Фауст, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1903

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Евгений Чириков

Фауст

Когда Иван Михайлович просыпался, то все в доме были уже на ногах, и вдали слышались звонкие детские голоса, бряканье чайной посуды, начальственные окрики тещи, и канарейка трещала, как резкий полицейский свисток, в зале. Вставать ему не хотелось — трудно было это сделать и было лень одеваться, поэтому Иван Михайлович, лежа в постели, выкуривал несколько папирос, прежде чем собирался с силами. Вставал он обыкновенно сердитый, и недовольный, потому что ему очень не нравился порядок жизни, в силу которого надо было каждый день торопиться за умывальником и чайным столом и непременно идти на службу.
— Сходи, посмотри, проснулся ли папа! — слышался вдали голос жены, и затем в дверь просовывалась маленькая кругленькая, как шарик, головка.
— Папа! Ты встал?
— Встал, встал! — недовольно отвечал Иван Михайлович и с сердцем прополаскивал рот, бурлил, брызгался и кряхтел…
За чайным столом он сидел надутый, свирепый, как будто бы занятый какими-то очень серьезными мыслями, и никого не удостаивал вниманием, а жена, мельком взглядывая на Ивана Михайловича, думала: ‘наверное, он опять проигрался вчера в клубе и теперь не знает, где достать денег’. В десять часов Иван Михайлович уходил на службу, в банк, и возвращался домой к четырем, усталый, голодный и опять сердитый и раздражительный. Садясь за обед, он затыкал под горло салфетку и ел, сильно чмокая губами и напоминая свинью у корыта, а когда наедался, то делался добрее и, отдуваясь, шутливо спрашивал:
— Больше ничего? Кресты?
— Ну, теперь маленечко соснем, — говорил он и уходил в свой кабинет с оленьими рогами и ружьем, из которого никогда не стрелял. Там он долго откашливался и отплевывался, а потом начинал храпеть так ужасно, что дети боялись приближаться к дверям кабинета, и когда няньке нужно было остановить драку или ссору между ними, она говорила:
— Вон там медведь спит… Вот я его выпущу!..
Спал Иван Михайлович часов до восьми, и когда его будили, то опять сердился и, крикнув ‘слы-шу’, опять начинал всхрапывать. А потом он выходил из кабинета, одутловатый, с отекшими глазами, действительно похожий на медведя, и начинал хрипло кричать:
— Спрашивается: почему меня не разбудили вовремя?
— Тебя будили, и ты сказал ‘слышу!’
— Слышу! Мало ли что говорит сонный человек… Самовар готов?
Затем он шел в столовую и усаживался с газетой за чайным столом, опять с таким видом, словно его одолевали какие-то очень важные и серьезные мысли… Жена, Ксения Павловна, наливала чай, и из-за самовара ее было не видно, а теща, Марья Петровна, штопала обыкновенно детские чулочки, напялив их пяткой на ложку, на другом конце стола, и все они молчали, лишь изредка обмениваясь лаконическими вопросами и ответами:
— Еще?
— Налей!
— Опять нет лимона?
— У вас под носом!..
После чая Иван Михайлович уходил в клуб играть в карты, после карт там же ужинал и, возвращаясь домой часам к двум ночи, заставал жену спящей. Только Марья Петровна бодрствовала, и она его обыкновенно встречала полуодетая, в старой накидке, с растрепанной головой, со свечой в руке и со вздохами. Иван Михайлович отлично понимал тайный смысл этих вздохов: они выражали молчаливые упреки и косвенное порицание его поведению. Поэтому, снимая калоши, Иван Михайлович говорил:
— Только, пожалуйста, без вздохов!
Ксения Павловна никогда не упрекала мужа. Она давно уже привыкла к тому, что Иван Михайлович или храпит, как зарезанная корова, или отсутствует… Не могла с этим примириться только Марья Петровна.
— Какой это муж! Только и видишь один халат на гвоздике… — говорила она.
— Перестаньте, мама… Все мужья так… — замечала Ксения Павловна, но лицо ее делалось грустным, на нем ложились тени, и застывала сосредоточенная задумчивость. Ходя в сумерках по зале с заложенными за спину руками, она о чем-то думала и грустно и тихо напевала:
Там, за далью небосклона, есть блаженная страна…
Потом порывисто встряхивала головой и шла в детскую и здесь играла с детьми в куклы или рассказывала им сказку про сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Старший мальчик имел много общего с отцом, когда тот еще не храпел, не плевался, не показывался Ксении Павловне в одной жилетке. Глядя на этого мальчика, Ксения Павловна смутно уносилась мыслью в прошлое, и неясные, затушеванные временем призраки далекой юности прогоняли с души ощущение пустоты, томительной скуки и неудовлетворенности…
— Мама! Мамочка! Теперь — про бабу-ягу!.. Хорошо?
— Ну хорошо. Жила была баба-яга, костяная нога…
— Она храпит? — спрашивала девочка, и голубые глазки ее широко раскрывались, останавливаясь на матери.
Ксения Павловна разражалась хохотом, схватывала девочку в охапку и, крепко целуя ее, забывала все на свете.
Раза два в месяц к ним приходили гости. Все это были люди почтенные, уравновешенные и тусклые, жизнь которых шла совершенно одинаково, по глубокой колее, без толчков, гладко и однообразно, и все они были скучные и любили рассказывать все одно и то же, и поступать и делать, как по нотам. Сперва гости сидели в зале и говорили о своих квартирах, о том, что идет снег или что подморозило, и пока Ксения Павловна занимала их разговорами, теща приготовляла чай. Накладывая в вазы варенье, она заглядывала в банки и говорила сама с собой:
— Где тут до новых ягод!.. Дай Бог до Пасхи хватило бы!
А насыпая сахар из большого бумажного мешка в сахарницу, заглядывала в мешок и думала вслух:
— Где тут двадцать фунтов! Нам пуда не хватит!
— Пожалуйте, господа, чай кушать! — приглашала она, появляясь в дверях с приветливою улыбкою на лице.
И гости вереницей тянулись в столовую, застегивая на ходу сюртуки… Здесь они чинно рассаживались, острили по адресу тех, кому доставалось место на углу стола, что семь лет замуж не выйдут или не женятся, и, позванивая ложечками, говорили ‘мерси’, ‘ах, пожалуйста!’ и опять возвращались к квартирам, к детским желудочкам, к зубкам и к дороговизне провизии. Когда чай кончался, в зале стояли уже раскрытые ломберные столики со свечами, картами и мелками, — и все оживлялись, и проходило то томительное настроение, какое всегда бывает у людей, когда их заставляют делать не то, зачем они собрались. Все, и мужчины, и женщины, усаживались к столикам и играли в табачном дыму, спорили, горячились, упрекали друг друга и потом все разом смеялись и, вообще, были так бесконечно довольны, что казались самыми счастливыми людьми на свете. Тогда они походили на фанатиков, маниаков, и плохо соображали, когда кто-нибудь из случайно забредших, неиграющих и скучающих, обращался к ним и заговаривал о чем-нибудь постороннем. Ксения Павловна не играла: она заботилась о том, чтобы всех их напоить, накормить и развлечь. Пока гости винтили, она с матерью хлопотала об ужине, и они слегка ссорились, стараясь делать это так, чтобы никто этого не заметил. Когда объявляли об ужине, то все гости разом вскакивали, шумели стульями и со смехом шли к столу, только двое-трое, наиболее увлекающихся, оставались на позициях и горячо спорили, размахивая руками, о валете пик и, казалось, готовы были совсем не ужинать, лишь бы доказать друг другу истину. Хозяин брал их за талию и уводил…
— А ну-ка, хватим по единой! — начинал обыкновенно Иван Михайлович.
Несколько рюмок пили без всяких пожеланий, а потом начинали пить за здоровье Ксении Павловны и других дам. Лица краснели, оживлялись, глаза делались у всех масляными, и то и дело слышалось то с одного, то с другого конца стола:
— А ну-ка, Петр Васильевич, передайте нам икорочку!
— А как бы нам сюда, Николай Григорьевич, селедочку!
Начинались остроты по адресу жен, анекдоты и рассказы, давно уже здесь же рассказанные, причем Иван Михайлович всегда с гордостью выставлял на вид, что они женились по любви…
— Мы женились по любви… Я, можно сказать, похитил Ксению Павловну…
— Вот как?!
— Как же! Помню, как сейчас… Я ведь чуть не застрелился! Да! Назначил я ей свиданье в саду… (Сад у них был роскошнейший!.. Продали сдуру и дом, и сад!). Ну-с, так стою я, знаете ли, в старой беседке и жду-с… Сердце у меня стукает так громко, что чудится, будто где-то поезд идет… Тук-тук-тук!
Иван Михайлович подробно рассказывал, как все это происходило, а Ксения Павловна, прислушиваясь издали к этому повествованию, слегка краснела, щурила глаза и вздрагивала.
— Наконец, она приехала!
— Пришла, а не приехала! — неожиданно поправляла она Ивана Михайловича, потому что каждый штрих, каждая деталь в этом далеком воспоминании были ей дороги.
— Ну, пришла, приехала… Это не суть важно! — с досадой замечал Иван Михайлович, рассердившись на то, что его перебили, и продолжал свой рассказ, совершенно игнорируя эти поправки и самое Ксению Павловну, словно эта Ксения Павловна и та, о которой шла речь, не имели между собой ничего общего…
После ужина опять пили чай, позевывали, прикрывая рот рукою или салфеткой, отдувались и, поглядывая на часы, переглядывались с женами.
— Пора, пора! — отвечали те, и гости прощались, женщины целовались, мужчины искали калоши, шапки и опять острили…
Когда гости уходили, оставляя в комнатах табачный дым, недопитые стаканы с окурками на блюдечках и объедки ужина, в квартире сразу делалось тихо и спокойно, и Ксения Павловна, упав в кресло, застывала в молчаливой апатии ко всему окружающему. Она отдыхала от пустословия, шума, улыбок и угощений, и теперь чувствовала себя так, словно перенесла тяжелую болезнь, или отбыла наказание. Мать, проходя через зал, отворяла форточки и говорила: ‘точно в казарме’, вытаскивала из вазонов воткнутые в землю окурки и сердилась.
— Нарочно по две пепельницы на каждый стол поставила, так нет тебе! Непременно надо в цветок воткнуть!
Потом она начинала убирать со столов, расставлять стулья и все это делала с сердцем. А Иван Михайлович сбрасывал пиджак, расстегивал жилетку и, ходя по комнатам, позевывал, широко раскрывая рот и показывая несвежие зубы, и, как-то ухая, приговаривал:
— За Волгой спят и нам велят!
А потом шел в спальню, раздевался и, растянувшись в широкой капитальной железной кровати с серебряными набалдашниками и с пружинным матрацем, приятно потягивался и, чувствуя себя как бы плавающим в довольстве, начинал поджидать жену и сердился на то, что она так долго не идет.
— Да плюньте вы там на уборку! Эк чистота одолела! — кричал он на все комнаты и прислушивался:
— Ну, ребята взбунтовались!..
В детской слышался плач. Голос жены — там же. Значит, нечего ждать, — эта канитель протянется долго. Иван Михайлович натягивал на плечи одеяло, подбирал ноги и отвертывался к стене…
Раз или два в месяц и они ходили в гости. И там было все то же: и чай, и разговоры о квартирах и о детских желудочках, и зеленые столы, и табачный дым, споры о валете и ужин с водкой, дешевым вином, селедкой, икорочкой и с неизбежными котлетами с горошком. И наверное, когда они уходят, тоже отворяют форточки и с удовольствием отдаются наступившей тишине и спокойствию…
И так идет жизнь изо дня в день, однообразная, скучная, как ненастный вечер, когда все мокро, серо и нахмурено, жизнь бесцветная и томительная. ‘Живешь — все равно, что перелистываешь поваренную книгу… Дни отличаются только тем, что вчера был суп и котлеты, а сегодня борщ и котлеты’, — думала иногда Ксения Павловна, и прилив какого-то отчаяния охватывал вдруг все ее существо, и ей казалось, что надо на что-то решиться и что-то сделать… Но что сделать? И в ответ на это на губах Ксении Павловны скользила печальная улыбка, кроткая и бессильная, а на глазах навертывались непрошенные слезы.
Тогда на нее нападала хандра: все ей вдруг надоедало, никого не хотелось видеть и ни с кем не хотелось говорить, ей казалось, что все говорят не то, что думают, и не о том, чем интересуются, а что думают, то тщательно от всех скрывают, что смеются над тем, что им вовсе не смешно, а просто из любезности и вежливости, и что все притворяются хорошими и умными, а на самом деле все — пошлые, глупые и невыносимо скучные…
Она усаживалась у окна и, опершись на руку, долго смотрела на улицу, где умирал в бледных сумерках скучный, постылый день. Она вспоминала свою юность, когда жизнь казалась такой большой, с беспредельными горизонтами, окутанными манящим сизым туманом, такой интересной своим бесконечным разнообразием и такой загадочной и непонятной, когда казалось, что самое важное и желанное впереди, и когда девичье сердце замирало от страха и любопытства пред неизвестным будущим, когда душа смутно тревожилась ожиданием какого-то счастья, быть может, счастья торжествующей любви…
Вот она — настоящая жизнь!.. Горизонты кончаются лавкой в доме противоположной стороны, куда они всегда должны, и обвеяны поэзией поваренной книги… Все живут изо дня в день, скучают, сплетничают, говорят о квартирах и о местах, играют в карты, родят детей и жалуются: мужья на жен, а жены на мужей… И никакой торжествующей любви нет, а есть только торжествующая пошлость, подлость и скука… Все, что интересно в жизни, все это уже было тогда, раньше, и тогда было счастье, которое прошло незамеченным и которое дается людям только один раз в жизни и никогда не возвращается…
Темнело. На улицах появлялись робко мерцающие желтые огни. Звонили ко всенощной. Что-то неясное, тревожное будил в душе этот гудевший церковный колокол: не то примиренную печаль о чем-то, канувшем в вечность, не то упрекал в чем-то загрязненную жизнью душу. ‘Вечерний звон, вечерний звон!’ — шептала Ксения Павловна и глубоко вздыхала. А в темном зале появлялась белевшая во мраке фигура: это Иван Михайлович выходил без жилетки из кабинета. Он потягивался, позевывал, выпускал ‘ого-го-го!’ и произносил:
— Я поел чудесно и всхрапнул прелестно… О чем это вы мечтаете?
— Так себе. Думаю: скучно, Иван Михайлович, на свете жить!..
— Народили троих детей, а теперь скучно стало?
— Как пошло!
— Ну, опять на вас черти поехали! — с сердцем говорил Иван Михайлович и, махнув рукой, уходил прочь.
Ксения Павловна начинала смеяться, потом хохотать, а потом хохот перемешивался с плачем, и кончалось истерикой.
— Нну! Завели историю! — недовольно ворчал Иван Михайлович и кричал горничную, чтобы та подала воды:
— Холодной! Из-под крана!
— Что такое? Что вы с ней сделали? — кричала впопыхах прибежавшая теща, и белки ее глаз сверкали в темноте, и во всей ее фигуре была жажда мести и окончательной расправы.
— Что вы с ней сделали?
— Я с ней решительно ничего не делал! Решительно! И почему вся эта комедия, — мне неизвестно, решительно неизвестно! Она просто ненормальная женщина, ваша дочь, решительно ненормальная!
— Вы ее обидели?
— Ни словом, ни помышлением! Я вошел в зал, она сидела у окна, и вдруг, ни с того, ни с сего, смех, хохот, а потом плач, — пожимая плечами и разводя руками, говорил Иван Михайлович, а Марья Петровна, которую Иван Михайлович в минуты раздражения называл бабой-ягой, не верила и настойчиво требовала объяснений:
— Вы уж мне не говорите… Какая там ненормальность! У нас в роду все были здоровые и все нормальные… Что вы с ней сделали?
— Ну и прекрасно! Прекрасно, коли нормальные!.. Очень хорошо! — говорил Иван Михайлович со злостью и исчезал из дому. Он уезжал в клуб, играл там в ‘девятый вал’, назло ставил большие ставки и назло проигрывался…
В это время Марья Петровна ходила с огорченным лицом и никак не могла понять, что такое произошло между ними. Несколько раз она подходила к Ксении Павловне и начинала:
— Пошли нелады да ссоры… А из-за чего? Что ты узнала про него, что ли?
— Да ничего нового не узнала!
— Обидел он, что ли, тебя?
— Да нет!
— Ты напрасно скрываешь… Шила в мешке не утаишь… Я все знаю, сударыня! — переменяя тон, говорила мать и подходила к делу с другой стороны:
— Он ревнивый… Не надо подзадоривать…
— А ну вас! Он глуп и больше ничего! — обрывала, наконец, Ксения Павловна со смехом сквозь слезы, а мать сердилась:
— Уж если жена так говорит про мужа, значит, тут нечего добра ждать!
И она начинала защищать зятя изо всех сил, и, в конце концов, по ее словам выходило так, что лучше Ивана Михайловича трудно и человека отыскать на свете:
— Посмотри-ка, матушка, на других! Да вон хотя бы у Капитолины Ивановны муженек-то! И ничего, сударыня, терпит и не жалуется, а не то, что ‘глуп’… Что имеем, не храним, потерявши — плачем, сударыня!
Так и не могла Марья Петровна добиться от дочери каких-нибудь разъяснений по этому случаю и терялась в догадках и предположениях. Спать она не ложилась до возвращения зятя и, сидя в зале на диване, все думала и время от времени произносила:
— Гм…
А Иван Михайлович, поужинав и подвыпив, приезжал домой, и сердитый звонок, властный такой и решительный, оглашал тихие комнаты своим дребезжанием и пугал Марью Петровну… ‘Должно быть, пьяный’, — думала она и, отпирая дверь, даже не вздыхала, а любовно говорила:
— В столовой покушать вам оставлено…
Иван Михайлович ничего не отвечал. Он ходил по комнатам протестующей походкой, стучал дверями, громко кашлял и, вообще, давал понять, что он сам себе господин. Чтобы выразить рельефно свое негодование и показать свою полную независимость, Иван Михайлович не шел спать на капитальную кровать с серебряными набалдашниками, а укладывался в своем кабинете на софе, под оленьими рогами и ружьем, из которого он никогда не стрелял.
— Нате вот хоть подушку! — слышался смиренный голос Марьи Петровны, и белый угол подушки просовывался в приоткрытую дверь кабинета.
Зять молчал.
— Шея заболит, неудобно…
— Не беспокойтесь о моей шее! — звучало в кабинете.
Но Марья Петровна кидала подушку на кресло, и дверь затворялась. Иван Михайлович был человек с характером и подушки не брал, а лежал, подперев голову кулаком, и отдувался, как он думал, от тяжести семейных неприятностей.
Собака Норма, видимо, держала сторону Ивана Михайловича. Когда супруги ссорились и спали врозь, Норма не желала оставаться с женщинами, и, отворяя лапой дверь кабинета, перебиралась к своему оскорбленному хозяину. Здесь она приближалась к софе, клала свою морду с отвисшими слюнявыми губами на грудь Ивана Михайловича и смотрела на него такими глазами, словно хотела сказать:
— Какие все они свиньи! Не ценят тебя!..
Иван Михайлович чувствовал к Норме молчаливую благодарность и гладил ее рукою и любовно трепал ее длинные уши. А дверь в кабинет снова приотворялась, и раздавался шепот Марьи Петровны:
— Норма! Норма!
Норма не шла. Иван Михайлович держал ее за ошейник и усиленно гладил.
Тогда слышался тихий голос:
— Вот она напустит вам блох… Норма! Норма!
Иван Михайлович вскакивал с софы, плотно захлопывал дверь, и мелодичный отзвук замочной пружины кончал дипломатические попытки Марьи Петровны.
— С собакой спит… Это уж последнее дело! — ворчливо говорил голос за дверью, и все стихало…
Это были сцены с драматическим элементом и с эффектами. Но бывали еще сцены, так сказать, ординарные, без драматических эффектов, повторявшиеся регулярно, все в одной и той же форме и в одних и тех же выражениях. Эти сцены всегда происходили по двадцатым числам, когда Иван Михайлович получал жалованье и производилась расплата с бесчисленными мелкими кредиторами. Денег всегда не хватало, а Ивану Михайловичу казалось, что должно хватать, и он начинал громить женщин, которые, мечтая о какой-то эмансипации, не способны даже урегулировать хозяйство…
— Эмансипация!.. — ворчал он, выбрасывая из бумажника деньги…
— Причем тут эмансипация?..
— Учат вас, черт знает, чему… Географии разные там, алгебры, тригонометрии, а вы не умеете прихода с расходом свести. Эмансипация!
— А вы, Иван Михайлович, пореже бы в клуб ездили… Тогда, может быть, и приход с расходом сходился бы! — замечала Марья Петровна.
— Где же мне взять? Ведь я сам денег не делаю? Вам известно, что я не фальшивый монетчик?
Все трое вступали в препирательства, упрекали друг друга и погружались с головой в такие дрязги и мелочи, что потом всем им делалось стыдно. После двадцатых чисел на душе Ксении Павловны оставалась какая-то копоть, и эта копоть делала ее взор тусклым, а все движения апатичными, и тогда казалось, что она сразу постарела, подурнела и опустилась… Молодая, миловидная женщина походила тогда на букет цветов, увядший и выброшенный за окно…
Так они жили день за днем, месяцы, годы, и когда их спрашивали знакомые: ‘как поживаете’, то отвечали:
— Ничего, слава Богу!..
Надо было хотя изредка освежаться от этой жизни. Иван Михайлович раза три в год основательно напивался.
— Надо встряхнуться, произвести некоторую пертурбацию в организме. Это не только полезно, но и необходимо, — говорил он обыкновенно на другой день после таких случаев.
Ксения Павловна освежалась только театром, но так редко, что случаи эти получали в ее жизни значение целых событий. Иван Михайлович не любил ходить в театр. Когда Ксения Павловна говорила: ‘надо бы сходить в театр, освежиться…’, Иван Михайлович всегда вспоминал о том, как лет десять тому назад они ездили, поженившись, в Петербург и там были в опере и драме:
— После Фигнера и Савиной не стоит, душа моя, портить впечатления! — говорил он и уезжал в клуб играть в винт или в ‘девятый вал’.
Зато, когда на сцене местного театра ставился ‘Фауст’, не надо было никаких просьб: Иван Михайлович непременно брал билеты в третьем ряду для себя и для Ксении Павловны.
— Сегодня на ‘Фауста’! — сердито говорил Иван Михайлович, возвратившись со службы, и небрежно выкидывал на стол две цветные бумажки.
— На ‘Фауста’?! — радостно вскрикивала Ксения Павловна, и все лицо ее озарялось светом радости.
Радостная, экзальтированная предстоящим удовольствием, Ксения Павловна начинала обыкновенно собираться в театр очень рано. Пока она причесывалась и одевалась, Иван Михайлович стоял по близости и рассматривал, как все это у нее выходит, потому что, когда он появлялся с женой в обществе, то любил, чтобы все было ‘как следует’, и чтобы всякий, кто посмотрит, когда они идут под руку, подумал про Ксению Павловну:
— Недурна! Весьма недурна!
Поэтому он был очень строгим критиком и, пока Ксения Павловна одевалась, донимал ее своими критическими замечаниями:
— Слишком мелкая завивка! У тебя лицо Маргариты, а ты завилась, как жидовка!
— Неправда!..
— Странное дело: женщины меньше всего понимают, что к ним идет, и меньше всего желают нравиться своим мужьям!..
Ксении Павловне тоже хотелось быть интереснее, но она не доверяла вкусу Ивана Михайловича, а между тем и в себе сомневалась, и, в конце концов, они обязательно ссорились и выходили из дому недовольные друг другом, с испорченным настроением и с огорчением на душе и направлялись в театр без всякого удовольствия, словно их кто-нибудь гнал туда. Сперва они шли под руку и оба чувствовали досаду друг на друга, и обоим хотелось вырвать руку и шарахнуться в сторону, потом Иван Михайлович кричал ‘извозчик!’ таким сердитым голосом, словно он ненавидел всех извозчиков на свете. Подкатывались санки, Иван Михайлович подсаживал жену и, усевшись рядом, брал ее за талию. Дорогой они не говорили друг другу ни слова, зато Иван Михайлович то и дело выпускал по адресу извозчика бранные слова:
— Осторожней на ухабах! Осторожней, дубина!
— Держи право, оглобля!
Все время Иван Михайлович ощущал в себе раздражение против женщины, которую держал за талию, и ему казалось, что эта женщина как бы заряжена неприязнью к нему и, как бомба, может каждую минуту взорваться… Извозчик чмокал губами и подергивал вожжой, стараясь этим производить на сердитого барина такое впечатление, будто они едут с приличной скоростью, но Ивана Михайловича трудно было обмануть:
— Что ты мертвых, что ли, везешь? — кричал он, тыкая извозчика в спину.
— Нешто мертвые к киятру ездиют?!
— Не кормите лошадей, мерзавцы!
— Как не кормим? — оборачиваясь, спрашивал удивленный извозчик.
— Ты у меня поговори!..
И на полицию Иван Михайлович бывал сердит не меньше, чем на извозчиков: около театрального подъезда у него всегда выходила история. Наблюдавший за порядком околоточный надзиратель всегда торопил извозчиков отъезжать, и в то время, как Ксения Павловна не успевала вытащить еще одной ноги из санок, кричал:
— Отъезжай! Живо!
— Где вы, милостивый государь, воспитывались? — вызывающе спрашивал околоточного Иван Михайлович и, пообещав поговорить с полицеймейстером, которого называл просто Петром Трофимычем, подавал Ксении Павловне руку и проходил мимо полиции с таким величавым видом, словно сам был полицеймейстером.
Гремела увертюра из ‘Фауста’. Они шли под руку по длинной застланной ковром дорожке меж стульями партера к своим местам, и Иван Михайлович чувствовал себя так, словно взоры всех зрителей остановились исключительно на нем, и от этого он старался шагать с наибольшим достоинством, как-то гордо откинувшись назад всем корпусом, выставляя вперед округлившееся брюшко. А Ксения Павловна смотрела вниз и шла, как приговоренная к смертной казни чрез повешение, с лицом, неподвижно застывшим и оскорбленным. Электричество погасало, взвивался занавес с морем, похожим на небо, и с небом, похожим на море, с какими-то фантастическими развалинами и с тропической растительностью, — и традиционный Фауст в коричневом халате, в колпаке и с большой седой бородой, начинал петь своим металлическим тенором, поглаживая бороду:
Напрасно я путем науки строгой…
Сперва Ксению Павловну не трогала ни музыка, ни пение. Она больше смотрела, чем слушала. Когда появлялся красный Мефистофель и пел, что у него все в порядке, и что денег много, Ксения Павловна, обыкновенно, вспоминала, что скоро двадцатое, и что у них не отдано за два месяца в мясную лавку… ‘Эмансипация!’ — говорил в ее мозгу голос Ивана Михайловича, и когда она переставала думать о мяснике и эмансипации, то Фауст успевал уже сдернуть бороду, халат и сделаться из дряхлого старичка красивым, молодым и сильным, и эта неожиданность вызывала на ее лице первую улыбку.
‘Ко мне возврати-лась, прелестн-ая юность!..’ — победоносно подступая к рампе и поднимая руку, пел Фауст, а Ксения Павловна начинала думать о том, сколько ей лет и сколько лет Ивану Михайловичу, и о том, что юность у них прошла, что проходит и молодость и никогда не вернется… Ксения Павловна вздыхала и незаметно скользила грустным взором по лицу Ивана Михайловича. Тот сидел, обыкновенно, глубоко в кресле, со сцепленными на животе руками и со склоненной на бок головой, и в выражении его подбритого лица с закрученными и нафабренными усами было только самодовольства и прилизанной обывательской порядочности, что Ксения Павловна торопилась отвернуться.
В первом антракте они ходили в фойе под руку, и Ивана Михайловича все время беспокоила мысль, что у жены плохо причесаны волосы, и что лицо ее не светится радостью и восторгом, как у других женщин, сверкающих глазами, шуршащих шелком юбок и безостановочно разговаривающих и смеющихся своими звонкими и счастливыми голосами… Погуляв здесь взад и вперед, они опять шли на свои места и все время молчали, думая каждый о чем- то про себя и как бы не существуя друг для друга… Под каскадом лучей электрической люстры партер пестрел нарядами и гудел, как улей с пчелами, от бесчисленных голосов, движений и шорохов, но этот говор, блеск и пестрота казались Ксении Павловне далекими и чужими, и эти живые стены людей, эти ложи, похожие на букеты цветов, будили в ней чувство отчужденности и одиночества. Она не разглядывала публику и сидела, опустив руки на колени, с глазами, устремленными вниз, и ей не хотелось, чтобы кто-нибудь нарушил ее настроение молчаливой замкнутости. Она боялась, как бы не подошел кто-нибудь из знакомых и не спросил ‘как поживаете’, и как бы Иван Михайлович не вздумал заговорить с ней недовольным тоном о полиции или Фигнере. Когда электричество снова потухало, она чувствовала облегчение, словно очутилась вдруг одна в своей девичьей комнате и заперлась там на ключ, и, смотря на сцену, начинала постепенно уходить в мир звуков и отдаваться неясным и тревожным душевным настроениям, которые начинали роиться в душе под музыку и пение… У Ксении Павловны пропадала злоба и досада на Ивана Михайловича, исчезали воспоминания о грубых перебранках, мелких стычкам, мясниках и всей этой скучной прозе жизни, и на душе прояснялось, затихало, становилось все спокойнее и спокойнее, словно постоянно разбереживаемая рана, наконец, затянулась и переставала ныть и тревожить… В третьем акте Ксения Павловна окончательно улетала из родного городка, забывала себя и всех настоящих людей и отдавалась вся во власть музыки и песни, лунной ночи и лунного блеска, во власть созерцания счастья и любви, которое все росло и росло и казалось бесконечным и всемогущим и все-таки обвеянным какой-то грустью и задумчивостью, тихой и кроткой, как эта лунная ночь и как эта чудная девушка на сцене, с золотистой косой, с искренностью и непосредственностью ребенка умоляющая на коленях любимого юношу о пощаде… Вот она, вся залитая лунным сиянием, трепещущая от страха и счастья, склоняется на плечо к красивому юноше… Вот она поет у распахнутого настежь окна о своем счастье звездам и тихой ночи, и этому уснувшему, словно околдованному грезами любви, саду, — и песнь ее, чистая и святая, как молитва, уносится к синему звездному небу…
Как все это близко, родственно и дорого людям, пережившим призрак счастья! И она, Ксения Павловна, была когда-то такой же девушкой с золотистой косою, и так же была счастлива, и так же пела о своем счастье звездам и молчаливому саду, залитому таинственным и грустным лунным сиянием, и так же трепетала от страха и счастья и умоляла о пощаде…
— Ха! ха! ха! — раскатисто гремел вдруг хохот Мефистофеля, такой безжалостный и могучий хохот издевательства, — и струна, звучавшая в сердце Ксении Павловны с невыразимой грустью и нежностью, сразу обрывалась и смолкала, и оставался один только этот хохот, возмущающий и подавляющий своей торжествующей пошлостью и… правдой…
И действительность грубо врывалась в мир грез и сновидений. Ксения Павловна опускала глаза, поджимала губы, и на лице ее скользила улыбка, какая-то странная улыбка оторопевшего человека, а Иван Михайлович, отрывая спину от стула, серьезно замечал:
— Славно хохочет!
Ксения Павловна взглядывала на мужа и как-то жалобно вздыхала… Она примирилась с Иваном Михайловичем и с его торжественностью, и с его сложенными на животе руками. Эти руки на животе уже не возбуждали в ней неприязни… Когда-то этот самый человек, сидящий теперь рядом, был ее Фаустом, и с ним связана ее драма любви. Пусть то был мираж, ошибка, но ведь это — ошибка всей жизни, ошибка, которая никогда уже не повторится снова, как, сама юность…
Занавес опускался, и шум рукоплесканий, похожий на дождь, и дикий рев экспансивной галерки наполняли зрительный зал сверху донизу. Поднимался занавес с морем и с развалинами, и Фауст, Маргарита и Мефистофель, взявшись за руки, выходили и мило улыбались публике, а Ксения Павловна чувствовала себя так, словно ее вдруг разбудили от сна, полного нежных, легких сновидений, неясных и чарующих, но теперь позабытых, и ей было досадно, зачем ее разбудили, и мучительно хотелось припомнить, вернуть спугнутые сновидения… Ей не хотелось смотреть теперь на Маргариту, превратившуюся вдруг в актрису, жаждущую хлопков и делающую глазки большому чудовищу — публике, на Мефистофеля, в знак признательности и искреннего удовольствия прижимающего правую руку к сердцу, и на Фауста, который вдруг сделался похожим на парикмахера, и который посылал во все стороны приторные воздушные поцелуи…
— Пойдем, Ваня!
Иван Михайлович элегантно подставлял жене руку, и они шли опять в фойе. Здесь он угощал жену чаем, а потом приказывал принести апельсин.
— От жажды! — говорил он, передавая Ксении Павловне апельсин, и с этого момента наступала полная приостановка неприязненных действий с обеих сторон.
— Не кислый?
— Нет. Хороший.
Ксения Павловна ела апельсин и смотрела на расхаживающих мимо мужчин. ‘Все они, — думала она, — здесь не такие, как дома, все грубы, все ездят в клуб, и мой Ваня, в сущности, лучше очень многих из этих мужчин’.
— Нравится тебе, Ваня, Маргарита?
— Ничего… Хотя после Альмы Фострем, конечно…
— А разве ты слышал в этой роли Альму?
— Вот тебе и раз! Вместе слышали! В Петербурге-то? Забыла?
— Ах, это было так давно…
— Хотя сама по себе эта опера бессмертная. Я сто раз ее видел и еще сто раз готов смотреть. Тут вся жизнь, как в зеркале… Да… Помнишь — в саду? — тихо заканчивал Иван Михайлович, склоняясь к жене.
Лицо Ксении Павловны покрывалось легким румянцем, и глаза задумчиво устремлялись вдаль, делаясь грустными и мечтательными.
— Все это было, но было как будто во сне, — тихо шептали ее губы, и головка качалась на красивой открытой шее…
Подходили знакомые, пожимали руки и спрашивали:
— Как поживаете?
— Ничего, слава Богу… А вы?
— Потихоньку, полегоньку… Вашими молитвами… А вы, Ксения Павловна, все хорошеете?
Ксения Павловна вспыхивала, но тень неуловимого удовольствия скользила по ее лицу и делала это лицо таким милым, сильным и гордым.
— Что вы! Напротив, я думаю, что с каждым днем дурнею! — отвечала она, слегка прищуриваясь и кокетливо обмахиваясь веером.
Тогда все мужчины хором протестовали, а женщины молча оправляли руками свои прически. Иван Михайлович взглядывал на жену и думал, что, действительно, она очень красивая женщина, пожалуй, одна из лучших во всем театре, и ему становилось тоже очень приятно, и его лицо делалось тоже гордым. Иван Михайлович закручивал левый ус и говорил:
— А видели вы ее портрет, когда она была моей невестой? Да у меня над письменным-то столом висит! У ней была коса вдвое толще, чем у этой Маргариты…
В последнем действии в душе Ивана Михайловича совершался полный переворот. Он начинал переносить печальную судьбу Маргариты на жену, а себя представлял в виде Фауста, и ему делалось жалко Ксению Павловну. Угрюмые своды тюрьмы, на сером каменном полу — солома и эта женщина, поруганная, преступная и безумная и все-таки такая чистая, святая, эти тихие, полные грусти и нежности мелодии, в которых воскресали смутные воспоминания о былом счастье, — все это заставляло Ивана Михайловича набирать в грудь больше воздуху и отдуваться… Он взглядывал на Ксению Павловну и, замечая на ее глазах слезы, чувствовал, что эта женщина ему бесконечно дорога, и что он глубоко виноват в чем-то перед нею… Иван Михайлович тоскливо смотрел на сцену, прислушивался к тихим мелодиям музыки, и ему временами чудилось, что это — его Ксения брошена в тюрьму и вспоминает о том, как они впервые встретились на балу, и как потом он пел ей ‘Средь шумного бала’, и как потом они сидели в темном саду, слушали соловья и смотрели на звезды…
Все это было, но было как будто во сне…
Они возвращались из театра словно с обновленными душами, полные грусти и радости, и обоим им казалось, что вся пошлость, все дрязги и мелочи жизни вдруг исчезли, и вернулась частица прежнего счастья… Они лихо мчались к дому в легких санках, визгливо поскрипывавших полозьями по накатанной дороге, и Иван Михайлович держал Ксению Павловну за талию так крепко, словно боялся потерять ее дорогой… Ксения Павловна прятала лицо в пушистом белом воротнике шубки, и только глаза ее блестели из-под белой же шапочки, как два угля, черные и влажные… Ивану Михайловичу хотелось ее поцеловать, и он, забывая все, делал к этому попытки, но Ксения Павловна смеялась одними глазами, щурила их и слегка качала белой шапочкой…
Дома их ждал самовар и Марья Петровна. Самовар клокотал от избытка паров, величаво поднимаясь своей красивой, блестящей фигурою над белоснежной поверхностью покрытого скатертью стола, румяные булки смотрели приветливо и пахли сдобой, яйца всмятку дожидались, пока их кокнут по носу чайной ложечкой… А Марья Петровна, выплывая из детской в старой накидке, позевывала во весь рот и ласково говорила:
— Что, детки, поди, покушать хотите?
Иван Михайлович не отвечал. Он уходил в полутемный зал и, ходя там медленной поступью, гладил себя ладонью по голове и тихо мурлыкал:
О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
Потом он поворачивал к столовой, приближался к Ксении Павловне, молча целовал ее в голову и опять уходил и мурлыкал в зале:
О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
— А вы сперва закусили бы, а потом уж — ‘ангел мой!’ Остынут яйца-то! — говорила Марья Петровна, заглядывая в зал…
— Сейчас! Сейчас! — с досадою отвечал Иван Михайлович и продолжал ходить и мурлыкать, отдаваясь неясным душевным движениям, смутным воспоминаниям и ощущениям нежной грусти о прошлом.
Потом они втроем пили чай, закусывали и дружелюбно разговаривали, и у всех их было хорошо и спокойно на душе, Ксения Павловна переодевалась в белый капот с рукавами, похожими на крылья, и распускала волосы. Она несколько раз уходила в детскую и, становясь на колени у детских кроваток, с материнской нежностью и страстью смотрела на сонных ребятишек с полными голыми ручками и с такими милыми, беспечными личиками, и ей казалось, что это спят маленькие ангелы, чистые и кроткие, беззащитные и великие своею непорочностью, которые уносили Маргариту на небо…
— Ты похожа на Маргариту в тюрьме, — замечал Иван Михайлович и, облокотись на руку, смотрел на жену долго и пристально, и ему казалось, что целая полоса жизни куда-то исчезала, и перед ним по-прежнему была милая девушка с золотыми волосами, которую хочется любить и боготворить вечно… И под этим взглядом Ксения Павловна опускала глаза, улыбалась и чувствовала, как где-то далеко, на самом дне ее души, как эхо гор, тихо звучит мелодия оборванной, недопетой песни юного сердца…
Иван Михайлович, ужинавший обыкновенно в жилетке, с помочами на виду, теперь стеснялся снять сюртук и всем своим движениям и жестам придавал, насколько мог, побольше красоты и грации, и был любезен и предупредителен даже по отношению к Марье Петровне.
— Вам — масло? — говорил он и предупреждал желание тещи.
— Вы точно в гости пришли, — замечала Марья Петровна и, приятно улыбаясь, принимала масло и говорила:
— Мерси!
— Ну, до свидания, моя Маргарита! — говорил Иван Михайлович и, подходя к жене, опять долго и пристально смотрел ей в глаза, а потом целовал руку и щеку.
— Спи, мой Фауст! — шутливо и довольно отвечала Ксения Павловна и целовала мужа в губы.
Затем Иван Михайлович подходил к Марье
Петровне, подавал ей руку и желал спокойной ночи, и уходил в спальню. Здесь горел под потолком фонарик, обливая комнату меланхолическим голубоватым светом, мягким таким, успокаивающим, и было так хорошо и уютно… Иван Михайлович медленно раздевался и, снимая сапоги, напевал нежным фальцетом:
Привет тебе, приют священный!..

———————————————————-

Первая публикация: Евгений Чириков. ‘Рассказы’. Том 3. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека