которые бегают как угорелые по сцене, держась за живот, играл простаков в рыжих париках, которые ревут как телята, влюбленных деревенских парней, которые говорят, закатывая глупые глаза: ‘Мамзель, как я люблю вас! Поверьте, я ужасно люблю вас!’
Он изображал простаков, трусов, идиотов, всех тех, которые безобразны и вызывают смех, и — я должен признаться — изображал их недурно. Несчастный имел успех: он смешил публику!
И — странное явление! Объясните его, если можете… Когда Маленький Человек выходил на сцену, загримированный, разрисованный, в своих пестрых лохмотьях, он тотчас начинал думать о Жаке и Черных Главах. Во время какой-нибудь гримасы или глупой выходки образ дорогих людей, так низко обманутых им, вставал внезапно перед ним. Тогда — местные театралы могут удостоверить, что это случалось каждый вечер, — он вдруг останавливался посреди фразы и растерянно смотрел на зал, безмолвный, с раскрытым ртом… В эти минуты душа его точно покидала тело, ударом крыла пробивала крышу театра и улетала к Жаку, к г-же Эйсет или к Черным Глазам, прося у них прощения и жалуясь на горькое ремесло, которым он вынужден был заниматься…
‘Поверьте мне, я ужасно люблю вас!’ — подсказывал суфлер… И Маленький Человек, точно падая с неба, смотрел вокруг себя большими, удивленными глазами, в которых так естественно и так комично отражалось смятение его души, что вся публика разражалась хохотом. На театральном языке это называется эффектом. Он достигал его совершенно бессознательно.
Труппа, в которой он играл, давала представления в различных местах, в Гренелле, Монпарнассе, в Севре, в Со, в Сен-Клу, это было нечто в роде странствующей труппы. Переезжая из одного места в другое, все актеры усаживались в театральный омнибус, — старый омнибус кофейного цвета, который тащила чахоточная лошадь. Дорогой актеры пели, играли в карты, а те из них, которые не знали своих ролей, усаживались в глубине омнибуса и повторяли их. Маленький Человек всегда был в числе последних.
Он сидел мрачный и печальный, как все великие комики, не слушая те пошлости, которые сыпались вокруг него. Как низко он ни пал, он все-таки стоял выше окружающей его грязи. Он стыдился той среды, в которой вращался: то были женщины — старые, поблекшие, жеманные, нарумяненные, то были мужчины — пошлые, безграмотные, не имевшие никаких идеалов, сыновья парикмахеров или торговок, сделавшиеся актерами из лени, из любви к праздной жизни, к мишуре и костюмам, из желания показаться на подмостках в трико нежного цвета или плаще la Суворов, то были ловеласы, всегда озабоченные своей внешностью, тратившие все свое жалование на завивку волос и говорившие с важным видом: ‘сегодня я ужасно много работал’, если им приходилось употребить пять часов, чтобы сделать себе из двух метров лакированной бумаги пару сапог эпохи Людовика XV… Как мог он, смеявшийся над гостиной Пьерота, попасть в эту колымагу?
Товарищи не любили его за мрачное выражение его лица, за его неразговорчивость и гордость. Креолка же покорила все сердца. Она, точно принцесса, царила в омнибусе, звонко смеялась, откидывая голову назад, чтобы показать свою красивую шейку, говорила всем ты, называла мужчин старичками, женщин крошками и заставляла самых сварливых говорить о себе: ‘Она добрая девушка!’ Добрая!.. Какая насмешка!
Таким образом, смеясь и болтая всю дорогу, они приезжали на место действия. После спектакля все живо переодевались и в том же омнибусе возвращались в Париж. Большею частью в это время бывало совершенно темно. Разговаривали шопотом, искали друг друга ногами. По временам слышался сдержанный смех… У заставы Мэнского предместья омнибус останавливался. Все выходили и толпой провожали Ирму Борель до подъезда бывшего вертепа, где Белая Кукушка, уже почти опьяневшая, ждала своих господ, напевая свою грустную песнь: толокототиньян!.. толокототиньян!..
Видя их неразлучными, можно было подумать, что они очень любят друг друга. Но между ними не было любви. Они слишком хорошо знали друг друга. Он знал, что она лжива, холодна, бездушна. Она знала, что он бесхарактерен и малодушен до низости. Она говорила себе: ‘В один прекрасный день приедет его брат и возьмет его у меня, чтобы отдать его этой лавочнице’. Он говорил себе: ‘В один прекрасный день эта жизнь надоест ей, и она улетит с каким-нибудь господином ‘между восемью и десятью’, а я останусь один в этом болоте…’ Эта вечная боязнь лишиться друг друга более всего скрепляла их связь. Не испытывая любви, они постоянно терзались ревностью.
Не странно ли, что ревность может существовать там, где нет любви? А между тем это верно… Когда она разговаривала слишком фамильярно с кем-нибудь из актеров, он бледнел. Когда он получал письмо, она вырывала это письмо из его рук и распечатывала его дрожащими руками… Большею частью это было письмо от Жака. Она читала его от начала до конца, посмеиваясь, и затем бросала его куда-нибудь: ‘Все одно и то же!’ — говорила она с презрением. Да, все одно и то же, то-есть преданность, великодушие, самоотречение. Вот за это она так ненавидела этого брата…
Бедный Жак ни о чем не догадывался. Ему писали, что все идет хорошо, что три четверти экземпляров ‘Пасторальной комедии’ уже проданы и что при наступлении срока платежа по векселю деньги можно получить у книгопродавцев. Доверчивый и великодушный, он продолжал посылать ежемесячно по сто франков в улицу Бонапарта, куда отправлялась, за ними Белая Кукушка.
На эти сто франков, высылаемых Жаком, и свое театральное жалование они могли бы жить, не нуждаясь, в этом квартале бедняков. Но ни он, ни она не знали, как говорится, цены деньгам: он — просто потому, что у него никогда не было денег, она — потому, что всегда имела слишком много денег. И как они распоряжались ими! Уже с 5-го числа каждого месяца касса их — маленькая японская туфля из маисовой соломы — была совершенно пуста. Прокормление какаду стоило столько же, сколько содержание взрослого человека, затем расходы на белила, румяна, пудру, пасты, заячьи лапки, на все принадлежности гримировки, на приобретение театральных пьес — мадам не любила старых, истрепанных, ей нужны были постоянно новые. Ей нужны были также цветы… цветы в громадном количестве. Они согласились бы не есть, чтобы только не видеть пустыми свои жардиньерки.
В два месяца они совершенно запутались в долгах. Они должны были за квартиру, за обеды в ресторан, привратнику театра. Время от времени один из поставщиков, потерявший терпение, приходил в отель и настойчиво требовал денег. В таких случаях Даниель вынужден был отправляться к эльсавцу, напечатавшему ‘Пасторальную комедию’, и брал у него от имени Жака несколько луидоров. В эти два месяца они таким образом взяли у него около четырехсот франков, которые довели долг Жака, присоединясь к девятистам франков за напечатание ‘Пасторальной комедии’, до тысячи трехсот франков.
Бедная мать — Жак! Сколько горя ожидало его! Даниель исчез, Черные Глаза в слезах, ни один экземпляр ‘Пасторальной комедии’ не продан и долг в тысяча триста франков! Как выпутается он из этого?.. Креолка относилась к этому равнодушно, но Маленький Человек не переставал думать об этом. Эта мысль неотступно преследовала, невыразимо терзала его. Напрасно он старался забыться, работая, как каторжный (и что за работа, боже!): разучивал новые роли, проделывал у зеркала новые гримасы — зеркало всегда отражало образ Жака, а между строками своих ролей он, вместо Ланглюмо, Жозиаса и других действующих лиц водевилей, видел только имя Жака. Жак, Жак, везде Жак!
Каждое утро он с ужасом поглядывал на календарь, считая дни, оставшиеся до срока платежа по первому векселю, и с содроганием говорил себе: ‘Еще месяц!.. еще три недели!’.. Он знал, что, когда будет протестован первый вексель, все откроется, и с этого дня начнутся мучения Жака. Эта мысль преследовала его даже во сне. Иногда он вдруг просыпался с биением сердца, с совершенно мокрым от слез лицом, с смутным воспоминанием о странном, тяжелом сне.
И почти каждую ночь он видел этот ужасный сон. Он видел совершенно незнакомую комнату, большой старинный шкаф, обитый железом, диван, на котором лежал Жак — неподвижный, страшно бледный: он только что умер. Камилла Пьерот стояла у шкафа, стараясь отворить его, чтобы достать капот. Но она никак не могла вставить ключ и повторяла раздирающим душу голосом: ‘Я не могу отворить его… Я слишком много плакала… Я ничего не вижу’…
Сон этот страшно волновал Маленького Человека. Как только он закрывал глаза, он видел пред собой Жака, неподвижно лежащего на диване, и слепую Камиллу у шкафа… Угрызения совести, страх перед будущим делали Маленького Человека все более и более мрачным и раздражительным. Креолка также теряла терпение. Она чувствовала, что он ускользает от нее, но не понимала, в силу чего именно, и это выводило ее из себя. С утра до вечера в их квартире происходили ужасные упреки, раздавались крики, брань, точно в прачечной.
Она говорила ему: ‘Убирайся к своей Пьероте… Там тебя ждет сахарное сердечко…’
Он отвечал ей: ‘Возвращайся к своему Пахеко, — чтобы он опять рассек тебе губу’.
Она называла его ‘буржуа’.
Он называл ее ‘мерзавкой’.
Вслед за тем они заливались слезами и великодушно прощали друг друга, чтобы на следующий день повторить то же.
Так они жили, нет! так они влачили жизнь, прикованные к одной цепи, валяясь в одной луже… И вся эта грязная жизнь, все эти ужасные часы встают передо мною и теперь, когда я начинаю припоминать протяжный, печальный припев негритянки: толо-кототиньян! толокототиньян!

XIII. ПОХИЩЕНИЕ.

Было около девяти часов вечера. В Монпарнасском театре только что окончилось представление первой пьесы, и Маленький Человек, игравший в ней, поднимался наверх в свою уборную. Поднимаясь по лестнице, он встретился с Ирмой Борель, которая спешила на сцену. В бархате и кружевах, с веером в руках, как Селимена, она положительно сияла.
— Пройди в зал, — сказала она ему мимоходом, — я сегодня в ударе и буду очень хороша.
Он поспешил в уборную, где быстро разделся. Эта уборная, предназначенная для него и двух товарищей его, представляла собою крошечную конуру без окна, с низким потолком, вся мебель которой состояла из двух-трех соломенных стульев. Вдоль стен висели осколки зеркал, парики, лохмотья в блестках, куски полинявшего бархата, потускневшие золотые украшения. На полу — баночки с румянами без крышек, грязные пуховки для пудры…
Маленький Человек еще не успел переодеться, когда услышал кричавший снизу голос машиниста: ‘Господин Даниель! господин Даниель!’ Он вышел из уборной и, перевешиваясь через перила лестницы, спросил: ‘что вам нужно?’ Затем, не получая ответа, он спустился вниз полуодетый, нарумяненный, в большом желтом парике, волосы которого падали ему на глаза.
Внизу он наткнулся на кого-то.
— Жак! — воскликнул он, отступая.
Это был Жак… С минуту они молча смотрели друг на друга. Наконец, Жак сложил руки и умоляющим, нежным голосом произнес:
— О, Даниель!
Этого было довольно. Маленький Человек, тронутый до глубины души, посмотрел вокруг себя, как пугливое дитя, и тихо, так тихо, что брат едва мог расслышать его, прошептал:
— Уведи меня отсюда, Жак.
Жак вздрогнул. Взяв брата за руку, он увел его на улицу. Карета ждала их у дверей,
— На улицу Дам, в Батиньоле!— крикнул Жак.
— О, это в моем квартале, — сказал кучер веселым голосом, и карета умчалась…
Жак был уже два дня в Париже. Он приехал из Палермо, где получил письмо Пьерота, которое уже около трех месяцев гналось за ним.
Письмо это, очень лаконическое, извещало его об исчезновении Даниеля.
Читая его, Жак понял все. Мальчик делает глупости… Я должен вернуться к нему… И он отправился просить отпуска у маркиза.
— Отпуск!— крикнул последний, подскакивая на стуле. — Да вы сошли с ума!… А мои мемуары?…
— Я прошу вас отпустить меня на одну неделю… Дело идет о жизни моего брата…
— Мне никакого дела нет до вашего брата… Разве я не предупредил вас обо всем при вашем поступлении ко мне? Или вы забыли о наших условиях?
— Нет, не забыл, господин маркиз, но…
— Я не признаю никаких ‘но’. Я поступлю с вами, как с другими. Если вы хотите уехать на неделю, не возвращайтесь более. Подумайте об этом… А пока вы будете обдумывать, садитесь. сюда… я буду диктовать вам.
— Я все обдумал, господин маркиз. Я уезжаю.
— Убирайтесь к чорту!
И с этими словами неумолимый старик взял шляпу и отправился во французское консульство для приискания нового секретаря.
Жак уехал в тот же вечер.
По приезде в Париж, он отправился в улицу Бонапарта.
— Брат дома? — спросил он у привратника, который курил трубку, сидя на тумбе во дворе.
— Он давно уже уехал, — ответил с насмешкой привратник.
Сначала он не отвечал на вопросы Жака, но пятифранковая монета развязала ему язык. Он рассказал, что господин Даниель и дама с бельэтажа уже давно исчезли, что они скрывались где-то в Париже и, вероятно, вдвоем, так как Белая Кукушка каждый месяц справляется, нет ли писем для них. Даниель, уходя, не сделал заявления о том, что съезжает с квартиры, и потому должен уплатить за четыре месяца, не считая других мелких долгов.
— Не беспокойтесь, — сказал Жак, — все будет уплачено.
И, не теряя ни минуты, он отправился разыскивать свое детище.
Прежде всего он пошел в типографию, рассчитывая, что так как при ней находится главный склад ‘Пасторальной комедии’, то, вероятно, Даниель часто заходил туда.
— Я только что собирался написать вам, напомнить, что срок платежа по первому векселю наступает через четыре дня.
Жак ответил спокойно:
— Да, я думаю об этом… С завтрашнего дня я побываю у всех книгопродавцев и получу с них деньги. Продажа шла очень хорошо.
— Что?… Хорошо?… Кто вам оказал это?
Жак побледнел, предчувствуя беду.
— Посмотрите в тот угол, — продолжал эльзасец,— на эту массу книг. Эта ваша ‘Пасторальная комедия’. За пять месяцев продан всего один экземпляр. В конце концов, книгопродавцам надоело держать ее у себя, и они возвратили мне отданные им на комиссию книги. Теперь все это может быть продано только на вес бумаги. Жаль, книга была хорошо напечатана.
Каждое слово эльзасца падало на голову Жака, точно удар палкой. Но более всего расстроило его то, что Даниель занимал от его имени деньги у типографщика.
— Еще вчера, — начал рассказывать безжалостный эльзасец, — он прислал ко мне отвратительную негритянку с просьбой дать ему два луидора, но я отказал наотрез. Во-первых, это таинственное существо с лицом трубочиста не внушало мне доверия, а во-вторых, вы понимаете, господин Эйсет, я не богат и дал уже четыреста франков взаймы вашему брату.
— Я знаю об этом, — гордо ответил Жак, — но не беспокойтесь, вы получите все ваши деньги.
Затем он быстро вышел, не желая показать ему, насколько он расстроен. На улице он должен был присесть на тумбу, ноги подкашивались у него. Даниель бежал, он сам потерял место, срок платежа по векселям наступает через три дня, — все это кружилось, жужжало в его голове… Наконец, он встал. ‘Прежде всего нужно расплатиться с долгами, это важнее всего’. И, несмотря на низкое поведение Даниеля по отношению к Пьеротам, он, не колеблясь, отправился к ним.
Войдя в магазин фирмы, бывшей Лалуэт, Жак увидел за конторкой желтое, обрюзглое лицо, которое он не сразу узнал. Но при шуме отворившейся двери это лицо приподнялось и, увидя его, произнесло:
— Вот уж, действительно, можно сказать…
Тут уж нельзя было сомневаться… Бедный Пьерот! Горе дочери совершенно изменило его, не было и тени прежнего веселого, краснощекого Пьерота. Глаза его покраснели, и щеки ввалились от слез, которые проливала его девочка. Громкий смех прежних дней сменился холодной, молчаливой улыбкой на бледных губах. Это был не Пьерот, это была его печальная тень.
Впрочем, только он один изменился в бывшем доме Лалуэта. Пестрые пастушки и китайцы в фиолетовых платьях попрежнему блаженно улыбались на высоких этажерках между богемским стеклом и тарелками с большими цветами, а в соседнем помещении та же флейта тихо наигрывала свои унылые мотивы.
— Это я, Пьерот, — сказал Жак, стараясь овладеть собою, — я пришел просить у вас большой услуги. Дайте мне тысячу пятьсот франков взаймы.
Пьерот открыл кассу, не говоря ничего, порылся в ней и, задвигая ящик, спокойно встал.
— Тут не наберется такой суммы, господин Жак. Подождите немного, я принесу вам сверху деньги.
И, уходя, прибавил:
— Я не приглашаю вас наверх, это ее ужасно расстроит.
Жак вздохнул.
— Вы правы, Пьерот, я лучше останусь тут.
Через пять минут севенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами, которые он вручил Жаку. Жак не хотел принять их.
— Мне нужно только тысячу пятьсот франков.
Но севенец настаивал на своем.
— Прошу вас, оставьте все, господин Жак. Я придаю особенное значение этой цифре. Мне дала две тысячи франков Мадемуазель, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы откажете мне в этой просьбе — вот уж, действительно, можно сказать, — я вам никогда не прощу этого.
Жак должен был уступить. Он положил деньги в карман и, подавая руку севенцу, сказал:
— Прощайте, Пьерот, благодарю вас.
Пьерот не выпускал его руки из своей. Они стояли друг против друга, глубоко потрясенные и безмолвные. Оба думали о Даниеле, но ив чувства деликатности не решались заговорить о нем… Этот отец и эта ‘мать’ прекрасно понимали друг друга!… Жак первый высвободил свою руку. Слезы душили его, он спешил уйти. Севенец проводил его до угла. Тут несчастный не мог более сдерживать переполнявшую его душу горечь, и он заговорил с упреком:
— Ах, господин Жак… господин Жак… Вот уж, действительно, можно сказать!
Но он был так взволнован, что не мог продолжать, и только повторил раза два:
— Вот уж, действительно, можно сказать…
Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..
Расставшись с Пьеротом, Жак отправился в типографию, несмотря на уверения эльзасца, что он может ждать, Жак уплатил ему как четыреста франков, взятых Даниелем, так и по всем трем векселям. Покончив с этим, Жак с облегченным сердцем сказал себе: ‘Ну, теперь надо разыскать мальчика’. Было уже слишком поздно, чтобы немедленно приступить к этому. К тому же волненья, усталость и неотвязный сухой кашель, который давно уже подтачивал его, так надломили его, что он решил вернуться в улицу Бонапарта и отдохнуть там.
Ах, только мать могла бы понять, что происходило в его душе, когда он вошел в маленькую комнату и при последних лучах октябрьского солнца снова увидел все предметы, напоминавшие ему о его детище, — его рабочий столик у окна, его стул, его чернильницу, его короткие, как у аббата Жермана, трубки, когда он снова услышал звук милых колоколов Сен-Жерменской колокольни, слегка охрипших от тумана, когда вечерний звон, меланхолический вечерний звон, столь любимый Даниелем, ударил своим крылом о сырые стекла окна.
Он раза два или три осмотрел всю комнату, заглянул во все углы, открывая все шкафы в надежде открыть что-нибудь, что навело бы его на след беглеца. Но, увы! Шкафы были совершенно пусты. Кое-где валялись только лохмотья да старое белье… Вся комната носила печать запустения, — видно было, что жилец ее не уехал, а бежал. В углу на полу стоял подсвечник, а в камине, под кучей сожженной бумаги — деревянный ящичек с позолотой. Жак тотчас узнал этот ящик, в нем всегда хранились письма Черных Глаз. Его бросили, как ненужный хлам… Какое святотатство!
Продолжая поиски, он нашел в ящике столика Даниеля несколько листов бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком — почерком Даниеля в часы вдохновения. ‘Это, вероятно, поэма’, — подумал Жак, поднося к окну листки… Да, это действительно была поэма, печальная поэма, начинавшаяся словами: ‘Жак, я обманул тебя…’ Она только не была отправлена Даниелем, но, тем не менее, попала в руки Жака. Провидение на этот раз взяло на себя роль почты.
Жак внимательно прочел ужасное письмо от начала до конца. Когда он дошел до того места письма, где говорилось об ангажементе Монпарнасского театра, на котором так настаивала Ирма и от которого так упорно отказывался
Маленький Человек, Жак привскочил от радости.
— Теперь я знаю, где он! — воскликнул он и, положив письмо в карман, спокойно лег спать. Но, несмотря на усталость, он не мог уснуть. Проклятый кашель мучил его всю ночь… Он встал при первом привете зари, осенней зари — ленивой и холодной. План его был составлен.
Он собрал все тряпье, остававшееся в комнате, уложил его в чемодан, не забыв и ящичек с позолотой, послал последний привет старой Сен-Жерменской колокольне и вышел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего не оставить от прежней жизни в этой комнате. Внизу он сделал заявление о своем выезде из квартиры, уплатил привратнику все, что следовало, и затем, не отвечая на его расспросы, позвал фиакр и велел кучеру вести себя в гостиницу Пилуа, на улице Дам, в Батиньоле.
Гостиницу эту содержал брат старика Пилуа, повара маркиза. Комнаты отдавались только постоянным жильцам и по рекомендации, благодаря чему дом пользовался прекрасной репутацией. Быть в числе жильцов гостиницы Пилуа значило приобрести аттестат в благонравии. Жак, который приобрел доверие старого повара, привез от него брату несколько бутылок марсалы.
Этой рекомендации было достаточно, и, когда Жак робко спросил, может ли он поселиться в гостинице, ему предложили прекрасную комнату в первом этаже, окна которой выходили в сад гостиницы (я чуть было не сказал — монастыря). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка — жалкий дерн Батиньоля,— фиговое дерево, чахлая виноградная лоза… Но этого было достаточно, чтобы оживить комнату, которая казалась несколько мрачной и сырой.
Не теряя ни минуты, Жак приступил к устройству своего жилья: вбил гвозди, убрал в шкаф белье, разложил трубки Даниеля, прибил над постелью портрет г-жи Эйсет, приложил, одним словом, все старание, чтобы стереть печать пошлости, которая свойственна всем меблированным комнатам. Затем он поспешно позавтракал и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, в виде исключения, вернется не рано и просил его приготовить хороший ужин на двоих с старым вином. Добрый Пилуа покраснел до ушей, точно викарий на первом году службы.
— Видите ли, — пробормотал он с смущением, — правила нашего дома… не дозволяют этого… У нас есть лица духовного звания.
Жак улыбнулся,
— О, понимаю… Вас смущают эти два прибора… Успокойтесь, господин Пилуа, это не женщина.
Но, направляясь к Монпарнассу, он сказал себе: ‘Впрочем, да, это женщина, и женщина без воли, без характера, которую не следует предоставлять себе самой’.
Я положительно не могу объяснить себе, на каком основании Жак с такой уверенностью рассчитывал найти меня в числе актеров Монпарнасского театра. С того времени, как я писал ему то ужасное письмо, я мог давно бросить сцену, мог совсем не поступить на сцену… Но, повидимому, материнский инстинкт руководил им. Он был твердо уверен, что найдет меня там и в тот же вечер увезет с собой. Но он говорил себе: ‘Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина не догадается ни о чем’. Это соображение остановило его от непосредственного обращения за справками в дирекцию театра, кулисы болтливы,— одно слово могло вызвать подозрения… Он предпочел обратиться к афишам.
Объявления о спектаклях в предместьях вывешиваются у дверей виноторговцев, за решеткой, как объявления о браках в эльзасских деревнях. Жак, читая их, громко вскрикнул от радости.
В Монпарнасском театре давали в этот вечер ‘Марию-Жанну’, драму в пяти действиях, при участии артистов Ирмы Борель, Дезирэ Левро, Гинь и других.
Для начала: ‘Любовь и Чернослив’ — водевиль в одном действии, при участии господ Даниеля и Антонэна и г-жи Леонтин.
‘ Прекрасно, — подумал Жак. — Они играют не вместе. Я вполне уверен в успехе’.
Он зашел в кафе, чтобы дождаться там наступления вечера…
Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Ему пришлось целый час расхаживать по галлерее, у подъезда театра. Время от времени до него доносились аплодисменты публики, точно шум очень отдаленного града, и у него болезненно сжималось сердце при мысли, что аплодируют кривляниям его детища… Около девяти часов шумная толпа волной хлынула из театра. Водевиль только что кончился, в толпе слышался смех. Многие насвистывали что-то, другие перекликались самым бесцеремонным образом.
Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе, затем, к концу антракта, когда все стали спешить в зал, он проскользнул в темный, грязный коридор, который служил проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.
— Ее невозможно видеть, — ответили ему.— Она на сцене…
Самым спокойным голосом, Жак — он был хитер, как дикарь,— произнес:
— Если нельзя видеть Ирму Борель, потрудитесь вызвать господина Даниеля: он передаст ей, в чем дело.
Минуту спустя Жак увозил свое детище на противоположный конец Парижа.

XIV. СОН.

— Смотри, Даниель,— сказал Жак, входя в комнату гостиницы Пилуа, — совсем как в ночь твоего приезда в Париж.
И, действительно, на столе, покрытом белой скатертью, был приготовлен, как в ту ночь, хороший ужин. Пирог распространял такой прекрасный аромат, вино имело такой почтенный вид, яркое пламя свечей так весело отражалось на дне стаканов… И все-таки… все-таки это было не то, совсем не то. Счастье нельзя было вернуть по желанию. Да, все в этой комнате напоминало ту первую ночь, даже ужин был тот же, но недоставало главных участников — радости, вызванной приездом, планов, проектов, мечтаний и безграничного взаимного доверия, которым обусловливалось веселое настроение и удивительный аппетит. Ни один, увы! ни один из этих участников не явился в комнату гостиницы Пилуа. Все они остались на Сен-Жерменской колокольне, и даже откровенность, обещавшая явиться к ужину, в конце концов, отказалась от приглашения.
Да, это было совсем не то. Я хорошо чувствовал это, и потому замечание Жака, вместо того, чтобы развеселить меня, заставило меня расплакаться. Я не сомневаюсь в том, что и Жаку хотелось плакать, но он сумел сдержать себя. Стараясь казаться веселым, он сказал мне:
— Ну, Даниель, довольно с нас слез. Ты уже более часа не перестаешь плакать. В карете я все время рыдал на его плече.—Хороша встреча! Ты положительно напоминаешь мне самый печальный период в моей жизни, период горшочков с клейстером и непрерывных восклицаний: ‘Жак, ты осел!’ Извольте немедленно осушить ваши слезы, кающийся грешник, и взгляните на себя в зеркало. Это рассмешит вас.
Я посмотрел на себя в зеркало, но оно далеко не рассмешило меня. Я почувствовал страшный стыд… пряди волос желтого парика висели на лбу, все лицо было вымазано румянами и белилами… пот, слезы… Я был отвратителен. С чувством отвращения я сорвал с себя парик и хотел бросить его, но раздумал и повесил его на гвоздь.
Жак посмотрел на меня с удивлением:
— Зачем ты повесил сюда этот безобразный парик, Даниель? Точно трофей… Мы точно скальпировали Полишинеля.
Я отвечал очень серьезно:
— Нет, Жак, это не трофей. Это угрызение моей совести, видимое и осязаемое, которое я хочу всегда видеть перед собою.
Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас овладел собой и с напускной веселостью воскликнул:
— Пустяки! Оставим все это. Теперь, когда ты умылся, и я опять могу любоваться твоей милой рожицей, давай ужинать,— я умираю от голода.
Жак лгал. Он совсем не был голоден так же, как и я. Напрасно я старался оказать честь приготовленному ужину,— все, что я ел, становилось поперек горла, и, несмотря на мои усилия казаться спокойным, я обливал пирог слезами. Жак поглядывал искоса на меня.
— Да о чем же ты плачешь? — спросил он наконец. — Неужели ты сожалеешь о том, что ты со мной? Неужели сердишься на меня за то, что я тебя увез?..
— Жак, — отвечал я ему печально, — ты смеешься надо мной, но я не сержусь: я вполне заслужил такое отношение к себе.
Мы продолжали ужинать или, вернее, делали вид, что ужинаем. Наконец, Жак, которому надоела эта комедия, сказал, отталкивая свою тарелку:
— Делать нечего, ужин провалился! Не лучше ли лечь спать?
Говорят, что душевная тревога — враг сна. В эту ночь я убедился в этом. Я всю ночь думал о том, сколько хорошего сделал для меня моя мать — Жак, и сколько зла я сделал ему, я сравнивал свою жизнь с его жизнью, сопоставлял свой эгоизм с его самоотвержением, сравнивал душу бесхарактерного ребенка с этой геройской душой, девиз которой гласил: ‘Высшее счастье человека состоит в счастьи других’. — ‘Теперь моя жизнь испорчена, — говорил я себе. — Я потерял доверие Жака, любовь Черных Глаз, уважение себя самого… Боже, что будет со мною?’
Эти мучительные мысли не давали мне уснуть всю ночь… Жак также не спал. Я слышал, как он переворачивался с бока на бок, не переставая кашлять. Этот сухой, отрывистый кашель колол меня в сердце. Раз я спросил топотом:
— Жак, ты так много кашляешь… Разве ты болен?..
Он отвечал:
— Пустяки!.. Спи!..
Но я чувствовал по некоторым нотам в его голосе, что он сердится на меня, сердится более, чем хотел показать. Эта мысль усилила мою тоску, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так долго, пока не уснул. Если тревога гонит сон, то слезы — благотворный наркоз.
Когда я проснулся, было уже светло. Жака не было уже в постели, и я думал, что он вышел. Но, раскрывая занавески, я увидел его лежащим на диване. Он был бледен, смертельно бледен… Страшная мысль мелькнула в моей голове.
— Жак!— крикнул я, бросаясь к нему…
Он спал, и крик мой не разбудил его. Но его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, которого я никогда раньше не замечал и которое, тем не менее, было мне знакомо. Глядя на его исхудалые черты, на его удлиненное лицо, бледные щеки и болезненную прозрачность его рук, я испытал острую боль, уже пережитую мною раньше.
Однако, Жак никогда не был болен. Никогда у него не было таких кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же я видел все это?.. И вдруг воспоминания о страшном сне встают предо мною. Да, это он, это Жак моего сна — бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Жак, ты умер… Даниель Эйсет,— ты, ты убил его… В эту минуту серый луч света робко пробирается в комнату, точно змейка скользит по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит:
— Здравствуй, Даниель. Как ты спал? Я слишком много кашлял и перебрался на диван, чтобы не разбудить тебя.
Но в то время, как он спокойно говорит со мной, у меня дрожат ноги, и я горячо молюсь в душе: ‘Милосердный бог’! Сохрани мне мою мать — Жака!’
Однако, несмотря на печальное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись старым, непринужденным смехом, когда я заметил, что весь гардероб мой состоял из коротких панталон и красной куртки, которые были на мне при похищении.
— Чорт возьми! — воскликнул Жак. — Нельзя предусмотреть всего. Только Дон-Жуаны думают о приданом, готовясь к похищению красотки… Впрочем, не беспокойся. Мы опять оденем тебя с ног до головы, как после твоего приезда в Париж.
Он говорил об этом, чтобы ободрить меня, но он чувствовал так же, как и я, что это далеко не то.
— А теперь, Даниель, — продолжал он, видя, что я задумался, — забудем прошлое. Теперь пред нами открывается новая жизнь… Мы должны вступить в нее без угрызений, без недоверия, и стараться лишь о том, чтобы она не сыграла с нами такой же штуки, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, что ты намерен делать, но если бы ты пожелал начать новую поэму, то теперешняя обстановка весьма благоприятна для работы. Кругом — тишина, в саду поют птицы… Ты можешь придвинуть столик к окну…
Я с живостью прервал его:
— Нет, Жак, не надо нам поэм и рифм. Они обошлись тебе слишком дорого. Я хочу последовать твоему примеру, хочу работать, зарабатывать свой хлеб, содействовать восстановлению очага.
— У вас прекрасные стремления, милый ‘голубой мотылек’,— отвечал он, улыбаясь,— но не это требуется от вас. Дело вовсе не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно, мы потолкуем об этом в другой раз. А теперь отправимся покупать платье.
Я должен был накинуть пальто Жака, которое почти касалось земли и придавало мне вид странствующего пьемонтского музыканта. Недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев тому назад показаться в таком виде на улице, я, кажется, умер бы со стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женские глаза могли смеяться надо мной, сколько им было угодно… Это было не то, что во времена резиновых калош… О, совсем не то.
— Вот теперь ты опять походишь на человека, — сказал Жак, выходя из лавки, — и я могу отвести тебя в гостиницу Пилуа, затем я пойду к торговцу железом, у которого я вел книги, и узнаю, нет ли у него для меня работы… Деньги Пьерота не вечны,— нужно подумать о нашем прокормлении.
Мне хотелось сказать ему: ‘Хорошо, отправляйся к своему торговцу железом, Жак. Я найду дорогу домой’. Но я понимал, что он провожал меня, чтобы я не мог сбежать в Монпарнасс. О, если бы он мог читать в моей душе!
Чтобы не тревожить его, я позволил ему проводить себя в гостиницу, но, как только он удалился, я опять очутился на улице. И у меня были дела…
Я вернулся поздно. Большая черная тень нетерпеливо расхаживала в саду. Это была моя мать — Жак.
— Ты хорошо сделал, что пришел, — сказал он, дрожа от холода. — Я собирался ехать за тобой в Монпарнасс…
Я рассердился:
— Ты совсем не доверяешь мне, Жак… Это очень нехорошо… Неужели же ты никогда не изменишь своего отношения ко мне? Неужели никогда не вернешь мне евоего доверия? Клянусь тебе именем всего, что мне дорого, что я вовсе не был там, где ты предполагаешь, что эта женщина умерла для меня, что я не хочу больше видеть ее, что я всецело принадлежу тебе, и что ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставило во мне только угрызения совести… Чем могу я убедить тебя, Жак? О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.
Я не помню в точности, что он ответил мне, помню только, что он печально качал головою, точно желая сказать: ‘Увы, мне самому хотелось бы верить’… И, однако, я тогда говорил совершенно искренно. У меня самого, конечно, не хватилобы мужества бежать от этой женщины, но теперь, когда другой с меня снял постыдную цепь, я почувствовал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который решил убить себя угольным чадом и начинает раскаиваться, когда его покинуло уже сознание, и он парализован. Но вдруг приходят соседи, выламывают дверь… Струя живительного воздуха врывается в комнату, и несчастный самоубийца вдыхает его с наслаждением, радуясь жизни и обещая никогда не повторять этого покушения… И я после пяти месяцев нравственного обморока с наслаждением вдыхал чистый, живительный воздух честной жизни и клянусь богом, что мне не хотелось повторять опыт… Этому Жак не хотел верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности… Бедняга! Он столько выстрадал из-за меня!
Мы провели этот первый вечер дома, сидя у камина, как зимою, комната наша была сырая, вечерний туман проникал к нам из сада и пробирал нас до мозга костей. Как приятно смотреть на пылающий огонь в камине, когда на душе невесело… Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести книги, и в результате оказался такой хаос, такая путаница в ‘приходе и расходе’, что требовалось, по меньшей мере, месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Понятно, что я был бы рад помочь Жаку в этой работе. Но ‘голубые мотыльки’ ничего не смыслят в арифметике, и после часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линиями и странными иероглифами, я должен был бросить свое перо.
Жак прекрасно справлялся с этой скучной, сухой работой. Наклонив голову над книгами, он спокойно разбирался в самой густой массе цифр, и длинные ряды не пугали его. Иногда он поднимал голову и спрашивал, несколько встревоженный моим долгим молчанием:
— Ты не скучаешь, Даниель?
Нет, я не скучал, но мне тяжело было смотреть, как Жак работает, и я с горечью думал: ‘Для чего я, собственно, существую на свете?.. Я не умею ничего делать… Я не плачу трудом за право жить. Я гожусь только для того, чтобы доставлять страдания другим и заставлять плакать глаза, которые любят меня’… При этом я думал о Черных Глазах и с тоской смотрел на деревянный ящичек с позолотой, поставленный Жаком — быть может, не без умысла — на плоскую коронку бронзовых часов. Сколько воспоминаний вызывал во мне этот ящичек! Какие красноречивые речи произносил он с высоты своего бронзового пьедестала! ‘Черные Глаза отдали тебе свое сердце… Что ты сделал с ним? — спрашивал он. — Ты отдал его на съедение диким зверям… Белая Кукушка съела его’.
‘Да, Белая Кукушка съела его!’ — думал я, и, сохраняя слабый луч надежды в глубине души, я старался вызвать к жизни, согреть своим дыханием все радости былого, убитые моей собственной рукой. ‘Да, Белая Кукушка съела его!’
…Этот длинный, печальный вечер, проведенный у камина в мечтаниях о работе, вполне выражал общий характер предстоявшей нам жизни. Все последующие дни походили на этот вечер… Конечно, мечтал не Жак! Он по целым дням просиживал, не трогаясь, над своими толстыми книгами, погруженный по горло в цифры. А я в это время мечтал, сидя у камина и, помешивая уголья в камине, говорил ящику с позолотой: ‘Поговорим о Черных Глазах!’… С Жаком нельзя было говорить о них, по той или другой причине он тщательно избегал всякого разговора на эту тему, он даже не произносил имени Пьерота… Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящиком над часами.
Днем, когда Жак был совершенно поглощен своими книгами, я тихонько, как кошка, подкрадывался к дверям и уходил, говоря: ‘Я сейчас вернусь, Жак’. Он никогда не расспрашивал меня о том, куда я иду, но его печальное лицо, тревога, с которой он спрашивал: ‘Ты уходишь?’, ясно показывали мне, что он не особенно доверяет мне. Мысль об этой женщине преследовала его. Он думал: ‘Если он с ней увидится, все погибло!’
И как знать? Быть может, он был прав. Быть может, если бы я встретил ее, эту чародейку, я опять поддался бы чарам ее золотистых волос и белого рубчика у рта… Но, к счастью, я не видел ее больше. Вероятно, какой-нибудь новый господин ‘от восьми до десяти’ заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше не слыхал ни. о ней, ни о Белой Кукушке.
Однажды вечером, возвращаясь из моей таинственной экскурсии, я с криком радости вошел в комнату:
— Жак!.. Я должен сообщить тебе радостную весть. Я нашел место… Около десяти дней уже я, не говоря тебе ничего, бегаю по городу… Наконец, мне удалось пристроиться… С завтрашнего дня я поступаю надзирателем в пансион Ули, в улице Монмартр, недалеко отсюда… Я буду занят там с семи часов утра до семи вечера… Конечно, я буду весь день вдали от тебя, но я, по крайней мере, буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.
Жак поднял голову и довольно холодно сказал:
— Действительно, хорошо сделаешь, если будешь помогать мне… Мне одному тяжело… Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совсем развинченным…
Сильный приступ кашля прервал его. Он бросил перо и лег на диван… При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, я вспомнил ужасный сон. Но видение, с быстротой молнии пронесшееся перед моими глазами, тотчас исчезло… Жак, видя мое встревоженное лицо, поднялся со смехом.
— Не беспокойся, дружок! Я просто устал… Я слишком много работал в последнее время… Теперь у тебя есть место, и я могу меньше работать. Через недельку я поправлюсь.
Он говорил так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что грустные мои предчувствия исчезли, и в течение целого месяца я не слышал более ударов их черных крыльев.
На следующий день я отправился в пансион Ули.
Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули был, собственно, маленькой школой, которую содержала добродушная старушка — мадам Ули, или ‘добрый друг’, как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек — совсем маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с высовывающимся из штанов кончиком рубашки. Мадам Ули учила их молитвам, я же посвящал их в тайны азбуки. Кроме того, я следил за ними во время рекреации, во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти маленькие люди ужасно боялись.
Нередко, когда ‘добрый друг’ страдал приступами подагры, я подметал класс — работа, не совсем подходящая для надзирателя пансиона, но я без отвращения исполнял ее: я был так счастлив, что зарабатывал теперь свой хлеб!.. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил стол накрытым и Жака, ожидавшего меня… После обеда непродолжительная прогулка в саду, затем вечер у камина… Изредка получалось письмо от господина или госпожи Эйсет. В нашей монотонной жизни каждое письмо было настоящим событием. Г-жа Эйсет попрежнему жила у дяди Баптиста. Эйсет попрежнему разъезжал по поручениям Общества Виноделов. Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два, — писал Эйсет,— все будет приведено в порядок, и можно будет подумать о том, как соединить всех членов семьи.
Я был того мнения, что еще до наступления этого времени можно бы выписать в Париж г-жу Эйсет. Она жила бы с нами, в гостинице Пилуа. Но Жак не желал этого.
— Нет, не теперь, — говорил он со странным выражением лица. — Подождем еще немного!
Этот ответ страшно огорчал меня… ‘Он все еще не доверяет мне, — думал я. — Он боится, чтобы я не наделал глупостей, когда будет здесь госпожа Эйсет… Вот почему он хочет ждать…’
Я ошибался… Совершенно иного рода соображения заставляли Жака говорить: ‘Подождем’.

XV. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Читатель! Если ты скептик, если сны вызывают только улыбку на твоих губах, если у тебя никогда не сжималось сердце под влиянием предчувствия будущих событий, если ты человек положительный, одна из тех крепких голов, которые верят только явлениям реального мира и не дозволяют ни малейшему лучу суеверия проникнуть в их мозг, если ты не хочешь верить сверхъестественному, допустить необъяснимое, — брось эти мемуары. То, что мне остается сказать в последних главах, так же истинно, как вечная истина, но ты не поверишь мне.
Это было четвертого декабря…
Я возвращался из пансиона Ули немного раньше, чем обыкновенно. Утром, когда я уходил, моя мать — Жак — жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее увидать его. Проходя через сад, я наткнулся на Пилуа, который стоял у фигового дерева и вполголоса разговаривал с каким-то толстым господином небольшого роста, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.
Я хотел извиниться и пройти мимо, но Пилуа остановил меня.
— Господин Даниель, на пару слов…— И, обращаясь к своему собеседнику, сказал: — Вот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, его следовало бы предупредить…
Я остановился, озадаченный. О чем хотел предупредить меня этот толстый господин?
Наступила минута неловкого молчания. Пилуа внимательно осматривал фиговое дерево, точно ища плодов, которых не было на нем. Толстяк все старался застегнуть перчатки… Наконец, он решился заговорить, не отрываясь, однако, от пуговки своей перчатки.
— Милостивый государь, — начал он,— я уже около двадцати лет состою доктором при гостинице Пилуа и могу удостоверить…
Я не дал ему договорить. Слово ‘доктор’ объяснило мне все.
— Вас пригласили к брату? — спросил я дрожащим голосом. — Он очень болен, не правда ли?
Не думаю, чтобы этот доктор был человек злой, но в эту минуту он был исключительно озабочен своими перчатками и, не думая о том, что он говорит с сыном Жака, не стараясь даже смягчить удар, он резко ответил:
— Болен ли? Еще бы… Он не доживет до утра.
Удар оглушил меня. Дом, сад, Пилуа, доктор, — все закружилось предо мною, и я должен был прислониться к фиговому дереву… Да, у него была тяжелая рука, у доктора гостиницы Пилуа!.. Впрочем, он и не заметил ничего и спокойно продолжал застегивать свои перчатки:
— Скоротечная чахотка… Тут врач ничего не может сделать… Меня позвали слишком поздно… Как это всегда бывает в таких случаях.
— Я не виноват, господин доктор, — вмешался Пилуа, продолжая искать плоды на фиговом дереве: весьма удобный способ скрывать смущение, — я не виноват. Я давно видел, что бедный господин Эйсет болен, и часто советовал ему послать за доктором, но он упорно отказывался. Вероятно, он боялся испугать брата… Они, видите ли, так дружно жили, эти дети!
Тяжелый вопль вырвался из моей груди.
— Будьте мужественны, друг мой, — сказал человек в перчатках ласковым тоном.— Как знать? Наука сказала свое последнее слово, но природа делает чудеса… Во всяком случае, я зайду завтра утром.
Затем, раскланявшись с нами, он удалился, обрадованный тем, что, наконец, застегнул одну перчатку.
Я постоял еще с минуту в саду, вытирая глаза и стараясь успокоиться, затем, призывая на помощь все свое мужество, я вошел в комнату.
Картина, которая представилась мне, наполнила меня ужасом.
Жак, желая, вероятно, предоставить мне кровать, велел принести себе тюфяк и устроился на диване. Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!
Мне хотелось броситься к нему, взять его на руки и перенести на кровать или куда бы то ни было, унести его поскорее с этого дивана, скорее унести во что бы то ни стало. Но я стал соображать, что у меня не хватит сил на это — Жак был такой крупный! И тогда, видя, что Жак неизбежно должен оставаться на этом роковом диване, я не мог долее сохранить на своем лице маски напускной веселости, которую надевают для успокоения умирающих… Я упал на колени перед диваном и зарыдал.
Жак с некоторым усилием повернулся ко мне.
— Это ты, Даниель… Ты, вероятно, встретил доктора? А ведь я просил этого толстяка не пугать тебя. Но по твоему лицу я вижу, что ты все знаешь… Дай мне свою руку, братец… Кто мог ожидать такого конца? Люди едут в Ниццу, чтобы излечиться от болезни легких, а мне суждено было испортить там свои легкие. Это очень оригинально… Послушай, Даниель, если ты не успокоишься, ты лишишь меня всякого мужества. Я и без того слаб… Сегодня утром, когда ты ушел, я понял, что дело плохо. Я тотчас послал за священником. Он был здесь и сейчас вернется причастить меня… Это успокоит мать, видишь ли… Он очень симпатичный, этот священник… Его зовут точно так же, как и твоего друга в сарландском коллеже.
Он не мог продолжать и, закрыв глаза, откинулся на подушку. Мне казалось, что он умирает, и я стал громко кричать:
— Жак! Жак! друг мой!..
Не отвечая мне, он несколько раз махнул рукой, точно говоря: ‘Тише! тише!’
В эту минуту дверь отворилась, и Пилуа вошел в комнату в сопровождении толстяка, который бросился к дивану с криком:
— Что я слышу, господин Жак?.. Вот уже, действительно, можно сказать…
— Здравствуйте, Пьерот! — сказал Жак, открывая глаза. — Здравствуйте, старый друг! Я знал, что вы придете по первому зову… Пусти его сюда, Даниель… Мне нужно поговорить с ним…
Пьерот наклонил свою большую голову к бледным губам умирающего, и они некоторое время оставались в этом положении, разговаривая шопотом… Я смотрел на них, стоя неподвижно посредине комнаты. Я все еще держал в руках школьные книги. Пилуа взял их у меня, говоря что-то, чего я не расслышал, затем он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. Я спрашивал себя: ‘Зачем накрывают стол?.. Разве мы будем обедать?.. Да ведь я совсем не голоден!..’.
Наступила ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал грубый голос севенца, прерываемый рыданиями:
— Да, господин Жак… Да, господин Жак…
Но я не смел подойти… Наконец, Жак позвал меня и велел стать у изголовья, рядом с Пьеротом.
— Даниель, голубчик, — начал он после долгой паузы, — мне очень тяжело, что я должен расстаться с тобой. Одно только утешает меня — это то, что ты будешь не один… С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обязуется заменить меня…
— Да, господин Жак, обязуюсь… вот уже, действительно, могу сказать… обязуюсь…
— Видишь ли, дружок, — продолжала моя мать, Жак,— тебе одному никогда не удастся восстановить домашний очаг… Мне не хотелось бы печалить тебя, но я должен сказать тебе, что ты плохой восстановитель очага… Тем не менее, я думаю, что при помощи Пьерота ты достигнешь осуществления нашей мечты… Я не требую от тебя, чтобы ты сделался настоящим мужчиной. Я разделяю мнение аббата Жермана, что ты останешься всю жизнь ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным и, в особенности… — наклонись ко мне, Даниель, я скажу тебе это на ухо, — в особенности, не заставляй плакать Черные Глаза.
Тут бедный Жак остановился и после небольшой паузы продолжал:
— Когда все будет кончено, ты напишешь отцу и матери. Только им нужно сообщить об этом не сразу… Сразу будет слишком больно… Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Это слишком тяжелые минуты для матерей…
Он остановился и посмотрел по направлению к двери.
— Вот и бог! — сказал он, улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.
На белой скатерти, на которой горели свечи, поставили святые дары. Священник подошел к постели и началось таинство…
Когда он кончил — о, как долго тянулось время, — Жак подозвал меня к себе тихим голосом.
— Поцелуй меня, — сказал он. Голос его был так слаб, так слаб, точно он доносился издалека…
И он, действительно, далеко унесся от нас и быстро мчался на крыльях этой ужасной скоротечной чахотки, которая несла его к смерти…
Когда я наклонился над ним, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его рука была влажна от пота агонии. Я взял ее и больше не выпускал… Мы оставались так, не знаю сколько времени — час, несколько часов или вечность… Он не видел меня, не говорил со мной. Но он несколько раз повертывал свою руку в моей руке, точно желая сказать мне: ‘Я чувствую, что ты тут’. Но внезапно сильная дрожь пробежала по всему его телу… Он открыл глаза и посмотрел вокруг себя, точно ища кого-то… Я нагнулся к нему и расслышал, как он два раза тихо прошептал:
— Жак, ты осел… Жак, ты осел…
И больше ничего… Он умер…
…О, мой сон!
В эту ночь бушевал страшный ветер. Рассвирепевший декабрь бросал горстями мелкий град, который ударял о стекла. На столе серебряное распятие блестело при свете двух свечей. На коленях перед распятием священник читал молитву мощным голосом, покрывавшим шум ветра… Я не молился, я даже не плакал… Одна мысль занимала меня: я хотел согреть руки моего дорогого друга, которые я сжимал в своих. Увы! руки его становились все тяжелее и холоднее…. Наконец, священник, читавший перед распятием по-латыни, встал и положил руку на мое плечо.
— Попробуй молиться, — сказал он.—Это облегчит тебя.
Тут только я узнал его… Это был старый друг мой из сарландского коллежа, сам аббат Жерман… Горе так ошеломило меня, что я нисколько не удивился его появлению. Это показалось мне очень естественным… Я только впоследствии узнал, каким образом он очутился тут.
В тот день, когда Маленький Человек уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: ‘У меня есть брат в Париже, священник, прекрасный человек, но я не даю тебе его адреса… Я уверен, что ты не пойдешь к нему’. Этот брат аббата Жермана был именно тот священник, за которым послал Жак, чувствуя приближение смерти. Аббат Жерман был в это время проездом в Париже и жил у брата… В вечер четвертого декабря брат сказал ему, возвратившись домой:
— Я только что причастил юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат!
Аббат ответил:
— Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?
— Постой, вспомню… Имя у него южное, довольно мудреное… Жак Эйсет… Да, верно… Жак Эйсет.
Это имя напомнило аббату маленькую пешку в Сарланде, и, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа… Войдя в комнату, он увидел меня, припавшего к руке Жака. Он не хотел тревожить меня и отослал всех, объявив, что проведет ночь со мной, затем, опустившись на колени, он стал громко молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, подошел ко мне.
С этой минуты я почти ничего не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и много других дней оставили только смутные, несвязные воспоминания. Эти ужасные дни образуют большой пробел в моей памяти. Помню, однако, — помню смутно, точно это было много веков тому назад, — нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу себя с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жерманом. Холодный дождь с градом бьет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик и держит его так дурно, а дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла, блестит!.. Боже, какой дождь!
Рядом с нами, за дрогами — высокий человек весь в черном, с палочкой из черного дерева. Это церемониймейстер, нечто в роде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге… Но… не галлюцинация ли это?.. Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же наклоняет голову на одно плечо и смотрит на меня с тою же ледяной, фальшивой улыбкой, которая скользила по губам ужасного человека с ключами. Это не Вио, но может быть это его тень.
Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно… Мне кажется, что мы никогда не дойдем… Наконец, мы в каком-то саду, мы вязнем в желтоватой грязи… Мы останавливаемся у большой ямы… люди в коротких плащах несут тяжелый ящик, который нужно опустить в эту яму. Это нелегко. Веревки, промокшие и отвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один человек кричит: ‘Ногами вперед! ногами вперед!’… Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, наклонив голову на плечо, улыбается мне. Длинная и худая, она выделяется в своем траурном наряде на сером фоне неба, как большая черная саранча.
Теперь я один с Пьеротом… Мы идем по Монмартрскому предместью… Пьерот ищет, но не находит извозчика. Я иду рядом с ним с шляпой в руке, мне кажется, что я иду эа дрогами… На всем пути люди оглядываются, смотрят на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на мальчика рядом с ним, который идет с непокрытой головой, под проливным дождем…
Мы идем, все идем. Я устал, голова страшно тяжела… Наконец, вот Сомонский пассаж, бывший торговый дом Лалуэта с его раскрашенными ставнями, по которым течет зеленая вода… Не заходя в лавку, мы поднимаемся к Пьероту… На лестнице силы изменяют мне. Я сажусь на ступеньку. Я не могу итти дальше, голова слишком тяжела… Пьерот берет меня на руки, и в то время, как он несет меня наверх, полумертвого, охваченного лихорадочным ознобом, я слышу стук града о стекла пассажа, падение воды из жолобов на тротуары… Дождь льет со страшной силой… Боже, какой дождь!

XVI. КОНЕЦ СНА.

Маленький Человек болен… Маленький Человек умирает… Перед Сомонским пассажем — широкая настилка из соломы, возобновляемая каждые два дня… ‘Там наверху, вероятно, умирает какой-нибудь богатый старик’,— говорят прохожие. Нет, умирает не богатый старик, а Маленький Человек… Доктора произнесли смертный приговор. Две тифозных горячки в течение двух лет!.. Этого не может выдержать такое маленькое существо… Торопитесь, господа! Пусть запрягут черные дроги! Пусть летучая мышь приготовит свою черную палочку и траурную улыбку. Маленький Человек болен… Маленький Человек умирает…
Глубокая печаль царит в доме, бывшем Лалуэта. Пьерот лишился сна, Черные Глаза в отчаянии. Дама высоких качеств взывает ко всем святым, умоляя их исцелить дорогого больного… Маленькая гостиная опустела, рояль безмолвен, флейта висит на стене… Но печальнее, да, печальнее всего — вид этой маленькой женщины в стареньком черном платье, которая молча с утра до вечера вяжет в углу.
Но в то время, как старый дом Лалуэта волнуется с утра до вечера, Маленький Человек спокойно лежит в большой мягкой постели, не подозревая о том, сколько слез льется из-за него. Он лежит с открытыми глазами, но он не видит ничего, не слышит ничего, кроме какого-то глухого отдаленного шума, точно у него вместо ушей две морские раковины, те большие раковины с розовым отверстием, в которых слышится шум моря. Он не говорит, не мыслит, он точно больной цветок… Только бы лежал холодный компресс на его голове и кусочек льда во рту — больше ему ничего не надо. Когда лед растает или компресс согреется на горячей голове, он застонет, все проявления его воли ограничиваются теперь стоном.
Много дней проходит таким образом — дней без часов, дней полного хаоса. Но в одно, прекрасное утро Маленький Человек испытывает странное ощущение. Ему кажется, что его только что вытащили из глубины моря. Он видит теперь, слышит, приходит в себя… Мыслительный аппарат с его нежным, как волосы феи, механизмом просыпается и приходит в движение… сначала очень медленно, потом быстрее и, наконец, начинает двигаться с безумной, быстротой… Тик-тик-тик! Видно, что этот хороший аппарат создан не для сна и что он спешит наверстать потерянное время… Тик-тик-тик! Мысли скрещиваются, спутываются, как шелковые нити. ‘Где я, боже?.. Что это за постель?.. А эти три женщины у окна, что они делают?.. Это старенькое черное платье мне так знакомо… Как будто…’.
И, чтобы лучше рассмотреть черное платье, которое ему кажется знакомым, Маленький Человек приподнимается на локте, но тотчас же падает в ужасе на подушку… Против него стоит ореховый шкаф, обитый старыми железными полосами. Он узнает этот шкаф: он видел его во сне, в том ужасном сне… Тик-тик-тик! Мыслительная машина двигается быстрее ветра… О, теперь Маленький Человек припоминает все: гостиницу Пилуа, смерть Жака, похороны, возвращение к Пьероту под проливным дождем! И, возвращаясь к жизни, он возвращается к ее печали, и первое его слово — тяжелый стон…
При этом стоне все три женщины, работающие у окна, вздрагивают. Одна из них — самая молодая — встает и с криком: ‘Льда, льда!’ подбегает к камину, берет кусочек льда и подносит его к губам больного. Но Маленький Человек не хочет льда… Он тихонько отталкивает эту руку — это слишком изящная рука для сиделки! — и дрожащим голосом говорит:
— Здравствуйте, Камилла!..
Пораженная этим приветствием умирающего, Камилла стоит над ним с протянутой рукой, с кусочком прозрачного льда в розовых, дрожащих пальцах.
— Здравствуйте, Камилла, — повторяет Маленький Человек.— Видите, я узнаю вас!.. А вы? Видите ли вы меня?.. Можете ли вы видеть меня?
Камилла Пьерот широко открывает свои большие глаза.
— Вижу ли я вас, Даниель?.. Еще бы не видеть!..
При мысли, что шкаф солгал, что Камилла Пьерот не ослепла, что сон, этот страшный сон, не вполне подтвердился, Маленький Человек становится смелее и продолжает спрашивать:
— Я был очень болен, Камилла, не правда ли?
— О, да, Даниель, вы были очень больны…
— Давно ли я в постели?..
— Завтра будет три недели…
— Боже милосердый! три недели!.. Значит, прошло три недели с тех пор, как моя мать — Жак…
Он не кончает фразы и, рыдая, прячет лицо в подушки.
В эту минуту Пьерот входит в комнату с новым доктором. (Если болезнь продлится, весь медицинский факультет перебывает тут.) Это знаменитый доктор Брум-Брум — человек живой, энергичный, не занимающийся застегиванием перчаток у постели больных. Он подходит к Маленькому Человеку, щупает пульс, осматривает глаза, язык и, обращаясь к Пьероту, говорит:
— Да что вы там толкуете?.. Ведь он выздоровел, ваш больной…
— Выздоровел! — восклицает добрый Пьерот.
— Настолько выздоровел, что советую вам сейчас же выбросить за окно весь лед и дать вашему пациенту крыло цыпленка и хорошего вина… Не унывайте, маленькая барышня, через неделю он будет на ногах, даю вам слово… А пока пусть спокойно лежит в постели и не волнуется — это главное… Остальное предоставим природе, она восстановит его силы скорее, чем вы или я…
Проговорив это, знаменитый доктор Брум-Брум дает щелчок в нос пациенту, улыбается мадемуазель Камилле и быстро удаляется в сопровождении доброго Пьерота, который плачет от радости, не переставая повторять:
— Ах, господин доктор, вот уж, действительно, можно сказать…
После их ухода Камилла хочет заставить больного спать. Но он энергично протестует.
— Не уходите, Камилла, прошу вас… Не оставляйте меня одного… Как, вы хотите, чтобы я уснул с мыслью о Жаке?..
— Да, вы должны уснуть, Даниель… Вам нужен покой, доктор предписал вам его Ну, будьте благоразумны, закройте глаза и не думайте ни о чем… Через некоторое время я опять приду к вам, и, если вы будете теперь спать, я останусь дольше.
— Я сплю… я сплю… — говорит Маленький Человек, закрывая глаза. Но, вспоминая что-то, останавливает Камиллу: — Еще один вопрос, Камилла!.. Кто эта маленькая дама в черном платье, которую я видел тут у окна?
— Дама в черном платье?..
— Да, знаете, та, которая работала с вами у окна… Теперь ее нет… Но я только что видел ее…
— О, нет, Даниель, вы ошибаетесь… Я работала тут все утро с мадам Трибу, с вашим старым другом, мадам Трибу, которую вы прозвали дамой высоких качеств. Но мадам Трибу не в черном… она все в том же зеленом платье… Нет, уверяю вас, черного платья нет у нас в доме… Вам оно, вероятно, приснилось… А теперь я ухожу… Спите!..
И Камилла быстро удаляется, смущенная, с пылающими щеками, точно сказала неправду.
Маленький Человек остался один, но он не может уснуть. Нежные колесики аппарата в его голове не хотят успокоиться. Шелковые нити скрещиваются, спутываются… Он думает о своем любимце, который спит под травой Монмартрского кладбища, он думает также о Черных Глазах, об этих чудных звездах, точно нарочно для него зажженных провидением, и теперь…
Тут дверь комнаты приотворяется тихо-тихо, кто-то собирается войти, но Камилла Пьерот говорит вполголоса…
— Не входите… Волнение убьет его… Если он проснется…
И дверь так же тихо затворяется… Но, к несчастью, часть подола черного платья попадает в щель… Маленький Человек смотрит на него…
И вдруг сердце его переполняется радостью, глаза загораются и, приподнимаясь на локте, он начинает кричать изо всех сил:
— Мама! мама! Почему же вы не идете ко мне?..
Дверь отворяется. Маленькая женщина в черном платье вбегает в комнату, но, вместо того, чтобы подойти к постели, она идет в противоположный конец комнаты, простирая руки и крича:
— Даниель! Даниель!
— Сюда, мама!.. — кричит Маленький Человек, простирая к ней руки со смехом. — Сюда! Неужели вы не видите меня?..
Полуобернувшись к нему и ощупывая окружающие предметы дрожащими руками, она отвечает печальным голосом:
— Увы, нет, дорогой мой, я не вижу тебя… Я никогда более не увижу тебя… Я ослепла!..
При этих словах Маленький Человек с страшным криком падает на подушки…
Неудивительно, что двадцать лет лишений и страданий, смерть двух детей, разорение очага, разлука с мужем лишили зрения эту бедную мать… Но какое совпадение с ужасным сном! Какой страшный удар преподнесла ему судьба! Не убьет ли его этот последний удар.
Нет!.. Маленький Человек не умрет. Он не должен умереть. Что станется тогда с этой бедной слепой матерью? Что будет о Эйсетом, отцом, этой жертвой коммерческой честности, этим Вечным Жидом виноторговли, которому некогда приехать обнять больного сына и положить цветок на могилу сына умершего? Кто же восстановит домашний очаг, у которого старики будут греть свои бедные одряхлевшие руки?.. Нет, нет, Маленький Человек не хочет умереть. Напротив, он всеми силами хватается за жизнь… Ему говорят, что он не должен думать, если хочет скорее выздороветь, и он не думает, что он не должен говорить, — и он не говорит, что он не должен плакать, — и он не плачет… Он лежит совершенно спокойно в большой кровати, играя кисточками одеяла…
Весь ‘дом, бывший Лалуэта’ безмолвно суетится вокруг него. Г-жа Эйсет проводит весь день у ног постели со своим вязанием, она так привыкла к длинным спицам, что так же хорошо вяжет, как в прежнее время. Дама высоких качеств тут же, часто заглядывает в дверь доброе лицо Пьерота. Даже флейтист поднимается несколько раз в день наверх — узнать о здоровье господина Даниеля. Впрочем, последний является не ради больного только: его привлекает дама высоких качеств… С тех пор, как Камилла категорически объявила ему, что не хочет ни его, ни его флейты, он обратил свои взоры к вдове Трибу. Она была не так богата и не так хороша, как дочь Пьерота, но все-таки не лишена была некоторой привлекательности и располагала небольшим капиталом. С ней, с этой романтической вдовушкой, флейтист скоро спелся, после третьего сеанса разговор вертелся уже вокруг брака, заговорили даже о приобретении москательной лавки на улице Ломбарда на сбережения вдовы. Чтобы не дать заглохнуть этим блестящим планам, флейтист по нескольку раз в день прибегал наверх узнать о здоровье больного.
А мадемуазель Пьерот? О ней не упоминается тут… Разве ее нет в доме?.. Конечно, она дома, но с тех пор, как больной вне опасности, она почти никогда не входит в комнату или входит только по необходимости — чтобы взять слепую и повести ее в столовую. Но с Маленьким Человеком она не говорит ни слова… О, как далеко время маленькой красной розы, время, когда Черные Глаза открывались, как два бархатные цветка, чтобы сказать Маленькому Человеку: ‘Я люблю вас!’. Больной вздыхает, лежа в постели и думая об улетевшем счастье. Он видит, что его не любят, что его избегают, что он внушает отвращение. Но он не смеет жаловаться, он сам виноват в этом. Как хорошо было бы после всего пережитого согреться в лучах любви, выплакать свое горе на плече дорогого существа!..
‘Делать нечего, все безвозвратно потеряно, — думает Маленький Человек. — И к чему думать об этом? Прочь мечты! Мне теперь не до личного счастья, я должен думать о выполнении своих обязанностей… Завтра же я поговорю с Пьеротом’.
И действительно, на следующий день, когда севенец на цыпочках проходит через комнату, чтобы сойти в магазин, Маленький Человек, который ждет его уже с самого рассвета, тихо зовет его:
— Господин Пьерот! господин Пьерот!
Пьерот подходит к постели, Маленький Человек начинает говорить взволнованным голосом, не поднимая глаз:
— Господин Пьерот, я вступил уже в период выздоровления и должен серьезно поговорить с вами. Я не стану благодарить вас за все, что вы делаете для моей матери и для меня…
Севенец прерывает его:
— Ни слова об этом, господин Даниель! Все это я обязался сделать, мы условились об этом с господином Жаком.
— Да, да, Пьерот, я знаю, что у вас на все это один и тот же ответ… Но я хотел поговорить с вами не об этом. Я хочу обратиться к вам с просьбой. Ваш приказчик в скором времени уходит от вас, не возьмете ли вы меня на его место? О, прошу вас, господин Пьерот, выслушайте меня до конца. Не отказывайте мне, не выслушав до конца… Я знаю, что после всего, что я сделал, я недостоин жить среди вас. В вашем доме есть лицо, которому присутствие мое неприятно, которое ненавидит меня, и в праве ненавидеть!.. Но если я пообещаю вам, что никогда не явлюсь сюда, что всегда буду в магазине, буду принадлежать вашему дому, как дворовая собака, которую не пускают в жилые комнаты, — возьмете ли вы меня на этих условиях, Пьерот?
Пьероту ужасно хочется взять в свои толстые руки курчавую голову Маленького Человека и крепко расцеловать ее, но он сдерживает себя и спокойно отвечает:
— Послушайте, господин Даниель, прежде чем ответить вам, я должен поговорить с моей девочкой… Мне очень нравится ваше предложение, но я не знаю, как отнесется она к нему… Впрочем, увидим. Она, вероятно, встала. Камилла! Камилла!
Камилла, трудолюбивая, как пчела, занята поливкой розанов в гостиной. Она входит в утреннем капоте, свежая, улыбающаяся, душистая.
— Послушай, девочка, — обращается к ней севенец, — господин Даниель желает поступить к нам приказчиком… Но так как он полагает, что его присутствие будет неприятно тебе…
— Неприятно! — прерывает Камилла, бледнея. Она продолжает стоять, не говоря больше ни слова, но Черные Глаза говорят за нее. Да, Черные Глаза опять явились перед ним, глубокие, как ночь, блестящие, как звезды. ‘Люблю! Люблю!’ — говорят они с таким жаром, что у бедного больного вспыхивает сердце.
Пьерот встает, смеясь.
— Объяснитесь, господа… Тут какое-то недоразумение.
И он подходит к окну и принимается выбивать по стеклу какой-то севенский танец. Затем, когда ему кажется, что дети вполне объяснились, — боже! они едва успели сказать три слова, — он возвращается к ним.
— Ну, что?
— Ах, Пьерот, — говорит Маленький Человек, простирая к нему руки, — она так же добра, как вы… Она простила меня!
С этой минуты выздоровление шагает в семимильных сапогах… Это неудивительно… Черные Глаза не выходят из комнаты. С утра до вечера дети составляют планы будущей жизни, говорят о браке, об очаге, который нужно восстановить. Они говорят также о дорогой матери — Жаке и, вспоминая о нем, проливают немало слез. Но все-таки чувствуется, что в ‘бывшем доме Лалуэта’ расцвела любовь. И если кто-нибудь станет сомневаться в том, что любовь может цвести среди траура и слез, я посоветую ему пойти на кладбище и посмотреть, сколько прекрасных цветов вырастает на могилах.
Впрочем, не думайте, что страсть заставила Маленького Человека забыть о своих обязанностях. Как ему ни хорошо в большой постели, между госпожою Эйсет и Черными Глазами, он спешит выздороветь, встать, сойти в магазин. И нельзя сказать, чтобы продажа фарфора казалась ему особенно заманчивой, но он хочет поскорее начать жизнь, полную самоотверженности и труда, ту жизнь, которою жил Жак. И, в конце концов, не лучше ли продавать тарелки в Сомонском пассаже, как говорила трагическая актриса Ирма Борель, чем мести пол в пансионе Ули или быть освистанным на сцене Монпарнаса? Что касается Музы, то о ней больше и не упоминалось. Даниель Эйсет все еще любит стихи, но не свои, и, когда владелец типографии, которому надоело хранить у себя девяносто девять экземпляров ‘Пасторальной комедии’, прислал их обратно в Сомонский пассаж, у несчастного автора хватило мужества сказать:
— Нужно сжечь все эти книги, — на что Пьерот, более практичный, ответил:
— Сжечь!.. Ну, нет!.. Я предпочитаю оставить их в магазине… Кстати, мне скоро предстоит выслать партию рюмок для яиц в Мадагаскар. Кажется, что с тех пор, как там увидели, что жена английского миссионера ест яйца в смятку из особенной рюмки, всем захотелось иметь такие рюмки… Если позволите, господин Даниель, мы употребим вашу книгу на обертку рюмок.
И действительно, через две недели ‘Пасторальная комедия’ отправилась в страну знаменитого Рана-Вало. Быть может, она там будет иметь больше успеха, чем в Париже!
…А теперь, читатель, позволь еще раз ввести тебя в маленькую гостиную Пьерота, в ясный зимний воскресный день. На дворе очень холодно, но солнце ярко сияет. В ‘доме, бывшем Лалуэта’, — большая радость. Маленький Человек совершенно выздоровел и только что встал в первый раз. Утром, в честь этого счастливого события, принесено было в жертву Эскулапу несколько дюжин устриц и несколько бутылок хорошего туренского вина. Теперь все собрались в гостиной. Огонь ярко пылает в камине, на стеклах, покрытых инеем, солнце рисует серебряные пейзажи.
У камина Маленький Человек, сидя на табуретке у ног бедной слепой, которая дремлет в кресле, говорит вполголоса с мадемуазель Пьерот, щеки которой краснее красной розы в ее волосах. И это понятно — она сидит так близко к огню!.. Время от времени доносится шум зубов, грызущих сахар, — это Птичья голова клюет свой сахар в углу. Изредка кто-то вскрикивает — это дама высоких качеств проигрывает в карты деньги, предназначенные для приобретения москательной лавки. Обратите внимание на торжествующий вид г-жи Лалуэт, которая выигрывает, и на тревожную улыбку флейтиста, который проигрывает.
А Пьерот?.. О, Пьерот тут же… Он стоит у окна, полускрытый длинной портьерой и углубленный в какую-то работу, которая очень занимает его. Перед ним, на столике, лежат карандаши, линейки, циркули, наугольники, китайская тушь, кисточки и, наконец, длинный кусок картона, на котором он выводит какие-то странные знаки… Работа, повидимому, нравится ему. Через каждые пять минут он поднимает голову, наклоняет ее на бок и улыбается, глядя на картон.
Что это за работа?..
Терпение! Вы сейчас узнаете это… Пьерот кончил. Он выходит из своего угла, тихонько подкрадывается к Камилле и Маленькому Человеку и развертывает пред ними большой лист, говоря:
— Смотрите, влюбленные, как вам нравится это?
— О, папа!
— О, господин Пьерот!
— Что случилось?.. — спрашивает бедная слепая, внезапно проснувшись.
— Что случилось, госпожа Эйсет?.. Вот уж, действительно, можно сказать… Я набросал проект новой вывески, которою мы через несколько месяцев украсим наш магазин… Господин Даниель, прочтите ее вслух, чтобы можно было судить об эффекте.
Маленький Человек посылает в глубине души последнюю слезу ‘голубым мотылькам’ и, взяв лист в руки, — мужайся, Маленький Человек, — читает громким, спокойным голосом проект вывески, на которой будущность его написана огромными буквами:

ФАРФОР И ХРУСТАЛЬ

ТОРГОВЫЙ ДОМ БЫВШИЙ ЛАЛУЭТА

ЭЙСЕТ И ПЬЕРОТ

ПРЕЕМНИКИ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека