Лесачиха, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1927

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Евгений Чириков

Лесачиха

Говорили о русском народе [1]. Говорили русские же люди, но походило на то, будто собрались ученые иностранцы, приехавшие из чуждых дальних стран для исследования малоизвестного человеческого племени: одни хаяли, называли дикарями и варварами, другие старались смягчить свой приговор, подыскивая оправдывающие исторические обстоятельства, только один ученый остался при особом мнении: восхищался русским народом [2]. Его оскорбляли суровые приговоры собеседников, он отрицательно тряс седой уже головой и повторял:
— И все это неверно! Не согласен.
— Ну а вот, например, невежество? Вы его признаете или отрицаете?
— Какое именно невежество? Научное? Что мужики не учились у нас в гимназиях и университетах?
— Да просто безграмотность! Темнота, болото всяких предрассудков и суеверий. У русского народа до сей поры живехоньки и лешие, и домовые, и оборотни, и черти, и что угодно. И поля, и леса, и реки, и избы полны всякой чертовщиной…
Седой покачал укоризненно головой:
— Вот вам-то, как писателю и поэту, казалось бы, совсем не следовало рассуждать так, как все прочие интеллигенты, гордящиеся перед своим народом аттестатами зрелости! Все это слишком поверхностные рассуждения…
— Позвольте! При чем же, однако, тут писатель и поэт?
— Вы упрекаете народ в том, что он верит в чертовщину. Тут я — при особом мнении: где Бог — там и черт, где святость — там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости, облеченной в великолепную поэтическую форму. Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все — преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия, как вам известно, родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше. Вся наша литература рождена из этой веры в Добро и Зло, и только такая литература носит русский национальный характер, а всякие эти новомодные, украденные за границею школы, — все это так, мыльные пузыри!
Спор разгорелся. Посыпались взаимные упреки. Седой доказывал, что если веришь в Бога, то нельзя не верить и в черта. Это — символика всей философии мироздания и миропонимания, а не дикарское невежество.
— Вы все поклонники монизма и в науке, и в философии, а русский народ природный дуалист, и от дуализма — вся его мудрость. Именно поэтому вы все — чужды духу русского народа и взаимно не понимаете друг друга. Вы материалисты до корней волос и давно превратились в представителей романо-германского племени…[3]
Постепенно спор смягчался остротами и шутками, и, как всегда, не доведенный, по русскому интеллигентскому обычаю, до конца, никого ни в чем не убедил и перешел, в конце концов, на рассказы разных ‘случаев’, в которых принимала участие ‘чертовщина’. И тут писатель-поэт забыл, что он не верит ни в Бога, ни в черта, и тоже поведал одну маловероятную историю, которая будто бы произошла с его дедом:
— По роду-племени мы — лесные люди. Дед мой, а потом и отец — имели наследственное дело: разрабатывали и сплавляли лес по Ветлуге. Я сам еще помню, как мальчиком жил с отцом в лесах целую зиму, до весеннего сплава. Точно в сказке жил! Лес вроде моря… В нем тоже ‘много тайн погребено'[4]. От одной из таких ‘тайн’ и дедушка мой, как потом мне рассказывали, погиб…
— Что же, Леший обошел?
— Интереснее: не Леший, а Лесачиха[5].
Подвыпившей компанией сразу овладело игривое настроение. Снова начались шутки и остроты… Это еще что за зверь, Лесачиха? Жена Лешего?..
— Не во всех лесах живут эти Лесачихи. А может быть, в других местах их называют иначе. Лесная девка, развратная красавица. Путается обыкновенно с Лешими, но иногда, для разнообразия, развлекается и с человеком, особенно любит дурачить людей, стремящихся к святости и непорочности, блюстителей всяческого благообразия и строгой жизни. Тут она — такая проказница, что и описать трудно. Оборачивается то в голую бабу, то в красивого инока, то воздвигает келью под елью и является в образе монаха-отшельника, для охотника — перевернется ланью или оленем, для странника по святым местам — нищенкой, старухой. Понимает в каждом человеке слабую сторону и на ней строит свои проказы. Что она чисто русского происхождения — свидетельствует ее пристрастие попариться в баньке. Впрочем, и Леший — большой охотник до этого удовольствия. Само собою разумеется, что такое пристрастие Лешего и Лесачихи к баньке зимой, в трескучие морозы, связывает их узами супружества. Поэтому нередко Лесачиху и считают женой Лешего.
Однако если тут и есть супружество, то весьма сомнительное, случайное… Просто связь по расчету. Леший — старик, а Лесачиха — молодая бабенка, весьма легкомысленного характера, свободолюбивая, в домашнем хозяйстве Лешему не помогающая, Леший живет бобылем круглое лето и зиму и лишь изредка совращается с ‘правильного пути’, или, как говорят в народе, ‘балуется на старости лет’… А так как лес находится в полном самодержавном управлении у него, то, конечно, и брошенные лесорубами бани поступают в его единоличное распоряжение. Зная слабость Лесачихи к баньке, Леший пользуется слабостью этой женщины и взимает с нее подать натурою. Что взять с голой бабенки? А Леший — мужик хозяйственный и скуповатый… С паршивой собаки — хоть шерсти клок!.. Так-то. Это уж не жена!..
Так вот от этой самой подлой бабенки погиб и ветлужский степенный купец, лесоторговец, Вавила Егорыч Карягин, человек пожилой, лет под шестьдесят, но крепкий здоровьем и силой, набожный, строгий в семейной жизни. В ту пору он был уже дедушкой: человек восемь внучат имел… Насчет женского пола — ни Боже мой! До пятидесяти лет, кроме своей законной супруги, Марфы Игнатьевны, никакой женщины не знал и знать не хотел. Как отцы и деды, по старой вере жил, чистоту веры блюл, как свое око, и за детьми приглядывал, чтобы не совратились или в ересь или в какое-нибудь блудное окаянство. Начетчиком[6] был и на память все Евангелие знал. Из себя очень видный старик был: прямо богатырь! Седина серебряная в бороде и в кудрях, а бровь темная, глаза огнем горят, голос басистый и, как заговорит, по всему лесу слыхать. Одну слабость имел: раз в год точно от жизни уставал вдруг и недели на две запивал. Но и тут разуму не терял: как почует, что пора блудодействия и греха приходит, — захватит, сколько нужно, зелья проклятого, закусок всяких, воды запас и прикажет себя запереть в зимовнике, чтобы никто этого соблазна не видал и не впал во искушение. Пройдет полоса блудодействия — сейчас в баню, вымоется, выпарится, благообразный вид примет и в село молиться да поклоны отбивать. Не согрешишь — не замолишь! Отмолится и снова за дело. И точно ничего не было. Что пропустил в деле да в трудах — наверстает, вдвойне трудится. Долго в глаза людям не глядит: совестно, и строгость к рабочим оставляет. Ну а потом помаленьку все забудется, и опять прежний ‘хозяин’: покрикивает, поругивает, во все глаза глядит, чтобы лени и ротозейства не было. Опять кипит работа в лесу. Опять голос Вавилы Егорыча по лесу зычно гудит…
Много Вавила Егорыч лесу в Волгу сплавил, и плотами, и белянами, и дровами. Много белых сосновых изб по берегам Волги разбросал. По всему Поволжью Вавилу Егорыча знали, от Казани до Царицына, на всех лесных биржах его имя поминали. Одним словом — царь лесной. И богат, и именит был, а новая жизнь, греховная, веселая, что по городам да ярмаркам купцы новые завели, — Вавилу Егорыча не приманивала. По старине жил. Так и говорил: ‘Пущай молодые поганятся, а я в строгости жил, в строгости и помру!’ И вот такого-то лесного кряжа и облюбовала блудливая и похотливая баба лесная, Лесачиха! Забавно ей показалось над богатырем лесным покуражиться да над ним свою женскую силу попробовать. Хотя и нечисть, а все же баба, женщина, сеть диавольская[7], как говорится в святом писании праведников жизни… И вот как это случилось.
Хороши леса Ветлужские летом: море-океан, без конца, без края, — пучина зеленая. Шумит и днем, и ночью под ветром вершинами, как волнами колыхаясь под голубыми небесами, а в тихую погоду — молчит зеленым молчанием да прислушивается, что на земле делается, да с небесными очами перемигивается. Полон чудес лес весной и летом, потому что в нем всякие волшебные травы прячутся. В лугах теперь перевелись они, а в больших лесах, на трущобных луговицах и теперь найдешь и ‘плакун-траву’, что от слез Богородицы зачалась (когда Пресвятая Богородица по Сыне слезы роняла на матушку сыру землю, от тех слез плакун-трава зарождалась). Затоптали ее грешными грязными ногами люди в лугах, и силу свою она потеряла, а вот лесная плакун-трава и теперь от вражьей силы спасает, все бесы ее боятся и, как дух ее заслышат, прочь со слезами разбегаются. Тоже и одолень-трава, и цвет папоротника, и обратим-корень, что девиц и парней привораживает, — все можно найти в дремучем ветлужском лесу. Хорош лес весной и летом, ну а зимой — прямо заколдованное царство! Снежное царство! Огромные сосны и ели — как крыши под снегом, елки — как белые шатры и палатки по лесу раскинуты. Точно завороженный, стоит лес зимой в тихую погоду, а как завертит буран — заскрипят старые сосны, засверкает огоньками снег, сбрасываемый ветром с вершин, задымится лес серебряным снежным дымом — прячься тогда куда ни на есть, а то заметет да заморозит, всего лучше в старый ‘зимовник’ схорониться, а уж прямо благодать, если на брошенную баню наткнешься: накалишь печь сушьем смолистым, да и спи с Богом! Тепло, как в натопленной избе, и никакой зверь не страшен. Одна опасность — на Лешего или Лесачиху, а то и на обоих разом можешь наткнуться! В сваты попадешь — запарят тебя до смерти!..
Так вот вроде этого и с дедом Вавилой вышло. В первый раз он на Лесачиху летом наткнулся. Так было. Объезжал он лес — заметки на деревах ставил: которые сосны зимой рубить. Верхом был. Однако коня бросать приходилось: разве в чащу пробьешься? Оставит лошадей на тропе, привяжет к дереву или пню старому, а сам углубится и отбор делает: толщину и высоту определяет да метки ставит. Неученый человек, а прямо чудеса делал: высоту любого дерева мог определить безо всякого инструмента! Только палка в руках. Отойдет от дерева, воткнет палку в землю, а сам на земь ложится и глядит на конец палки и на вершину дерева. Раза три место переменит, потом — готово: соскочит, шаги до дерева пересчитает и высоту обнаружит. Сколько раз мужики с ним спорили, об заклад бились: срубят дерево, саженкой прикинут — правильно определил! Только никому он того секрета не открывал. Так вот, однажды летом — дело уж под вечер было — углубился он в лес без коня, с одной палкой в руке, и делал свое дело. То ляжет, то встанет, высчитает и пометку на дереве и в своей книжечке. Вот воткнул он этак палку и пошел дальше — лечь. Лег на траву-то, глядит, а заместо его палки-то голая девка стоит да свою косу русую гребнем расчесывает. Встал, идет: опять палка! Ляжет, поглядит — голая девка во всей натуральности и безо всякого стыда, даже рукой срама не прикроет, бесстыжая. Ну, конечно, опешил человек, понял, что бес соблазняет. Плюнул, перекрестился и бросил это дерево без пометки. Пошел к другому, лег — опять она же! Стоит, да еще и смеется, гадина, греховно потягивается и рукой манит. Красивая — и сказать нельзя!.. Опять плюнул, к новому дереву пошел: опять стоит! Пригляделся уж Вавила, страх-то прошел, посмелее стал, заговорил:
— Отвяжись ты, окаянная, от меня! Видишь — борода серебрится, а ты…
— А ты не гляди, коли что!
— Я на кол гляжу, не на тебя… Не видал я, что ли, голой бабы? Невидаль!
— А ты хорошенько погляди! Таких, наверно, не видал!
Ну и стала она перед дедом красоту свою показывать: и так, и этак повернется, ногу подымет, грудью потрясет, ляжет… Смотрит дед и чувствует, что смущение в нем начинается:
— Без стыда ты и без совести! — попрекает ее, а сам за ухом чешет да оглядывается.
Хохочет и манит: руки растопырила — жду, дескать. Ну тут совсем помутилось в душе у Вавилы. Рванулся к ней да и обнял… палку, что сам в землю воткнул. Держит жердь, а Лесачиха под сосной стоит да хохочет. От смеху вся содрогается, уняться не может. А потом говорит:
— Кто красивее: я или твоя Марфа Игнатьевна?
— Это к делу не относится…
— Э, ловкий! Нет, говорит, меня любить — всех других забыть! Согласен?
— А что будет?
— Если согласен, скинь с груди крест, брось, плюнь на него и ногой разотри, а тогда пойдем со мной к озеру, там во мхах поживем — все на свете забудешь от моей любви да ласки…
Задумался Вавила Егорыч. Совсем было бес одолел: за крестом за пазуху полез, да случай спас — ветер колокольный звон принес из села. Опомнился, плюнул, перекрестился да прочь скорее. Чуть не бегом, только поскорее бы от сладкого соблазна уйти: чувствует, что и самому за себя перед таким грехом трудно поручиться. Вышел на тропу, идет к лошади, поднял голову, а заместо лошади опять она стоит! Стоит да смеется…
— Очень, — говорит, — ты мне приглянулся! Никаких, — говорит, — клятв я с тебя не возьму и от твоей супруги отреченья не потребую… На! Так бери меня в охапку, только крест с груди сыми, потому без этого у нас с тобой ничего не выйдет…
Однако Вавила Егорыч уже себя в руки взял. Смотрит в землю и ругается нехорошими словами.
— Я, — говорит, — человек крещенный по древлему уставу и с нечистью поганиться не буду. Поди ты… откуда пришла!
Да крестным знамением и осенил ее. И как только осенил — заместо нее оказалась опять лошадь. Сел Вавила Егорыч в седло и марш из проклятого места. Потом очистился телом и душой, попостился, сколько после такого блуда следовало, а покою все-таки долго не было: снится, проклятая, кажнюю ночь, да и кончено! Жена рядом лежит, а ему чудится, что не жена, а эта самая подлая бабенка лесная. Проснется — огонь вздует и поглядит. Все не верит:
— Ты, Марфуша, тут?
— Ну а кто же?
Рассердится, конечно, женщина со сна. Ночью снится, днем все из головы не выходит. Вспоминается все, как это видение самое в лесу имел, и все раздумье берет: не согрешишь — не замолишь! И как эта полоса найдет, Марфа Игнатьевна не глянется: и стара, и некрасива кажется. Весь день злой ходит, на жену и детей кричит, ничем не угодишь, все — неладно… Смутила, проклятая! Хотя настоящего греха и не вышло, да не все ли равно? Как оно в Писании сказано? ‘Ежели хотя только посмотришь на женщину с вожделением[8], и то согрешил уже с нею в сердце своем!’
‘Значит, все одно бы уж, разница малая! — думается все Вавиле Егорычу. — Блудник!’ И досадно становится: добро было бы из-за чего, а то… А потом бес на ухо и зашепчет: ‘И дурак же ты, Вавила Егорыч! Семь бед — один ответ, а ты и невинности не соблюл, и сладости греховной лишился, случай какой упустил в жизни!.. А много ли тебе и жизни-то осталось?’ А мысли греховные — как пряжа: ниточка за ниточкой тянется да на веретено закручивается, а потом из них можно и веревку скрутить! Стал часто в лес отлучаться. Сядет на коня и закатится. Колесит, колесит по лесу, все надеется, что опять Лесачиху встретит, — нет! Не кажется. Как сгинула. Пробовал и крест с груди скидывать — ничего не выходит. Все около тех мест блуждал — где тогда видение имел. Было в тех местах озеро лесное. Раз приказчик за охотой ходил, брел мимо озера, раздвинул камыши и видит: на другой стороне хозяин, Вавила Егорыч, сидит, словно рыбу ловит — все на воду глядит. А вернется домой — злой, как черт. В этом году вместо одного раза — трижды запивал и запирался, трижды очищался и пост держал и Марфу Игнатьевну совсем от супружеского ложа отлучил и по субботам один стал в бане париться. Думали все — что это для ради праведной жизни, а на деле-то совсем по другой причине: супруга в оголении в памяти видение пробуждала, а от этого сравнения Вавила Егорыч в злобную ярость приходил и последний раз, как вместе в бане парились, Марфу Игнатьевну побил и нагишом из предбанника вышвырнул… Вроде как помутнение в голове произошло. Однако осенью оправился. Точно дожди грешную погань с души смыли, а ветры буйные грешные помыслы раздули на все четыре стороны. Опять стал поласковее, повеселее и даже опять к супружескому ложу возвратился. Сказывали, будто одна старуха какой-то чудесной травой его отпоила, бесовское наваждение с него сняла. Весь год благополучно прошел. Хорошо зиму проработал в лесах, большие дела по лесной части заворотил, а как сплав покончили, домой вернулся — узнать нельзя: помолодел, нрав покладистый, характер веселый, с женой ласков, с детьми говорливый и с людями приветливый. Все семейные диву давались: словно лет двадцать с плеч скинул! И шутит, и смеется, и прибаутки говорит. И раз вечерком, когда чай пили и разное рассказывали, не удержал своей тайны — рассказал случай этот, как Лесачиху видел! Все рассказал. Кто поверил, а кто нет. И как рассказал, опять сниться стала… А потом запойная неделя подошла. Только неделя-то на этот раз длинная вышла. Неделю взаперти пил да дён пять на воле опохмелялся. Старуха потом говорила, что не надо было своей тайны на люди выносить, — заговорная сила от этого пропадает. А вот он свою тайну людям выдал, опять началось. Проснется ночью, огонь вздует и на супругу законную смотрит:
— Это ты, Марфа?
— Ну а кому тут еще лежать? Окстись!
И пошло все по-старому: на жену не глядит, в баню с ней не ходит, на всех злобствует. И так до зимы. Суровая зима в этом году выдалась… Старики не запомнят такой стужи да буранов и метелей, какие в эту зиму прошли. Вавила Егорыч со старшими сыновьями, как всегда, на зиму в леса уехал. Много мужиков у них на работах в этом году было: большая вырубка намечалась. Два зимовника срубили: для себя и для рубщиков, поветь[9] для лошадей сделали, много провианту всякого запасли, десятиведерный бочонок водки повезли — дело зимнее да тяжелое. Бабу с собой взяли: как же без бабы в таком хозяйстве? Молодую солдатку взяли. Не так, чтобы строгого поведения, да зато — проворная и работница, ни с каким делом не считалась: и обед стряпала, и белье стирала да чинила, и в долгие зимние вечера повеселить умела — хорошо сказки говорила и песни пела, а водочки поднесешь — и попляшет с платочком. И хотя одна баба, а от нее всем удовольствие: нет той скуки, какая без бабы в лесу зимой по праздникам одолевает. Конечно, баба молодая, видная из себя: немало и вздору из-за нее в артели бывало, однако это — беда маленькая: подерутся с ночи, а утром, как на работы идти, опять — дружки. Лукерьей ту бабу звали. Зубы уж очень белые казала, как смеется! Всех она этими зубами дразнила, приманивала. Нравилась, то есть. Ну да разве одни зубы у смазливой молодой бабенки? С зубов только начиналось. Даже и сам Вавила Егорыч мимо нее не проходил без внимания:
— Будет тебе зубы-то показывать! — скажет, бывало, а сам за ухом почешет да вздохнет, молодость вспомнит.
— А чего мне тебе показывать? — пошутит лукавая баба, а вокруг все загогочут, и сразу весело всем станет.
— Ты, Лукерья, вроде как Лесачиха!
— Похожа разя?
— Похожа…
— Одна промежду вами в лесу. Лесачиха и есть! Ну и надоели же мне вы, мужики! Никакой подруги не имею.
— Зато Леших — сколько угодно!
— Больше одна ни за что на свете в леса не поеду! Пропади вы совсем…
Глаза-то наши — дверь для греха[10]: как ни тверд был по женской части Вавила Егорыч, а против женского соблазну и богатырь не устоит. Заглядываться стал на полногрудую да чернобровую бойкую бабеночку. Очень уж напомнила проклятую Лесачиху. Та тоже очень вертлявая и грудастая была и так же глазами и зубами играла…
— Гм… Чистая Лесачиха!
А Лукерья, солдатская жена, — муж на войне без вести пропал — вроде как вдова, человек свободный. А лета молодые. Конечно, грех-то в глаза тычется. Приметила, что хозяин нет-нет да и скосит глаз свой в ее сторону да за ухом почешет, — лестно стало: ходит перед ним, словно грудь свою на подносе несет, а глаза — в землю: знает, что хозяину в женщине тоже и скромность нравится. Ну и стал бес подыгрывать греху глазоблудия. А тут и Лесачиха снова за свое озорство принялась… Начала, гадина, в Лукерью обертываться! Однова такой случай совершился: Вавила Егорыч среди ночи проснулся — есть захотел! Ворочался-ворочался в зимовнике на теплой печке, а заснуть не может: есть хочет. Он и молитву шептал, и до тысячи считал, чтобы заснуть, — нет сна. И что такое? Поужинал плотно, как и все прочие, прямо, можно сказать, до отвала, а точно и не ужинал: сосет под ложечкой, и кончено. Видит, что покуда не поест, сна не будет, — решил свое брюхо ублаготворить. Вздул огонь, слез с печи и стал искать, шарить кругом — чего бы ему в рот положить. В зимовнике приказчик да два сына спали, а куфарка — в другом, соседнем зимовнике была, с рабочими. Там обед-то стряпали. Ну шарил-шарил — нет ничего, ни корочки. Что ж теперь делать? Не идти же на черную половину да людям спать мешать? Народ — рабочий. За день намучились, а утром чуть свет надо встать да опять — на работу… Положим, можно одну Лукерью потревожить, — все как убитые: не толкнешь ногой, так и не почуют. Однако и Лукерью боится потревожить: хоть и баба, а тоже ведь такой же рабочий человек, день-деньской крутится, а тут еще и ночью спокою не дашь! Вышел, это, Вавила Егорыч из зимника на волю, стоит и в раздумье не решается. Разве в окошко постучать: оконце-то как раз в головах у Лукерьи, над настилом. Опять нехорошо может выйти: люди подумают, что блудное дело тут с его стороны. А уж какой тут блуд — голодный человек. Тихая ночь была: слышно как белки на деревах прыгают и шишки с сосен роняют. Морозно. Дерева в парчовых ризах стоят — не шелохнутся. Над головой — звезды синими огнями поигрывают. Посмотрел Вавила Егорыч в небеса да вокруг — вздохнул и хотел обратно ползти в дверку зимовника. Только это повернулся к дверке да нагнулся, а позади снежок захрустел, словно шепот осторожный. Идет кто-то. Кому тут ночью ходить? Обернулся и видит — Лукерья из-под сосен бежит да ежится: в одном платьишке, только тулупчик внакидку на плечах.
— Лукерья?
— Я, Вавила Егорыч! — приостановилась, ногами от холоду подплясывает.
— Ты что в неурочное время бегаешь?
— До ветру…
— Постой! Принеси мне поесть чего! Под ложечкой сосет что-то…
— А чего дать-то?
— Ну все одно. Что там есть у тебя?
— Да у меня мало ли что есть, Вавила Егорыч! — говорит, а сама жеманится: тулупчик то распахнет, то запахнет и ногами, как застоявшаяся кобыла, играет.
— Принеси чего-нибудь!
— И что вам не спится только?.. Сейчас поищу, принесу…
Вавила Егорыч в зимовник заполз, ждет. Лампу вздул, сел к столу. Прошло так минут пять — лезет Лукерья с блюдом да с бутылочкой. И от блюда, и от самой бабенки пар идет: и еда, и сама — горячие.
Поставила блюдо и бутылочку.
— Кушайте на здоровье!
— Никак разогрела?
— А вы уж кушайте!
— А в бутылке что? Уксус али масло?
— Откушайте — видать будет.
А сама стоит, руки под мышки воткнула и покачивается:
— Уж мороз какой! Вся содрогаюсь.
И вдруг это стаканчик еще около бутылки поставила.
— На какой предмет?
Сама налила и подносит:
— С морозцу-то откушайте-ка!
Опустил в стаканчик губу Вавила Егорыч — водка!
А на блюде сердце вареное, пар идет.
— На здоровье! А сердечком-то закусите…
Выпил Вавила Егорыч и сердцем горячим закусил. Хорошо! И как только выпил — кровь заиграла. Мужчина пожилых лет, положительный и строгого обычая, а тут вдруг взял да и подмигнул Лукерье! А та тоже глазом повела и головой на спавших сыновей и приказчика показала: нельзя, дескать, — не одни в зимовнике. А сама еще стаканчик налила и поклонилась. И вот таким манером молча разговаривают и друг дружку понимают. А ведь блудный грех — такого сорту, что всякая препона только ему помогает… Взял это Вавила Егорыч да на лампу и дунул. Погас огонь, в зимовнике — ничего не видать. Только маленькое оконце под потолком маячит. И храп один слышится. Ну вот… в темноте бесам свободнее. Встал это Вавила Егорыч с лавочки да впотьмах руками и норовит Лукерью захватить, чтобы почувствовать. Шагнет направо, а она дышит левее, шагнет влево, она дышит да хихикает правее. Не допущает до себя. Разгорячился Вавила Егорыч, даже озлобился.
— Я ничего… Я только обойму… поиграю… — шепчет.
А она в потемках все шепотом что-то, шепотом да к дверке. Он за ней. Ухватил было за ногу, а тут приказчик во сне заговорил — Вавила Егорыч и выпустил. Прижался у дверки, дыханье затаил — потому срам ведь, если приказчик на таком занятии хозяина пымает! Тихо это стало. И слышит опять Вавила Егорыч шепота за дверкой: вылезла уж она, Лукерья-то. Слышит шепота:
— В секрете от людей надо держать… Чтобы никто не приметил нашей забавы! В Ереминском овраге баня есть… В субботу истоплю — париться там буду… Никому не говори, только сам знай…
И от этих самых бабьих шепотов совсем в голове у Вавилы Егорыча помутилось. Вздул это снова лампу, а на столе ничего нет: ни блюда, ни бутылки со стаканчиком. Что за оказия? С собой, шельма, уволокла! А! Не оставила. А там больше половины недопито. Хотя бы третий стаканчик еще хватить! Началось оно да ровно не кончилось… Обидно. Ну лег и долго в потолок глядел. Про Ереминские овраги думает: далеко это, и пройти туда трудно: сугробы. А баня там, действительно, есть. Года три тому назад там рубка была, и народ зимовал: баня, помнится, есть. Гм… не пройдешь! Дорог в лесах нет, а только тропы заячьи. Вот придумала бабенка! Оно, конечно, — там в безопасности, никому и в голову не придет, что… В полном секрете все останется… Думал-думал и заснул. А как заснул, сны блудные стали одолевать. И такое снилось, что и вспоминать стыдно было. Утром встал, на людей неудобно смотреть: все кажется, что знают они про эти сны поганые. Особливо на Лукерью страшно смотреть: даже в краску ударяет Вавилу Егорыча, как они глазами встретятся. Однако Лукерья хоть бы ты что! Точно ничего между ними ночью не было и сговору никакого не сделано. Никакого виду не подает, ходит, словно грудь на подносе носит, и глаза в землю. Вот подлая! Ну и хитрющая же бабенка!
— Лукерья!
— Слушаю.
— Там… у тебя… с полбутылки водки осталось от вчерашнего… Принеси-ка, что-то захотелось вдруг… — сказал Вавила Егорыч, когда одни остались.
— От какого-такого ‘вчерашнего’? Не пойму что-то я.
— А ты будет уж!.. Никого ведь в зимовнике нет…
— Ничего не понимаю, Вавила Егорыч!
— А вчерась… ночью?.. Что было?
— Ничего не было, Вавила Егорыч. Не понимаю, что вы и говорите такое…
— Фу, ты… подлюга! А куда ты меня звала?
— Никуда не звала.
— Ах, ты…
И невдомек Вавиле Егорычу, что не Лукерья, а Лесачиха в ее образе с ним ночью поиграла. Огляделся, схватил бабенку под мышки, шепчет:
— А когда в баню париться пойдешь?
Вырвалась, хохочет, а выбежала — ругается:
— У-у, медведь ветлужский! Чтоб тебе… Разыгрался на старости лет…
А самой любо: ‘сам хозяин’ поиграл — значит, хороша! Выпрямилась и пошла, словно поплыла баржа грудастая. По дороге парня полотенцем по харе угостила: не лезь, когда не время.
А в голову Вавилы Егорыча Ереминские овраги засели. Надо выследить, когда Лушка туда пойдет. Коли про баню знает, значит — ходит туда. Одна ли только ходит-то туда? Едва ли. Как случай подвернется, одни останутся на минутку, так Вавила Егорыч опять про то же:
— В эту субботу али в будущую?
— Чего еще?
Днем никакого виду не подает. А если вечером случится около зимника глаз на глаз встретиться, опять — шепота:
— Не увидали бы мужики-то?..
— Ну а когда в Ереминских оврагах баньку топить будешь?
— А что? Пособить хочешь?
— Пособлю!
Долго смешком отделывалась, но под Рождественский сочельник[11], когда все мужики по своим деревням на праздники разошлись, да и сам Вавила Егорыч домой ехать собирался, встретились опять ночью около зимовника. Опять Лукерья из-под снежной сосны, как заяц, выбежала.
— Завтра, я, видно, тебя с собой прихвачу…
— Куда уж тут! С сыновьями поедете, тесно будет. Я уж одна… В баньке помоюсь, заночую, а чуть свет в деревню пойду…
Вот оно когда! Сочельник. До звезды пищу вкушать не дозволяется, а тут вон что выходит… Однако как же с ребятами быть? Они домой торопят. Пущай одни вперед едут, а за ним лошадь пришлют на первый день праздника. Мало ли дела у хозяина?
Настал сочельник. Сыновья лошадь впрягли, отца ждут. А он весь во грехе горит. Взял счеты, фактуры[12] да бумажки разные и давай косточками щелкать.
— Папаша! Оставьте уж это… Ехать пора!
— А ну вас… к лешему! Поезжайте, а я не могу: после не вспомнишь. Надо все записать, все в порядок привести. Не люблю я никакого беспорядку в деле.
Слово за слово — повздорил с сыновьями.
— В таком разе мы одни поедем…
— И езжайте! А за мной утром лошадь пришлете…
Уехали. Долго стоял Вавила Егорыч у зимника и слушал, как сани в лесу поскрипывали. Как все стихло — слободу почувствовал, потянулся и все расчеты бросил. Хватился Лукерьи — нет! Не иначе, как пошла в Ереминские овраги баню топить. Вот шельма: не дождалась, когда уедут ребята. А как теперь ее найти? Может, вернется еще. Просидел, прождал, от зимовника к зимовнику похаживал, в глубины белые лесные поглядывал. Нет! Этак она и совсем не покажется: из бани прямо в деревню пройдет. Сильно озлобился Вавила Егорыч на Лукерью. Знай, с кем шутить! Сама напросилась, а потом на попятный. Врешь, шуткой не откупишься. Что он, махонький, что ли? Не сумеет один эту самую баню отыскать? Да по следу дойдет!..
И вот начал Вавила Егорыч след искать. Конечно, кругом зимников много человечьего следу, ну а подальше, поглубже в лес — не много хожено. Подумал, подумал и придумал: у них лыжи есть, на лыжах оно сподручнее. Надел лыжи, взял падожки в руки и побежал Лукерьин след искать… Долго кружился, матюкался, однако набежал-таки: вот он, след! Видать бабий башмак с подковками на каблуках. Она самая! У ней — с подковками!.. Подкованная, шельма. Теперь не уйдешь! Вон ведь как! — прыгала, как коза! А вот здесь потопталась. Видно, ждала кого? Кого же ждать, когда знала, что в лесу он один остается? Гикнул Вавила Егорыч — не откликнется ли? Послушал — молчание лесное, тайное да белое. Один, как Леший, в лесу. Царь лесной. Бежит на лыжах — спотыкается — мало ездить случалось — взопрел, инда пар от него валит. Волосы около шапки и борода с усами — все точно из ваты, на одеже точно пух белый, вся заиндевела, а в нутрях горит. Душа как в огне вся. Пить охота. Поел чистого снегу, отдышался и опять визжать лыжами по сугробам начал. Потерялся было след, да покрутился — опять напал. А дело к вечеру пошло. Синь да тени по сугробам заползали, и молчание все глубже. Далеко забежал, а след все цепочкой тянется вперед. Как бы до темноты доехать, а то беда: в лесу замерзнешь. Зимой скоро темнеет. Стала оторопь брать: а что, как до темноты не добежит? Остановился, отдышался. Подумал, не вернуться ли? Однако никакого расчету вертаться нет: надо думать, до темноты скорей теперь до бани добежишь, чем до зимовки. Под уклон лес пошел. Значит, Ереминские овраги начались. И ехать легко: как птица над снегами летишь. Дух замирает, и нос щиплет. В овраг скатился, а след на гору ползет. Вскарабкается на гору, опять птицей вниз летит. И так до самой темноты. На небе уже звездочки загорелись, когда вдруг на дне оврага в сугробах красный огонек приметил! Вот оно где! Обрадовался, палки в сугроб воткнул, нос выбил, одежу оправил: теперь можно не торопиться. Видать, как синий дымок меж дерев курится. Баню топит! Долго она… А впрочем, разве скоро три года нетопленную баню разогреешь? Промерзли стены, да и печь отвыкла… Тут Вавила Егорыч лыжи на плечо принял и по следу под овраг на огонек пошел. Мороз трескучий, а грех не только не смиряется, все ярче разгорается. Подкрался к огоньку. Все оконце снегом занесено, только в пятак светлинка оттаяла, и чрез нее огонек видать. Как глянул в светлинку, так и оторваться не может: Лукерья нагишом стоит, волосья расчесывает, песенку мурлычет. Ну и баба же! Король-баба! Расчесала волосы, свила и красным платочком подвязала, а потом взяла шайку да пару поддала. И все в белом пару пропало. Ничего не видать, только слышно, как веник хлыщет. Парится! Тут Вавила Егорыч светлинку бросил да дверку искать. Ходит, тычется, а дверки найти не может. Разжегся весь, опять к оконцу. Прижался к стеклышку:
— Луша! Отопрись! Я прибыл…
— Кто ты такой?
— Твой хозяин, Вавила Егорыч.
Захохотала и кричит:
— Иди, откуда пришел!
— То есть как же это?
— К своей Марфе Игнатьевне иди!
Баня внутри в пару, как в облаках, однако Вавила Егорыч видит в светлинку: губы красные шевелятся и белыми зубами дразнят: баба в светлинку говорит. Ну и губы же! Так бы впился в них, да и не оторвался!
— Лушенька! Дорогушенька! А ты будет ломаться-то. Пусти уж. Чай, я прозяб!
Оно и верно: стоит, смотрит на красные губы женские, а сам, как волк в стужу, зубами щелкает…
— Скажи, кто лучше: я или твоя Марфа Игнатьевна? — спрашивает. И тут пар в бане, как туман с реки, расползся, и опять Вавила Егорыч Лукерью во всей наготе увидал:
— Да что тут спрашивать-то? Сама ведь знаешь… Безо всякого сравнения!
А она веничек в руке держит и себя по бедрам поколачивает, а в глазах огни сверкают:
— Нешто пустить?
— Пусти!
Так она его до самой заутрени проморила, а как время Христу родиться пришло и в родном селе к заутрене ударили — все пропало. Опомнился блудный старик. Сразу весь блуд точно сдуло. Стоит, озирается и понять ничего не может: перед ним сосна, а у сосны — елка, как белый шатер, снегом накрытая. Никакого окошечка нет, и огонька не видно. Перекрестился трижды, прочитал ‘От юности моея мнози борят мя страсти'[13] и скорее — на лыжи да гону! От страхов сразу разогрелся. Откуда и прыть взялась. Ночь-то звездами высветлилась. Снега серебрятся, и по снежному настилу след от лыж видать. По следу этому и гнал. Иначе совсем пропал бы, замерз в лесу… Прибежал на зимник, печку затопил, все одежду на себя сложил и не помнит, как заснул. А утром — лошадь с работником из села. Насилу разбудили. Самоварчик поставили, отогрелись, страхи отлегли, одно беспокойство да изумление осталось. Во сне или наяву все было? Вот он и стал пытать работника — про Лукерью спрашивать: оказалось, что Лукерья вместе с сыновьями Вавилы Егорыча давно домой приехала! Выходит, что не Лукерья в бане парилась…
Неладное что-то стало твориться с Вавилой Егорычем: приехал домой и все на Лукерью глазами пялиться зачал. Уставится и замрет, ничего не слышит, ничего не понимает. И супруга, и все родные стали замечать, что неладно, некрасиво это выходит, смущение производит в семействе. Смотрит, смотрит и вдруг спросит:
— Ереминские овраги помнишь?
Конечно, Лукерья только плечиком пожмет да хихикнет.
И стало это самое ‘блудное’ одолевать Вавилу Егорыча. Дошло до того, что и страх, и стыд стал терять: как Лукерья одна, проходу не дает: все в Ереминские овраги заманивает. Согнала Марфа Игнатьевна Лушку с места, другую, старую девку кривую, на ее место взяла, думала семейную жизнь по хорошему пути наладить — не выходит: как придет суббота, потянутся люди к баням, так и Вавила Егорыч — на огороды, к прудам: дознался, в которой бане Лушка моется, — стал в окошечко подглядывать. Поймали однажды, не разобрали в темноте, что почтенный человек, — в кровь избили. Вот чего Лесачиха наделала! До какого срама добродетельного и степенного человека довела!..
И сам понимает, что — срамота, а с собой справиться не может. Как пришел Великий Пост, говеть стал каждую неделю, на духу всю эту пакость попу, отцу Евфимию, рассказал — тот эпитимью[14] наложил: тысячу поклонов да к Серафиму Саровскому[15] пешком весной сходить и скоромного совсем не вкушать, покуда разрешения не даст. Отошел: отпустили его мысли блудные. Ходит — глаза в землю, на женщину совсем не глядит, кроме редьки с квасом — другой пищи не принимает, совсем как монах и снутри, и снаружи. Опять Марфа Игнатьевна беспокоиться стала: меры человек не понимает, совсем от мира отрешается. А как же дела? Один всем делом ворочал, а теперь ни барыш, ни убыток его души не трогают. И потом, ему хорошо: шестьдесят годов прожил, с походом от грехов житейских вкусил, а как ей быть? Она всего сорока пяти лет от роду, женщина в соках и в полном расцвете. Что же теперь ей делать при такой святости супруга? Сердится, злобится, говорит:
— Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет!..
Пошла к отцу Евфимию, все чистосердечно рассказала. Призадумался попик, вздохнул. А что скажешь? Тут и божеское, и человеческое перепуталось! Могий вместити да вместит[16]. А не могий? Да притом и сам женат, детей девять душ наплодил, а попадья опять в тяжестях ходит.
— Дайте, матушка, срок! Вот к Серафиму Саровскому в пустынь побывает, тогда я эпитимью сниму и вино с елеем[17] разрешу[18], и, как говорится, Божие — Богови, Кесарево — кесарю[19]. А покуда да смирится всякая плоть человеческая![20]
Успокоил, вразумил, снял с души гнет и плен страстей. Приняла благословение и пошла домой со смирением.
Весной, вскоре после Пасхи, Вавила Егорыч на богомолье в Саровскую пустынь отправился. Никого с собой не взял. С близкими идти — за собой грехи нести. Все оставил позади, все заботы, все земные привязанности. Точно между небом и землей повис. Весна была погожая, теплая. Рано сирень и черемуха зацвели, яблоньки в садах в бело-розовых кружевах стояли. Дух шел от земли сладостный. Птицы радостно пели хвалу Господу. И на душе у Вавилы Егорыча точно хор архиерейский ‘Славу в вышних Богу'[21] пел. Долго до Волги пробирался. Последним лесом уж шел. Тут и сбился. Два дня бродил, а выйти из лесу не может. Точно и конца ему нет. По ночам от зверя на сосну забирался и до свету, как птица, как глухарь, меж суков сидел да носом клевал. Говорили что в этом лесу волков много. Вот на третий день своего блуждания подходит он к озерам да болотам. Вечером было. Солнышко на закате. Вода в озерах золотится да румянится. Комар звенит да мушкара над водами пляшет. Кукушка поет-тоскует. Уморился Вавила Егорыч, пить захотел и к озеру свернул с тропы. Идет, голову понурил, а поднял — навстречу старенький монах идет, с падожком, покашливает и седой бородкой потрясывает. А руки — как кости одни, и в руке — четки черные. Поклонились друг другу. Вавила Егорыч остановил проходящего и спрашивает:
— Далеко ли, брат, путь держишь?
— До Саровской пустыни.
— Стало быть, попутчики мы с тобой!
Ну разговорились. То да се. Монах Вавилу Егорыча из туеса[22] холодной водицей напоил, вместе пошли. До темноты шли, потом стали о ночевке думать. А тут как раз и караулка лесная. Заглянули — никого нет, пустая. Пожевали хлебца, водицы попили и на покой. Рядком на полу легли. Сильно притомился Вавила Егорыч и крепко заснул. Только ночью просыпается — точно кто в поясницу толкнул — что такое? В оконце месяц глядит, прямо на пол свет лунный ложится, и видит Вавила Егорыч, что рядом не монах, а Лукерья нагишом лежит! Сел, глаза протер, перекрестился — опять монах старенький. Что ж теперь делать? И страшно лечь, и уйти боится. Долго сидел и искоса на монаха поглядывал. Нет, все правильно! И губами старыми жует, и покашливает, как старику подобает. Померещилось! А сон клонит, голова не держится. Прилег и задремал. Месяц тем временем сокрылся, видно — тучки набежали, ветер в лесу стал шнырять. Зашумели деревья. Темень упала — ничего не видать. Только слышит, как во сне, Вавила Егорыч, что словно кто-то на грудь ему навалился локтем и губами к уху, даже горячо! — и шепчет… Раскрыл Вавила Егорыч глаза, рукой повел и словно обжегся: грудь женская, волос долгий щеку гладит. И вдруг это рука его голая за шею в обнимку обвила! Как змея какая. Вавила Егорыч хочет перекреститься, а рука мешает.
Сперва ужас напал, а как услыхал шепота бабьи — сразу блуд все страхи разогнал. Сам рукой левой ее прихватил — голая! Вся праведность сразу, как вода с гуся, скатилась! Вот ведь она какая, власть женщине над нами дадена!
— Кто ты такая?
— А вот почувствуй!
Погладил, это, замутился всем духом и телом:
— Лукерья? — говорит.
Хотел что-то еще сказать, да баба не дала: впилась губами в его губы и рот запечатала. Никакого разговору больше не было… Уж какие тут разговоры?
А проснулся: светло, лес, как море, шумит, птицы поют, на соснах золотые зайчики прыгают. Сел, огляделся: озеро под ногами, камыши, мох зеленый, как постель пуховая, стрекоза на камышинке сидит, крылышками трепещет. Все, как сон, было. Однако все-таки было… Пакость эта самая. Словно кто избил до костей — слабость и немощность, и дух печали великой. Душа по загубленной святости скорбит! Хотел перекреститься, рука не поднимается. Встал — шатается. Пошел к озеру, омылся, припал к сосне и горько заплакал. Он плачет, а кукушка кукует.
— Эх, кукушечка! Не найдешь, что потеряешь…
Собрал котомку, взял подожок и пошел. И недалеко от Волги уж был: услыхал, как пароход гудит. Часа через полтора на берег Волги вышел: под Козьмодемьянском. Не стало больше сил пешком идти: духом ослаб. Уж какой обет Господу, если в путях в такое смрадное искушение впал? Вся заслуга зря пропала. Даже в Пустынь идти страшно: какими глазами в Лики Божьих угодников будешь смотреть? И ночь эта блудная в лесной сторожке из ума не уходит. На шее словно след от горячей бабьей руки остался, палит. И на губах словно паутина: корочкой подернулись, запеклись от бесовского целования. И ноги дрожат, и руки трясутся. Сперва было утешение, что вся эта пакость — сон бесовский, а потом и этого утешения не стало: волос долгий, бабий, на своем плече обнаружил. Откуда же эта погань, если все только во сне было? Золотится волос на солнце, не отцепляется. Сбросил, а он полетал да опять на него же сел, прямо на бороду, и запутался в седых кудрях. Все пропало! Прямо, хотя домой ворочайся. Это уж не подвиг. Упал духом и не пошел, а сел на пароход до Нижнего Новгорода.
Все-таки в Пустыни побывал. Помолился, попостился, грехи с души покаянием снял, в Святом колодце умылся. Святой водицей утробу прополоскал, все, как прочие, сделал. В келье у отшельника побывал, советовался, как наваждение бесовское снять, победить. Велел на Валаам[23] ехать: есть там такой скит, для блудников по женской части, туда никогда женская нога не ступает.
— Года три там постарайся — все снимется, всякая похоть, — говорит.
Так-то оно так, а как же супруга законная? Вздохнул: нет уж, видно, всякому кораблю свое плавание.
Целый месяц Вавила Егорыч пространствовал. Домой вернулся, не узнали: и с тела спал, и голос ослаб, и кротость в глазах. Хотя всего подвига душевного и не пришлось выполнить, потому в грязи блудной вымазался в путях добродетели, а все-таки благообразие личности себе вернул. Опять за дело взялся, да как! Точно все снова начал. Без него много недоглядки было, упущений в деле всяких, денежные расчеты запутали. Все выправил, все балансы подвел, с кого надо получил, кому надо заплатил. Пять тысяч на ‘Дом умалишенных’ пожертвовал, потому понял, как человеку без разумения тяжко на земле бывает. Сам в безумие впадал… Одним словом, раскаялся, покаялся и спокойствие душевное воротил. И так шло ровно два года. В эти два года бойко дела шли: богатство свое преумножил, в купцы второй гильдии записался и медаль на шею получил. Может, с этой медали и началось опять. Может быть, от нее и конец всему вышел.
В городе Нижнем Новограде выставка тогда была[24]. На лесной бирже побывал, на выставку с купцами поехал смотреть. И свои, ветлужские, были, и с других мест люди торговые. И среди них Вавила Егорыч — один с медалью! Конечно, слаб человек: гордость одолела. И отстать от других не захотелось. Один угощает, другой — под него, третий — под обоих. Так винтом и пошло. Все хмельные по выставке гуляли и зашли, это, в павильон, где разные картины выставлены.
— Пустяки тут разные! — говорит Вавила Егорыч и тянет компанию вон из павильона.
Идут, глазами по стенам наскоро шарят, картины эти мельком озирают. И вдруг это Вавила Егорыч остановился, рот разинул и как словно в землю врос. Картину увидал: около озера — голая женщина стоит, купаться собралась.
— Пойдемте! Нехорошо! Седые уж… — говорит один. Потянулись, а Вавила Егорыч не уходит, в картину прямо обоими глазами впился и застыл.
— А ты будет, милый! Нехорошо оно… года наши не такие…
Как оглох! Стоит, ноздрями шевелит, с ноги на ногу переминается и в загривке чешет.
— Она самая… — шепчет.
Насилу оторвали — пристыдили. Много хохоту было. Только Вавила Егорыч не смеялся: в грусть впал. Ходил по разным павильонам безо всякого внимания и никаким чудесам не удивлялся. Одно в голове сидело: на картине — она, Лукерья, нарисована! От компании отбился, а сам опять туда, в галерею эту, где картины показываются. Огляделся: знакомых не видно, — к картине подошел и опять как в землю врос! Она! Она самая! И озеро это то самое, где с монахом повстречался. Стоит — глядит и надивиться не может. Так бы взял со стены эту картину и к себе в номера унес! Стыдно тут долго-то глядеть, а свой номер запер и гляди, сколько хочешь, никто не увидит. Король-баба! Красота! Так бы схватил в охапку, да… Захотел рукой коснуться, а позади сказал господин:
— Нельзя руками трогать!
Строго сказал.
— На дереве она сделана, господин?
— Холст, холст…
— А позвольте дознаться, сколько заплатить надо… купить если эту картину!
— Пять тысяч!
— Пять тысяч? Сумма круглая. А дешевле можно?
— Да она продана уж. Видите, билет внизу?
Посмотрел — написано: ‘Продано’. Тоска вдруг в душу хлынула. Продана!
— А ежели я шесть тысяч дам?
— А уж это не наше дело. Поговорите с тем, кто купил.
— А кто ее хозяин теперь?
— Спросите в конторе.
— Та-а-к.
Вздохнул и так загрустил, словно дорогое что потерял. Постоял, поглядел, а в контору идти боится: совестно. Долго около павильона ходил, все сам с собой рассуждал, как ему этой картиной овладеть. Пять тысяч!.. Аршин шесть холста, красок разных не больше фунта полтора и рама самая дешевая, без золота, а пять тысяч! За пять-то тысяч люди два года спины не разгибают, а тут помазал и готово… Да и за пять теперь не купишь!..
Всю ночь не спал. По номеру ходил — о картине думал. Тянет она к себе. Все на часы глядел: только в десять на выставку пускают. Люди до десяти часов наработаются, а они только с десяти свое заведение открывают!.. Пошел, по улицам поболтался, к десяти на выставку пришел. Оглянулся, как вор, чтобы знакомые купцы не увидали, да опять на картину смотреть… Нехорошо оно выходит — все около голой женщины стоять — а потому и на другие картины смотреть приходится. Кружил-кружил, а все в эту упирался. Тянет, как магнит железо. Силы нет мимо пройти. И что такое? Не одна тут голая-то есть, а вот одна эта удерживает. Она! Она самая! И озеро, и камыш. Король-баба! Так бы захватил в охапку и смял… Вся душа и все тело сладким блудным грехом напояются от этой картины. Вспоминается ночь весенняя в лесной сторожке, в ушах шепота бабьи, глаза да зубы сверкающие, а потом — грусть. Кукушечка кукует. Не та грусть, что тогда была, другая: тогда о поруганной святости душа тосковала, а теперь по греху сладкому, невозвратному… Топтался на выставке до обеда и опять не решился в контору зайти. Три дня не решался. На четвертый себя превозмог. Надвинул картуз поглубже и в контору заглянул. Хорошо вышло: никого нет, одна барышня за столиком сидит, разные карточки да картиночки продает.
— А что, барышня, я спросить хочу: кто теперь картину купил, которая в галерее против окна висит… Женщина купается?
— Какой номер?
— Номера-то не приметил, а только… одна она там купается! Этак-то озеро нарисовано, камыши… А она стоит… Не знай — искупалась, не знай — только в воду хочет лезть…
Барышня показала открытки. Сразу нашел:
— Вот эта самая! Она! Она самая…
— Куплена… куплена… Сейчас посмотрю…
Перелистала тетрадочку и говорит:
— Шах персидский купил.
— Шах?! Вот оно что! Гм… Шах персидский, стало быть… Та-а-ак. Ничего не выйдет.
Опустил голову. Словно известие о смерти какой получил. Стоит, покачивает головой и шепчет:
— Шах?.. Персидский?..
Губами причмокнул, помялся, вздохнул.
— Ну, покуда, счастливо оставаться…
У дверей задержался:
— Я этому шаху десять бы заплатил… тысяч, то есть.
Ничего не сказала барышня. Вавила Егорыч махнул рукой и вышел. Шел тихо, шаг за шагом, и в мыслях шаха персидского уговаривал и ругал нехорошими словами: ‘Ну купи другую, а эту мне уступи! Не хочешь, так твою разэтак?.. Персидский ты человек, больше ничего!’
Что ж теперь делать? Как Лукерью у шаха отбить? Не возьмет, поди, отступного? Как к нему сунешься? Какой ни на есть, а император. Совсем закручинился Вавила Егорыч. И тяжелее всего то, что никому своей беды не расскажешь: стыдно. Верно, от этой грусти и запой в неурочное время начался. Заперся в номере и начал наливаться. Думал грусть-тоску вином залить, а оно вышло еще хуже: прямо хоть укради! Пошел на выставку. Поглядит, поглядит, махнет рукой да в буфет! Выпьет и опять к картине потянет. Даже и стыд начал пропадать. Паренек, с бантиком, давно приметил этого посетителя: как увидит Вавилу Егорыча, так ухмыляется. Вечером, когда время пришло выставке закрыться и все посетители, кроме Вавилы Егорыча, из павильона ушли, подошел этот паренек к нему и говорит:
— Как видимо, вам эта картина очень понравилась?
— Озеро уж очень хорошо! — сказал, вздохнувши, Вавила Егорыч.
— Озеро озером, но и бабеночка ничего себе. А между прочим — вам уходить пора: выставка запирается. Завтра приходите!
Веселый, разговорчивый паренек. Павильон запер, вместе с выставки пошли.
— Не желаете ли со мной отобедать? — спросил Вавила Егорыч.
Затащил паренька в трактир с музыкой, стерляжьей ухой накормил, графинчик водочки раздавили под свежую икорку да балычок — и точно давно знакомы были. Прямо — приятели. Не выдержал Вавила Егорыч: рассказал пареньку про свою печаль. Тот его по плечу похлопал: ‘Этому горю можно пособить! — говорит. — Выставляй бутылку шампанского’.
— Да ежели бы ты мне это дело оборудовал, я тебя прямо озолотил бы!
Пошли в отдельный кабинет для секретного разговору. Что там между ними было — неизвестно. Надо думать, сошлись: на ярмарку вместе поехали и всю ночь вместе колобродили. Всего три дня после этого прошло, а в газете напечатали, что на выставке дерзкая кража обнаружена: проданная шаху персидскому картина ‘Перед купаньем’ оказалась вырезанной из рамы, о чем, дескать, производится следствие.
Ежели бы не шах персидский, может быть, и строгое следствие ничего не обнаружило бы, а тут всю тайную и явную полицию на ноги поставили.
А конец всему вот какой был…
Ехал Вавила Егорыч из Нижнего Новограда на пароходе. Запой с ним кончился, и снова благочинность началась. Всегда после запоя и всякой пьяной пакости сильнее добродетельным хотелось быть. Облагообразился, в баню сходил, подстригся и медаль на шею надел, и поехал. Ехал в рубке второго класса: кают не было — очень густо пассажир шел. Да оно и езды-то немного было: до Козьмодемьянска только. Чайку попил, селяночку рыбную съел и за деловыми разговорами с попутными купцами и времени не заметил. И вдруг это в рубку пристав с жандармом и помощник капитана ввалились:
— Кто здесь купец второй гильдии, Вавила Егорович Карягин?
— Я Карягин буду.
Стоит, за медаль рукой держится, а сам весь сжался, в землю глядит.
— А где ваши вещи?
Народу в рубку навалило, яблоку негде упасть. Очень уж любопытное происшествие: купец с медалью — и вдруг обыск! По всему пароходу слух побежал, что политического купца поймали с прокламацнями и с бомбой. Все точно обрадовались, и на такого зверя поглядеть всем захотелось. Их начальство гонит, а они — как мухи: отхлынут да в другую дверь. Никакого сладу нет. Стали обыск делать. Чемодан — на стол и шарить. До дна раскопали, выволокли сверток трубкой. Что такое? Развернули — голая женщина!
— Она! — говорит пристав и глядит на Вавилу Егорыча. — Где вы эту картину взяли?
— Купил-с… Десять тысяч заплатил. Вот как перед Богом…
— Вы арестованы!
А кругом — хохот и насмешки. Даже и сам пристав смеется. Еще бы! — такой почтенный человек, с медалью на груди, на выставке голую бабу украл.
Чтобы публика беспорядку не делала, Вавилу Егорыча в каюту ко второму помощнику капитана посадили и жандарма приставили. Только, это, публика успокоилась, как опять крик, шум, смятение: человек за борт в воду прыгнул! Застопорили машину, стали лодку спускать — все кричат, руками машут, женщины плачут, матросы ругаются.
Постоял пароход минут пять и снова дым пустил, и стал колесами будоражить. Время дорого в ярманку: некогда возиться. Да и где тут спасешь? Прямо под колесо прыгнул. Прихлопнуло колесной плицей по голове, и готов. Погомонила публика и тоже успокоилась: у всякого свое дело, своя забота. Только пристав ругал жандарма: как он дозволил Карягину в воду прыгнуть?
— До ветру попросился, а я чуть успел дверь отворить, он, сволочь, из каюты броском да за борт! Вот извольте медаль принять: на столике оставил.

Примечания
(М. В. Михайлова)

Печ. по: Чириков Е. Между небом и землей. Париж, 1927. С. 45-80.
Рассказ был написан в Праге в 1923 г. Тематически он примыкает к циклу волжских сказаний и легенд (действие развивается на берегах реки Ветлуги, в Заволжье). Он связан с определяющим сб. в целом настроением. Но здесь ‘между небом и землей’ означает не только романтическую приподнятость состояния духа, но и освобождение от земных привязанностей и одновременно готовность человека ко злу и добру (Вавила Егорыч Карягин ‘точно между небом и землей повис’).
1 — Говорили о русском народе. — Мысли о сущности русского национального характера являются одними из центральных в творчестве писателя. Так, принципиальным поводом для разрыва с М. Горьким послужила статья последнего ‘Две души’, в которой Чириков увидел ‘сплошное развенчивание идей родины, отечества, национальности’ (Чириков Е. На путях жизни и творчества // Лица: Биогр. альм. Вып. 3. М., СПб., 1993. С. 376). Все знавшие писателя отмечали, что он сам был ‘необыкновенно русским — в каждом жесте, в каждой интонации, до мельчайших складок &lt,…&gt, души. Весь его облик, с его не сходящей с лица добродушно-лукавой улыбкой, со всеми его повадками, его казанским говорком и его покашливанием и смешком рождали совершенно непроизвольную симпатию именно этой неподражаемой, ни на йоту не растраченной на чужбине русскостью’ (Зайцев К. Памяти Е. Н. Чирикова. Статья от 23 янв. 1932 г.// РГАЛИ. Союз ревнителей чистоты русского языка. Ф. 2481. Оп. 1. Ед. хр. 78. Л. 22).
2 — …только один ученый… восхищался русским народом. — Эти слова можно в полной мере отнести к самому Чирикову, чей патриотизм ‘не был ни квасным, ни сентиментальным’, и на вопрос, ‘что он любит больше всего, можно было не раздумывая ответить: Россию’ (Лазаревский Б. Е. Н. Чириков // Россия и славянство, 1932. 166. 23 янв.).
3 — …давно превратились в представителей романо-германского племени… — Опасения германизации России усилились у Чирикова во время первой мировой войны, особенно в связи с позицией пораженчества, которую отстаивали большевики. Так, в горьковских статьях середины 1910-х гг. он увидел восхваление ‘системы государственной милитаризации немецкой промышленности как шага к будущей социализации’ и за их ‘эзоповым языком’ прочитал ‘предсказание неизбежной победы Германии’ и ‘поражения Росии’ (Чириков Е. На путях жизни и творчества // Лица: Биогр. альм. Вып. 3. М., СПб., 1993. С. 376).
4 — …’много тайн погребено’. — Неточно цитируемые слова песни ‘Нелюдимо наше море’ (на стихи Н. М. Языкова). В тексте — ‘много бед…’.
5 — Лесачиха — женский дух леса.
6 — Начетчик — здесь: человек, много читавший. Обычно лицо, догматически проповедующее какое-либо учение. В христианстве — мирянин, допущенный к чтению религиозных текстов в церкви или на дому у верующих.
7 — …женщина, сеть диявольская… — ‘&lt,…&gt, горче смерти женщина, потому что она — сеть’ (Еккл. 7: 26).
8 — ‘Ежели хотя только посмотришь на женщину с вожделением…’ — Несколько измененные слова из Евангелия: ‘Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем’ (Мф. 5:28).
9 — Поветь — здесь: хлев, сарай.
10 — Глаза-то наши — дверь для греха… — Возможно, вариация слов: ‘Глаза у них исполнены любострастия и непрестанного греха’ (2 Петр. 2:14).
11 — Рождественский сочельник — ночь накануне Рождества Христова, 6 янв. (ст. ст.).
12 — Фактура — роспись товаров с расценкой на них, накладная, счет.
13 — ‘От юности моея мнози борят мя страсти’… — Песнопение, исполняемое хором на утрени Всенощного бдения перед чтением Евангелия.
14 — Эпитимья — у верующих: церковное наказание в виде постов, длительных молитв и т. п.
15 — Серафим Саровский (в миру Прохор Мошнин, 1754 [по др. данным 1759] — 1833) — один из наиболее почитаемых в Русской православной церкви святых. Приняв в юношеском возрасте постриг, провел жизнь в Саровской пустыни (Тамбовская губ., ныне Нижегородская обл.). Отличался подвигами благочестия, даром прорицания. Саровская пустынь основана в XVII в. на месте татарского города Сараклы, приобрела известность строгостью жизни иноков.
16 — Могий вместити да вместит. — Мф. 19:12.
17 — Елей — оливковое, деревянное масло, освященное по обрядам церкви для помазания христиан в разных случаях.
18 — …вино с елеем разрешу… — т. е. будет разрешено принять причастие: вкушение просфоры и вина (тела и крови Христа), помазание елеем.
19 — Божие — Богови, Кесарево — кесарю. — Мф. 22:21.
20 — …смирится всякая плоть человеческая! — Вероятнее всего, вариант слов: ‘Да молчит всякая плоть человечя…’ — Херувимская песнь, исполняемая хором единственный раз в году на Литургию в Великую Субботу перед Пасхой.
21 — ‘Слава в вышних Богу’ — Лк. 2:14. Песнопение, исполняемое на утрени Всенощного бдения, Великое славословие.
22 — Туесок, туясок — берестяная кубышка с тугою крышкою и со скобой или дужкой в ней.
23 — Валаам — остров в Ладожском оз., где расположен Валаамский мужской монастырь, основанный в нач. XIV в.
24 — В городе Нижнем Новограде выставка тогда была. — Рассказчик, по-видимому, имеет в виду Торгово-промышленную выставку 1896 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека