Студенты приехали, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1903

Время на прочтение: 41 минут(ы)

Евгений Чириков

Студенты приехали

I.

Дело было в начале восьмидесятых годов.
Если для жителей различных центров слово студент давно уже потеряло всякую привлекательность, очистилось от поэтических прикрас и утратило свой туманный, но задумчивый ореол, которым это слово, подобно имени какого-нибудь богатыря древнего эпоса, было окружено ‘во время оно’, если с этим словом в сознании мирных, благодушных и благонамеренных граждан центра теперь связывалось неизбежное представление о небрежно одетом, полусытом, пожалуй, лохматом, но уж непременно неопытном молодом человеке, который во всякую минуту готов наделать неприятностей начальству или нарушить установленный порядок, — то для обывателей захолустного уездного городка Сердянска это слово сохраняло еще тогда полную свою невинность…
Сердянцы имели весьма туманное представление об университетах: последние представлялись им как бы громадными фабриками, где выделывались доктора, судебные следователи, учителя и другие лица, получающие приличное содержание и сразу скачущие в титулярные советники. Естественно, что обстоятельство это внушало к студенту, можно сказать, неподобающее уважение, а вместе с тем заставляло сердянских обывателей удивляться и той фабрике, которая в каких-нибудь четыре-пять лет сообщает молодому человеку столь чудесные свойства. Что творится в этой фабрике, — сердянец не знал, как там из одного молодого человека приготовляют доктора, а из другого — следователя, — ему было неизвестно. Но обыватель справедливо полагал, что дело это — нелегкое.
— Легко сказать, восемь лет в емназии, да четыре в универстете! — восклицал он с благоговейным ужасом и задумчиво добавлял: — Да-а, наука-с!..
Сердянские обыватели, не будучи в состоянии понять, каким образом, например, из сына местного священника, Петеньки, который еще на памяти у всех бегал босиком и даже, с позволения сказать, без штанов, можно было приготовить следователя, — были склонны признавать здесь нечто чудесное, почти фантастическое.
— Батюшкин-то сынок-с, следователем! — замечал один обыватель.
— Полторы тысячи одного жалованья! — добавлял другой.
— Да-а, — задумчиво заканчивал третий, — вот оно, что значит образованьице-то! Полторы тысячи!.. Наука-с великое дело!..
Так рассуждали люди степенные, отцы семейств. Матери смотрели гораздо проще, здесь наука совершенно игнорировалась, никто не восклицал, что она великое дело, напротив, на нее смотрели как на какого-то неприятеля, с которым борется учащийся сынок, как на ряд неприятностей, лишних трудов и мучений, которые приходится встретить на пути к выходу ‘в люди’… Наука представлялась матерям сильным врагом, с которым дети борются в течение многих лет, и победа над которым награждается хорошим местом. Сердянские матери высчитывали по пальцам, сколько лет еще остается их мученикам-деткам до окончания гимназии, а потом — университета, сколько они будут впоследствии получать жалованья в год, вычисляли, сколько это составит в месяц, а находились и такие любознательные, что узнавали даже, сколько придется на день!.. Девицы опять смотрели по-своему. Для девиц студент представлялся идеальнейшим женихом, выйти замуж за которого казалось так же заманчивым, но недостижимым, как выиграть, не имея билета, 200 тысяч, или, по крайней мере, сделаться исправницей, т. е. первою дамою во всем городе. Девицы считали студента первосортным кавалером, ‘душкою’, от которого всегда пахнет духами, который умеет смешить до слез, рассказывать самые занятные анекдоты, танцевать мазурку и вообще — таким интересным молодым человеком, с которым очень-очень весело… Почему так думали сердянские девицы, — сказать весьма затруднительно. До сих пор они не имели счастья видеть в своем обществе кавалера-студента. Приезжал, года два тому назад, в Сердянск студент ветеринарного института, который бы должен был окончательно разочаровать местных девиц, так как не удовлетворял созданному идеалу ни в одном из указанных положений… Но девицы не разочаровались: они почему-то не считали его студентом, говоря: ‘это какой студент! Ветеринарный!.. Не настоящий!..’
Теперь вы поймете, с каким нетерпением и тревогою в Сердянске ожидались свои студенты. Нынешним летом должны были приехать туда два вновь испеченных студиоза: сын местного почтмейстера, Гавринька (так все его звали гимназистом) и еще другой сын… (представьте себе, чей сын!..) сын проживавшей на Бутырках бабы-садовницы!.. До сей поры местный ‘бомонд’ не ожидал ничего хорошего от сына ‘бабы’ и гнушался его сообществом. Теперь, когда Наум Григорьев, окончивши курс в гимназии с золотою медалью, сделался студентом, — ему простили плебейское происхождение и ждали с таким же нетерпением, как и сына почтмейстера.
Кончался май месяц, а студенты не появлялись. Местное дамское общество ежедневно прогуливалось на пристани и встречало пароходы. Пароходы тыкались к конторкам и, просвистевши подряд три раза, уходили прочь. Но в Сердянске никто не высаживался. Нетерпение возрастало с каждым днем. Барышни уходили с конторок грустными и вымещали недовольство на своих постоянных местных кавалерах — фельдшере и секретаре полиции, которые с каждым днем казались им все более и более скучными, теряли свой интерес и престиж, и которые решительно не могли придумать уже, чем бы рассмешить своих дам… Почтмейстеру надоели с расспросами о сыне, и он начинал уже сердиться.
‘Какое им дело? Мой сын, а не их!’ ворчал старик, не успевая удовлетворять любознательность девиц. Зато почтмейстерша с удовольствием сообщала все подробности о своем Гавриньке.
— Экзаменты… чай, измучился, бедненький… Он у меня ведь слабенький и без того-то, а там еще… Ох, дети, дети!..
— Он по докторской части у вас?..
— Да, самый мучительный факультет: кости, кишки, жилы… всякая свое название имеет, — беда да и только!..
— Лягушек потрошат, — вставляет секретарь полиции.
— Фи! Фи! какие гадости вы, Степан Ксенофонтыч, говорите! — вскрикивают, состроив гримасы, барышни.
— ‘Гадости’!.. Зато после — тысяча двести в год!.. Вон они, эти гадости-то! — сурово замечает почтмейстер, и все замолкают, примиряются с ‘гадостями’.
Но вот, в один прекрасный вечер, когда одна из пароходных конторок была битком набита сердянским культурным обществом и сильно засорена шелухою подсолнечных семечек, с приставшего парохода слезли двое молодых людей в больших сапогах, широкополых шляпах, с массивными дубинками под мышками и чемоданами в руках…
На конторке поднялась страшная суматоха. Закачались в воздухе пестрые зонтики, запрыгали цветы на дамских шляпках… Пронесся гул общего восторга… ‘Приехали! Приехали!’ ‘Где?’ — ‘Вон, вон!’ Звонкий хохот, приветствия, восклицания, десятки жадных глаз впились в несколько смущенных молодых людей, неловко проталкивавшихся чрез плотную массу волнующейся публики.
Почтмейстер стоял солидно и старался скрыть то внутреннее удовольствие, которое он испытывал тайно, при виде столь торжественной встречи сына… Но почтмейстерша, несмотря на то, что муж сердито подергивал ее за платье, забыла все на свете: влекомая к своему Гавриньке непреодолимою силою материнского чувства, она работала локтями на обе стороны, позабывши всякую вежливость, визжала, махала зонтиком над головами публики и кричала во все горло:
— Гаврюша! Гаврюша! Я здесь!.. Господи, как исхудал… Гаврюша!
Как бы вторя почтмейстерше, громким визгливым лаем заливалась замешавшаяся в толпе моська… Потом загудел пароходный свисток. С мостков парохода раздавалась громкая, с немецким акцентом, ругань капитана, чем-то сильно рассерженного.
— Гавря! Гаврюша! Сюда!.. я здесь!..
— Аттай нософой!.. Больфан!.. русски дурак!..
— Есть! — ответил с конторки чей-то голос.
Студенты приехали!..

II.

На ‘Бутырках’, сейчас же позади односторонки, состоящей из ряда бедных невзрачных домиков, тянулись сплошным лесом фруктовые сады. В одном из таких садов, в маленькой однооконной хибарке, проживала садовладелица, солдатская вдова, Авдотья Григорьева. Сад был единственным средством ее пропитания, поэтому трудолюбивая баба Авдотья всецело отдала себя на служение яблонькам и вишенькам. С ранней весны и до поздней осени она возилась в саду: сама караулила его по ночам, постукивая палкой в разбитую сковороду, сама поливала, таская воду на коромысле из-под горы, с речки, сама окапывала и подвязывала деревья, ухаживала за больными и хилыми, выращивала ‘молодежь’, бинтовала раненых, делала прививки, словом — справляла все, что требовалось для успешного произрастания кормильца-сада. В урожайные годы сад приносил около трехсот рублей дохода, — Авдотья чувствовала себя королевой, в неурожайные — доход падал более, чем наполовину, — и Авдотья грустила и всплакивала по давно умершем муже… Плакала она еще и по своем единственном детище — Наумке, который покинул и мать, и хибарку, и сад, уехав в ‘губернию’.
Пока Наумка обучался в местном уездном училище, Авдотье было много легче: Наумка был паренек здоровый, коренастый и круглое лето исправно нес обязанности наемного батрака. Но потом Наумка уехал учиться. Его смутил покойный уж теперь учитель ехать в ‘губернию’ и поступить в гимназию… Авдотья плакала, упрашивала, стращала Наумку наказанием Божиим, но упрямый мальчишка стоял на одном: ‘Не отпустишь, — все равно, удавлюсь, как дьячок Рафаил’ (в то время пьяный дьячок в Сердянске повесился, что произвело большой переполох между всеми православными христианами). Нечего делать, — уступила Авдотья: благословила своего непокорного Наумку, сунула в руку на прощанье красненькую и отпустила с попутным мужиком в ‘губернию’. Сильно ныло и болело материнское сердце. Сколько ни уговаривал покойный учитель темную бабу, сколько ни убеждал, что Наумка не пропадет, что он будет жить в городе у добрых и хороших людей, что Наумка умный и выйдет на хорошую дорогу, — Авдотья ревела и попрекала смутьяна. Только после, когда смутьян… уже спал непробудным сном в сырой земле, бестолковая баба поняла, что ревела понапрасну, поняла, когда ровно через два года, летом, Наумка домой в сюртучке с серебряными пуговицами заявился, а еще более того, — когда Наумка стал ребятишек у мирового грамоте обучать и по семи целковых каждый месяц домой приносить. Тут Авдотья уже окончательно убедилась, что ее Наумка — действительно умный и действительно на хорошую дорогу попал… После Наумка уехал и уже года четыре домой не наезжал, — писал, что с какими-то господами все в деревню ездит и тоже ребятишек обучает…
Никогда Наум у матери денег не просил, да мягко материнское сердце: сама раза три сынку по четвертной посылала, — когда Господь урожай яблочку посылал.
И вот теперь Наумка домой студентом приехал… Не наглядится Авдотья на своего ученого сына: узнать невозможно… Словно настоящий господский сын… Что он, что почтмейстерский — оба одинаковы: оба докторами будут, оба все с книжками возятся и толкуют между собою, как родные братья, умно так и полюбовно… Радуется Авдотья. Сердце ее так и стучит, так и прыгает… Об одном только жалеет она, что Господь отцу не судил дожить до такого счастия…
Хибарка маленькая, чуть повернуться только в ней, зато живут они ‘в тесноте, да не в обиде’. Авдотья все равно в саду, в шалаше ночует, — все воров в сковороду пугает, в хибарке только рано поутру у печи повозится да пообедать вместе с сынком туда приходит… А в хибарку теперь войдешь, — диву дашься: и на окошке, и на столе, и на деревянной полке, и в углу — все книги, да книги. ‘Господи! Сколько прочитать-то надо!.. Сколько ума-то здесь и премудрости!’ думает темная баба и с благоговением дотрагивается до переплетов разных анатомий, физиологий и химий…
На первых порах Авдотью сильно смущал человеческий череп, в котором Наум папироски тушит: она с ужасом смотрела на пожелтевшую человеческую голову, с зияющими глазницами и постоянно мучилась мыслью: кому эта голова принадлежит: — православному или нехристю?.. Но Наум рассказал ей, будто голова эта — турецкая, с войны привезена, — и Авдотья успокоилась… С этих пор она только глубоко вздыхала и печально покачивала головою всякий раз, когда взгляд ее случайно падал на страшный, оскаливший зубы череп…
Сильный переполох произвело появление Наума на ‘Бутырках’. Здесь все отлично помнили и знали Наума еще мальчуганом, когда он, вместе с другими бутырскими ребятишками, зимой в снежки играл, по рылам дрался, а летом в речке на яру купался, — ‘березку ставил’, ‘ширну-мырну, где вымырну!’ — кричал, в лапту зажаривал и в козны лупился… Теперь его сверстники уже мужиками стали, многие поженились и своими ребятишками обзавестись успели. Старые старики и старухи, молодые девки и молодухи, — все Наума знают и все не нарадуются, глядя на своего ‘бутырского студента’. Как только по односторонке молва прошла, что Авдотьин сын по докторской части обучается, так просто отбою не стало: кто просит лекарства, кто ребенка больного притащит, кто так, посоветоваться с умным человеком зайдет, поговорить или спросить о чем-нибудь…
Наум охотно вступал с соседями в долгие разговоры, много им рассказывал о жизни в чужом, далеком краю, о том, как и чему их в университете учат. Часто по праздничным дням около Авдотьиного сада собиралась серенькая публика, здесь были и любознательные бабы, и убеленные сединами старички, и подростки ребята. Усевшись в холодке под плетнем на травке, они внимательно слушали, что читал им Наум. А читал он разное: и смешное, и грустное, и пустое, и дельное… Читал про ‘Мороз — красный нос’ и про ‘Арину, мать солдатскую’, читал о том, как следует ухаживать за плодовыми деревьями, как лечить их… Слушатели то охают и вздыхают, то со смеху покатываются, то вдруг загалдят всей артелью…
Наум был доволен. Обстановка его жизни в маленькой заваленной книгами хибарке ему очень нравилась. (Обстановка эта так напоминала одного героя из любимого романа!). Наум любил праздничные беседы под плетнем, и копанье в саду, и свою грязную ‘мамыньку’… На душе было так хорошо и приятно… До сих пор Наум только горячился и спорил по вопросу о ‘деятельности’, а теперь он работал… А работать так хотелось, такая жадность овладевала Наумом в этом отношении, что он не чувствовал полного удовлетворения… Наум думал широко и глубоко и фанатически верил в торжество правды и справедливости… На ‘Бутырках’ Науму было тесно, ему страстно желалось расширить сферу своей деятельности… Наум мечтал о пробуждении и развитии сердянского самосознания, о борьбе с рутиной и пошлостью, захолустным невежеством, спячкой и ‘возмущающим душу индифферентизмом!’… Наум ощущал в себе силу великую, богатырскую и, как витязь, вызывал на бой отважного…
Однако время шло, а мечты Наума оставались пока без осуществления и только случайно, но зато резко и рельефно Наум громил обывательскую косность.
Помогая матери таскать в город мешки с яблоками, а из города — мешки с мукою, Наум намеренно норовил пройтись по главной улице Сердянска, мимо окон местных порядочных домов, посвистывал и, вообще, старался заявить полнейшее пренебрежение к мнению местного ‘бомонда’. Наум видел, что босые и грязные ноги Авдотьи, ее полинявший сарафан, а его русская рубаха и штаны в сапоги неприятно действуют на ‘бомонд’ вообще и девиц его в особенности. Последние при подобных встречах почему-то краснеют, конфузятся, стараются не заметить, отвернуться или прищурить глазки, а после, конечно, ведут разговор в таком духе:
— С какой это бабой наш студент прогуливается?
— Ах! Разве вы не знаете? Ведь это — его мать…
— Что вы?!.
— Да. Он ведь — солдатский сын…
— Да неужели?..
— Клянусь Богом!
— Да что вы?
— Я вам говорю…
Барышни презрительно ухмыляются, поджимая губки.
Так полагал Наум и, к сожалению, не всегда ошибался.
Желая отметить глупость подобных воззрений, Наум очень часто увлекался и впадал в крайности, заметив намеренное уклонение встречных девиц от поклона и разговоров, Наум останавливал расфуфыренных барышень и начинал их по очереди рекомендовать своей бабе-матери, заставляя последнюю протягивать свою грязную, мозолистую руку совершенно растерявшимся девицам…

III.

… — Говорил с Ольгою?
— Говорил. Девка славная, хотя немножко барышня…
— Это ничего, пройдет…
— Конечно… С чего же начнем? С экономики?
— Нерационально.
— Почему?
— Multis de causis. [По многим причинам (лат.)]
— А именно?
— Кто же это начинает с экономики? Прежде всего надо заставить личность критически отнестись к себе и к окружающему, разбудить нравственное чувство, сознание долга пред обществом, а потом уж… Необходимо начать с этики, — сказал серьезно Наум Григорьев, встряхнувши волнистыми черными кудрями.
Товарищи лежали в саду на лужайке, под яблонею: Наум вверх спиной, подпирая руками голову, а Гавринька — вниз спиной с непринужденно раскинутыми ногами.
Был прекрасный летний вечер. Солнце садилось. Веяло прохладою. Сад оглашался немолчным чиликаньем и стрекотаньем… Вдали из густой зелени листвы выглядывала серая крыша почтамта, с двумя закоптелыми трубами, а над крышей возвышалась полосатая жердь с шишкою на вершине… Еще дальше блестел купол собора, крест которого, казалось, упирался в белую, позолоченную по краям прозрачную тучку…
Гавринька долго не отвечал. Он задумчиво сосал зеленый стебелек какого-то растения, потом сразу встряхнулся, перевернулся на живот и высказался:
— Не хватить ли нам, брат, что-нибудь по женскому вопросу?
— Это дельно!..
— Тем более, что, по-видимому, нам придется иметь дело по преимуществу с женским элементом… Я имею в виду еще двух субъектов: Наталью Михайловну (ты ее знаешь… жена этого… пьяницы-то землемера!) и Фимочку…
— Гм… выбор нерационален!.. — заметил Наум.
— Это почему?
— Multis de causis… Наталья Михайловна, кажется, довольно пустенькая барынька и в голове ее ‘уж как веет ветерок’… А Фимочка… Неудобно… Отец может подгадить…
Гавринька вскипятился.
— Странные требования! Не здоровые нуждаются во враче, а больные… Наталья Михайловна искру Божию имеет… Ты поговори-ка с ней по душе!.. Она давно тяготится пустотой жизни, давно ищет… Ее некому было только направить, она такой человек…
— Фразы. Оставь! — буркнул Наум.
Но Гавринька не унимался:
— Воспитываем женщину для кухни, балов и спальни… Воспитание виновато… Она не может создать себе вполне определенной цели жизни, которая бы, так сказать, того…
Гавринька неожиданно смолк и вытянул шею… Он заметил, как чрез зеленую листву скользнуло что-то белое…
— Тут чьи-то уши, — вполголоса сказал он и громко окликнул:
— Кто здесь?
— А я кричала, кричала… — певуче прозвучал голос толстой почтмейстерши, неожиданно представшей перед собеседниками. — У нас — Наталья Михайловна и Оленька… Идите в комнаты!.. Уф!..
— Зачем же в комнаты-то? — Если им желательно видеть нас, могут прийти сюда, — небрежно ответил Гавринька.
Почтмейстерша недоумевающе посмотрела на сына:
— Да ты что, белены объелся, что ли? Это чтобы дамы к вам, лоботрясам, бежали?! Да чему вас там обучают?
Гавринька расхохотался, а Наум, слегка улыбнувшись, не без ехидства заметил товарищу:
— Что же ты, Гаврило, в самом деле! Поди — занимай дам!
— Невежи, больше ничего! — визгливо произнесла почтмейстерша и, круто повернувшись, пошла прочь…
— Однако шутки в сторону! — начал Наум, когда товарищи опять остались наедине. — Мы с тобою только разговоры разговариваем… Работать, так работать!.. Нечего канитель-то разводить…
Гавринька перестал смеяться.
Из раскрытых окон почтмейстерской квартиры доносились минорные аккорды фортепиано. Легкий ветерок шелестил листьями. В садах на ‘Бутырках’ грустно куковала кукушка. Где-то, замирая, звенели колокольчики…
Товарищи молчали. Наум был всецело поглощен обдумыванием ‘дела’. Гавринька прислушивался к аккордам, шелесту листьев и колокольчикам. По временам эти разнородные звуки сливались в чрезвычайно приятную для слуха гармонию и, относимые ветерком, вместе замирали, словно таяли в беспредельном пространстве… Гавринку располагало к лени, к приятной истоме… Хотелось пока прекратить всякие рассуждения, ничего не думать и не обсуждать, а так вот лежать на спине и бесцельно смотреть в чистую небесную синеву.
Наум смотрел в землю и покручивал свой черный усик.
— С чего же начнем? — вслух размышляет Наум.
— С этики… — лениво отвечает Гавринькап опять щурит глаза и прислушивается к аккордам… Наталья Михайловна играет… ‘Молитву девы’… Симпатичная она… бойкая… с искоркой… Глаза у нее хорошие…
— Да ведь ты предлагал по женскому вопросу?!.
— Да, по женскому… Это все равно, — говорит Гавринька, и в его голове ‘женский вопрос’ олицетворяется: мелькают головка Натальи Михайловны, толстая коса Ольги и белый фартучек гимназисточки…
— Вовсе не ‘все равно’!.. — сердится Наум.
— Т. е. одинаково рационально, — поправляется Гавринька и опять прислушивается к ‘Молитве девы’, к кукушке, колокольчикам и шелесту листьев…
Гавринька сладко потягивается. Наум хмурится.
— Ты все-таки зря-то не болтай, — недовольно замечает Наум: — не откровенничай! Нужна строгая конспирация…
— Ну, вот еще!.. Конечно, конспирация… — легкомысленно отвечает Гавринька и своим несерьезным тоном только еще более сердит товарища.
— Начнем с Милля… О подчиненности женщин. А там можно коснуться и специально русской женщины, — продолжает Наум… И Гавриньке представляется ‘подчиненность женщины’ в виде домашней сцены: отец ругается с матерью, топает ногами и кричит на женщину… а та молчит и плачет…
Кукушка кукует так жалобно и грустно… С берега реки доносятся отголоски тоскливой бурлацкой песни:
‘Эх, раз-ок, — да вот еще
Ах, еще махонький разок!..’
А над ухом жужжит шмель… Хорошо так… Не хочется говорить, думать… Хочется только лежать и смотреть в бездонное синее небо…
— Ты что, спишь, что ли? — над самым ухом басит голос Наума.
— А? Что? Я задумался!..
— Слышишь бабий голос? Разговаривают…
Гавринька приподнимается на локте и вытягивает шею…
— Вот вы где!.. Вас желают видеть, а вы и не почешетесь… Хорошо! Вежливо! Мило!..
Перед смущенными от неожиданности студентами стояли, взявшись под руки, два женских элемента: Наталья Михайловна и Ольга.
Наталья Михайловна — молоденькая барыня с плутовскими карими глазками, с завитой холкой на лбу и задорно приподнятым кверху носиком, — казалась олицетворением беспечности и игривости. При первом взгляде на нее читатель вполне присоединился бы к Науму, согласившись с высказанным им мнением относительно этой женщины, что в голове ее ‘уж как веет ветерок’. Ольга, наоборот, смотрела своими серыми глазами задумчиво, серьезно, немного грустно и мечтательно, она была причесана гладко, без холки, имела толстую русую косу и держалась без малейшей доли игривости. Наталья Михайловна была брюнетка, бойкая, подвижная, с постоянною улыбкою на губах, Ольга — блондинка, стройная, с ленивыми плавными движениями и плотно сомкнутыми губами, первая — низенькая, плотная, толстенькая, последняя — высокая, хрупкая…
Студенты оправились: Гавринька вскочил на ноги, а Наум сел и поправил пояс на русской вышитой рубахе.
— Вашу лапку! — обратился Гавринька к Наталье Михайловне, протягивая руку.
— Лапки у собак бывают! — ответила Наталья Михайловна бойко, со смехом. Ольга немного покраснела.
— У собак четыре, а у нас с вами по две, — вся и разница, — возразил Гавринька: — было время, когда наши предки ползали на четвереньках…
— Ну, уж, пожалуйста!.. Может быть, ваши это ползали на четвереньках, а мои нет-с! Что? Съели?
— Все мы ползали, когда были ребятами, — робко вставила Ольга и опять покраснела.
— Вы — барышня полнокровная… — сказал Наум вглядываясь в лицо девушки.
— А я? Я? — пристала к Науму барыня.
— Позвольте! Этак вы мне рубаху изорвете! — грубо заметил Наум, отводя женскую лапку в сторону.
— Я вам новую вышью… Хотите? Я люблю вышивать… Хотите — гладью? А? — затараторила барыня, и ее карие глазки засмеялись и заискрились…
Гавринька пошел с Ольгою, Наум с Натальей Михайловной. Они направились в комнаты, где давно уже их ожидал тучный семейный самовар.

IV.

Солнце давно уже спряталось за горизонтом, и румяные облачка на западе давно побледнели… Смерклось. Звезды одна за другою загорелись на темно-синем фоне небес.
Ольга с трудом отыскала Авдотьин сад и не без робости вошла в его низенькую калитку… Привязанный к плетню ‘Шарик’ разразился громким лаем и со всех ног бросился вперед, с явным намерением растерзать девушку в клочки. Но крепкая веревка сдержала яростный порыв ‘Шарика’… Ольга вскрикнула и хотела было уже вернуться, но в этот момент Авдотья застукала в сковороду, а где-то в глубине сада, за деревьями, раздался и знакомый голос Наума Васильевича:
— Не трусьте! Собака привязана!..
Через мгновение в темноте обрисовалась высокая фигура бутырского студента. Ольга пошла навстречу.
— Вы одна?
— Одна!
— Где же Наталья Михайловна?
— Я ждала ее (хотела вместе идти), но не дождалась… Я думала, она у вас уже…
Ольга остановилась с видимым колебанием: идти ей дальше или распрощаться…
— Куда же вы? Идем!.. — сказал Наум и решительно зашагал вглубь сада.
— Как-то неудобно… Одной… Неловко… — заговорила девушка, нерешительно шагая за Наумом.
— Вот еще, пустяки какие! Что я вас съем, что ли?.. Не бойтесь, — я не австралиец… Останетесь целы и невредимы.
Наум расхохотался, и его басистый хохот гулко разнесся по темному саду… Девушка тоже засмеялась… Впереди, между деревьями, блеснул огонек, через минуту выросла перед ними и самая хибарка… Ольге вспомнилась сказка про бабу-ягу и ее избушку на курьих ножках.
— Входите!.. Наклонитесь, а то башечку ушибете! — предупредил Наум, растворяя дверь в избу. Ольга наклонилась больше, чем требовали обстоятельства, и вошла. За нею вошел и Наум. Девушка не без любопытства осмотрелась вокруг.
Небольшой стол у единственного окна был забросан книгами, газетами и бумагами, среди них светился зеленый абажур кургузой лампочки, свет ее падал на желтый корешок переплета, на белую страницу раскрытой книги и на кость черепа… На одной стене болталось ружье и ягташ, на другой — гардероб Наума. В одном углу лежал свернутый цилиндром войлок — постель Наума, а в другом — скребки, лопаты, грабли и какие-то палки…
Странное впечатление произвела на Ольгу эта обстановка. Чем-то новым, совсем непохожим на все, что до сих пор приходилось ей испытывать, повеяло на провинциальную барышню в этой оригинальной избушке… Чувство удивления перемешалось с любознательностью и от неодушевленных предметов обратилось на Наума… Ольга странно смотрела по сторонам и вопросительно переводила взоры на Наума… Перед ней встала вдруг какая-то загадка, к которой девушка не знала, как подойти. Загадка эта стояла всюду, даже и сам Наум предстал теперь пред нею совсем в ином свете, получил новый интерес… Он олицетворял собою теперь отвлеченное понятие о студенте, с его внутренним миром и особенностями. В эту минуту Ольга думала, что так живут непременно все студенты, что все они должны быть завалены книгами, все лохматые, все непохожие на остальных людей, — нестудентов…
Ольга была мало похожа на других сердянских барышень. Она училась в епархиальном училище, провела несколько лет в губернском городе, интересовалась книгами и теперь не могла удовлетворяться местными интересами узко-женской специальности: новыми шляпами, платьями и сплетнями с романической окраскою, чем питалось большинство местных девушек. Ольга скучала, но скучала не так, как скучали вообще сердянские девицы, те тосковали, томясь жаждою супружества, она тосковала беспредметно: ее натура инстинктивно требовала большей содержательности от жизни, а жизнь была так однообразна, так тиха и неподвижна, как стоячая лужа дождевой воды… Отец Ольги был дьяконом одной из двух городских церквей, мать — попова дочка ‘с домашним образованием’… Родители большего, как выдать свою Олю за семинариста, будущего дьякона, не желали для дочки и повыситься в сане — для себя…
Ольге было скучно, невыносимо скучно. Она тайно завидовала каждой проезжей паре с колокольчиками и с неизвестным путником, который куда-то и зачем-то едет, завидовала всем, кто уезжает из Сердянска на пароходе… ‘Господи! Хоть бы куда-нибудь уехать!’ с тоской восклицала девушка, возвращаясь после проводов легкого парохода домой, и, севши под окном, смотрела в заманчивую даль, за Каму, где зубчатою стеною поднимался лес, убегавший далеко, далеко и исчезавший в голубоватой дымке летнего вечера…
И вот теперь, — в маленькой и тесной хибарке, перед Ольгой раскрылась вдруг какая-то неведомая, новая ‘даль’, заманчивая ‘даль’, куда так хотелось взглянуть, куда тянуло, манило, куда рвалось сердце, и которая все-таки оставалась совершенно туманной…
Ольга подошла к столу и с какой-то жадностью стала рассматривать книги… Раскрывши одну из них, она прочитала эпиграф:
Милый друг! я умираю
Оттого, что был я честен:
Но за то родному краю,
Верно, буду я известен…
Девушка закусила палец — задумалась… Потом прочитала еще раз эпиграф и спросила: ‘Как это понять: ‘умираю оттого, что был честен’?.. Разве можно умирать от честности?..’
Глаза Наума загорелись, и он с одушевлением стал объяснять Ольге, что значат эти слова, и рассказывать, как умирают люди от того, что были честны…
— Много людей гибнет потому только, что они честны, — закончил Наум, — но, увы!.. не всегда за это они делаются известными родному краю…
— А разве вы не читали эту книгу?
— Нет… Дайте мне ее! Я хочу узнать, какие люди умирают от честности?
— С удовольствием… А что покажется непонятным, — спросите… может, сумею растолковать…
Час времени прошел незаметно для обоих. Ольга закидывала Наума вопросами, а он не умел коротко отвечать. Увлечется, уйдет в сторону, забудет, с чего начал разговор и распространится… А Ольга тоже забудется: она заслушается Наума: уж больно интересно и хорошо говорит. Случайно тема беседы остановилась на ‘цели жизни’… Ольга откровенно созналась, что у ней нет никакой такой особенной цели и что живет она просто потому, что родилась… Наум долго смеялся. Потом он замолк и стал серьезным и строгим, как требовала того серьезность задетой темы. И опять потянулась целая лекция о жизни вообще, задачах и целях честного человека, его нравственном долге и ответственности…
— Правда, правда, Наум Васильевич! Я чувствую, что это правда. Но как же иначе? Что делать?
— Раз человек приходит к выводу, что так жить нельзя, ищет выхода…
— Я понимаю, но как? Куда идти? Что нужно делать?
Голос Ольги дрожал. В глазах девушки, доверчиво устремленных на студента, светилась просьба — помочь, научить, рассказать, в тоне ее голоса, мягком, нежном, заискивающем, полном уважения к собеседнику, слышались и жалобы, и жажда новой, неведомой жизни, и недовольство собой, и горькое сознание своей беспомощности…
— Что делать? — переспросил Наум после продолжительной паузы и хмуро ответил:
— Прежде всего надо сделаться полезным обществу человеком… А для этого нужны знания… Стало быть, прежде всего надо учиться…
— Это правда, правда… Но если нет средств? Если не на что учиться?
— Так рассуждает только тот, кто или вовсе не хочет учиться, или боится труда.
Губы девушки конвульсивно вздрогнули. Она замолчала. Замолчал и Наум.
В это время Авдотья застукала палкою в разбитую сковороду, и Ольга вспомнила, что она в гостях, что ее давно уже ждут дома и что мать, вероятно, сильно тревожится… Она испуганно вскочила с табурета и засуетилась, отыскивая шляпу.
— Так и не состоялось сегодня наше чтение — сказал Наум. — Когда же соберемся? И где? Ко мне не придут, а у Гаврилы помешают… Нельзя ли у вас?
— Н… нет, у меня мамаша… неудобно…
— А… а! Понимаю… Увидите Наталью Михайловну, — окажите, чтобы она относилась к делу немного подобросовестнее…
— Хорошо. Вы меня проводите?
Наум взял из угла суковатую палку, набросил на затылок шляпу и растворил перед Ольгою дверь:
— Пожалуйте! — только не стукнитесь!
Опять залаял ‘Шарик’. Опять сонная Авдотья забрякала в сковороду.
На небе мерцали тысячи звезд.

V.

Гавринька вел свою линию. Как человек, принадлежащий к местному ‘бомонду’, он имел дело по преимуществу с представителями этой категории. Посоветовавшись с Наумом, Гавринька затеял устройство спектакля в пользу бедных студентов. Эта мысль была встречена общим восторгом и настолько сочувственно, что предложение услуг в качестве сценических сил сильно превысило необходимость в них. Оказывалось, что все девицы Сердянска были страстные любительницы театра, прекрасные артистки. Всем им хотелось играть. Зато большой недостаток ощущался в мужском персонале. Эта неравномерность поставила Гавриньку в большое затруднение, так как он никак не мог подыскать вполне подходящую пьесу, т. е. такую, где было бы одиннадцать женских ролей и одна мужская. Затруднение увеличивалось наличностью еще некоторых других условий: так, необходимо было, чтобы в пьесе не было ни одного поцелуя между мужчинами и женщинами и, кроме того, чтобы в ней не было ни горничных, ни нянек, ни мещанок, на амплуа которых не находилось актрис, а чтобы больше фигурировали графини, баронессы или, по крайней мере, офицерши, и непременно молоденькие, а не старухи…
Гавринька метался, как угорелый, рыская по обывательским книгохранилищам и отыскивая подходящую вещицу… Но увы!.. Везде ему попадались под руки только одни приложения к ‘Ниве’, к ‘Лучу’, к ‘Живописному Обозрению’, сборники переводных романов и повестей.
Между тем весть о предстоящем спектакле, с быстротою телеграфного сообщения, облетела все порядочные дома, взволновала их обитателей и создала неисчерпаемый источник болтовни, сплетен, интриг, ссор и крупных недоразумений. Одна мамаша обижалась за дочку, потому что студент упрашивает ее меньше, чем другую, капризничающую девицу, другая мамаша подозревала какой-то заговор против своей со стороны некоторых участников, третья кричала Маничке: ‘Не позволю вихляться с фельдшером!’ Дочки, все без исключения, принялись уже приготовляться к предстоящему событию: шили новые платья, совещались, соревновали, завидовали, злились, а многие даже не раз и поплакали… Отцы ворчали на жен и дочерей… Словом, поднялась такая кутерьма, какой не было уже в Сердянске с того времени, когда жена столоначальника, во время танцевального вечера в клубе, плюнула в физиономию жене акцизного надзирателя, заподозрив последнюю в шашнях с своим мужем.
Долго мучился Гавринька. Наконец, ему удалось-таки отыскать пьесу, в которой было шесть женских ролей, три — мужских, только два поцелуя и одна горничная.
Лучшего не было…
Как же быть? Куда девать пять остальных девиц, которым не хватало ролей? Каким ‘образом выключить поцелуи, на которых построены целые сцены? Как поступить с горничной?..
— А черт с ними! — сказал с досадою Наум на общем совещании: — роли две подбавим, сами присочиним, а остальных по боку!..
— А как же насчет целования? Ведь Марья Егоровна (исправница) и Вера Григорьевна, да и все другие, и слышать не хотят, если их дочкам придется целоваться!..
— Уговорим… Скажем, что целовать будут в воздух…
— Не согласятся, не поверят…
— А тогда вот что: в ролях не напишем, а на сцене, когда будет нужно, лизнем да и кончено!.. Там после пускай бесятся…
— А как делаться с горничной?
— Ах, шут их дери! Пиши ‘бонна’!..
Таким образом, были устранены главная препятствия и Гавринька приступил к переписке ролей и раздаче их по рукам.
Но здесь-то и крылась погибель доброго дела. Фимочка, дочь исправника, и Фаничка, дочь воинского начальника, были обижены и возмущены до глубины души: первой досталась по жребию одна из бестолковых ролей, присочиненных Гавринькой, а второй — роль ‘бонны’, чересчур уж смахивавшей на горничную.
— Что же это за глупая роль!.. Только и есть: пей чай, ‘здравствуйте’ да ‘прощайте’!.. И только в одном действии!.. — заявила Фимочка на первой же репетиции в клубе.
— Очень благодарна!.. Какая это ‘бонна’! Разве бонны подают чай?.. — роптала Фаничка.
— Ну, выкинем это, чай можно и не подавать! — сказал Наум из маленькой суфлерской будочки.
— А это что: ‘барыни дома нет-с?’ Какая же это бонна?! Лакейская роль!.. Нет уж мерси, играйте сами! — ответила Фаничка, сделала реверанс Науму и сказала подруге:
— Не больно нужно! Наплевать, Фима, пойдем!
И они, взявшись под руки, красные от чувства оскорбленной гордости и самолюбия, побросали свои роли и удалились из клуба…
— Ну, и с Богом! — крикнул Наум вслед обиженным…
Гавринька обратился с просьбою принять свободные роли к оставшимся за штатом артисткам. Но те с негодованием отвергли предложение.
— Когда некому стало играть, так понадобились и мы? Больно нужно! Наплевать! — обиженно ответили они Гавриньке.
Все артисты разбежались, остались лишь двое: фельдшер и секретарь полиции. Но и те в ожидании второго действия пребывали внизу, в биллиардной, и стукали шарами…
— Нам не скоро!.. Успеем!.. Еще одну партию в пять шаров! — кричал фельдшер, когда Гавринька пытался извлечь артистов на сцену…
Наум долго сидел в будочке и ждал… Но, наконец, и у него лопнуло терпение.
— Какого лешего! У меня ноги свело! — сказал он и вылез из будочки.
Репетиция не состоялась и была отложена.
Гавринька растерялся. Он видел, что с каждым днем положение дел ухудшалось, — недовольство росло, ропот усиливался. Обиженные, при посредстве третьих лиц, усовещевали играющих подруг плюнуть, подвергали их едким насмешкам и колкостям, сочиняли компрометирующие сплетни и различные небылицы. Негодование одних и восторженное ликование других создало два враждебных лагеря.
Во главе оппозиции стояли две первостатейных особы города: исправник и воинский начальник, родительская гордость которых была затронута известным уже читателю обстоятельством. Доброе дело стояло на краю гибели, так как исправник неожиданно отыскал циркуляр, которым возбранялось студентам устраивать спектакли с денежными сборами. Почтмейстер, по просьбе сына, ходил лично к исправнику ходатайствовать, но тот, хотя и принял гостя радушно, хотя и угостил его какой-то особенной настойкой с сорока трав, пьесы все-таки не разрешил, ссылаясь на то, что он, исправник, ‘не о двух головах’ и что ‘у него также — своя семья, дети’…
Почтмейстер обиделся. Он намеревался было уже послать телеграмму ‘куда следует’ с просьбою разрешить возникшее недоразумение. Но возмутившийся Наум, по своей горячности и непоколебимой вере в торжество правды и справедливости, испортил в конец все дело…
Наум решительно влетел в квартиру исправника и еще более решительно стал чего-то требовать… Тот сперва опешил, а потом возвысил голос. Наум тоже закричал. Исправник назвал его невежей. Наум попросил быть поосторожнее и т. д.
Объяснение окончилось крупной руганью и угрозой со стороны возмущенного Наума — предать эту историю на суд общественного мнения, сделавши ее достоянием гласности.
Ну, а после этого все рухнуло: клуб, где старшинствовал оскорбленный исправник, наотрез отказался дать под спектакль свой шестиоконный зал…
Так телеграмма и осталась в проекте…
— Ах, он молокосос этакий! ‘Предам гласности’! — жаловался исправник, беседуя с воинским начальником и будучи не в силах забыть столкновения с дерзким студентом. — ‘Гласности’!.. Я тебя научу вежливости!..
— Мало их муштруют. Распущенность! Никакой дисциплины, — сочувственно заметил воинский начальник.
— Распущенность! — подтвердил исправник, — полнейшая распущенность!.. Помилуйте, они тут черт знает что делают: завели какие-то общества, книжки девчонкам дают… Я вас вижу, молодцы, насквозь!

VI.

— Наум Васильевич! Опять у Натальи Михайловны несчастие… Опять дерется… Он ее убьет, а заступиться некому… Пойдемте!.. Пожалуйста!.. — задыхаясь от волнения, проговорила неожиданно вбежавшая в хибарку Ольга…
— Опять напился?
— Да, пьяный… он ее убьет… Скорей… скорей!..
Наум грозно кашлянул, набросил на плечи пальто, а на голову шляпу и, мимоходом захвативши из угла свою суковатую дубинку, пошел заступиться…
При выходе из садовой калитки они встретили Гавриньку, тоже чем-то, видимо, сильно озабоченного и расстроенного.
— Куда?.. Мне надо сказать два слова…
— После. Сейчас нельзя, — ответил, не останавливаясь, Наум…
Гавринька присоединился к ним. Они шли быстро, порывисто и молча… Ольга едва поспевала за студентами. Ее сердце сильно стукало от быстроты хода, а еще более — от охватившего ее душу волнения… Наум крепко сжимал свою дубинку в кулаке, словно приготовлялся с кем-то драться ею, сердито откашливался и отплевывался: он шел решительно, шагал широко и поводил бровями… Гавринька хотя и не знал, в чем именно дело и куда они идут, но настроение Наума живо передалось ему. Гавринька чувствовал, что какое-то важное, экстраординарное событие требует их немедленного присутствия ‘там’, где им предстоит что-то неприятное, с чем придется столкнуться грудью, вступить в борьбу…
Подобное состояние он испытывал всегда, торопясь на пожар…
Гавринька не спрашивал, что случилось, не размышлял о том, какое дело предстоит ему… Он твердо верил Науму, знал, что если Наум идет так быстро и решительно, значит, это нужно, значит, совершается что-то возмутительное и, значит, требуется кому-нибудь братская помощь…
Когда компания перешла мостик и свернула в проулок, Гавринька понял, что они идут к Наталье Михайловне в дом, и сейчас же догадался, какого сорта возмутительное обстоятельство может здесь совершаться… Все трое, как-то инстинктивно, прибавили шагу…
Впереди, около небольшого домика с палисадником, толпилась группа серых обывателей… Некоторые, вытянув шею, смотрели через изгородь, другие теснились к крыльцу, третьи отошли на дорогу… Из раскрытых окон слышался визг, заглушаемый хриплым пьяным голосом…
— Господи! Что это?.. Наум Васильевич!.. — зашептала Ольга плаксивым тоном, — идите!..
Наум почти побежал, за ним последовал и Гавринька… Ольга отошла в сторону, с замиранием сердца ожидая момента освобождения бедной Натальи Михайловны…
— Что же вы смотрите? Видите, слышите и молчите? — выкрикнул возмущенный индифферентизмом Наум, проталкиваясь к крыльцу…
— Дело семейное… — ответил какой-то мещанин и тихо побрел прочь, испугавшись, как бы не попасть еще в свидетели…
— Убить может… Какое семейное дело! Остолопы! — мимоходом заметил Гавринька, и студенты влетели на крыльцо. Наум с силою толкнул дверь, но она оказалась запертою. А визг и крики все усиливались… Наум во всю мочь застучал в дверь своей дубинкою, а Гавринька скользнул в палисадник и полез к окну…
— Отоприте! Немедленно отоприте: слышите? — кричал Наум, ботая в дверь дубиною.
— Как вам не совестно!.. Ах, вы!.. А еще интеллигентным человеком себя называете! — кричал в окно Гавринька.
В комнатах землемера вдруг стихло… Было слышно только, как кто-то тихо, подавленно плакал, да кто-то сердито ворчал и буркал, грузно ступая по сеням…
— Кто тут? Не принимаю!.. — глухо сказал хриплый голос через запертую дверь…
— Отоприте! Или я…
Наум не договорил. Он засунул конец палки между косяком и дверью, злобно рванул в сторону, и толкнул ногою… Дверь с грохотом распахнулась, и Наум предстал пред полураздетым господином, с свирепою отекшею физиономией и колоссальной бычачьей шеей… Между тем Гавринька, видя крайнюю необходимость братской помощи, уже вскарабкался на подоконник и исчез, показавши публике свои пятки и панталоны с резко бросавшимся в глаза изъяном…
Пьяная рожа налилась кровью и посинела. Потерявший от пьянства подобие Божие человек был готов броситься на Наума, но в этот момент позади его раздался резкий молодой голос Гавриньки:
— Как вы смеете драться? Живодер!
Пьяная рожа оторопела: неприятель был и с фронта, и с тыла…
— Позвольте, господа!.. Кто вы такие и на каком основании врываетесь в дом мирных граждан? — сурово, но смущенно спросила эта рожа…
— Мы — люди и пришли заступиться за брата! — резко крикнул Гавринька, петухом наступая на растерявшегося землемера.
— Кто бы мы ни были, — это вам все равно… А мое основание — отвечать на насилие насилием! — сердито добавил Наум и пристукнул своей дубинкою…
— Студенты, вот кто! — присовокупил еще чей-то голос с крыльца.
Любознательная публика успела уже забраться на крыльцо и смело заглядывала теперь в сени…
— Студенты!.. А — а… любовники!.. ха-ха-ха!.. Ну, что ж? Милости просим!.. Эй! Наташка! Принимай своих любовников!.. — закричал землемер, уходя в комнаты…
— Молчать! Вы не понимаете, что говорите! — закричал Гавринька, сверкая глазами и сжимая кулаки.
— Наум Васильич! А ты бы его по пьяной харе-то!.. может, опомнится… — пискнул бабий голос из публики…
Пьяная рожа скрылась. Наум и Гавринька пошли следом за нею.
Здесь, в комнатах, произошла еще более возмутительная сцена… Пьяный человек разразился страшной, площадной руганью по адресу всех присутствующих и многих отсутствующих. Ругал жену, студентов, почтмейстера, себя, и в заключение вынес какую-то книгу, растерзал ее в клочки, смял, затоптал ногами и крикнул: ‘Вот вам женский вопрос! Вот вам ‘Судьбы женщины’!..
Наталья Михайловна сидела растрепанная, маленькая и жалкая, забившись в угол, и плакала, опустив свое смуглое личико на руки. Перед ней стоял Гавринька с тальмою, шляпкой и зонтиком. Он уговаривал ее уйти из дому…
— Куда я пойду? Некуда… — сквозь слезы говорила Наталья Михайловна. Гавринька уговаривал. Он предлагал ей пока идти к ним в дом. Потом он подготовит ее в сельские учительницы. Он готов даже уступить ей половину своей стипендии, — ‘после, когда будут, отдаст’…
А Наум уселся в кресло и молчал, покуривая папиросу в то время, как пьяный землемер продолжал хохотать и ругаться… Казалось, Наум хотел терпеливо выслушать все, что еще скажет и как еще сумеет изругаться ‘скотина’, — так мысленно называл Наум пьяного землемера…
Прошло минут десять, и землемер действительно умолк. Он тихо убеждал себя в том, что жене вовсе не больно и что она только визжит, как кошка, — притворяется, устраивая скандал на всю улицу…
Он убеждал себя, что он нисколько не виноват, что ему простительно, — он больной человек, с которым надо обращаться ласково, не раздражать его и не подзадоривать… ‘Я знаю, что я подлец, что я прохвост, что я пьяница… Не следует!.. Я и сам понимаю, что я погибший человек. Ну, подожди, — издохну… все равно, тогда’… — плаксиво бормотал он, ходя по комнате. — ‘Дура! Баба дура — вот в чем — весь женский вопрос…’
Наталья Михайловна вдруг вскочила с места и торопливо стала надевать тальму и шляпу…
— Действительно, дура!.. Давно бы надо вас к черту послать, надоело уж вашей рабой-то быть… Пойдемте!..
Она мотнула хвостом и вышла. За ней двинулись Наум и Гавринька, по дороге подобрав с полу жалкие остатки ‘Исторических судеб женщины’.
— Наташа! Не уходи! Не бросай! Ей-Богу, утоплюсь! — отчаянно кричал с крыльца пьяный землемер…
— Врешь, не утопишься! — шепотом отвечала, не оборачиваясь, Наталья Михайловна.
— Наташа! Прости!.. Прости!.. Ведь я несчастный человек… — дрожащим голосом просил муж. — Не уходи!..
А Наталья Михайловна уже преобразилась. Она гордо шла вперед. На ее красивом личике уже играла игривая улыбочка… Глаза смотрели весело и лукаво…
— Проклятый! Ущипнул как! До сих пор больно…
— Эй ты! долгогривый! — неистово заорал на всю улицу землемер. — Мало тебе дьяконовой дочки?.. Смотри, за двумя зайцами погонишься и одной не…
Никто не ответил.
— Наташа! Вернись!.. Прости меня! Ведь я несчастный человек, — дрожащим голосом крикнул он еще раз.
Никто не обернулся…
— Наташа! Не уходи-и-и…
И полный человек, опустившись на ступенях крыльца, разрыдался вдруг неутешными слезами и, всхлипывая, стал биться головою о лестницу…

VII.

Освобожденную Наталью Михайловну студенты привели в квартиру почтмейстера. Миловидная землемерша давно уже пришла в обычное игривое настроение и беспечно приводила в порядок свою растрепанную прическу и кокетливый домашний костюмчик, позируя перед большим зеркалом, а Гавринька все еще не мог успокоиться и в сильном волнении ходил по зале крупными шагами, его детски доброе свеженькое лицо отражало благородный гнев, сознание выполненного долга и твердую решимость действовать. Наум постоял в дверях, как-то недоумевающе посмотрел по стенам, мимоходом взглянул на стоявшую перед зеркалом землемершу, погладил свои черные кудри, вздохнул и вышел, не произнеся ни единого слова…
— Наум Васильич! Пойдемте вечером удить! — крикнула в окно Наталья Михайловна, случайно заметив уходившего Наума.
‘Дура! Какое на нее нравственное воздействие!.. Пустая трата времени’, подумал Наум и, не остановившись, крикнул в сердцах:
— У меня есть занятия более интересные!..
— Какие? Постойте же!.. Какие занятия?.. Может быть, и я…
Но Наум не ответил и ушел.
А Гавринька все мерил залу своими энергичными шагами…
— Будет вам ходить-то! Устанете… — заметила ему землемерша… Гавринька взглянул на Наталью Михайловну и улыбнулся… Он подумал совершенно противное тому, что думал Наум.
‘Какая хорошая натура!.. Как она скоро забывает личное горе и страдание, как она умеет прощать!.. Такие натуры способны к самопожертвованию!’ — мелькнуло в его голове, и никогда еще красивое личико землемерши не казалось ему таким милым, добрым, поэтическим, как сейчас… Никогда еще эти черные глазки не смотрели так ласково и беспомощно, как глазки испуганной, пойманной птички, и никогда они еще не были так глубоки, так загадочно глубоки, как сейчас… О, если бы она жила в другой среде, при других условиях социально-экономической жизни, если бы она знала всю ложь, в которой… О! тогда можно бы полюбить такую женщину, полюбить всем существом своим!.. Тогда можно бы смело подать ей руку, чтобы идти вместе, по-братски разделяя и горе, и радость…
А Наталья Михайловна угадала смысл брошенного на нее Гавринькой взгляда…
— Что вы так посмотрели на меня?.. Вы — добрый, вам меня жалко? Да? Жалко?.. Хороший вы будете муж, вас будет любить жена…
Гавринька печально покачал головою и ответил:
— Увы!.. Я никогда не женюсь…
— Что же, в монастырь пойдете?
— Нет, зачем в монастырь. Нет, ты проживи в мире и сохрани душу, искру Божию! — вот это — достойная задача.
— Почему же вы не женитесь?
Лицо Гавриньки сделалось серьезным, и он объяснил, почему.
— Иногда приходится отказываться от личного счастья… Жена связывает по рукам и ногам, заставляет человека идти на различные компромиссы, а отсюда…
— Куда идти? В комиссии?..
— На компромиссы… т. е. сделки со своей совестью… А отсюда не далеко уже и до подлости… Вот, например, ваш муж…
— Ну, уж, пожалуйста!.. Мой муж вовсе не подлец… Мы никогда подлецами не были… И с вашей стороны бессовестно так говорить… Я не ожидала, — проговорила впопыхах Наталья Михайловна и схватилась было за шляпу. Но Гавринька удержал ее.
— Вы меня не поняли, не дали договорить!.. Простите ради Христа, Наталья Михайловна! Что вы!.. Я вовсе не говорю, что он подлец, я хотел сказать, что он глубоко виноват пред вами, что, раз он женился на вас, на его совести…
Гавринька слукавил. Он именно хотел сказать, что землемер — подлец… Теперь ему было стыдно перед самим собою, и он совершенно спутался, ибо, хотя Гавринька мысленно и называл землемершу ‘дитя’, но она все-таки догадалась, что выходит так: ‘Муж ее нехорош, а нехорошим сделался потому, что женился’…
— Какой бы он ни был, мой муж… Что же я тут виновата по-вашему?..
— Т. е. как вы? Напротив, — он…
— И он не виноват, — обрезала Наталья Михайловна: — виновата водка — вот кто! Я бы давно все кабаки проклятые закрыла и все водочные заводы сожгла, если бы…
— Вы не знакомы с финансовой политикой, потому так говорите… Знаете ли вы, сколько доходов приносит питейная статья?..
— А ну вас, с вашей питейной статьей!.. Все деньги только пропивают… Кабатчикам доходы!
Гавринька неприятно поразился ‘незнанием’, но простил такую близорукость. ‘С повязкой на глазах!..’ сказал он в душе, и внутренний голос добавил: ‘твой долг, твоя нравственная обязанность снять с глаз эту повязку!’
Наталья Михайловна спросила, где мамаша и папаша?
— Отец в конторе, а мать, верно, ушла куда-нибудь.
Они замолчали.
Солнце садилось и косыми лучами заглядывало в почтмейстерский зал, а между прочим, и на смуглую щечку сидевшей у окна Натальи Михайловны. Свет и тени рельефно обрисовывали красивый профиль миленького женского личика. Оно казалось таким изящным, словно было изваяно искусною рукою художника-скульптора… Черная прядь волнистых волос небрежно упала на лоб и прикрыла лукавый глазок. Маленькая ручка с тонкими пальчиками казалась совсем детской, особенно мизинчик, который, прихотливо оттопырившись, невольно приковывал к себе взгляд молчавшего Гавриньки. О чем думала эта милая головка, этот лукавый, прикрытый прядью волос глазок?.. Что таилось в бездонной глубине его?.. Зачем так прихотливо торчал мизинчик?.. О, конечно, не о ‘питейной статье’ думала эта головка и не потому так красиво топорщился мизинчик, что ему хотелось закрыть все кабаки в мире…
Ударил соборный колокол к вечерне и оторвал Гавриньку от разрешения тайн глубины глазок и мизинчика… А глазки и мизинчик тоже вздрогнули. — Наталья Михайловна вспомнила ужасную вещь: завтра день рождения мужа, заквашено тесто для пирога и может перестояться или прокиснуть…
— Что же делать?.. Господи!.. Надо идти! Как же я?..
Гавринька повторил опять, что выход есть: готовиться в сельские учительницы.
— Чего вы?.. Я — не про то… Я — про пирог!..
И Наталья Михайловка звонко расхохоталась. Гавринька покраснел, но тоже расхохотался…
— Как же быть? Надо ведь идти… Боюсь, — опять скандалить будет…
— Плюньте на пирог… Пустяки!.. А, впрочем, если вы пойдете, я не прочь сопутствовать… В обиду не дам, будьте уверены!.. Только стоит ли думать о пироге, когда… Странная психологическая загадка: в трудные, серьезные моменты человеку, обыкновенно, лезут в голову какие-нибудь пустяки… Помню, у Гюго есть одна вещица, где описывается последний день осужденного на смертную казнь… Вы не читали?..
— Нет… Вон и ваша мамаша идет!.. Накупила чего-то… Анна Васильевна! Здравствуйте!.. Мы tete-a-tete!..
Головка Натальи Михайловны спряталась в стоявших на окне цветах. Гавринька подошел к столу и стал восстановлять остатки ‘Исторических судеб женщины’, имевших несчастие попасть землемеру под пьяную руку.
Через несколько минут в комнату вошла, переваливаясь, как жирная откормленная утка, толстая почтмейстерша и, бухнувшись в кресло, воскликнула: ‘уф!’
Наталья Михайловна жалобным тоном беззащитного ребенка стала жаловаться ей на мужа, рассказывая все его зверства по отношению к ней и описывая его вандализм по отношению к книге.
— Уф!.. Озорник!.. Книга-то, чай, денег стоит… Твоя она, что ли, Гавря?.. По чему учиться-то будешь!.. Новую придется…
— Обойдусь… она не особенно нужна, — ответил Гавринька. Рассказы и жалобы Натальи Михайловны уже успели опять растрогать его мягкое, отзывчивое сердце, возмутить душу и чувствовать жажду подвига…
— Живодер!.. Бросить его!.. Хуже ига монгольского… Мамаша! Пускай Наталья Михайловна поживет пока у нас… Я подготовлю ее в учительницы… Это невозможно, — заговорил он, шагая по комнате.
Почтмейстерша сразу отдохнула от усталости. — Эта толстуха была очень добродушна, но вместе с тем была, что называется у нас, хорошая хозяйка, т. е. побаивалась, как бы гости не съели лишнего куска пирога, умела это сделать и при том выдержать тон полнейшего гостеприимства и радушия. Поэтому легкомысленное предложение сына сейчас же подсказало ей о лишних расходах, совершенно ненужных… Она вспомнила, что вся провизия вздорожала, что сахар — по 16, а телятина — по восьми.
— Что ты с ума сошел? Зачем будет жить у нас Наталья Михайловна? Только подождать, покуда протрезвится, а потом можно идти… Не в первый раз… В трезвом виде Антон Павлиныч (землемер) золото, а не человек… Не в первый раз!.. А где же — у нас? Неудобно, да и сама Наталья Михайловна не захочет… Да разве можно, чтобы законная жена мужа бросила!?. Чего городишь!..
При этом почтмейстерша посмотрела вопросительно на землемершу, — и та поспешила ответить:
— Конечно, конечно… Трезвый он прекрасный человек… Проспится, будет у меня же ноги целовать…
Таким образом, проект Гавриньки был отвергнут… Гавриньке стало грустно, и он тоскливо стал насвистывать ‘укажи мне такую обитель’… А почтмейстерша с землемершей увлеклись разговором о какой-то сарпинке, замечательно дешевой и хорошенькой…
Наталья Михайловна осталась ночевать, бросив пирог на произвол судьбы. Она только пожалела, что не успела захватить с собою работы… Гавринька поинтересовался, что работает Наталья Михайловна, и узнал.
— Вышиваю гладью рубашку… Одному молодому человеку, который мне очень нравится!..
Гавринька вспыхнул от мысли, что, может быть, этот молодой человек — он, Гавринька. Но краска мигом слетела с его щек, когда Наталья Михайловна попросила его никому не говорить о вышиваемой рубашке, так как это — секрет, и рубашка должна быть неожиданным сюрпризом на память… Гавринька моментально сообразил, что не он — этот молодой человек, который очень нравится Наталье Михайловне, и ему стало почему-то и обидно, и стыдно, и немного грустно… Сообразил он и то, что этот молодой человек не кто иной, как Наум… И, сказать по правде, в его сердце зашевелилось нечто в роде зависти и неприязни к другу.
— Сантиментальности! — сказал он небрежно.
Долго не спалось в эту ночь Гавриньке. Лежа в постели и покуривая папиросу, он смотрел в темное пространство и думал. Он думал о том, какая хорошая, милая женщина вышла бы из Натальи Михайловны при других социально-экономических условиях… Впрочем, порой в эти думы совершенно насильственно врывались и другие. Пред Гавринькою вдруг вставал Наум в вышитой гладью рубахе и говорил: ‘я, а не ты — тот молодой человек, который нравится этой милой и хорошей женщине!..’ Между тем Наталья Михайловна спала и видела сон. Ей снилось, что ее пирог вылезает из квашни, шипит и топорщится, ползет и превращается в какое-то ужасное чудовище… Но бояться нечего: около нее стоит грозный Наум и, пристукивая своей суковатою дубиной, хладнокровно заявляет: ‘Если ты позволишь только коснуться беззащитной женщины, — я заставлю тебя лечь опять в квашню вот этой дубиной!..’

VIII.

Вышитая гладью рубашка имела чрезвычайно неожиданные и серьезные последствия…
С того дня, когда Гавринька впервые узнал об этой рубашке, он стал все более и более убеждаться, что из Натальи Михайловны, при других социально- экономических условиях жизни, вышла бы чудная, милая женщина, — это во-первых, а во-вторых, он стал все более замечать, как сердце Натальи Михайловны тяготеет к Науму. Гавринька заметил, что она скучает в его обществе, а ищет Наума, что она очень часто говорит о Науме и спрашивает, и думает о нем. Однажды, например, когда все общество решило ехать на ‘Студеный Ключ’ с самоваром и пирогами, дело расстроилось только потому, что Наум отказался участвовать в пикнике, резко заявивши, что он в принципе против пикников и вояжей. За Наумом последовал отказ со стороны Натальи Михайловны, которая откровенно сказала, что ‘без Наума Васильича не стоит: уж ехать — так всем!..’ Ну, а без Натальи Михайловны не согласились ехать ни Ольга, ни гимназисточка Ниночка, да и почтмейстерша, принявшая было мысль о поездке на ключ восторженно, вдруг впала в сильнейшую реакцию и принялась роптать на пустые затеи, сопряженные лишь с неудобствами и неприятностями.
— Чаю можно и в саду напиться!.. Не все равно чай-то да пироги, — что их пить да есть на ключе, что дома, — вкуснее не будут…
Гавринька настаивал, но когда все его старания не повели ни к чему, он почему-то рассердился и, взяв с собою краюшку черного хлеба, пошел на ключ один, обругавши всех, не исключая и Натальи Михайловны, обидными словами.
С Гавринькой совершилось что-то странное: он не так близко к сердцу стал уже принимать обязанность интеллигента заботиться о саморазвитии и на общих собраниях, когда не было здесь Натальи Михайловны, частенько позевывал, закрывая рот ладонью, несмотря на то, что Наум перешел уже к чтению и разбору ‘Исторической силы критической личности’… Вместе с этим отношения между Наумом и Гавринькой стали заволакиваться какой-то дымкою взаимного непонимания и недоразумений. Простая задушевная искренность стала исчезать и заменяться заметною холодностью. Гавринька почему-то стал скептически относиться к словам Наума, чего тот никогда прежде не замечал со стороны товарища, а Наум постепенно изменял к худшему мнение о Гавриньке, замечая в последнем склонность к отлыниванью от чтений и возраставшее день ото дня тяготение к бабьей юбке. Был случай, что Гавринька раз совершенно задремал во время монотонного чтения о ‘рычаге прогресса’, чем сильно рассердил Наума.
— Если тебе хочется спать, так лучше совсем не приходить, а то брать с собою хоть подушку! — заметил он пробужденному товарищу и посмотрел на Гавриньку с таким презрением, что тот уже более не засыпал, стараясь всякий раз, когда дрема клонила вниз его голову или одолевала позевота, кусать себе язык и растопыривать слипавшиеся веки глаз.
Не осталась без последствий вышитая рубашка и для Натальи Михайловны: муж, давно уже понявший разрешение ‘женского вопроса’ в смысле, невыгодном для своих прав мужа, как-то случайно встретил Наума в подаренной Натальей Михайловной рубахе. Как ни конспирировала свою работу Наталья Михайловна, но муж все-таки видел ее и теперь вспомнил узор — ‘розы с листочками’… Неосновательная ревность нашла себе в этом новую пищу, а подозрение — основательный фундамент, — и землемер опять нализался, как сапожник, и наскандалил на весь город…
В припадке безумия он бегал по улицам и кричал: ‘Я ему покажу ‘вопрос’!.. Я ему сверну шею! Я обоих зарежу!’ Чуткое обывательское ухо уловило скрытый смысл этих непонятных слов, обывательская фантазия создала из них целый роман, — и сплетня стала расти, как снежный ком, который катают школьники в теплые зимние дни, приготовляя гигантские ‘бабы’.
Нельзя сказать, чтобы эти сплетни были близко приняты к сердцу Натальей Михайловной: она вполне усвоила уже преподанную Наумом науку — плевать на общественное мнение, но дело в том, что это обстоятельство повело за собою еще новые осложнения: дьякон, отец Ольги, до которого дошли слухи, строго-настрого запретил дочери водиться со студентами и грозил непокорной девушке пожаловаться исправнику, если та будет посещать ‘беззаконные сборища’ и читать ‘социологические книжки’. Дьяконица не стращала, а только уговаривала, усовещевала:
— Дело девичье… Долго ли до греха? Опозорят, обесславят… Им что!.. Забава одна, развлечение… А после ни один хороший человек на тебя не взглянет!.. Разве прилично молодой девушке… Ну, та (т. е. Наталья Михайловна), пускай!.. Вертушка!.. Связался черт с младенцем!.. Стыдно, Оленька!.. Грешно! — урезонивала дьяконица упрямую девушку, но та твердила свое:
— Глупости! Мало ли чего болтают?.. Я не верю.
Ольга серьезно подумывала о поступлении на курсы.
В ее голове стоял такой ералаш, копошилось столько дум, столько вопросов, что она уже перестала тосковать беспредметно и завидовать тем, кто только куда-нибудь ехал, безразлично — куда и зачем. Ольга чувствовала страшную жажду знаний, в курсы представлялись eй единственной возможностью разрешить все неразрешимое, понять все непонятное… Тоска приняла определенную форму и направление: это была тоска, обусловливаемая сознанием недостатка знаний и стремлением к образованию, но стремлением с непреодолимыми преградами…
Но — Боже мой! — какая ужасная катастрофа произошла в доме отца-дьякона, когда Ольга высказала свое недостижимое желание — поступить на курсы!.. Отец- дьякон и ругался, и плевался, проклинал студентов и курсы, чуть не побил мать дьяконицу и свою дочь, ударял кулаком по столу и простирал перст к небу.
— На курсы!.. Будь они прокляты!.. Еще не достает только, чтобы ты, моя дочь, принялась шить штаны и рубашки для кавалеров!.. Не допущу!.. Всех студентов буду вон гнать… чтобы и глазу не смели казать!.. Обращусь к властям предержащим!.. Тьфу! И эту землемершу непутную на порог не пущу!..
Впрочем, напрасно отец-дьякон упоминал о землемерше: Наталья Михайловна давно уже перестала дружить с Ольгою, — с тех пор, как для нее стало ясно, что Наум отдает той предпочтение. С этого времени между приятельницами пробежала черная кошка, что стало особенно заметным после того несчастного вечера, когда на общем чтении Ольга нечаянно пролила чернила на облеченного в подаренную рубашку Наума.
— Это свинство! — крикнула тогда Наталья Михайловна. — Я трудилась, трудилась, а ты, словно нарочно, испортила!
— Извините, Наум Васильевич! Нечаянно! — сказала Ольга…
— Ничего, пес с ней, с рубашкой! Не в этом дело, — ответил Наум и этим ответом явно показал, что нисколько не дорожит ни подаренной рубашкой, ни памятью Натальи Михайловны…
— Очень благодарна! — обиженно заметила Наталья Михайловна. — Только все-таки по моему — свинство так относиться к чужим вещам!.. Пусть вышьет сама, а потом и мажет чернилами… Очень даже вежливо!..
Гавриньке было тоже обидно за Наталью Михайловну, и он сильно рассердился на Наума, который так бесцеремонно невежлив и груб с женщиной…
Вскоре совершилось нечто ужасное и в семье почтмейстера. Отец Гавриньки неожиданно объявил, что Наталья Михайловна — шлюха и что она только кружит головы молокососам… Дело происходило за обедом и разрешилось крупною сценою между отцом и сыном…
— А тебе рано еще за чужими женами бегать!..
— Т. е. как это понять? — нахмуря брови, спросил Гавринька.
— А очень просто: не изволь бегать за землемершей! А лучше загляни в книги-то… Все, чай, из башки-то вылетело!..
— Это мое дело!.. Вы во всем видите — одну гадость и пошлость! Весьма странно и прискорбно…
— Вот то-то и есть, что гадость!.. Хлыщут, как мартовские коты, прости Господи!.. А та, шлюха, и не стесняется… На виду у всего города…
— Пошло и… и… мерзко! — раздраженно прошептал Гавринька: — от вас-то я этого уж никак не ожидал!.. Оказывается, что и вы недалеко ушли…
— Молчи, дурак!.. — крикнул в гневе почтмейстер.
— Если дурак, то в силу наследственности! — буркнул Гавринька и, не докончив обеда, выскочил из-за стола и ушел вон из дому…
На другой день Гавринька был невольным свидетелем, как почтмейстер почти выгнал вон пришедшую Наталью Михайловну, объявив ей, что ‘сыну их не нужны рубашки, — своих много!..’

IX.

Наступил сентябрь, а с ним и хмурые дни, с заволоченным тучами небом, с маленьким частым дождиком, грязью и скукою. Обывательские домики как-то посерели и стали казаться совсем маленькими, невзрачными… Большие болота дождевой воды преграждали пешее сообщение между противоположными сторонами улиц… Обыватели, с засученными панталонами и подоткнутыми юбками, осторожно пробирались по деревянным полусгнившим тротуарам и вытоптанным тропинкам… Лошади с трудом выволакивали телеги и тарантасы с облипшими грязью колесами из рытвин и ям… В воздухе висел неприятный туман…
В один из таких дней Гавринька печально бродил около землемерского домика с палисадником. Пальто Гавриньки намокло и отяжелело, грязные ноги сделались неимоверно большими от приставших к галошам комьев глины и чернозема и разъезжались в сторону, широкие поля шляпы обвисли, и с них, как с крыши, спрыгивали, одна за другою, водяные капли…
Сперва Гавринька прошел по той стороне, потом — по этой, потом постоял на углу, и прочитав объявление ‘о призыве новобранцев’, опять пошел мимо домика с палисадником… Когда Гавринька подходил к землемерскому домику, он ускорял шаг, принимал деловой вид и вообще старался замаскировать истинную цель своего скитания вокруг да около… А цель этого скитания заключалась в том, чтобы как-нибудь увидеть Наталью Михайловну. Это было решительно необходимо. С того дня, как почтмейстер выгнал бедную, ни в чем неповинную женщину вон из квартиры, Гавринька потерял всякое спокойствие… Его грызла совесть, ему было и стыдно, и горько, его благородная душа скорбела за себя, за отца и за обиженную землемершу… Гавринька чувствовал какой-то гнет, — словно он сделал какую-то скверную пакость, и искал покаяния… Да, именно — покаяния!.. Он хотел высказать, что он тут не при чем, что отец — человек неинтеллигентный и позволил себе это по невежеству, он готов был искупить оскорбление собственным унижением, плакать, целовать, как пьяный землемер, ноги у напрасно и жестоко оскорбленной женщины, готов был ползать перед нею на коленях, вообще мучился, — как всегда бывает с порядочными людьми, которых случай делает невольными участниками угнетения и оскорбления беззащитных и слабых. Гавринька хотел объясниться, т. е. выяснить все, что случилось, и хоть немного облегчить свои нравственные мучения… Он рассчитывал встретить Наталью Михайловну на улице… Быть может, она пойдет куда-нибудь, — и тогда он ее догонит и объяснится… Но увы! Наталья Михайловна как в воду канула… Она нигде не показывалась, перестала даже ходить по праздникам к обедне… А это исчезновение еще более утверждало Гавриньку в мысли, что бедная женщина не может очнуться после страшного, возмутительного оскорбления и, верно, теперь неутешно плачет… Гавриньке припоминается та сцена, которую ему пришлось увидеть в день освобождения Натальи Михайловны от рабства: она сидит, прижавшись в уголку, маленькая, беззащитная, и, опустив головку на руки, льет горькие слезы… Только теперь над ней глумится не пьяный муж, а отец Гавриньки… А Гавринька стоит и молчит, не имел мужества прекратить глумление…
О, если бы увидеть ее, поскорей увидеть!
Долго Гавринька ходил, как тень, мимо палисадника, долго месил ногами грязь и мок под дождиком, но его желание не сбывалось… А увидеть необходимо, — через три дня он уедет из Сердянска, и тогда на его совести останется навеки пятно… Как же быть? Разве решиться войти в дом?.. Страшно… Она — добрая душа… Она умеет забывать личное горе и страдание — это так, но… он, живодер?! Нет, надо, во что бы то ни стало, свидеться, объясниться, — этого требует и совесть, и простая нравственная обязанность честного человека…
Гавринька неуверенно свернул к крыльцу. Поднявшись на площадку, он на мгновение остановился, застыл в нерешимости… Но внутренний голос сказал ему: ‘какое мальчишеское малодушие!’ и Гавринька пошел дальше… Дверь не заперта… Тихо… Только часы тикают, да на подволоке мяучит кошка… Гавринька робко шагнул в переднюю. Снял галоши Кашлянул…
— Кого надо? — раздался хриплый полупьяный голос, — и в дверях зала показалась заспанная физиономия ‘живодера’… Гавринька растерялся и сказал:
— Наталью Михайловну можно видеть? Мне надо с ней поговорить…
— Кого? Наташку тебе?.. Поговорить?.. А кто меня подлецом называет? А?
Глаза землемера засверкали огнем дикого бешенства, нижняя губа затряслась…
— Наташку тебе? Я вот тебя той же палкой…
При этих словах пьяный землемер шагнул за стоявшей в углу палкою с набалдашником. Гавринька вылетел, как бомба, из двери, почти спрыгнул с крыльца и, не разбирая характера почвы, поспешил поскорее уйти на приличную дистанцию от домика с палисадником.
На крыльцо вышел землемер, державший в руках какой-то предмет.
— Эй! Ты! Получи свои худые галоши! — крикнул он хриплым басом, и одну за другою пустил обе галоши в грязь на середину улицы…
Но Гавринька был так поражен негостеприимным приемом, что не хотел вернуться и спасти свои, утопавшие в луже, галоши…
Трудно описать душевное состояние Гавриньки в этот памятный день… Выражаясь языком поэтов, надо сказать, что в душе его был настоящий ад… Муки совести и оскорбленного самолюбия попеременно терзали юношу, не давая ни минуты забвения… Гавринька не обедал и не пил чаю, не выходил из своей комнаты и все валялся в постели, спрятав в подушках свое лицо… Мать это сильно беспокоило, и она то и дело предлагала принять сыну хины. Но это только раздражало Гавриньку. Она не понимает и не может понять того, что переживает он!.. Никто не может!.. Кругом все — чужие люди: и отец, бесчеловечно оскорбляющий беззащитную женщину, и мать, которую больше беспокоит лихорадка, чем ужасные муки совести и оскорбленного человеческого достоинства… Что с ними говорить?.. Им, пожалуй, все это покажется только смешным… Хотелось бы повидаться с Наумом и хотя перед ним разъяснить всю эту ‘гадость’, но… к Науму он не пойдет более: они более — не друзья и даже не товарищи… Какая дружба, какое товарищество может быть, в самом деле, с тем человеком, который позволил себе выразиться, что он, Гавринька, начал свою деятельность не с этики, а прямо с бабьей юбки?..
После этого между ними, конечно, не может быть никаких отношений. И за что все это? За то только, что Гавриньке… нравится Наталья Михайловна и что он выпросил у ней фотографическую карточку! Что тут дурного? И какое ему дело, если бы даже… он и любил Наталью Михайловну?! Пошлость! Гадость! Везде гадость!
Гавринька сжимал свою голову обеими руками, брякался, как сноп, в подушку, — и слезы отчаяния и злобы оставляли на белой наволочке мокрые пятна…
— Отец! С Гаврюшей что-то нехорошо… Не послать ли за фельдшером? — советовалась почтмейстерша с мужем. Тот пошел проведать.
— Гавриил! Отопри-ка! Чего заперся? — сказал озабоченный отец, постукивая в запертую дверь Гавриньки.
— Оставьте меня! Я ведь никому, кажется, не мешаю! — крикнул раздраженно Гавринька…
— Да отопри! Болен ты, что ли?..
— Болен, но этой болезни не понять вам!.. Распечатывайте да запечатывайте свои пакеты, а меня оставьте!
Отец отошел. ‘Дурит’, — сказал он жене: ‘набалбесничался всласть, вот и все. Будет ловеласничать-то… Пора и за науку приниматься… Лоботрясы!..’
— Чего же ругаться-то! Уедет ведь послезавтра и так!.. Ты хоть на прощание-то будь с ним поласковее!.. Когда теперь увидимся!.. — заметила почтмейстерша, и ей стало жалко милого Гавриньку…
— Дети, дети! Радость вы и мученье! — прошептала она со вздохом.

X.

Была ясная сентябрьская ночь. Период дождей уже окончился, небо прочистилось, и бледно-голубая небесная синева вместе с золотым диском задумчивой луны напоминала о недавних летних ночах, канувших в вечность… Только бодрящая свежесть в воздухе, да затвердевший грунт земли свидетельствовали о полном господстве холодной осени…
Большинство сердянцев уже спало безмятежным сном. Огни давно погасли, улицы опустели, всюду стихло… Лишь на берегу реки, на одной из пароходных пристаней, еще бодрствовали: на мачте горел сигнальный фонарик, на конторке замечалось некоторое оживление, слышалась легкая русская ругань и скрип мостков под ногами проходивших и уходивших с пристани…
Здесь ожидали запоздавший пароход.
Семья почтмейстера давно уже посиживала в миниатюрной каютке для чистой публики в томительном ожидании парохода и в грустном настроении по случаю скорой разлуки с отъезжающим в университет Гавринькой. Чтобы как-нибудь убить время, которое всегда в таких случаях тянется невыносимо долго, они пили чай, несколько раз гуляли по конторке и по набережной, снова возвращались и ели холодную телятину… Но пароход не торопился, и несмотря на то, что по расписанию должен был в девять часов отойти от Сердянска, не показывался на горизонте еще и теперь, когда часовая стрелка показывала одиннадцать.
— Не видать? — несколько раз осведомлялся Гавринька у матроса, выходя из каютки на палубу.
— Нет ни хрена! — отвечал матрос, замухрыщатый русский мужичок, и начинал ругать неаккуратный пароход скверными словами.
А ‘предотъездное’ томление все усиливалось. Сидели молча, чувствовали необходимость в последние часы говорить больше и не находили о чем говорить. Почтмейстерша шевырялась все в узелках и картонках, в десятый раз ознакомляя Гавриньку с тем, где и что уложено и с чем следует быть поосторожнее, почтмейстер сидел насупившись и молча читал расписание отхода пароходов и таксу. Гавринька слонялся из угла в угол. Всем было скучно, и все завидовали находчивому Грише, который в ожидании прощания с братом прекрасно покушал и теперь также прекрасно спал на лавочке, обернувшись личиком к стене.
— Тут вот — яйца!.. Боюсь, не в смятку ли… Не разбей, еще беда будет — чай и сахар испортишь…
— Ладно…
— Как только приедешь, сейчас же напиши…
— Хорошо, напишу.
— Да поберегайся дорогой-то… Долго ли простудиться…
— Конечно…
Таков был характер прощальной беседы между расстающимися надолго людьми.
Река волновалась. Холодный ветер слегка покачивал конторку, — хотелось прилечь, монотонный скрип досок, из которых была сколочена каюта, и плескание валов в борт действовали усыпляющим образом. Почтмейстер сладко позевнул и посмотрел на карманные часы, за ним позевнула и жена… Гавринька предложил им идти домой — спать, так как пароход мог и совсем не прийти сегодня… Разбудили Гришу… Посидели, встали, помолились Богу и, расцеловавши Гавриньку и в лоб, и в губы, пошли… Гриша ревел, и его рев долго доносился до Гавриньки и щемил ему сердце.
Но вот рев затих — успокоилось и Гавринькино сердце. Гавринька остался в каюте один. Он чувствовал теперь себя бодрее и лучше, словно присутствие родных стесняло его свободу, — и сонливое настроение исчезло.
Гавринька приободрился, подтянул выше голенища охотничьих сапог, поправил ремень дорожной сумки, закурил папироску и пошел прогуляться и еще раз осведомиться, — ‘не видать ли’… В дверях он столкнулся с Наумом, который с вещами и с мамынькой лез в каюту…
— Виноват-с! — извинился Гавринька и вежливо дал дорогу вошедшим.
— Ничего-с! — сказал Наум, с трудом протаскивая в узкое пространство двери чемодан и мешок с яблоками.
Гавринька почувствовал себя как-то неловко. Он не ожидал этой встречи и не знал, как теперь повести себя по отношению к бывшему другу и товарищу… Долго гулял он по берегу и по палубе конторки, отклоняя столкновение с Наумом. Но войти в каюту все-таки пришлось очень скоро: Гавринька прозяб.
— Извините, я сложил ваши вещи со стола и с лавки вон куда!.. Полагаю, как равноправный пассажир, я имел на это право, — встретил его Наум.
— Сделайте одолжение!..
— Здравствуй, Гаврила Миколаич! Я тебя и не узнала — богатым быть!.. — заговорила вдруг приютившаяся в углу на лавке Авдотья.
— Мое почтение!
— Что это ты совсем забыл нас?.. С тех пор я тебя не видала?
— Так… некогда было…
— Ну, вот, вместе поедете, — все повеселей будет!..
— Да, вместе… Конечно, веселее… — согласился Гавринька.
Наум ходил по каюте в направлении с севера на юг, а Гавринька с востока на запад. Они старались не задевать друг друга.
— Не хошь ли, Гаврила Миколаич, яблочков? Анисовые, наливные, вкусные! Наум! — угости приятеля-то, чай, не жалко! — начала опять бестолковая Авдотья.
— Пожалуйста! Вон они! — сказал Наум, показав рукой на мешок под лавкой, и слегка улыбнулся.
— А ты вынь! Самому ему, что ли, под лавку-то лезть?! — заметила Авдотья.
— Я не хочу… не беспокойтесь! — сказал Гавринька, увидя, что Наум — в большом затруднении, и тоже улыбнулся.
— Холодновато! — сказал он, ни к кому не обращаясь.
— Да, не жарко… А мне вот в летнем одеянии так и совсем свежо! — ответил Наум.
Гавринька любезно предложил ему плед. Наум отказался.
Так, слово за слово, разошедшиеся друзья начали разговаривать, хотя все еще на ‘вы’. Оба были очень довольны, что встреча разрешается так просто, обоим было смешно, и хотелось положить конец этой комедии, но самолюбие заставляло их выдерживать раз принятый тон…
Наконец, Гавринька выразил желание хватить рюмку водки, чтобы согреться, а Наум одобрил этот проект:
— Было бы не дурно! Кстати, мне надо разменять трешну!..
— Идем! — сказал Гавринька.
— Куда?
— А вон в ‘Прогресс’, там еще огни!
Они пошли в гостиницу ‘Прогресс’, гостеприимно светившуюся на берегу своими окнами. Выпили по рюмке водки и крякнули. Гавринька предложил выпить бутылку пива.
— Пожалуй, — сказал Наум.
— Какое пьешь? — спросил Гавринька, незаметно переходя с ‘вы’ на ‘ты’.
— Все равно…
А за пивом беседа приняла и вовсе приятельский характер:
— Тебя, говорят, землемер выгнал и чуть не избил?..
— Нет, не то, чтобы выгнал, а принял действительно довольно сухо… Ну, да ведь могло ли быть иначе?.. Разве можно предъявлять к нему какие-нибудь нравственные требования… Живодер и скотина, подлец…
— А я слыхал, будто выгнал… Сплетничают… Видели, говорят, как ты вылетел с крыльца…
Гавринька вспомнил свои погибшие галоши, но все-таки не признался…
— Кто это говорит?.. Как не совестно!.. Я действительно поскользнулся (грязно было) и чуть было не упал… А они ‘вылетел!’… Ну, и язычки же у нас!..
— Да, это верно, — произнес Наум и, немного помолчав, сказал:
— И со мной, брат, ерунда вышла… Представь: прихожу вчера к Ольге за книгой… Никого дома нет, — она одна… Ну, сидим, болтаем… Вдруг входит мать… Ха-ха-ха!.. Представь только!.. Ведь это… ха-ха-ха! Ни с того, ни с сего обращается ко мне и говорит: вот что, Наум Васильевич!.. если вы думаете жениться на Оленьке, так другое дело, а если так только, так нечего по-пустому девушку смущать… Ха-ха-ха!.. Дурная слава, говорит, бежит, а хорошая лежит!.. Ха-ха-ха!..
— Неужели?
— Да… Я стою, как болван, глаза выпялил… Ха-ха-ха!..
— Ну, а Ольга?
— Она кричит: ‘Мамаша, мамаша! что вы? Перестаньте!’ и реветь…
— Фу ты, ерунда какая!
— А дьяконица больше да больше… Вот, говорит, вам Бог, а вот — порог…
— Ну?
— Ну… ну, и ушел… Плюнул и ушел… Жалко книгу. — Добролюбова оставил…
— Аяй! Ерунда!..
— Да, брат… Не так мы за ‘дело’ принялись, — не с того конца…
— Т. е. как это?
— Нерационально…
— Почему?
— Multis de causis…
— А именно?
Но в это время подходящий к Сердянску пароход затянул протяжный свисток, и друзья, побросав стаканы с пивом, стремглав кинулись на конторку…
Гулко прогудели три торопливых свистка, прокатились громким эхом в прибрежных горах, и блиставший огоньками пароход, обдавая город Сердянск клубами черного дыма, отделился от конторки…
Вот прогудел он отрывочным свистком еще один, прощальный раз, ритмически похлопал плицами колес о воду, поплескал валами на песчаную отмель берега, мигнул зеленым кожуховым фонариком — и скрылся, исчез…
На конторке еще раз выругался матросик и, спустивши с мачты сигнальный фонарь, пошел спать… На конторке стихло. Окна гостиницы ‘Прогресс’ померкли.
Не угасал только огонек лампы в доме о. дьякона, там сидела у окна Ольга с раскрытою книгою в руках и, глядя через окно куда-то далеко-далеко, тихо и задумчиво повторяла:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен,
Но за то родному краю,
Верно, буду я известен…

———————————————————-

Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. ‘Рассказы’. Том 1. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека