Лазурные берега, Куприн Александр Иванович, Год: 1913

Время на прочтение: 88 минут(ы)

Александр Иванович Куприн
Лазурные берега

Глава I. Необходимое наставление для туристов

Параграф первый того путеводителя для русских за границей, который мы надеемся в скором времени выпустить в свет, будет гласить: ‘Не верьте ни одному книжному путеводителю’, параграф второй советует также не верить ни гидам, ни местным жителям, ни смотрителям тюрем, дворцов и музеев и сторожам при них, параграф третий: не возить с собою много багажа. Это дорого, хлопотливо и неудобно. Три четверти вещей вам никогда не понадобится, а про пассажиров, увешанных баулами, чемоданами, сумками, картонками и сетками, летящих стремглав по перрону, со шляпой на затылке, с мокрыми волосами, упавшими на лоб, с растерянными глазами, да еще с зонтиком под мышкой и в теплых резиновых калошах — про этих пассажиров туземец так и говорит, показывая пальцем: поглядите, вот мчится русский вьючный верблюд, параграф четвертый советует следующее: не ездите никогда с круговым билетом Куковской компании, чтобы не уподобиться овечьему стаду, гонимому свирепыми пастухами, или толпе, мелькающей, точно ураган, на экране кинематографа, параграф пятый: но не ездите также и в экспрессе, готовом вытрясти из человека все внутренности, довести его до морской болезни или до буйного расстройства нервов.
Представьте себе, что вы сидите в этом сумасшедшем поезде, предположим, что вы захотели бы через окно полюбоваться на очаровательные окрестности, но… видите пред собой какую-то мутную, то зеленую, то синюю, то совсем пеструю полосу, которая мчится и мчится назад, слепит глаза и кружит голову. Вы захотели налить себе в стакан чаю, но вас внезапно отбрасывает куда-то в сторону, и горячая жидкость попадает на тонзуру ни в чем не повинного почтенного патера. Даже привычного лакея из вагон-ресторана, почти жонглера по ловкости, иногда на ходу так качнет, что он летит вместе с подносом, тарелками, стаканами, вилками, ножами, ложками и соусниками на первого попавшегося человека или разбивает головою оконное стекло, параграф шестой: берегитесь австрийской поездной прислуги, особенно берегитесь тогда, когда она знает, что вы русский или русская, параграф седьмой: остерегайтесь брать сдачу итальянскими деньгами — их потом у вас нигде не примут: ни в ресторанах, ни в трамваях, ни в булочных, ни в табачных лавках, ни в кассах купален. Даже в самой Италии эти чентессимы, кажется, не в особом почете.
Все вышесказанное уже потому должно иметь в глазах русских путешественников веское значение, что ни один бедекер об этом не упоминает, а скромный автор, пишущий эти строки, испытал удовольствия заграничной поездки на собственной шкуре.
Примечание. При незнании языка очень рекомендуется притвориться глухонемым. К такому способу прибег один мой приятель. Правда, я должен оговориться, эта уловка сошла для него благополучно только до Генуи, а потом его вместо Рима завезли в Марсель.

Глава II. Географическое недоразумение

Европа, если ехать туда, начинается задолго до Варшавы, а если ехать обратно, то она кончается в Границе. Этот географический абсурд немного напоминает старый рассказ о том, как один хозяин зверинца объяснял посетителям своего крокодила: ‘От головы до хвоста имеет ровно две сажени, а от хвоста до головы ровно две сажени и пять вершков’. Однако надо мириться с правдой. За много станций до Варшавы вы уже видите из окна вагона прекрасно обработанные поля, их ровные квадраты ограничены белоснежными грушевыми и яблонными деревьями. Видите, что фруктовые сады выхолены и сбережены любящими неустанными руками, каждое деревцо подстрижено и подрезано, всегда его ствол выкрашен известью. Видите повсюду серебристые, бегущие по скатам ручейки, орошающие сады.
Вспаханные поля лежат черные и лоснящиеся, как бархат. Шоссейные дороги сияют своей ровной белизной. Фермы окружены садами и цветниками. Все красиво и опрятно.
В Варшаве вы пересаживаетесь с поезда ширококолейной дороги на поезд узкоколейной дороги, но разницы вы не замечаете. От Варшавы поезд сопровождает австрийская вагонная прислуга, народ, — как я уже выше сказал, — не первой честности, но вежливый, предупредительный и в то же время полный сознания собственного достоинства. Таможенные австрийские чиновники в Границе корректны, сухи, но не придирчивы: досмотр делают, проходя через вагоны, охотно верят пассажирам на слово и не копаются в чужом белье. На обратном пути, именно в русской таможне, в той же Границе, которая отстоит от Варшавы на целую ночь пути, вам сразу дают понять, что началось любезное нашему сердцу отечество. Мало есть на свете более печальных зрелищ, чем это огромное, грязное, полутемное, заплеванное зало таможни, похожее одновременно и на сарай и на каземат. Эта усталая, замученная, ночная, невыспавшаяся публика, загнанная сторожами, точно стадо, за перегородку, эти ворохи подушек, одеял, грязного белья, домашнего скарба, лежащие на деревянных засаленных прилавках, эти разверстые пасти чемоданов, из которых вывалилось наружу разное тряпье, эти грубые, грязные, запущенного вида солдаты, насквозь пропитанные запахом водки и махорки, эти откормленные, равнодушные чиновники, которые прогуливаются тут же, ничего не делая, заложив ручки в брючки, и попыхивают папиросками — люди, не говорящие, когда вы их о чем-нибудь спрашиваете, а лающие.
Но, однако, мне довелось быть свидетелем того, как эти надворные советники приняли большое участие в одной барышне. Вероятно, это было развлечением от их повседневной скуки, от местных сплетен и жалкого провинциального чиновничьего флирта, а может быть, надеялись найти в саквояже этой милой, очень красивой девушки, с тонким породистым лицом, прокламации? Я видел, как она заплакала от стыда. Конечно, они ничего не нашли, кроме нестираного белья. Но ржали над этим зрелищем, точно стоялые жеребцы. И так же я видел, как в четыре часа утра во время проливного дождя вытаскивали из вагонов детей, несмотря на протесты их матерей. Право, это было похоже на какое-то Иродово избиение младенцев.
Удивляли меня также станционные жандармы: и у офицеров и у солдат были голубые глаза и голубые околыши. Я долго ломал голову над тем, что к чему подбирается: околыши к глазам или глаза к околышам. Но это мне оказалось не по силам, и я бросил об этом думать. Кончилась заграница, начинается Россия. И первое, что я увидал в Варшаве по возвращении из-за границы, был городовой, который бил ножнами шашки по спине извозчика и вслух говорил такие слова, от которых его старая, притерпевшаяся ко всему кляча из белой сделалась рыжей.

Глава III. За границей

Поезд по узкоколейной дороге мчится с какой-то особой железной бодростью, мелькая мимо деревень, ферм, островерхих церковок, великолепно возделанных полей. Мчится он почти без остановок, изредка станет на минуту, передохнет. И ты не успеешь выпить кружку пива, которую тебе услужливо протянул в окно шустрый мальчуган весь в золотых пуговицах в два ряда, как раздается чей-то возглас: ‘Аб!’ — и поезд летит дальше.
Вот и подите, говорите о культуре! У нас, по крайней мере, на станции с пятиминутной остановкой поезд стоит двадцать пять минут, и никто на это не обращает внимания. Обер-кондуктор с машинистом пошли пить чай к помощнику кассира, а утомленные, не спавшие двое суток кондукторы лежат на лавках и на полу в помещении третьего класса, пользуясь случайной минуткой отдыха. Но ни одному из пассажиров даже и в голову не придет на это обидеться или рассердиться. Конечно, вечное, милое русское, христианское терпение — прекрасное достоинство. Однако события последних дней показывают с непоколебимой ясностью, что это терпение иногда разгорается в пожар. Первый звонок. Звонит этот звонок длинно-предлинно, пока не разрешится ударом, а сам станционный сторож, точно соловей в любовном экстазе, никак не надивится собственному искусству. Долго свистит кондуктор, но с паровоза ему никто не отвечает. Теперь долго свистит паровоз. Но обер-кондуктор куда-то отлучился по собственной надобности. Рассерженный машинист слезает с паровоза, ругает мимоходом ни в чем не повинного кочегара и начинает разыскивать по всему вокзалу обер-кондуктора, точно это иголка в стоге сена. Но в это время откуда-то выползает обер и начинает свистать с остервенением. Так они и ищут друг друга, пока, наконец, не встретятся. И только вмешательство помощника начальника станции прекращает их громкую ссору. Наконец, слава богу, тронулись.
Нет, должен я признаться, что люблю русский быт. От многих людей, бывающих за границей, мне приходилось слышать об их первых впечатлениях на чужой земле. Почти все они утверждают, что и воздух и небо — все равно, за Волочиском, Вержболовом или Границей, — и солнце и земля как-то сразу необыкновенно меняются, что в душу врывается какое-то странное ощущение легкости, свободы, бодрости и так далее и так далее. Я этим людям не могу верить. Может быть, такими были их собственные впечатления. Мое же личное впечатление такое: кроме милых, гостеприимных, ласковых, щедрых, веселых, певучих итальянцев, все европейские люди — рабы привычных жестов, скупы, жестоки, вралишки, презирают чужую культуру, набожны, когда это понадобится, патриоты, когда это выгодно, а на своих детей смотрят как на безумную роскошь, непозволительную бедному человеку, еще не достукавшемуся до сладкого звания рантье.

Глава IV. Вена

Мы были в Вене рано утром, что-то около шести-семи часов. Поезд наш очень долго двигали вперед верст на пять и обратно, между улицами, по обеим сторонам которых возвышаются огромные, казарменного типа, четырех- и пятиэтажные дома. Тут я заметил одну рассмешившую меня подробность: все окна домов были раскрыты настежь, и в каждом доме, почти на каждом окне, были навалены грудами матрасы, одеяла, простыни и подушки. И почти из каждого окна выглядывала миловидная девушка в кокетливом переднике и с таким маленьким чепчиком на голове, который не был бы впору даже среднего размера кукле. Несомненно, проветривать по утрам белье — вещь разумная и гигиеничная, но мне стало смешно от мысли, что я вдруг попал на какую-то международную распродажу постельного белья и разных интимных принадлежностей мужского и дамского туалета.
Вена — очень красивый город, в котором есть три достоинства и один крупный недостаток. Хорош в ней кружевной собор св. Стефана, прекрасны пильзенное пиво и заботливо оборудованные оранжереи в ботаническом саду. Но плохо то, что венцы беспощадно разрушают свою тысячелетнюю историческую Вену: скупают целыми участками старые улицы, милые, узенькие, с высокими старинными домами, в самый жаркий день прохладные, и вместо них строят дома в очень фальшивом стиле венского ренессанса.
Венцы все на одно лицо. Худощавые, стройные, на мускулистых ногах, и все они не ходят, а маршируют. И кажется, что любой из них готов с радостью надеть чиновничью одежду для того, чтобы хоть немножко походить на офицера. Хотя, между нами говоря, храбрость австрийского войска нам давно уже известна. Бедекеры говорят, что венки красивы. Я этого не заметил. Большие ноги и тяжелые юбки. А впрочем, может быть, я попал в Вену не в сезон.

Глава V. Перевал

Вечером показались горы. Поезд с трудом карабкается вверх. Мы приближаемся к перевалу через Альпы. Налево, в глубине тысячи или полу торы сажен, чуть видны крыши деревень, крытых красной марсельской черепицей. Фруктовые сады не больше, чем капустная рассада, а лошади и коровы — точно тараканы. А направо, на огромной крутой скале, торчит замок какого-то барона, с башнями, бойницами, сложенный из тяжелого местного камня. Для меня очевидно, что лошади не могли втащить такую громадную тяжесть наверх. Могли бы это сделать выносливые железноногие мулы или кроткие, терпеливые, умные ослы. Но ни тех, ни других в этих местах не водится. Стало быть, это сделали люди. Эти помещения совсем неудобны для жилья, в них полы из камня, точно булыжная мостовая, нет окон, и даже днем никогда не бывает свету. И мне кажется, что до сих пор сохранился в этих замках, похожих одновременно и на церковь, и на тюрьму, и на разбойничье жилище, запах крови и человеческих экскрементов. За одну крону вы можете обозреть этот замок, увидать старого преданного Иоганна (кажется, есть фабрика, где их делают на заказ), услышать от него историю с привидениями, а также сплетню о том, что титулованный владелец замка теперь женится на дочери американского свиного короля. В два часа ночи мы на вершине Земмеринга, в полосе вечных снегов. Дамы кашляют и чихают. Очень утомительны туннели. Поезд врывается в него, и ты сразу глохнешь от перемены воздушного давления, задыхаешься от запаха каменного угля, потом поезд выскакивает из туннеля, и ты опять глохнешь от притока свежего воздуха.
Ночь. Сон. А утром вдруг совершается чудо. Поезд бежит стремглав вниз, а навстречу ему бежит веселое южное небо, бегут апельсинные и лимонные деревья, отягощенные плодами, цветущие олеандры, рододендроны и камелии, и, что всего слаще, — ты не перестаешь обонять аромат каких-то диких прелестных трав или цветов. Да и дорожные спутники стали такими, точно их кто-то подменил за ночь. Смуглый, грязный, веселый итальянец, с античным профилем, обтирает рукавом горлышко пузатой бутылки с красным вином и добродушно протягивает мне. И как радостное приветствие на незнакомом мне языке звучит его вопросительное: ‘Э?’
Французская граница, итальянская граница. Черномазые мальчишки каким-то верхним чутьем угадывают в вас русского и насильно суют вам в руки поддельного Герцена, апокрифического Пушкина и толстейший том собраний сплетен об императорских дворах. Но на это нельзя сердиться. Это — след нашей многострадальной русской эмиграции. Отвратительная скала Монте-Карло. Прелестное цветущее побережье. И вот мы в Ницце.

Глава VI. Ницца

Ницца — это сплошное человеческое недоразумение. И Юлий Цезарь, и Август, и, кажется, Петроний избегали этого болотистого, зараженного малярией места. В Ницце они держали только рабов, гладиаторов и вольноотпущенников. Сами же они жили в Cimiez или Frejus, где, как памятники своего величия, они создали прекрасные цирки, такие прочные, что до сих пор время не может их изглодать. Потом произошла довольно глупая история. Покойной английской королеве Виктории почему-то приглянулось это болото, и тотчас же английский снобизм, русское обезьянство, шальные деньги американцев и вечная лакейская услужливость французов сделали из Ниццы модный курорт. Насколько нов этот город, свидетельствуют названия его улиц. Улица Гамбетты, улица Гюго, улица Флобера, улица Золя, улица Массенэ, улица Мира, улица Верди, улица Гуно, улица Паганини. И только одному бедному Вольтеру лицемерные французы отвели какой-то грязный тупик. Мопассана же совсем забыли. И вот извольте: москиты, болотная лихорадка, не город, а сплошная гостиница-обираловка, вонь автомобилей и прекрасные позы молодых французов пятидесяти лет в стиле П. Бурже на пляже в розовом с белым полосатом трико.
Это еще куда ни шло бы, что однажды при мне выкинуло море огромную рыжую дохлую крысу на берег. Ни дети, ни взрослые этого не заметили. Но когда я обратил внимание главного купальщика на покойницу, он ответил мне с милым простосердечием:
— Pardonnez, monsieur, ce n’est pas une ville, c’est un mar&eacute,cage et cloaque. Mais je vous pris n’en parler &agrave, personne… [Простите, сударь, это не город, а болото и клоака. Но я вас прошу, не говорите об этом никому… (фр.)]
И это еще ничего, что благодаря моей привычке вставать рано я застал моих ниццких друзей за наивным занятием: они трудолюбиво спускали в море все городские нечистоты. Но когда пришло время пробуждения города, они тщательно забросали свое преступление гравием, и замечательно то, что они это проделывали каждый день в продолжение трех месяцев.
Но что меня оскорбило до глубины души, это то, что одна девочка двух лет вздумала искупаться голой, без костюма. И тотчас же наши пылкие друзья, пятидесятилетние французы, коллективно заявили о том, что их целомудрие не допускает такого гнусного зрелища, как вид голой женщины. К счастью, мне в Ницце повезло. Я обедал в простом кабачке, на вывеске которого было написано: ‘Rendez-vous des cochers et des choffeurs’ [Свидание кучеров и шоферов (фр.)]. Этим милым, простым, как все труженики, людям я обязан моим знакомством с Ниццой. А надо сказать, что попал я туда в разгар выборов мэра. Трудно было предвидеть, кого выберет Ницца: генерала ли Гуарана, нового кандидата, или старого мэра Суванна.
По этому ничтожному поводу волнение в городе было необычайное. Процессии, флаги, экипажи, и повсюду венки из разноцветных роз с инициалами обоих кандидатов, и оглушительный шум на улицах: ‘Vive g&eacute,n&eacute,ral Goiran! A bas Souvan! Vive notre papa Souvan! A bas Goiran!’ [Да здравствует генерал Гуаран! Долой Суванна! Да здравствует наш отец Суванн! Долой Гуарана! (фр.)]
Я вмешался в политику, совсем для меня чужую и так же для меня безразличную, как выборы городского головы в петербургскую думу. Со страстью держал я пари на двадцать пять сантимов со всеми моими друзьями — извозчиками за то, что пройдет Суванн. Должен признаться, что у меня при этом был расчет: в Ницце нет ни одного дома, ни одного кабачка, ни одного кафе, где бы не играли в рулетку, в карты или кости. Но, однако, я ошибся. Выбран был генерал Гуаран. Причину моего проигрыша мне объяснили позднее: ‘Alors, monsieur, нам гораздо выгоднее генерал. Он, наверное, сумеет принять принцев крови и других знатных путешественников, и вы понимаете, что у Ниццы останется больше чужих денег’.
С этим я не мог не согласиться, но на всякий случай я сохранил три документа, отпечатанных в одной из двух местных газет, именно в той, которая стояла за генерала. На одном из них, вышучивавшем бывшего мэра Суванна, в траурной рамке значилось:

ЕГО АГОНИЯ

‘Граждане, коммерсанты, ремесленники, бродяги, богачи или бедняки, — это не человек уходит, а ненавистный режим!
Нас заверяют, что ‘Прекрасная Астер’ (его ж…), которая разорила сына ‘Шоколада Мёнье’, будет следовать за похоронной процессией верхом на своем ‘туалетном бидэ’.
Его агония: луна была лиловая, парк Шамбрэн — красным Марке, полночь пробила на часах у Папской решетки и в Думе’.

НИСТУ НАПОЛЕОН

‘Бывший купец Сокка и Писсальдьера, стригший деревья на Приморских Альпах, глухонемой сенатор в сенате, изобретатель ‘на водку’ такого качества, делимость которого достигала 370 000 простых вероятий, пивший воду Вегэ, надсмотрщик за водосточными трубами, франкмасон и т. д.
В присутствии Артно Грэндаль сделал множество обезьяньих прыжков и сальто-мортале на бедренной кости (tibia), получил растяжение жил, упавши на локти (cubitus), блуждающий взор, характерный при бешенстве, от слушания результатов баллотировки, сообщенных но беспроволочному телеграфу в газете ‘Petit Ni&ccedil,ois’…
Он, наконец, испустил последний вздох, раскрыв широко глаза по направлению к сенату, к счастью, смелый гражданин из числа странствующих граверов, невзирая на опасность, подобрал мозг, завернул его в тряпку и отправил в институт Пастера, чтобы определить его бешенство, после исследования мозг будет помещен в банке со спиртом, классифицирован как редкостная рыба, нечто среднее между штокфишем и лягушкой, и поставлен в музей поистине естественной истории Ниццы. Свидетель агонии: Всеобщее Избирательное Право. Crovibus de profundis… никаких сожалений!’

* * *

О Пуришкевич, никогда тебе в ругательствах не перепрыгнуть западную культуру!
А на местном наречии прибавлен призыв к гражданам Ниццы подавать голос за ‘доброго республиканца Гуарана’, проливавшего где-то в Африке свою кровь за отечество.
Но, к сожалению, и в моих друзьях — извозчиках я должен был разочароваться.
Однажды, в двенадцать часов дня, на бульваре Гамбетты я и monsieur Alfred, мой любимый извозчик, сидели на скамейке в тени платана и завтракали. Ему жена принесла жареную кошку с салатом, а я его угощал красным вином. Через полчаса он расчувствовался и признался мне в том, что все организации в Ницце построены на синдикатных началах: синдикат извозчиков, синдикат шоферов, синдикат рыбаков, синдикат купальщиков, уличных певцов, макро и так далее.
Я спросил его:
— А сколько человек стоит во главе предприятия?
— Alors… два, три.
— А другие?
— Monsieur, надо что-нибудь есть.
Я не застал в Ницце сезона. Но застал его обглодки. Вдовы интендантов, незаконные супруги отставных гвардейских офицеров, полицеймейстерши, вице-губернаторши, графини и баронессы, о которых даже и Готский календарь не упоминает, — все они и на улицах, и на прогулке, и в спальнях, и на пляже однообразно, точно дятлы, твердят:
— Можете себе представить? Меня точно какое-то предчувствие толкало. Сама себе говорю мысленно: ставь, ставь на двадцать шестой номер, а я, дура, поставила на черное большой золотой. И вообразите: двадцать шесть вышло четыре раза подряд. Сколько я могла бы взять?
Другого разговора у них нет. По утрам они посылают телеграммы своим старым, добрым, верным растратчикам, в двенадцать часов бегут на почту справиться, не пришел ли телеграфный перевод, вечером едут в Монте-Карло, а к одиннадцати часам, к запретному времени, свои браслеты и кольца официанту из местного ресторана. Впрочем, о Монте-Карло придется написать отдельную главу.

Глава VII. Монте-Карло

Опять повторяю вам, любезные читательницы и почтенные читатели: не верьте ни бедекерам и даже ни писателям. Они вам расскажут, что Монте-Карло — земной рай, что там в роскошных садах тихо шелестят пальмы своими перистыми ветвями, цветут лимоны и апельсины и в роскошных бассейнах плещутся ‘экзотические рыбы’. Расскажут вам о великолепном дворце, построенном с царственной роскошью лучшими зодчими мира, украшенном самыми талантливыми ваятелями и расписанном первыми мастерами живописи. На самом же деле ничего этого нет. Маленькое, приземистое здание. Цвета не то фисташкового, не то жидкого кофе с молоком, не то ‘couleur caca Dauphin’, пухлые амуры и жирнозадые с маслеными улыбками в глазах Венеры, разбросанные малярами по потолку и на стенах, поддельная бронза, бюсты великих писателей, которые никогда в жизни не видали Монте-Карло и, кажется, не имели к нему никакого отношения…
А Монте-Карло — просто-напросто вертеп, воздвигнутый предприимчивым, талантливым Бланом на голой и бесплодной скале.
Этот несомненно умный человек, воля которого, к сожалению, была направлена в дурную сторону, — человек, который мог бы быть с никогда не изменявшим ему счастьем и поездным вором, и шантажистом, и министром, и ресторатором, и страховым агентом, и редактором громадной газеты, и содержателем публичного дома, и так далее и так далее, однажды решил использовать человеческую жадность и глупость. И он не ошибся. Этот нищий, голяк, человек с мрачным прошлым, рыцарь из-под темной звезды, умер оплаканный всеми жителями княжества Монако и успел не только выдать своих дочерей замуж за принцев крови, но и обеспечить на веки вечные своего покровителя Гримальди, завести ему артиллерию из двух пушек, пехоту численностью в пять солдат и двадцать офицеров и кавалерию в виде одного конного истукана, который сидит на лошади, весь расшитый золотом, и зевает от скуки, не зная, как убить бесполезное время.
Однако Блан предусмотрительно воспретил всем монегаскам (жителям Монако), а в том числе и Гримальди, вход в свой игорный зал.
Насколько велика была воля и выдержка этого человека, свидетельствует следующий анекдот (извиняюсь, если это было раньше напечатано): в Монте-Карло приехал какой-то испанский дворянин, которому везло сумасшедшее счастье. В два-три дня он выиграл у Блана около трех миллионов франков и уехал с ними домой, к себе в Севилью, к своим бычкам и апельсинам. Но через два года его опять потянуло на игру, и он вернулся к Блану в Монте-Карло. Блан встретил его очень ласково и внимательно и даже как будто ему обрадовался.
— Как я счастлив вас видеть, граф. Но только предупреждаю вас: не играйте! Два раза к человеку счастье не возвращается. И — поверьте моей искренности — я вам советовал бы даже не входить в игорное зало.
— Почему? Неужели вы думаете, что у меня не хватит самообладания? Что я увлекусь игрой?
— О, конечно, граф, нет. В этом я не сомневаюсь. Все мои кассы открыты для вас. Но очень прошу — не играйте. Еще и еще раз повторяю вам, что счастье изменчиво. По крайней мере, обещайте мне, что больше двадцати франков вы не проиграете?
— Оставьте. Не мешайте же мне. Я вам сейчас докажу, что азарт ничуть не владеет мною!!
Неизбежно кончилось тем, что испанский граф проиграл свои прежние выигранные три миллиона, заложил в банк по телеграфу свои земли и апельсиновые рощи, но уже из Монте-Карло уехать не мог. Он кидался на колени перед Бланом и со слезами целовал его руку, умоляя о нескольких сотнях франков, чтобы ему вернуться домой, к своей семье, прекрасному испанскому климату, к своим черным бычкам со звездочками на лбу, к своим апельсиновым рощам, к своим тореадорам. Но Блан ответил ему спокойно, сухо и холодно:
— Нет, граф. Два года тому назад вы меня разорили. Мне пришлось ехать в Париж и обивать все лестницы и пороги в редакциях газет и в министерствах, чтобы замуровать брешь, которую вы сделали в моем предприятии. Око за око. Теперь вы от меня не дождетесь сожаления, но милостыню я вам могу подать. И с тех пор испанский граф, подобный петуху, у которого из хвоста вытащили перья, все думает отыграться. Администрация вертепа, по великодушному повелению Блана, выдает ему каждые сутки двадцать франков (приблизительно на наш счет около семи рублей). Он пользуется правом входа в казино, и даже ему позволяют играть. Но в тех случаях, когда он свои жалкие двадцать франков проигрывает, то их у него не берут, а когда выигрывает, ему не платят. Более гнусной и жадной развалины, гласит легенда, никто никогда не видел на лазурных берегах. И таких людей болтается в Монте-Карло, считая скромно, тысячи четыре.
Так понял Блан человеческую психологию. Каждый выигравший вернется к нему, чтобы еще раз выиграть, а каждый проигравший — чтобы отыграться. И он совсем не промахнулся в циничном расчете на одну из самых низменных людских страстей. Спи с миром, добрый труженик. Потому что люди достойны такого обхождения с ними, какого они заслуживают.
Подробности организации этого дела смешны до простого. Каждый крупье проходит двухгодичную школу учения, два года в подвалах казино он сидит и учится пускать шарик по вертящемуся кругу, учится запоминать лица и костюмы, говорить на всех языках и носить чистое белье. Жены и дочери их обеспечены администрацией. Им открывают табачные и винные лавочки. И таким образом эти люди прикованы к вертящейся тарелке и бегающему по ней шарику неразрывными узами. И взаправду — куда ты пойдешь, если был раньше крупье или околоточным надзирателем?
Сплетня о том, что крупье может положить шарик в одну из тридцати семи черных и красных ячеек, по-моему, неосновательна, но что он может загнать шарик в определенный сектор, — это возможно. Во-первых, потому, что человеческая ловкость не имеет границ (акробаты, авиаторы, шулеры), а во-вторых, что я сам видел, как инспектор игры сменил в продолжение часа трех крупье, которые подряд проигрывали. Жалкое и брезгливое впечатление производят эти сотни людей, — нет, даже не людей, а только игроков, — сгрудившихся над столами, покрытыми зеленым сукном! Сорок, пятьдесят мужчин и женщин сидят, толкая друг друга локтями и бедрами, сзади на них навалился второй ряд, а еще сзади стиснулась толпа, сующая жадные, потные, мокрые руки через головы передних. Мимоходом локоть растакуэра попадает в щеку или в грудь прекрасной даме или девушке. Пустяки! На это никто не обращает внимания…
Зато как интересна была какая-то русская княгиня! У нее был нервный тик в глазах, и руки дрожали от старости и от азарта. Из белого замшевого мешочка, вроде кисета, она вынимала горстями золото и швыряла его на сукно куда попало. Старший крупье, тот, который вертит машинку, жирный, краснорожий француз, нарочно задерживал игру и смеялся даме прямо в лицо.
Надо сказать, что она на это не обращала внимания, а когда проигралась, приказала кому-то подать ей автомобиль, другому заплатить за два стакана крепкого чаю и ушла. Это все-таки было красиво.
Как жаль, что русские женщины, так нежно и поэтично нарисованные Тургеневым, Толстым и Некрасовым, неизбежно попадают в эту проклятую дыру!
Вся французская печать проституируется начальством Монте-Карло с необыкновенной ловкостью и спокойствием. Этим честным журналистам, из которых честен и неподкупен по-настоящему только один граф Анри де Рошефор, умышленно платят за то, чтобы они не писали о самоубийствах, случающихся на этой голой скале. Честные журналисты, понятно, начинают шантажировать игорный дом и пишут именно о самоубийствах, пока не получат тридцати или сорока тысяч франков отступного. Администрации это и нужно. Она совсем не дорожит пятифранковыми игроками, а ждет миллионеров. А ведь ясно, что пресыщенного болвана, видевшего в своей оранжерейной двадцатипятилетней жизни почти все, что может выдумать человеческое — вернее, лакейское — воображение: от охоты на тигров до содомского греха, — этого милого юношу непременно потянет испытать сильные ощущения. И потому-то дирекция вертепа с большим великодушием время от времени дает возможность выиграть какому-нибудь путешествующему инкогнито набобу несколько тысяч франков. Даже для слепого ясно, что эти деньги выбрасываются администрацией для рекламы, а проще сказать, на чай или на перчатки…
Мое свидетельство потому беспристрастно, что из моих многочисленных пороков нет одного — влечения к карточной игре. Я был только холодным и внимательным наблюдателем. Нечаянно я выиграл несколько франков, но это было противно и скучно.
Развращающее влияние Монте-Карло сказывается повсюду на лазурных берегах. И если присмотришься к этому повнимательнее, то кажется, что ты попал в какое-то зачумленное, охваченное эпидемией место, которое было бы очень полезно полить керосином и сжечь. В каждом баре, в каждой табачной лавочке, в каждой гостинице стоят машины для игры — похожие на кассы-самосчетчики в больших магазинах. Наверху три цвета: желтый, зеленый, красный, или иначе — три игрушечные лошадки: вороная, гнедая и серая. Иногда, впрочем, это бывают и кошечки, а над ними, как в копилке, три отверстия для опускания монет. Если вы угадаете цвет, выигрываете. И милые, простосердечные маляры и каменщики, кондукторы трамваев, носильщики, официанты, проститутки с утра до вечера кладут и кладут свои су, заработанные тяжелым трудом, в эту ненасытную прорву. Конечно, они не понимают, что у машины против них шестьдесят шесть с дробью шансов на выигрыш. А эти шестьдесят шесть процентов делятся таким образом: сорок четыре получает владелец машины, а двадцать два хозяин кабачка. Надо сказать, что хозяин предпочитает расплачиваться в случае выигрыша не деньгами, а напитками, сладким вермутом или жгучим абсентом. А для любителей более пряного азарта есть повсюду на лазурных берегах таинственные темные притоны. Один из них — самый замечательный — обосновался в деревушке под названием Trinit&eacute, [Троица (фр.)], в верстах двадцати от Ниццы, между горами, по которым бежит белая шоссейная дорога, построенная римскими владыками, а возобновленная Наполеоном (Corniche). В этом заведении очень весело. Столы поставлены на открытом воздухе. Вино и закуска бесплатно от хозяина. Минимальная ставка — франк (в Монте-Карло — пять франков). Пускают туда кого угодно. Никто не рассердится, если вы в разгаре игры снимете с себя верхнюю половину костюма.
Но зато и удивительная же коллекция человеческих отбросов собирается там: выгнанные из Монте-Карло за жульничество крупье, с лицами не то палачей, не то сыщиков, не то маркеров, старушки с благородными профилями, которые, слезая с трамвая, торопливо крестятся под мантильей, а если увидят горбатого, то стремятся на счастье прикоснуться к его горбу, русские шулеры, которые привезли на лазурные берега свои скромные петербургские сбережения и неизбежно проигрываются (это их общая судьба), международные лица, которым вход в Монте-Карло воспрещен либо за кражу чужой ставки, либо за неудачно вынутый из кармана чужой бумажник, переодетые полицейские… Словом, веселая, теплая, интимная компания. Но, однако, никого из них не оставляет одна безумная мысль: ‘У рулетки есть свои законы!’ Надо только открыть их ключ. И сидят эти сумасшедшие люди целыми днями и складывают числа, умножают их одно на другое, вычитают квадратные корни. Администрация смотрит на них как на тихих помешанных и мер утеснения к ним никаких не применяет. Правда, часто игра оканчивается в Trinit&eacute, дракой или ударом ножом в живот, но на эти пустяки в Trinit&eacute, никто не обращает внимания.
Но все-таки как интересны французские нравы! Даже и в этих вертепах наши щедрые западные друзья не могут обойтись без жеста.
Генерал Гуаран, только что выбранный ниццким мэром, естественно, захотел показать свою гражданскую строгость и административную распорядительность. Поэтому он приказал закрыть все игорные дома в Trinit&eacute, (a их там около десяти или пятнадцати). Была устроена облава. Игроки в ужасе разбежались, кто куда попало. Monsieur Поль, организатор самого главного заведения, тоже бежал, преследуемый полицейским комиссаром. И вот на бегу комиссар вывихивает себе ногу или, может быть, только делает вид, что вывихнул. Тогда Monsieur Поль останавливается и с великодушием честного противника помогает своему преследователю подняться, усаживает его в экипаж, ухаживает за ним, точно заботливая нянька, и торжественно привозит в город.
На другой день в обеих ниццких газетах, которые обычно поливают друг дружку грязью, воцаряется трогательное согласие. В одной — передовая статья на тему о том, что еще не умерла французская доблесть, а в другой — фельетон: ‘Великодушные враги’.
А на третий день в обеих газетах две заметки, почти слово в слово: ‘К сожалению, борьба с денежным азартом не под силу нашей ниццкой полиции. Monsieur Поль опять открыл свой игорный дом в Trinit&eacute, от десяти до двух дня и от четырех до восьми вечера, здесь же роскошный буфет, который matre [Хозяин (фр.)] Поль, с присущим всякому французу гостеприимством, предлагает к услугам посетителей совершенно бесплатно: курить позволено, чистый воздух и прекрасный пейзаж, лучший на всем лазурном побережье’.
Нет! Русские репортеры, которых кто-то назвал бутербродниками, никогда не достигнут высокой культуры своих западных конфреров!! [Собратьев (от фр. confr&eacute,re)]

Глава VIII. Симье (Orniez)

Как-то вечером мой друг, извозчик господин Альфред, после того как мы с ним съели целое блюдо варенных в томате улиток и запили их белым вином, сказал мне:
— А отчего бы вам, господин, не посмотреть на развалины древнего римского цирка в Симье? Не могу утверждать достоверно, кто строил этот цирк: Юлий Цезарь или Август, но путешественники от него в восторге, особенно американцы. В сезонах мы их возим туда наверх тысячами. Пришлось поехать.
Очень длинный, утомительный для лошадей, спиральный и извилистый путь по шоссе…
Темнота. Наконец видишь звезды, которых никогда не видел в Ницце из-за пыли и туманов, обоняешь свежий сладкий запах ночных трав. Кони благодарно отфыркиваются. И вот через час мы в Симье.
Все лжет на лазурном побережье. Одни римские развалины не лгут. Только надо приехать ночью, как я, одному, забыть, что сзади тебя торчит огромный каменный чемодан — английская или, может быть, американская гостиница, забыть об ацетиленовом фонаре, освещающем цирк. Только постоять и послушать. Огромный овал цирка. Вокруг него арки в пять человеческих ростов вышиною. Над ними второй этаж таких же чудовищных пастей, из которых некогда вливался нетерпеливый народ. Но уже своды кое-где разрушены временем. И арки торчат трогательно вверх, точно протягивая друг другу старые беспомощные руки. А еще выше подымается гигантской воронкой древняя, сожженная солнцем земля, на которой когда-то сидели, лежали, пили скверное вино, волновались и ссорились беспощадные зрители и решали судьбы любимых гладиаторов одним мановением пальца… Бог весть, знали они или не знали, что накануне вечером в Ницце их жены, дочери и сестры дарили ласками сегодняшних ‘morituros’? [‘Смертников’ (лат.)]
Тишина… Я один. Слава богу, никто не видит слез, которые бегут по моим щекам.
Горько пахнут повилика и полынь… Вот круглый низкий выход из подземелья. Оттуда выпускали зверей. Стены еще сохранили следы железной решетки… Вот теневая сторона… Там, несомненно, была ложа владыки цирка, но от нее не осталось ни признака. Цирк в длину около двухсот шагов, шириною около полутораста. Обхожу его кругом по барьеру. Кирпич звенит под ногами, как железный, кладка цементная, вековая, а в трещинах выросла тонкая трава, иглистая, жесткая, прочная, терпкая. Вот и теперь она лежит передо мною на письменном столе. Я без волнения не могу глядеть на нее. Слава богу — ночь. И я не вижу тех обычных надписей, которыми изрезаны, исцарапаны, раскрашены все прекрасные развалины и памятники золотой старины. Но, уходя, невольно чувствую смутную тоску по тому времени, когда жили люди огромных размахов, воли, решений, спокойствия и презрения к смерти.
На обратной дороге меня уже ничто не утешает. Светят электрические фонари. Сияют огнями гостиницы для американцев. Слева и справа гостеприимные открытые бары. У извозчиков автоматические тормозы. Трамваи. Автомобили. Но ничто не умеряет моего глубокого трогательного чувства, которое я пережил в развалинах древнего римского цирка. Да и, по правде сказать, кто возьмет на свою совесть решить, что лучше: Америка, социализм, вегетарианство, суфражизм, фальшь всех церквей, взятых вместе, политика, дипломатия, условная слюнявая культура или Рим?
Мы едем вниз, и все холоднее и холоднее пахнут кустарники. Темно. А по обеим сторонам дороги, журча, бегут ручейки.
Когда-то римские владыки подняли воду наверх, на горы Симье, и две тысячи лет подряд она бежит и бежит живым источником…
Глава IX. Кармен
Однажды я и мэтр Маликарне, хозяин ресторана ‘Свидание шоферов и кучеров’, выпив в ожидании обеда, для возбуждения аппетита, по стакану содовой воды с абсентом, играли на карамбольном бильярде. В этой большой прохладной комнате с каменным полом жена хозяина, милая, толстая Катарина, накрывала длинный стол для своих клиентов, ставила перед каждым прибором по полбутылке красного вина, а рядом укладывала салфетки, которые каждый владелец обычно завязывал для отличия своим собственным оригинальным узлом. Их ребятишки, Альфонс и Шарлотта, — очаровательны смуглые дети, он — шести, а она — девяти лет, — тут же старались нарядить в кофточку и чепчик своего сердитого фокстерьера Пти.
Конечно, я проигрывал партию за партией. Господин Маликарне — один из лучших игроков на всем лазурном побережье, я же — профан и невежда. И вот в антракте между двумя играми, намеливая конец кия, хозяин вдруг обернул ко мне веселое, краснощекое, черноусое лицо и воскликнул оживленно:
— Ах, Monsieur, как я рад, что наконец вспомнил! У меня есть для вас приятная новость. Я давно вижу, что вы всем интересуетесь. Извозчик, который отвозил вас в Симье — Monsieur Альфред, вы с ним знакомы, — рассказывал мне, что вы были очарованы старинными развалинами. Поэтому позвольте вам посоветовать поехать в воскресенье в Фрежюс (Frejus). Это тоже римский цирк, только раза в два больше, чем в Симье. Правда, это немного далеко, километров шестьдесят по железной дороге, но то, что вы там увидите, вы не забудете никогда в вашей жизни. В воскресенье там дают оперу ‘Кармен’ под открытым небом. Это — замечательный спектакль, и повторяется он раз в три или четыре года. Чтобы поглядеть на него, зрители собираются не только с лазурного побережья, но из Тулона, Марселя, даже из Лиона и даже — клянусь вам — из самого Парижа. Кармен будет петь Сесиль Кеттен, самая знаменитая артистка во всей Франции. Да вот, подождите, я вам сейчас покажу сегодняшний номер ‘Le Petit Ni&ccedil,ois’. Катарина! Дай, прошу тебя, ‘Petit Ni&ccedil,ois’!
Мы разглядываем с ним вместе объявления о театральных зрелищах: воскресенье, четыре часа дня, заглавная роль — Сесиль Кеттен. Заглядываем тут же в расписание поездов. Оказывается, удобно. Особого доверия восторги мэтра Маликарне во мне не возбуждают. Я уже хорошо знаю цену французскому пафосу и не особенно верю художественному вкусу моего друга. Но где бы и в каком исполнении ни обещали мне ‘Кармен’, я всегда иду слушать эту оперу с неизменной верностью. И кроме того, опера на открытом воздухе. В крайнем случае — курьез. ‘Кажется, нужно поехать’, — думаю я. A monsieur Маликарне в это время восторженно описывает мне прелести Фрежюса.
— Подумайте только, monsieur, что этот цирк был основан много тысяч лет тому назад. Город когда-то насчитывал больше тридцати тысяч жителей. В его прекрасной глубокой бухте всегда толпились корабли. Именно в Фрежюсе высадился великий Наполеон, после того как он покинул остров Эльбу. Меня не отпускают дела по ресторану, но если бы вы знали, как я вам завидую, monsieur, что вы свободны и можете все это увидеть!
‘Нет, я ошибся, у него все-таки есть вкус’, — думаю я, и меня начинает разбирать любопытство.
Но в это время в ресторан уже сошлись все его обычные посетители. Мы с хозяином отправляемся умыть руки и садимся за стол.
Два раза мы проехались из Ниццы в Фрежюс без всякого успеха. В первый раз нам сказали, что газета напутала, ошиблась на целую неделю. И в доказательство приводили то, что на столбах не было афиш. В среду на всех киосках и на стенах ниццких домов действительно появились громадные плакаты, где имя Сесиль Кеттен было напечатано полуаршинными красными буквами. Мы опять поехали в Фрежюс. На этот раз нам с милой, беспечной, южной бесцеремонностью заявили:
— Вы видите, — на небе облака и во всем Фрежюсе кричат петухи. Это значит, что барометр падает и, несомненно, будет дождь. Согласитесь, — что же это будет за спектакль на открытом воздухе под проливным дождем? Не правда ли, monsieur? Во всяком случае, позвольте вам дать совет: запаситесь заранее билетами, их берут нарасхват. Осталось очень мало, и то только в первых трех рядах.
— Но ведь это значит, что нам придется третий раз ехать из Ниццы в Фрежюс и, может быть, опять понапрасну? — возразил я недоверчиво.
— Что же делать, monsieur, — вздохнул лукавый черномазый южанин-кассир, разводя руками. — Многие приезжают по два раза из Вентимилье и даже из Тулона. Попросите доброго бога о том, чтобы в следующее воскресенье была хорошая погода, и я ручаюсь, что всем хорошим знакомым в вашей далекой Германии вы будете с гордостью рассказывать о том, что вы увидите. Это счастье выпадает немногим на долю. А теперь, monsieur, — переменил он свой хвастливый тон на заискивающий, — позвольте узнать, какие билеты вы желаете иметь для вас и для вашей дамы?
Упорство взяло во мне верх над голосом рассудка, и я приобрел два билета третьего ряда.
Добрый бог в самом деле послал в следующее воскресенье чудесную погоду: ясную, солнечную и не особенно жаркую. В три с половиною часа мы приехали в Фрежюс. Из переполненного длинного поезда лились и лились потоки человеческой толпы. Один за другим подходили поезда с севера и с юга, и необыкновенное, нарядное, шумное, пестрое шествие беспрерывной рекой тесно заполнило широкую улицу, ведущую от вокзала к цирку. Приходилось подвигаться еле-еле, шаг за шагом, в страхе кося глазами на острые булавки, торчавшие из огромных дамских шляп. Говор, смех, восклицания, шутки, мимолетные приветствия и улыбки издали, через головы толпы, непринужденное, радостно возбужденное настроение…
Право, если бы не мужские панамы и смокинги, и не модно обтянутые дамские платья, и не запах сигар и современных терпких духов, я легко вообразил бы себе, что две тысячи лет тому назад так же вливалась в цирк сквозь гигантскую прекрасную арку многотысячная римская толпа, заранее взволнованная страстным ожиданием кровавых зрелищ.
Цирк поражает своей громадностью, и, несмотря на разрушения, нанесенные временем, в его изящном овале, в двух этажах его сквозных арок чувствуется бессмертная красота и неуловимое изящество. Вся левая сторона цирка заставлена в длину рядами стульев — их, как я потом узнал, более трех тысяч, — и места почти все уже заполнены. Выше полукругом громоздятся скамейки, сплошь занятые оживленной пестрой толпою. Еще выше, в пролете каждой арки, на парапетах, на каких-то невидимых обломках, громоздятся бесчисленными гирляндами, какими-то фантастическими человеческими роями нетерпеливые зрители, жадные до зрелищ так же, как их отдаленные предки, современники рождества Христа. И, наконец, еще выше, гораздо выше древних стен цирка, расселась и улеглась просто на земле, опоясав широким кольцом амфитеатр, сплошная, бесчисленная масса.
Глядишь туда и видишь только живую, колеблющуюся, черную полосу и на ней белые пятна лиц и изредка светлое платье.
Туда собралось все окрестное население из деревень, ферм и маленьких соседних полузабытых, полуразрушенных городишек, бывших когда-то летними резиденциями римской аристократии. Одни пришли пешком, другие приехали целыми семьями в двухколесных таратайках, запряженных крохотными, ростом с датского дога, милыми, терпеливыми, умными осликами, и все захватили с собой вино и провизию. Сюда, на эти спектакли, собираются десятки тысяч зрителей и с таким же нетерпением ожидают и с таким же наивным восторгом смотрят и слушают, как в Обер-Аммергау представление страстей господних. Не приехали только коренные ниццары. Но они равнодушны ко всему на свете, кроме своего пищеварения и состояния своих карманов.
Я пробую хоть приблизительно подсчитать, сколько может быть людей в этом чудовищном амфитеатре, в этой гигантской воронке, возвышающейся чуть ли не до неба. Тысяч двадцать, тридцать, думаю я. Но на другой день мне удается узнать, что одних только платных мест было двадцать тысяч, и ни одно из них не осталось свободным.
Напротив зрителей, у самой стены, прилепились жалкие подмостки, и на них наивная, одновременно и смешная и трогательная сцена. Три стены, без потолка и без занавеси, а в глубине дверь. Вот и все. И таковой сцена остается в продолжение всех четырех актов.
А человеческая река все льется и льется сплошным течением сквозь широкую старинную арку. Воздух дрожит от слитного, густого и могучего человеческого говора. Если закроешь глаза, то кажется, что ты находишься в самой середине улья, переполненного десятками тысяч исполинских пчел. Изредка на этом общем гуле резко всплывает то звонкий женский смех, то выкрики продавцов холодной воды с лимоном, конфет и программ.
Оркестр из пятнадцати человек, поместившийся на земле, ниже подмостков, потихоньку настраивает инструменты. С неудовольствием я уже заранее решаю, что мне не придется услышать ни одного звука из любимой оперы: музыка на открытом воздухе, отсутствие резонанса, жалкий оркестр и, наконец, десятки тысяч зрителей, нетерпеливых, оживленно настроенных, болтливых, которых, конечно, не в состоянии унять ни один самый отважный капельдинер в мире! И невольно стало жалко напрасно затраченной энергии, хлопот и ожиданий.
Но вот раздается резкий звук гонга, и все, что бродили по свободному, не занятому местами пространству цирка, и те, что толпились у наскоро сколоченного буфета, и те, что флиртовали и зубоскалили с своими соседями и знакомыми, торопливо бегут к своим стульям. И странным кажется на мой русский взгляд, что никто никого не толкает локтем в грудь, никто никому не наступает на ногу, ни одного грубого восклицания. И я чутко слышу, как умолкает шум несметной толпы, уходя куда-то вдаль, подобно тому, как замирает лесной шум, убегая в темные чащи, когда вдруг останавливается ветер. Второй удар гонга, и… тишина. Тихо, как в церкви, как в большом храме ночью. На сцену выходит маленький человек в сером костюме со стулом в руке. Он ставит этот стул слева от воображаемой суфлерской будки и уходит за кулисы. Тишина становится еще хрустальное. Третий удар гонга, и вот раздаются прекрасные звуки прелюдии, в которой говорится о страсти, нависающей над людьми, как грозовая туча, о любовной тоске, ревности, измене и смерти, о вечном беспощадном обаянии женского тела. И каждый звук так ясен и отчетлив и так сладок здесь, под открытым голубым небом, что знакомая томная печаль и нежное умиление перед красотой вновь властно сжимают мое сердце… В то же время я испытываю чувство удивления: вряд ли какой-нибудь оперный театр может звучать с такой отчетливостью, как эти развалины. ‘Неужели, — думаю я, — римские архитекторы знали тайны акустики так же хорошо, как и их юристы с необыкновенной тонкостью устанавливали нормы права?’ Выходят горожане, маршируют детишки, является на смену караул, и я слышу с необыкновенной точностью каждое слово, узнаю темп любого голоса. Солнце светит прямо в лицо хористам, так что они порою невольно заслоняются от него, и глаза их щурятся, а белые зубы блестят от гримасы, сжимающей лицо. И вот наконец Кармен — Сесиль Кеттен. Она высока ростом, одета очень бедно и небрежно, ее лицо бледно и, может быть, некрасиво, большой широкий рот, настоящий рот певицы, ласковые, бархатные движения тигрицы, никогда не теряющей чувства того, что из-за нее каждую минуту готовы загрызть друг друга насмерть влюбленные самцы, первобытное кокетство женщины из народа, бессознательное, врожденное изящество гордой испанки, неизменной посетительницы боя быков, и в каждом движении чуть-чуть манерная, плавная, страстная извилистость. Сзади меня сидят русские: мужчина и дама. Я слышу, как дама шепчет:
— Ах, почему же она так бледна и некрасива?
— И правда, — соглашается ее кавалер. Кармен поет свои куплеты о любви, свободной, как птица, и уходит с подругами на фабрику. Появляется в традиционном белом платье Микаэла. Как всегда, на ней золотой парик с длинными косами, как всегда, она поет чистым высоким сопрано, как всегда, публика слушает ее с удовольствием и облегченно вздыхает после ее ухода. Скандал на фабрике. Бедная Кармен арестована, руки у нее связаны назади. И вот, изгибаясь своим уклончивым и податливым телом, медленно приближаясь к дону Хозе шагами прекрасного хищного зверя все ближе и ближе, она поет свою песенку о своем друге Лилас Пастиа.
Pr&egrave,s des remparts de Sevilia… [В предместье Севильи… (фр.)]
Беспечное, но грозное кокетство, чувственный и кровавый вызов слышится в ее словах. Вот он, первый отдаленный гром той грозы, которая вырывает с корнем деревья и разрушает дома, вот первый неясный намек на трагедию, ибо любовь всегда трагедия, всегда борьба и достижение, всегда радость и страх, воскресение и смерть, иначе — она мирное и скучное долголетнее сожительство под благословенным покровом церкви и закона.
Ее лицо на мгновение оборачивается к нам. Я вижу ее раздутые ноздри, ее пылающие страстью и угрозой глаза, ее вдохновенное царственное лицо. Да, царственное лицо у этой оборвашки в растерзанной белой блузке и короткой коричневой юбке!
— Как она прекрасна! — слышу я женский шепот сзади.
— О да, да, но молчи, молчи.
Я ощущаю, как волосы у меня на голове становятся холодными и жесткими, и я чувствую, я знаю, я уверен, что то же самое испытывают со мной вместе, все до одного, бесчисленные зрители. На секунду я оглядываюсь назад. Снизу от партера и до самого верха отлогой горы темно от народа, но никто не пошевельнется, не двинет рукой, точно камни, внимающие пению Орфея. Но вот она окончила песенку, обманула, убежала. Конец акта. И никто не двигается несколько секунд, ни на древнем ристалище, ни в оркестре, ни наверху… И это мне кажется более убедительным, чем если бы все зрители сразу сняли шляпы с головы и коснулись ими земли. Такова волшебная власть гения!
Антракт. Дон Хозе, Цунига и солдаты прямо со сцены соскакивают вниз и идут в буфет пить пиво и лимонад. Боже, как они одеты! Кумачовые штаны, желтые тряпочки вместо позументов. Настоящие французские солдаты, с которыми артисты тут же у буфета дружелюбно болтают, куда лучше их одеты. Но погодите: сейчас они опять взойдут на сцену, и южное солнце сделает чудеса: их рейтузы окрасятся ярким цветом крови, а тряпки заблестят, как чистое золото. Гонг. Серый человек опять выходит на сцену, ставит стол, а на него два оловянных стакана. Это харчевня.
Нет, это не харчевня. Это то, о чем мы, северяне, так долго мечтали под именем соборного действа. Разве все мы, присутствующие, не видели за эти блаженные три-четыре часа все настоящим: и харчевню, и фабрику, и горы, и солдат, и контрабандистов, и севильскую толпу перед боем быков, и разве мы не жили в странном живописном испанском городе одной красивой жизнью с великолепными, гордыми, бесстрашными людьми? Московский Художественный театр, слышишь ли ты меня?
В постановке оперы, конечно, много недочетов. Так, например, комический хор мальчишек из первого акта был испорчен тем, что режиссер выпустил на сцену человек пятьдесят фрежюсских мальчуганов. Эта живая затея, конечно, была бы очень мила, но он заставил детей маршировать вокруг сцены попарно и в ногу. Получилось что-то вроде парада наших потешных, не хватало только инспектора народных училищ, который командует. Ну, скажите на милость, в каком городе, в какой стране было видано, чтобы уличные гамены [мальчишки (от фр. gamin)] сопровождали караул, да еще с музыкой впереди, хоть в каком бы то ни было порядке? Ведь самое главное удовольствие — влезть чуть не с головой в разверстую пасть огромной медной трубы, приставить ухо к бухающему турецкому барабану, поглазеть, разинув рот, на кларнетиста, как он на ходу насасывает свой мундштук, потолкаться и подраться из-за мест поближе к оркестру. Не правда ли?
Хор держал себя так, как держат все хоры на свете. Известно, что хорист не знает иного жеста, кроме жеста удивления. Этот жест у него единственный. Какие бы чувства ему ни приходилось выражать, он неизбежно откачивается туловищем назад, делает вопрошающее лицо, широкие глаза и вытягивает прямо перед собою правую руку.
И Микаэла, несмотря на приятный, чистый голосок, была несуразна. Каждый раз, окончив свою печальную арию, она — женщина пудов пяти весу — убегала за кулисы вприпрыжку, этаким резвым котеночком. Конечно, в ее воображении этот трюк означал приблизительно вот что: посмотрите, какое я маленькое, невинное, резвое дитя, а со мной так плохо обращаются!
Надо сказать, что дон Хозе был плох и сладок, а Эскамильо посредствен. Впрочем, давно замечено, что, если хорош тореадор, плоха Кармен, и наоборот. Таким образом, одна Сесиль Кеттен одухотворила оперу, украсив ее волшебными цветами своего творчества. Она появлялась на сцене, и вот — точно солнце удесятеряло свой ослепительный блеск! При ней и оркестр и хор так чудно сливались вместе, что казалось, звучит какой-то один многоголосый инструмент, в котором одновременно поют и люди, и скрипки, и голубое южное небо, и золотое солнце. И какая тонкая артистическая умеренность в игре! Во втором акте, как известно, есть очень рискованное место: цыганский танец на столе. Я видел, как русские примадонны карабкаются на этот театральный стол, подобно бегемоту, лезущему на дерево, и как бедный стол шатается всеми ножками под их тяжестью. И смешно и жалко. Я видел, как прекрасная, но грубая артистка Мария Гай, ловкая и сильная женщина, одним прыжком вскакивает на стол и танцует с увлечением, со страстью, но, увы, некрасиво обнаруживая слишком большие ноги.
Сесиль Кеттен не танцует. На столе две балерины-гитаны. Все их движения заключаются в сладострастных извивах бедер и торса, в томных, ленивых позах. А Сесиль Кеттен только ходит по сцене своей гибкой, тигриной походкой, перещелкивая кастаньетами, грациозно раскачивая свое тело и короткие пышные юбки. Из ее большого прекрасного рта льется знойная цыганская песня, в которой огонь, кровь и вино.
И еще тонкая подробность: бледности первого акта нет и в помине. Ведь Кармен явилась на праздник, на корриду. На ней лучшее шелковое платье, голова кокетливо украшена старинным черным кружевом, щеки нарумянены, брови — две черные полукруглые дуги, сходящиеся вместе. И ее кокетливые, манящие улыбки все время блестят, как золото на солнце.
В последнем акте Кеттен прекрасна до ужасного. Она поднимает до своей вышины Эскамильо, певца средней величины, я вижу, как она своими прекрасными глазами ведет за собой очарованный хор, и я чувствую, как истинным и чистым восторгом горят сердца зрителей…
Ah, je t’aime, Escamiglio… [Ах, я люблю тебя, Эскамильо… (фр.)]
Необычайный по красоте, полный страсти, нежности и предчувствия близкой смерти, льется этот простой, медлительный мотив. Он кончается, и я ухожу. Я настолько близко, не по-театральному, а по-настоящему, по правде, жил радостями, очарованиями и падениями моей прекрасной, гордой, изменчивой Кармен, что я не хочу, не могу, не в силах видеть ее смерти.
Идя к поезду, я все думал: ‘Ах, отчего ни Проспер Мериме, автор пьесы, ни Жорж Визе, которого так беспощадно освистали после первого представления ‘Кармен’ и который через два дня после этого умер в Париже, ни Фридрих Ницше, отвернувшийся от Вагнера для того, чтобы влюбиться в ‘Кармен’, не видели этой оперы в исполнении Сесиль Кеттен’. Да и не могли бы, если бы они и были живы. Через полтора месяца эта прелестная артистка умерла от аппендицита в одной из французских клиник. Операция была произведена варварски. Говорят, была хирургическая ошибка. А гений погиб.

Глава X. Ницца пляшет

Раньше я уже говорил о том, что Ницца — город, порожденный шальными деньгами, карточным азартом, глупой модой и безумными прихотями приезжих богатых людей, пресыщенных до одурения всеми грубыми радостями мира. Поэтому ничего нет удивительного в том, что в Ницце никто ничего не создает и ничем не занимается, кроме сводничества, стрижки и бритья, отдавания квартир и комнат внаймы, альфонсизма, комиссионерства, лакейства и других не менее полупочтенных профессий. Ницца еще ни разу не родила на свет божий ни одного скульптора, художника, актера, поэта, романиста, музыканта, композитора, даже ни одного мастера тонкой ручной работы.
Однажды, по просьбе пятилетней девочки, я принес в игрушечный магазин ее куклу, которой она неосторожно проломила голову. У меня очень вежливо приняли заказ и обещали завтра же произвести пустячную операцию с починкой черепа, которую я мог бы и сам довольно ловко сделать в десять минут, если бы у меня под руками был клей синдетикон, кусочек картона и клок каких-нибудь волос.
Две недели подряд, каждый день, ходил я в этот магазин, и толстая, туго перетянутая корсетом хозяйка неизменно отвечала мне с обворожительной улыбкой из-за своей конторки:
— Monsieur, завтра непременно.
К концу второй недели она откровенно призналась мне:
— Я должна вам сказать, что мы отправили вашу куклу в Париж. Видите ли, в Ницце никто ничего не производит. У нас нет ни сапожников, ни портных, ни шляпочниц, ни ювелиров, ни велосипедных мастеров, ни игрушечных… Словом, ничего нет. В сезон они все приезжают к нам из Парижа, Лиона и Марселя и загребают бешеные деньги. Кончился сезон — и они исчезают, как дым, как стая перелетных птиц. Понимаете, monsieur, ведь Ницца не город, а сплошной огромный отель. Что поделаешь, таковы наши ниццкие нравы… Потерпите немного, и через день, через два ваша кукла вернется целой, невредимой и прекрасно излеченной.
Для меня было ясно, что хозяйка магазина что-то путает, но во мне уже заговорило упрямство. Я пришел опять через четыре дня и настойчиво потребовал, чтобы мне возвратили мою куклу, в каком бы она ни была виде. Хозяйка медленно подняла на меня из-за конторки свои черные выпуклые глаза, неприятно молодые на старом, обрюзгшем желтом лице, и сказала с божественным спокойствием:
— Простите, monsieur, я ни разу не видала ни вас, ни вашей куклы. Вероятно, вы ошиблись адресом магазина?
Другой случай. Я сижу в парикмахерской. Меня стригут. Мой приятель дожидается меня здесь же, в зале, просматривая французские юмористические журналы. Рядом со мною хозяин заведения бреет солидного толстого старого буржуа. Понемногу между нами четырьмя заходит разговор об автомобильных набегах Бонно и об его шайке анархистов-экспроприаторов. Все мы лениво согласны между собою в том, что современная молодежь отбилась от семьи и преждевременно портится. Но толстый буржуа принимает разговор чересчур близко к сердцу и багровеет так, что даже лысина становится у него пурпуровой.
Он быстро поворачивается на винтящемся стуле лицом к моему товарищу. Одна щека у него гладко выбритая, а другая покрыта густой белой мыльной пеной.
— Вы правы, monsieur! — кричит он взволнованно. — Вы сто раз правы!
— Monsieur, — нежно протестует парикмахер, — ваши щеки!..
— Подождите… Когда я начинаю говорить, я не люблю, чтобы мне мешали… Вы тысячу раз правы, мой дорогой иностранец. У меня есть сын. Он не хочет работать, он целые дни проводит за бильярдом или за стаканом абсента в каких-нибудь кафе. И я догадаться не могу, откуда он достает на это деньги. Я понимал бы еще, если бы у него были какие-нибудь связи с пожилыми богатыми дамами. Это ведь так просто и ясно. Мальчик очень красив, отчего же ему и не принимать маленьких подарков? Но, вообразите, он путается с самыми потерянными женщинами, и в этом трагедия моей жизни. Иногда я просыпаюсь среди ночи и с ужасом думаю: ‘А что, если и он анархист, как Бонно и его друзья?’
Случай третий. Густая уличная толпа окружила лежащую на земле молодую, довольно красивую, но сильно избитую и, кажется, израненную женщину. Двое городовых держат за руки взлохмаченного пожилого француза, худого и гибкого, как виноградная лоза. Он без шляпы, и из растерзанной манишки видна его волосатая грудь.
— Что здесь случилось? — спрашиваю я случайного соседа.
— Э, monsieur, обыкновенная любовная история. Так ей и надо, этой потаскушке (он выразился сильнее).
— Значит — ревность? Измена?
— Конечно, monsieur. Эта… Генриетта была до сих пор прекрасной женой и хозяйкой. Все, что она зарабатывала от своих ухаживателей и постоянных клиентов, она честно приносила в дом, как подобает порядочной жене и любящей матери. Но в последнее время она увлеклась молодым коммивояжером и завязала с ним бескорыстный роман. Понимаете ли, monsieur, как это грустно и безнравственно!
Я понял. ‘Таковы наши ниццкие нравы’, — вспомнились мне слова владелицы игрушечного магазина.
Таких анекдотов я мог бы привести несколько сотен. Но я нарочно выбрал потому самые мелочные, что убежден, что в забавных и противных мелочах больше всего сказывается душа человека, страна и история.
Сезон продолжается с половины октября до половины марта. За это время все гостиницы битком набиты, и цены за помещения возрастают до безумных размеров. Каждый ваш шаг, каждый глоток, чуть ли не каждый вздох оплачивается неслыханными расходами. Английское, американское и русское золото неудержимым водопадом льется в беспредельные карманы предприимчивых французов и жадных ниццаров. Тамошняя пословица говорит: ‘В Ниццу ездят веселиться, в Канн отдыхать, а в Ментону умирать’. И правда, в течение всего сезона жизнь в Ницце представляет из себя сплошное праздничное кружилище: балы, пикники, скачки, велосипедные гонки, карнавалы, множество кафешантанов, музыка и игра, игра, игра.
Если вы не хотите ехать в Монте-Карло, для вас гостеприимно открыты двери двух роскошных вертепов — ‘Casino Municipal’ и ‘Casino de la gai promenade’ [‘Городское казино’ и ‘Казино Веселой прогулки’ (фр.).]. Там, правда, нет рулетки, которую ревнивая администрация Монте-Карло сумела запретить на всем лазурном побережье, зато есть младшая сестра этой игры, носящая скромное название ‘лошадки’ (les petits chevaux). Разница между этими играми заключается только в том, что в первой вы проигрываете на тридцать шесть нумеров, а во второй — на девять. Но и там и там беспрерывно течет с мягким звоном и мелодичным шелестом иностранное золото… Но вот наступает конец сезона, и праздная, знатная, нарядная толпа иностранных гостей редеет с каждым днем: одни уехали в свои родовые имения, другие — в прохладную Швейцарию, третьи — в Трувилль или на один из модных английских купальных курортов. Милые беззаботные птички божий! Один за другим закрываются шикарные отели, и чем отель аристократичнее и дороже, тем он раньше опускает на свои окна плотные зеленые филенки, обволакивает полотном золотые вывески и запирает все свои входные двери на ключ. Последним из знатных путешественников уезжает наш талантливый соотечественник В. И. Немирович-Данченко. После его отъезда излюбленный отель нашего писателя ‘Westminster’ погружается в безмолвие и мрак, и сезон можно считать оконченным.
Ницца облегченно вздыхает после тяжких и сладких зимних трудов, считает награбленное золото и теперь решает сама повеселиться. Да и в самом деле, она так долго глядела на чужое веселье и так подобострастно обслуживала чужие прихоти, капризы, нужды и фантазии, что ей, право, не грех позабавиться.
Господа уехали, лакеи танцуют. Да и все равно они теперь, в продолжение пяти-шести месяцев, осуждены на полное бездействие. И Ницца пляшет.
Нет дня, чтобы не увидали протянутую через улицу от дома к дому широкую коленкоровую полосу, на которой красными буквами напечатано: ’20, 21 и 22 июня (примерно) большой бал комиссионеров (извозчиков, маляров, рыбаков, прислуги и т. д.) на площади Массенэ (Гарибальди, Нотр-Дам и проч.). Вход 50 сантимов’. Каждый такой бал, не считая небольших перерывов для сна и еды, длится двое-трое суток. И все они на один образец. Выбирается среди площади обширное круглое место и огораживается столбами, которые снаружи плотно обтягиваются полотном. Сверху на столбы натягивается конусообразная полотняная крыша — словом, получается то, что на языке бродячих цирков называется ‘шапито’, — и бальная зала готова.
Остается только навесить крест-накрест на столбах французские флаги, протянуть гирлянды из листьев, поставить эстраду для музыкантов, отделить закоулочек под пивной буфет, и больше ничего не требуется.
С утра до вечера беспрерывной вереницей идут и идут под душный полотняный навес мужчины и женщины, старики и дети. Бал длится почти беспрерывно. И чем позднее, тем гуще и непринужденнее веселящаяся толпа. Танцуют всегда один и тот же танец — ниццкую польку. Пусть музыка играет все, что хочет: вальс, мазурку, падеспань, — ниццары под всякий размер и под всякий мотив пляшут только свой единственный, излюбленный и, я думаю, очень древний танец.
Танцуют обыкновенно пар пятьсот — шестьсот, заполняя весь огромный круг от центра до окружности. Тесным, плотным, живым диском медленно движутся эти пары в одну сторону — противоположную часовой стрелке. Душно, жарко, и нечем дышать. Полотняное шапито не пропускает воздуха, единственный вход, он же и выход, не дает никакой тяги. Мелкая песчаная пыль клубами летит из-под ног и, смешиваясь с испарениями потных человеческих тел, образует над танцорами удушливый мутный покров, сквозь который едва мерцают прикрепленные к столбам лампы и от которого першит в горле и слезятся глаза. Но самый танец, надо сказать, очень красив. Теперь он входит в моду в большом свете Парижа под именем ‘танго’. Он прост и несложен, как все экзотические древние танцы, но требует особой, своеобразной, инстинктивной грации, без которой танцующий будет позорно смешон. Состоит он вот в чем. Кавалер и дама прижимаются друг к другу вплотную, лицо к лицу, грудь к груди, ноги к ногам, правая рука кавалера обхватывает даму немного ниже талии, правая рука дамы обвивает шею партнера и лежит у него на спине. И в таком положении, тесно слившись, они оба медленными, плавными, эластичными шагами, раскачивая бедрами, подвигаются вперед. Иногда наступает кавалер, отступает дама, потом наоборот. Движения их ног ловко и ритмично согласуются. В этой примитивной пляске очень много грубого, первобытного сладострастия. Сколько раз мне приходилось видеть, как лицо женщины вдруг бледнеет от чувственного волнения, голова совсем склоняется на грудь мужчины, и открытые сухие губы в тесноте и давке внезапно с жадностью прижимаются к цветку, продетому в петличку его пиджака. Но в то же время этот танец может быть очаровательным по изяществу. Мои друзья показывали мне двух-трех танцоров и нескольких танцорок, которые считаются лучшими в Ницце. И в самом деле, какая стройность поз, какая хищная и страстная сила в движениях, какое выражение мужской гордости в повороте головы! Нет, этому искусству не выучишься. Надо, чтобы оно жило в крови с незапамятных времен.
Кроме того, надо сказать, что насколько некрасивы коренные жительницы Ниццы, настолько красивы ниццары. В их смуглых лицах с правильными чертами живописно отразилась кровь всех завоевателей и покорителей Ниццы: генуэзцев, римлян, мавров и в древности, вероятно, греков. Все они высоки, очень стройны и сильны. Особенно бросаются в глаза их рост и сложение в те минуты, когда по улице, с фанфарами и музыкой, проходит рота солдат. Жадные до зрелищ и патриотичные, как все южане, бегут ниццары вслед за солдатами по обоим тротуарам, машут шляпами и орут во весь голос: ‘Vive l’arm&eacute,e! Vive l’arm&eacute,e!’ [Да здравствует армия! Да здравствует армия! (фр.)]
И в сравнении с рослыми, плечистыми, нарядными ниццарами какими жалкими кажутся маленькие пехотные солдаты-северяне, в своих красных кепи, красных широких штанах, завязанных у щиколоток, и несуразных синих шинелях, полы которых подоткнуты назад, образуя подобие какого-то клоунского фрака.
Был я также на рыбачьих балах, которые отличались от вышеописанных только тем, что у музыкантов все инструменты были обернуты серебряным и золотым картоном в форме разных рыб и раковин, а на столбах укреплены весла, рули и спасательные круги.
Но всегда наибольшее оживление царит не в самом шапито, а у входа в него и вокруг его огорожи. Тут располагаются торговцы конфетами, пирожками, лимонадом. Несколько тиров для стрельбы из монтекристо. Будочки, в которых на большом столе расставлены ножики, стаканы, вазочки, флаконы с дешевыми духами и бутылки с отвратительным шампанским. Вы покупаете на несколько су пять или десять деревянных колец, вроде тех, которыми играют в серсо, и бросаете их на стол. Если вам удается правильно окружить какой-нибудь предмет, он становится вашей собственностью, и публика, к великому вашему смущению, провожает вас аплодисментами. Здесь же помещаются: беспроигрышная лотерея со всякой дрянью на выставке, а также и мошеннические лотереи, в которых вы можете выиграть живого петуха или курицу и потом с идиотским видом нести под мышкой неистово кричащую птицу, сами не зная, как с ней разделаться. Здесь, под открытым небом, на этом своеобразном игорном базаре, живая толпа всегда весела, жива и добродушна.
Самым интересным все-таки был бал моих друзей — извозчиков. Не помню уж, кто из них, monsieur Филипп или monsieur Альфред, вручил мне однажды почетный билет.
— Для вас и для вашего почтенного семейства, — сказал он с любезной улыбкой.
— Все русские — наши друзья, а вы у нас свой человек. Бал будет завтра в ‘Калифорнии’, и самое лучшее, если вы приедете к четырем часам дня, мы будем ожидать вас.
‘Калифорния’ — это подгороднее местечко, замечательное тремя вещами: маяком, прекрасной страусовой фермой и большим рестораном, к которому пристроена обширная сквозная терраса с деревянным полом для танцев. И так как на другой день выдалась приятная, нежаркая погода, то мы большой компанией отправились в ‘Калифорнию’, побыли около маяка, куда нас не пустили, осмотрели ферму, где, между прочим, страусовые перья продаются вдвое дороже, чем их можно купить в Петербурге, и, наконец, достаточно усталые, расположились на танцевальной террасе ресторана.
Я не успел еще выпить стакана белого вина со льдом, как увидел, что мне издали делает какие-то таинственные знаки мой друг monsieur Филипп. Я встал из-за стола и пошел к нему.
— Monsieur, — сказал он со своей обычной вкрадчивой ласковостью, — председатель или, вернее, шеф нашей извозчичьей корпорации, слышал о вас и хочет познакомиться. Позвольте мне представить вас ему?
Я согласился. Председатель оказался пожилым, но еще красивым мужчиной — крепким, стройным, как сорокалетний платан.
Он давнул мне так сильно руку, что у меня склеились пальцы, выразил удовольствие видеть меня и предложил мне стакан холодного шампанского. После этого он сказал:
— Теперь, по нашему обычаю, я вас должен представить нашему королю, королю извозчиков. Жан! Тащи сюда короля!
Вскоре у стола появился нескладный, длинный белобрысый парень с бритым лицом опереточного простака. Он был одет в длинный, фантастического покроя зеленый балахон, испещренный наклеенными золотыми звездами. Сзади волочился огромный шлейф, который с преувеличенной почтительностью несли двое его товарищей — извозчиков, а на голове красовалась напяленная набекрень золотая корона из папье-маше. Король важно кивнул головой на мой глубокий поклон.
— Речь, monsieur, речь! — зашептали вокруг мои друзья. — Скажите несколько приветственных слов.
— Ваше величество, — начал я проникновенным голосом, с трудом подбирая французские фразы, — я прибыл сюда с крайнего севера, из пределов далекой России, из царства вечных снегов, белых медведей, самоваров и казаков. По дороге я посетил много народов, но нигде я не встречал подданных более счастливых, чем те, которые находятся под вашим мудрым, отеческим покровительством. Alors! Пусть государь милостиво разрешит мне наполнить вином эти бокалы и выпить за здоровье доброго короля и за счастье его храброго, веселого народа — славных извозчиков Ниццы!
Король левой рукой благосклонно принял предложенный мною бокал, а другую величественно протянул мне для пожатия.
В самом деле, в этом шуте гороховом была пропасть королевского достоинства. Вскоре мы уже пили за всех французских извозчиков и за русских, и даже за извозчиков всего мира, пили за Францию и за Россию, за французских и русских женщин и за женщин всего земного шара, пили за лошадей всех национальностей, пород и мастей. Я не знаю, чем бы закончили наше красноречие, да и тем более, я чувствовал, что мой кошелек очень быстро пустеет, но, к счастию, ко мне подошел официант и сказал, что приехавшие со мной компаньоны скучают без меня.
Король с обворожительной любезностью отпустил меня, протянул мне на прощанье руку, и вдруг, неожиданно потеряв равновесие, покачнулся, взмахнул нелепо руками и очутился на полу в сидячем положении.
— Король и в падении остается королем, — сказал серьезным тоном извозчичий шеф.
Вскоре начались танцы. Оркестра не было. Играло механическое пианино. Кто хотел — заводил его и бросал в щелочку двадцать сантимов. Так как дам оказалось очень мало, то мужчины танцевали с мужчинами, что совсем не режет глаз, потому что очень принято на ниццких балах. Но становилось уже поздно и сыро. Надо было уезжать.

Глава XI. Бокс

Я жил в то время в ниццкой гостинице, которую содержала добродушная полька. У нее был сын, семнадцатилетний, милый и ласковый, как веселый щенок, Петя, который мог свободно перепрыгивать через сервированный стол или из окна залы на террасу, чем приводил в восхищение сезонных дам, которые ему неоднократно дарили кольца с брильянтами, весом приблизительно около трех каратов. Надо сказать, что это был целомудренный мальчик, веселый товарищ, баловень всего дома и очень ловкий и сильный человек.
А над гостиницей была плоская крыша, обнесенная невысоким цементным барьером, где мы с Петей стреляли в цель, упражнялись в фехтовании, в борьбе и боксе. Вот именно бокс и погубил Петю, меня и еще одного человека, о котором речь будет впереди. Он никогда не встречал отказа в своих желаниях. Рапиры, маски, нагрудники, купальные костюмы, фотографические аппараты, футбольные мячи, ракеты и мячи для тенниса, переметы для ловли рыбы… Словом, все, чего бы ни попросил у матери вкрадчивый Петя, — исполнялось как по волшебству. Бокс в Дьеппе — ‘Кляус — Карпантье’ — увлек его капризную душу, и он решил заняться боксерским искусством.
А как раз случай занес меня в Дьепп. И там в это время было состязание между восемнадцатилетним Карпантье и Кляусом. Карпантье — бывший булочный подмастерье, его нашел учитель, — некто Декурье, Дювернуа? — фамилии не помню — старый, неудачливый, но хитрый боксер.
Мальчишка правда вышел боксером на славу. Он совершил много побед в прекрасном стиле, заработал около тридцати тысяч франков и купил своей матери масличную рощу. Конечно, его тренер и учитель заработал вчетверо больше. Он явно и беспощадно торговал своим цыпленочком (petit poulet). Наконец, желая возвысить его славу и свои денежные сборы, он решился подставить мальчишку под жестокие удары сорокалетнего американца, весом около того же, который весил и Карпантье.
Он, Дювернуа, не рассчитал только того, что у каждого мальчика растут кости до двадцати пяти лет, и того, что равновесный с ним Кляус, старше его на двадцать три года, имел более крепкий костяк, а может быть, и лучшую тренировку. А надо сказать, что тренинг боксеров чрезвычайно мучителен и сложен. Если боксер превосходит тяжестью предполагаемого противника, то он должен похудеть, и наоборот, если он меньше его весом, то должен дойти до его веса. Тут пускается в ход тренерами искусственное голодание и искусственное питание. Одного кормят бифштексами и поят пивом, а другого держат на молочной диете. Но еще тяжелее приготовление к матчу. Вставать нужно ровно в пять часов утра, брать очень холодный душ, после которого два или три помощника растирают тебя шершавой простыней. Затем маленький отдых и массаж всего тела от ног до головы. Два яйца всмятку и прогулка в десять приблизительно верст (иногда бегом). Тренер и его помощники (будущие боксеры) ни на секунду не выпускают своего чемпиона. Возвратившись домой, он непременно должен опять идти под холодный душ, после которого ему дается фунт бифштекса без хлеба и полпинты крепкого пива. Только тогда ему позволяют вздремнуть на час или два. Около шести или семи часов вечера его начинают тренировать на бесчувственность лица. Чемпион стоит и подставляет то левую, то правую щеку своим старательным тренерам. Еще один массаж, и уже боксеру не позволяют ни двигаться, ни волноваться. Его везут в автомобиле на место состязания. Что он думает и чувствует в то время, я, черт возьми, не могу себе представить. Сотни раз боксерские схватки кончались смертью.
В Дьеппе с первой схватки я в бинокль видел позы и выражения лиц противников. Ш. Карпантье извивался то на одну сторону, то на другую сторону, откидывал назад спину и слишком много танцевал понапрасну. Но уже с первой схватки видно было, что Карпантье волнуется и сдает. Американец же был спокоен и беспощаден.
На девятнадцатой схватке Карпантье получил такой жестокий удар обеими руками одновременно в сердце и в печень, что кровь хлынула у него из носа и рта. Он упал. Учитель, видя, что его дойная корова пропадает, вскочил на арену и потребовал прекращения бокса. Он кричал в публику о том, что были нарушены какие-то — не то норфолькские или кембриджские — правила. Но разве можно было его расслышать при общих воплях публики! Эти страстные южане сопровождают каждый даже не особенно жестокий удар вздохами, стонами, радостными истерическими выкриками, аплодисментами.
К чести Ш. Карпантье надо сказать, что он ни за что не хотел оставить арены. Он шатался, как пьяный, смертельно бледный, почти бессознательный, рвался к своему противнику. Его пришлось не увести даже, а унести за кулисы… Но говорят, что он теперь поправился и опять кормит своего Леганье.
Мой друг, очень честный человек и прекрасный спортсмен С. И. Уточкин, однажды признался мне под веселую руку в том, что он перепробовал все роды спорта, вплоть до бокса (в Париже), но что он искусства бокса не мог одолеть. — Первые три минуты ты дерешься со злобой… Минута отдыха… Вторая схватка… Это уже нелепая драка, от которой нас очень часто разбороняют, а затем чувствуешь себя как в обмороке… Боли совсем не ощущаешь, остается только лишь инстинктивное желание: упавши на пол, встать раньше истечения трех минут или одиннадцати секунд. Вы сами знаете, друг мой, что я средней руки велосипедист, мотоциклист и автомобилист. Я недурно гребу, плаваю и владею парусом. Я летал на воздушных шарах и аэропланах. Но пе-пе-редставьте с-с-себе, этого с-спор-та я никогда не мог о-д-д-олеть!
Но раз если Петя чего-нибудь захотел, все должно быть исполнено. Ни ужас его матери, ни мои предостережения (со слов С. И. Уточкина), ни пример страшного и жестокого поражения Карпантье не остановили капризника.
Были куплены костюмы, перчатки и мяч для боксовой тренировки, был сейчас же подыскан тренер — Мариус Галл (чемпион юга Франции) первым делом велел убрать тренировочный мяч (с потолка четыре резиновые струны и с полу четыре, сходятся они, как к центру, к большому очень твердому мячу, который служит боксеру вроде воображаемого противника) и сказал с великолепным презрением: Bagatelle… C’est pour votre Djefferis… imbecile…! en garde!.. [Пустяки… Это для вашего Джефри… дурака!.. Защищайтесь!.. (фр.)]
Галл был веса ‘plume’ (перо), стало быть, приблизительно пудов около трех с половиной. Хитрый и бедный француз перед состязанием нашел себе прекрасного противника. Он все время кричал: ‘Tapez moi, monsieur, mais tapez donc, mais je vous prie, tapez!’ [Бейте меня, сударь, бейте же, я вас прошу, бейте! (Перевод с фр. А. И. Куприна.)] У Мариуса был простой расчет — приучить свое лицо к ударам. И он щадил бедного Петю, предоставляя ему бить себя. Конечно, вечное любопытство — увы! — увлекло меня попробовать этот спорт. Мы с Галлом протянули друг другу руки, но, как всегда у профессионалов спорта, рука его была вяла, холодна и мокра. Затем мы надели перчатки, чтоб друг друга не оцарапать. И я не успел еще опомниться, как уже лежал на полу. Спокойно улыбаясь, Галл говорил мне: — Теперь ваша очередь, monsieur.
Я был в то время тяжелее его на два пуда двадцать фунтов, и несомненно, что, если бы мне удалось попасть ему в грудь или в лицо, я его опрокинул бы. Но, к сожалению, мне это не удалось. Мои удары падали в воздух. Через три минуты он загнал меня в угол, и только Петя, следивший по часам за схваткой, остановил боксера вовремя.
Вторая схватка окончилась также неблагополучно для меня. Я не успел защититься, а Галл ударил меня в нижнюю челюсть, отчего у меня позеленело в глазах. Я признал себя побежденным и, в знак благодарности за науку, массировал его. Прекрасное, крепко сбитое тело, все в синяках, кровоподтеках, почти без тех выпуклых мускулов, какие мы видим в цирке у клоунов, жонглеров и прыгунов, но ровное и твердое, как у всех борцов и боксеров. Через несколько дней после этого моего несчастного приключения Мариус Галл прислал мне билет в кафешантан, где должен был произойти матч между ним и легковесным чемпионом Парижа, фамилию которого я забыл.
Я ни на секунду не сомневался, что победителем должен быть Галл. И конечно, ошибся. На одиннадцатом кругу (round) Галл получил два удара: один в переносицу, а другой в сердце. Он брякнулся на пол и встать уже более не мог. Он царапал ногтями пол, подобно раненой кошке или червяку, раздавленному телегой. Парижанин ждал момента, когда Галл поднимется на ноги (ибо лежачего не бьют). Прошло не одиннадцать, а десять секунд, которые отмечали на секундомерах арбитры. И вот Мариус Галл очнулся, точно от обморока (я думаю, что он отдыхал лежа), вскочил на ноги и ударил своего противника в рот. А тот спокойно выплюнул кровь и рассмеялся широкой беззубой улыбкой. Какая великолепная тренировка и какое презрение к боли и опасности! В следующей, и последней, схватке Галл понял, что его дело проиграно. Он просто отказался от состязания и ушел в свою уборную. Конечно, я побежал за ним следом (я думал, что он струсил) и, вытирая ему грудь и спину мохнатым полотенцем, спросил его как будто мимоходом:
— Почему вы позволили ему победить себя?
— А, черт! Во всем всегда виновата женщина.
— Женщина? Я ее не видел…
— Напрасно. Она очень эффектна… Она сидела, считая от публики, в первом ряду налево, у барьера. C’est une garce… [Вот это девка… (фр.)] В черном шелковом платье… Ей, мерзавке, сорок четыре года… Ах да! Вы, впрочем, ее знаете… Можете себе представить, я провел у нее целую ночь. Я ее умолял, чтобы она не тащилась за мною на матч, но она все-таки приехала, кричала, махала руками и все время волновала меня. Подумайте, monsieur, разве можно состязаться с серьезным противником, проведя всю ночь без сна и в любви. Вы слыхали запах валерьяновых капель?
— Да, и эфира.
— Вы очень верно угадали, monsieur. Она эфироманка. Меня все время накачивали эфиром. Она, старая дура, хотела видеть меня победителем, меня, своего случайного любовника, черт бы ее побрал! Представьте себе, я не сумел защититься правой рукой от удара в сердце, что позорно даже для каждого новичка!
Конечно, драка — отвратительное зрелище. Но зато я видел, как парижанин зашел К Мариусу в уборную. У парижанина был огромный синячище под левым глазом, а у Мариуса вывихнута левая рука.
Оба врага расцеловались и, мне кажется, простились без всякой злобы друг на друга.
…А разве лучше дуэль?..
Через несколько дней мой друг, Мариус Галл, скромно разносил мясо, зелень и рыбу клиентам лавочки, в которой он и до сих пор служил (rue Philippe [Улица Филиппа (фр.)]). Петя навсегда отказался, к громадному удовольствию обожающей его матери, от тяжелого ремесла боксера и скромно щелкает кодаком купающихся дам. Я же с той поры чувствую омерзение к боксерскому спорту…
Ужаснее всего, однако, то, что именно я и Петя представили Галла этой роковой даме. Она русская, с громким и некогда славным именем… Но разве мы знали!..

Глава XII. Средиземная забастовка

Всем памятна прошлогодняя забастовка моряков Средиземного моря — ‘Великая средиземная забастовка’, как ее называли тогда. По правде сказать, она была совершенно достойна такого почетного названия, потому что была проведена и выдержана с необыкновенной настойчивостью и самоотверженностью. Люди упорно не останавливались ни перед голодом, ни даже перед смертью ради общих интересов.
Совершенно случайно, благодаря забастовке, я совершил невольное путешествие по таким городам, в которые никогда не рассчитывал попасть. Как раз в ту пору один знаменитый русский писатель, которому я навсегда останусь признателен за все, что он для меня сделал, и — главное — светлую и чистую душу которого я глубоко чту, написал мне любезное письмо в Ниццу, приглашая погостить у него несколько дней на самом юге Италии, на островке, где он проживает вот уже несколько лет. Это приглашение радостно взволновало меня. Я тотчас же собрался в дорогу. Со мной поехал мой приятель, русский — парень хотя и немного вздорный, вспыльчивый и шумливый, но прекрасный дорожный товарищ — ‘килькардаш’, как говорят татары. На другой же день мы были в маленьком южном порту, неподалеку от Ниццы, и сейчас же отправились на пристань. Но тут нам, к нашему огорчению и замешательству, сказали, что забастовка охватила уже все порты и гавани Средиземного моря. Громадное общественное волнение вовлекло в себя команды всех грузовых и пассажирских пароходов, и на скорое прекращение его нет никакой надежды. Возвращаться назад не хотелось, а еще меньше хотелось ехать по железной дороге, да еще по итальянской. Передвижение по узкоколейным дорогам, да еще в страшную жару, сквозь бесчисленные туннели — истинное мучение для меня. В любую погоду меня не укачивает ни в лодке, ни на пароходе, но проезд в поезде в продолжение даже получаса, от Ниццы до Монте-Карло, совершенно разбивает меня и превращает в труп.
— А вы вот что попробуйте, — посоветовал нам очень милый и предупредительный конторщик пакгауза, — сегодня отправляется последний пароход в Геную. Вся команда его — исключительно генуэзцы. Они тоже примкнули к забастовке, но так как в чужом городе им было бы гораздо труднее и неудобнее проводить в героическом бездействии эти тяжелые недели, а может быть, даже месяцы, то забастовочный комитет охотно разрешил им вернуться на родину. Попробуйте дойти с ними до Генуи, а там, быть может, вы найдете какое-нибудь парусное судно, которое захватит вас с собою и дотащит до Неаполя. Правда, это составит два, три дня лишних…
Два, три дня лишних — это вовсе не много, а плавание на большом парусном судне — наиболее живая, прекрасная и здоровая вещь, какую я только знаю. Итак, мы взяли билеты на пароход, набитый пассажирами, как нераскупоренная коробка сардинами, и с чувством неизвестности будущего в душе тронулись в путь.
Путь этот вдоль южных берегов, над которыми мягко синеют горы, пестреют то зеленые платановые рощи, то шелковисто-серебристые оливковые сады, то деревушки, спрятавшиеся в темной курчавой зелени, то развалины древних замков… этот путь очарователен.
Вверху ласковое южное небо, внизу желтый и красный оскол берега, омываемого белыми пенными грядами, густо-синее море вдали, а под пароходом вода иногда светло-бирюзовая, иногда нежно-аквамариновая и такая прозрачная, что, кажется, различаешь дно и каждую рыбку. Лазурных берегов никогда не забудешь, как прелестную сказку.
Но зато и грязны же генуэзские пароходы! В этом смысле, кажется, нет им равных во всем мире. Вдобавок кушанье отвратительно готовят на неизбежном деревянном масле, запах которого распространяется по всему пароходу от кухни до машинного отделения и пассажирских кают, достигает до палубы и даже до капитанского мостика.
В Генуе нам ничего не сказали утешительного. ‘На Неаполь нет и долго не будет ни одного парохода или парусного судна’. И вот мы решили предать себя воле божией и отправились в гостиницу, сняв по дороге почтительно шляпы перед величественной и правда чудесной статуей молодого Колумба. Гостиница нам попалась старинная, о пяти этажах, с узкими, мрачными, темными лестницами и с поразительно грязными комнатами. Из нашего окна был очень живописный вид на большую базарную площадь.
Так как мы приехали очень рано, то застали базар в полном разгаре. Надо сказать, что эти бесчисленные кучи зелени, плодов и фруктов, лангуст, рыбы, мяса и цветов, этот оживленный, подчас неистовый торг между мужчинами и женщинами, это врожденное, даже во время ссоры, изящество движений, эта стройность фигур и яркая красота лиц — очень живописны. Я долго любовался на эту картину. Но настало двенадцать часов, и на базаре появились два полицейских, в черных сюртуках, доходящих до пят, почти без тальи, с черными цилиндрами на головах, в белых перчатках и с тростями в руках. Не то альгвазилы из какой-то старой оперетки, не то наемные члены похоронной процессии. Они медленно прошли вдоль базара, и тотчас же торг был окончен. Припасы были уложены в корзины, прилавки были убраны, обрезки зелени, рыбная чешуя, увядшие цветы исчезли, точно по волшебству. На площадь была пущена вода, смывшая последний сор, и базар сейчас же опустел. Долго еще оставался на месте один разносчик со своим ослом, впряженным в маленькую тележку. Между животным и его хозяином произошла какая-то ожесточенная ссора, и никто из них не хотел уступить друг другу. Осел кричал на всю Геную самым раздирающим душу голосом, а хозяин старался перекричать его и при этом сыпал, должно быть, самыми отборными ругательствами и богохульными словами. Хозяин бил мула по голове, по шее и по бокам, а осел старался то ударить его передней ногой, то лягнуть задней. Наконец зеленщик уступил первый. Он сразу перешел к нежному тону и стал говорить ослу какие-то убедительно-разумные, ласковые слова. Наконец и они покинули площадь.

Глава XIII. Виадержио

Как известно, в Генуе существуют только две достопримечательности: статуя Колумба и знаменитое кладбище Campo-Sante. Но великого путешественника мы уже имели честь созерцать, а посещать места вечного упокоения мирских человеков — слуга покорный — я никогда не был большим охотником. К счастью, я вспомнил, что совсем неподалеку от Генуи есть небольшое местечко, не то деревня, не то крошечный городишко, Виареджио. Оттуда родом один мой близкий приятель, цирковой артист, и там живут в своем небольшом домике его престарелые родители, которым он посылает большую часть денег, заработанных своим каторжным трудом. Каждый раз, при наших встречах, этот милый, сильный, ловкий человек звал меня к себе в Виареджио.
— Этим летом я нигде не буду работать, — говорил он мне убедительно, — я хотел отдохнуть. Prego, signore Alessandro! [Прошу вас, синьор Александр! (ит.)] Пойдем вместе на Виареджио. Там прекрасный пляж, на самом пляже один очень хороший ресторан, кругом очень деревья — все пинии, tr&egrave,s beaucoup [Очень много (фр.)] пиний… о! какой аромат!., и там самый лучший кианти во всей Италии. Мой мама и мой папа будут вам очень рады. Мы отдохнем, покупаемся и попьем вместе кианти.
Это была счастливая мысль! Я знал, что мой друг теперь дома, что он с удовольствием примет меня и что мы проведем пять-шесть приятных часов. Ведь известно, как тяжело и скучно затеряться двум иностранцам в совершенно незнакомом городе, не владея языком, не зная обычаев… И вот поезд через четыре часа доставил нас в Виареджио.
Маленький, очень скромный городишко, широкие улицы, белые дома, скудная, чахлая зелень из-за каменных оград, жарища, ослепительный свет, белизна и невозмутимо сонное спокойствие. Нет! Положительно, я видал подобные заборы, дома и улицы где-то, не то в Рязани, не то в Ярославле, не то в Мелитополе, в жаркие, июльские, безлюдные дни.
Точного адреса моего приятеля я не знал. Маяком нам должен был служить ‘Ресторан под пиниями’, и мы нашли его, хотя долго нам пришлось для этого расспрашивать прохожих, безбожно коверкая все европейские языки и прибегая к самым невероятным жестам.
Уголок этот красив. По своему расположению и по качествам он представляет из себя едва ли не лучшее купанье на всех лазурных берегах: дно — мягкий гравий, который нежно и упруго подается под ногой, вода чиста, прозрачна и спокойна, и почва опускается вниз с плавной постепенностью. С севера море защищено густой растительностью, с востока — горами.
Мы с наслаждением искупались и, освеженные, повеселевшие, пошли в ресторан. Нам незачем было больше расспрашивать: он был, не считая купальных кабинок, единственным зданием среди тенистой, благовонной, прекрасной хвойной рощи. Нам дали прекрасную вареную рыбу, креветки, равиоли и красное вино. Прислуживал нам молодой официант, красивый, как Ганимед, довольно неряшливо одетый, фамильярный и болтливый, как все итальянцы. Но он не мог нам дать никаких удовлетворительных сведений, да вдобавок и я сам хорошо знал только цирковой псевдоним моего друга, а фамилию забыл.
— Беррини, Феррини, Меррини… — наводил я итальянца, но он только недоумевающе раскрывал глаза, разводил руками и хлопал себя по бедрам:
— No, signore, non capisco… [Нет, сударь, не понимаю… (ит.)]
Тогда я, наконец, вспомнил, что отец моего артиста был раньше жокеем, но очень давно, а с тех пор, как сломал себе ногу, служит младшим тренером на каком-то конском заводе. Но откуда мне набраться таких тяжелых и редко встречающихся слов, чтобы выразить эти понятия по-итальянски: завод, скачки, сломанная нога и так далее? Я садился на стул верхом, пробовал принять жокейскую посадку, левой рукой держал воображаемые поводья, а правой стегал воображаемым хлыстом лошадь… Итальянец склонял голову набок, разжимал пальцы опущенных рук и отрицательно качал головой:
— Non capisco.
Наконец он убежал от нас и через три минуты вернулся с другим официантом. Дело от этого только испортилось: мы совсем перестали понимать друг друга. Второй камерере побежал за самым старшим официантом, большим, толстым, румяным усачом, который с не меньшей готовностью вызвался помочь нам и правда кое-что изобрел. Он понял из моих объяснений несколько слов (он немного понимал по-французски, правда, не больше моего) и сразу развеселился: хлопнул себя ладонью по лбу, потом потрепал меня по плечу и сказал: ‘Пойдем, signore, пойдемте. Цирк от нас недалеко, и я ничем не занят. Я вас провожу’. Оказалось, что и двое других лакеев тоже ничем не были заняты, и вот мы впятером идем вверх по горячей, ослепительно белой улице, находим обычную кафешантанную арку с какой-то надписью (что-то вроде ‘Apollo’, ‘Olimpio’ или ‘Chateau des Roses’ [‘Замок роз’ (фр.)]), входим в маленький сад с обычными рядами столиков и видим небольшую сцену с опущенным дырявым, полинялым занавесом. Мы свободно, с той милой бесцеремонностью, которую так часто можно наблюдать в Италии, проходим за кулисы, на сцену. Там занимается упражнениями группа акробатов: толстый пожилой мужчина, женщина лет тридцати — тридцати пяти и две девушки-подростка. Упражнения их заключаются в том, что они жонглируют деревянными предметами в форме бутылки, величиною с обыкновенную кеглю, но немного толще к основанию. Работают они одновременно вчетвером, с необыкновенной ловкостью перебрасывая друг другу параллельно и накрест эти довольно тяжелые предметы. Потом — момент, и все эти деревянные бутылки, одна за другой, выстраиваются в прямую вертикальную линию на затылке старшего акробата. Наше вторжение прерывает их работу. Хозяин труппы, в своей обычной серой цирковой фуфайке, подходит к нам и спрашивает, чем он может нам служить. Сначала мне кажется, что он немец. Я пробую заговаривать с ним по-немецки, как умею. Он отвечает очень свободно, но я ничего не понимаю. Тогда я вспоминаю, что все цирковые люди говорят на всех языках, и так как мне легче всего говорить по-французски, то мы все-таки начинаем понимать друг друга.
Но как только мы в достаточной мере объяснились, то я сразу вижу, что мой новый знакомый уже плетет сеть интриги. ‘Кто знает, — думает он, — может быть, со мной говорит директор цирка или его уполномоченный, который разыскивает артистов для нового предприятия?’ И он начинает уверять меня, что о таком артисте, который мне нужен, он никогда не слыхал и никогда его не видал. Это уже звучит неправдой, потому что международная семья клоунов, жонглеров, эквилибров, каучуков, жокеев знает друг друга прекрасно по псевдонимам и по биографиям. Когда я выразил сожаление, что помешал репетиции, он искательно предложил мне досмотреть их номер, подобный которому я вряд ли увижу где-нибудь в мире. Этот номер — его специальность, лично им изобретенный. В Берлине и Париже он производил громадное впечатление и собирал тысячную публику. Не угодно ли синьору поглядеть газетные рецензии? Словом, мы прощаемся с артистами и уходим в сад. Но тут один из официантов ‘Ресторана под пиниями’ вдруг вспоминает:
— Синьор, знаете ли вы, что здесь самое превосходное пиво, а теперь так жарко? Не освежиться ли нам?
Мы садимся за столик и освежаемся в продолжение получаса. За это время два лакея из этой самой Альгамбры уже посвящены в наше недоразумение и принимают в нас горячее участие со свойственной пылким итальянцам горячностью. Они строят разные предположения, дают советы, и, наконец, мы отправляемся из Альгамбры уже не впятером, а целым небольшим отрядом отыскивать моего друга.
— Force mis&egrave,re! [Проклятая свинья! (ит.)] — говорит один из Альгамбры, бритый и затасканный, с бачками на щеках, как у испанского тореадора, и вообще похожий на испанца. — Пусть меня разразят все громы небесные, если я не знаю, где найти верный адрес вашего друга! Вторая улица налево и потом направо не более пятидесяти метров: там есть кафе, где всегда собираются артисты, певцы и клоуны, — нечто вроде маленькой биржи. Хозяин — очень обязательный и предупредительный человек. Он, наверное, укажет вам не только адрес вашего приятеля, но также страну и город, где он может быть в настоящую минуту. Это прекрасная траттория. В ней прохладно в самый жаркий день, и, кроме того, там божественное кианти.
Мы идем, обливаясь потом, куда-то на самый край города и попадаем в низкий, правда, очень прохладный погребок, с древних каменных стен которого каплет на нас сырость. Хозяин, толстый, лысый, добродушный человек, без пиджака, но в белом переднике, присаживается за стол, предупредительно вытирает рукой горлышко бутылки, и все мои неожиданные друзья — итальянцы начинают одновременно болтать, как стая сорок в весенний день. К нам присоединяются три-четыре добровольца, бог знает откуда взявшиеся. Они принимают в нас такое горячее участие, как будто дело идет об их утонувшем или убившем кого-нибудь родственнике. Такая оживленная жестикуляция, такой блеск глаз и такая страстность в общем крике, что я начинаю опасаться, не дойдет ли дело до ножей. Наконец властное слово хозяина решает нашу судьбу:
— Остается только одно. Пускай господа идут в полицию и справятся там. Иного я не могу ничего посоветовать.
И вот мы опять тащимся бог знает куда, на прежний край города, почти к тем же пиниям. К нам присоединяются любопытные. На нас указывают пальцами. О нас спрашивают, не стесняясь: ‘Где вы их поймали?’ Мы уже начинаем чувствовать себя если не анархистами, то, по крайней мере, известными убийцами или международными ворами. Огромной толпой вламываемся мы в полицейский комиссариат по заплеванной, вонючей лестнице и вторгаемся в канцелярию начальника.
Этот человек оказывается родом из Венеции, рыжеватый, на редкость спокойный человек. Он терпеливо расспрашивает нас о нашем друге, помогая нам внимательными, наводящими вопросами. Стараясь как возможно яснее описать биографию, происхождение и деятельность моего друга, я чувствую, что путь проясняется. Начинаем перебирать все итальянские фамилии, кончающиеся на ‘ини’, но найти настоящую не можем. Тогда любезный полицейский достает из ящика письменного стола толстую связку бумаг, начинает перелистывать их одну за другою, наконец останавливается на одной, к которой проволокой пришпилена толстая пачка итальянских бумажных денежек.
— Может быть, Чирени? — спрашивает он. Я радостно подтверждаю:
— Конечно, конечно, Чирени, господин начальник! Это он самый, но я никак не мог вспомнить такую простую фамилию.
— Зачем вам нужны его деньги? — вдруг строго спрашивает меня полицейский.
— Конечно, ни за чем!
И я начинаю ему рассказывать всю историю нашего знакомства с тем человеком, которого я разыскиваю, знакомства, начавшегося в Одессе, продолжавшегося в Киеве и в Петербурге, затем о его приглашении быть у него, о средиземной забастовке, которая нас застигла так неожиданно, и так далее. Должно быть, я говорю убедительно, а толпа, стоящая вокруг, с уверенностью подтверждает каждое мое слово. У них у всех такой вид и тон, будто они коротко знают меня с детства.
— Для вашего друга, — говорит начальник, — на днях пришли деньги откуда-то из России. Варварское название города, — я никак не могу выговорить при всем моем желании: Теракенти, Текшенти, Force Madonna! В настоящее время нет здесь ни его самого, ни его отца, ни матери. Старики уехали куда-то на юг… Чуть ли не в Гаргано. Вот все, к сожалению, что я вам могу сообщить. А что касается вашего затруднения из-за забастовки, то могу вам дать один совет: мой двоюродный брат на днях мне телеграфировал, что завтра из Ливорно отходит пароход на Корсику, в Бастиа, в восемнадцать часов (итальянский счет ведется от полуночи до следующей полуночи — в двадцать четыре часа). В Корсике вы, наверное, найдете пароход на Марсель, а от Марселя до Ниццы — это пустяки. Конечно, если вы не предпочтете железную дорогу…
Мы бы теперь, конечно, предпочли железную дорогу, но уже одно слово ‘Корсика’ вдруг волшебно расшевелило наше воображение своим необыкновенным именем.
— Корсика? — спросил я приятеля.
— Корсика! — ответил он.
Мы поблагодарили полицейского, расстались с ним друзьями на всю жизнь и вышли на улицу, сопровождаемые громадной свитой. Здесь, на тротуаре, старший официант ‘Ресторана под пиниями’ дружелюбно обнял меня и сказал:
— Господа! Вы нам очень понравились, и к тому же вы — русские, которых мы так любим. Итальянцы любят свободу, и русские любят свободу (надо сказать, что все мы были уже достаточно красные от жары и от вина), — поэтому, знаете, пойдемте напротив: здесь есть маленький кабачок, где подают прекрасную салями и делают ризотто с куриными печенками, как нигде в Италии и, значит, во всем мире. Andiamo! [Пойдем! (ит.)]
Что делать? Нужно было закончить круг впечатлений, и мы всей гурьбой внедрились в мрачный, темный кабачок, с длинными, липкими от вина и еды столами, с двумя замызганными бильярдами посреди комнаты. Пили какое-то кислое вино, если ослиную колбасу и ризотто, клялись друг другу в вечной дружбе, звали итальянцев в Россию, а они нас просили навсегда остаться в Виареджио. Когда мы хотели платить, эти экспансивные, страстные люди сначала гордо отказались, сказав, что мы их гости, но очень легко позволили нам сделать это. Наконец мы вручили нашу судьбу извозчику, который тут же сидел и бражничал с нами и который нас довез до станции. Друзья-итальянцы долго посылали нам вслед прощальные жесты и воздушные поцелуи. И в самом деле, какую ложь наплели бедекеры об итальянцах, будто бы они корыстны, попрошайки и обманщики! Что за милые, простые, услужливые и гостеприимные люди!
Мы переночевали в Ливорно, а на другой день вечером уже плыли в Корсику.

Глава XIV. Бастиа

Этот небольшой, полусуточный переход был очень тяжел. На закате поднялся ветер, а к ночи перешел в настоящую бурю. Всех пассажиров, — впрочем, их было немного, — очень скоро укачало. В курительной комнате остались только двое: я и какой-то светловолосый, светлоглазый, белоресницый англичанин. Я посасывал лимон, а он с невозмутимым спокойствием пил стакан за стаканом шотландскую виски, едва разбавленную для приличия содовой водой. Так как время было очень тоскливое, а ночь темная, грозная и душная, то мы были оба в приподнятом настроении и старались развлекать друг друга. Какая-то животная тревога, ощущаемая в жаркие бури всеми людьми, даже людьми с очень крепкими нервами, даже животными, сблизила нас. Я рассказывал ему анекдоты из русской жизни, а он вспоминал что-то о доброй старой Англии, впрочем, может быть, он говорил о лошадином спорте или о покойном Дизраэли, — словом, мы не поняли из того, что говорили друг другу, ни одного слова и расстались на рассвете, когда море уже утихало, совершенными друзьями. В каюту я добрался неисповедимыми путями: скатился по трапу, как на салазках, стукался головой о какие-то медные поручни и все время попадал в чужие помещения. Найдя, наконец, свою каюту, я сначала, потеряв равновесие, боднул своего товарища головой, с трудом взобрался на койку и заснул как мертвый. Нет слаще сна, чем на море в какую бы то ни было погоду. Волны тяжело плескались о борт, и часто из открытого круглого иллюминатора мелкие соленые брызги обдавали мне лицо. Это прикосновение равномерно бушующей влаги приятно, как поглаживание материнской руки в детстве перед сном.
Утром товарищ насилу-насилу стащил меня за ногу с моей верхней койки.
— Вставайте: видна Корсика. Довольно валяться. Идемте на палубу пить кофе.
Я наскоро умылся, и мы пошли наверх. Море было спокойно, ласково и вкрадчиво, точно ребенок, который вчера нашалил, а сегодня нежностью и послушанием старается загладить свою вину. По его светло-голубому шелку лишь кое-где впереди парохода свертывались ленивые коричневые морщинки. Воздух был свеж, ароматен, прян и радостен. Дельфины кувыркались около бортов, а вдали, как чудесное видение, возвышались горы, одни — темные, почти черные, другие — густо-синие и фиолетовые, а дальше голубые и, наконец, светлые, точно облака, точно воздушные, легкие привидения. Внизу, под нами, на пароходном носу, возились над судовыми канатами, перебирая их, коренастый, широкоплечий боцман и четверо мальчиков. Они подготовляли все необходимое для причала к пристани. Боцман покрикивал довольно резко и внушительно на своих помощников. Да, может быть, так и нужно было. Все они несут очень тяжелую работу и, конечно, не выспались, потому что на таких судах, ходящих на маленьких расстояниях, команда полагается самая ограниченная. Необходимо было подбодрять людей словом, жестом, движением. Я видел, как боцман, рассердившись, вдруг ударил концом каната по спине старшего юнгу, мальчишку-корсиканца лет семнадцати. Юноша вдруг повернул к нему свое бронзовое от загара лицо и бросил на него пламенный взгляд, и ах как прекрасно было в этот момент лицо: сдвинутые темные энергичные брови, расширенные, мгновенно покрасневшие от гнева глаза, раздутые ноздри, сжатые челюсти и какой гордый поворот головы! Да, хорошо было старинным мастерам создавать свои художественные произведения, когда у них на каждом шагу, по сотне раз в день, попадались такие модели. Это не то что идет по грязи священник в траурной ризе, а сзади мужик тащит под мышкой гробик, и следом за ним плетется старуха, а дальше дьячок с кадилом и с подвязанной красным платком щекой, — и все они утопают по колено в грязи.
Однако чем ближе мы подходили к Корсике и чем яснее нам становились видны очертания города и отдельные домишки наверху, в горах, тем боцман делался уступчивее и мягче. Когда мы входили в гавань, то он как будто даже начал ухаживать за своей ‘мошкарой’. Мальчишки довольно долго дулись и не сдавались на ласку, но когда он освободил их от работы, послал вниз в каюты переодеться во все чистое и сам лично внимательно произвел им смотр, то мальчишеские сердца не выдержали, и улыбки заиграли на примиренных лицах. И я подумал: ‘А ведь, черт возьми! Может быть, в море не то что необходимы, а, пожалуй, возможны такие отношения’. И в самом деле, не говорить же ему: ‘Господин юнга, не возьмете ли вы на себя труд влезть вот на эту толстую палку вот по этой веревочной лесенке, а там — вы мне сделаете большое одолжение и честь — упереться ногами вон в ту поперечную тонкую палочку и потянуть правой рукой за эту, вон видите, тонкую веревочку’.
На берегу они все простились очень дружелюбно, и большие и маленькие, крепким рукопожатием. Впрочем, боцман пробурчал несколько очень многозначительных слов, вероятно, нечто вроде отеческого наставления. Я не знаю корсиканского языка, да и не уверен, знает ли его кто-нибудь на свете, но, по-моему, напутственные слова боцмана были таковы: ‘Вот что, дети: не смейте играть в карты, не заводите драк — вы знаете: капитан этого не любит. Не шляйтесь по улицам ночью: родители и так беспокоятся о вас, когда вы в плавании. Не забудьте зайти в церковь поблагодарить пресвятую деву за счастливое возвращение’.
Бастиа — пресмешной город. Вот его план: посредине широкая длинная улица, которая одним концом упирается в море, а другим — в пустынную песчаную гору, направо — набережная, эспланада для гулянья и гавань, налево — ряд темных узеньких, слепых и глухих улиц, над которыми громоздятся мохнатые, курчавые, дикие горы. Жизнь здесь тихая, сонная и как-то томно-однообразная. В платьях у мужчин преобладают темные тона, большинство женщин в черном. И те и другие невысоки ростом и очень красивы, женщины прямо прелестны: маленькие, с крошечными руками и ногами, со строгим выражением смугло-янтарных лиц, с длинными ресницами. В походке корсиканца наблюдается какая-то уверенная, строгая медлительность. И на улице и в церкви мужчины занимают одну половину, женщины — другую. Странно, может быть, это мое воображение, а может быть, и на самом деле так: в большинстве молодых мужских лиц есть какие-то неуловимые черты, дающие сходство с Наполеоном, и даже любимая поза — это руки, скрещенные на груди, и немного опущенная вниз голова, словом, классическая, традиционная наполеоновская поза, хотя, впрочем, почем знать, может быть, в Корсике давным-давно наивно сложился бессознательный культ этого бессмертного гениального пирата, который является, кажется, единственной достопримечательностью этой своеобразной и дикой страны. Впрочем, надо сказать, что мраморный памятник Наполеону I, воздвигнутый на эспланаде, совсем плох, если даже не смешон: император сделан приблизительно в два человеческих роста, голова его, в лавровом венке с профилем Аполлона, обращена глазами к морю, задом к городу, тело его облечено длинной, развевающейся римской тогой, голые ноги — в сандалиях, простертая правая голая рука указывает вперед, левая сжимает какой-то цилиндрический свиток. Странный город, — когда-то бывший столицею Корсики, гнездом средиземных пиратов, грабивших и торговавших по всему Лигурийскому и Тирренскому морю, — он теперь впал в какую-то светлую, тихую дрему, точно дворец спящей царевны из русской сказки. Так и хочется невольно подумать о том, что Наполеон — это удивительнейшее явление во всей мировой истории — взял и впитал в свою ненасытную душу все соки, всю энергию страны.
Гостиница, в которой мы живем, перестроена из старого-престарого дома. Верхние шесть этажей — узкие переходы, винтовые каменные лестницы, окна в виде крепостных бойниц, а нижний этаж — шикарный обеденный зал и великолепная европейская передняя. Мы пробовали там завтракать и обедать. Прекрасное столовое белье, умелая и дорогая сервировка, цветы на столах, в хрустальных вазочках, а за столами какие-то мрачные, суровые загорелые брюнеты, все сплошь могучего, квадратного сложения, с черными прямыми густыми бородами, сидят сосредоточенно-молча и жуют. Все это окрестные помещики, которые торгуют овцами, оливками и лесом и спускаются вниз из своих горных поместий, вероятно, не более чем раза два в год. Все очень дорого одеты, на руках много колец с драгоценными камнями, массивные золотые цепочки через всю грудь, пылающие красные галстуки, необычайно тугие воротнички… но чувствуется, что все это великолепие стесняет, подавляет их и делает в то же время торжественными. Обед тянется мучительно долго, и хоть бы обрывок смеха, хоть бы улыбка или восклицание!
Через два дня это общество показалось нам скучным, и мы стали подыскивать себе другое помещение для обедов и, к счастью, очень скоро нашли его. Где-то на задворках Бастии, между кузницами, лавочками для продажи овса и отрубей и въезжими дворами, где можно, как сказано на вывеске, ставить, а также продавать и покупать лошадей и мулов, приютилось милое и простое заведение, которое никак не возможно определить одним словом: это одновременно табачная и галантерейная лавочка, и дешевая столовая, и винный погреб. Двери широко раскрыты настежь. Низкое, обширное, темное помещение с широкими арочными сводами и колоннами, которым, вероятно, не менее тысячи лет, вдоль стен длинные, не сокрушимые временем дубовые столы и скамейки, в темной глубине помещения сотни наставленных одна на другую бочек, крепкий, старинный, кислый и приятный запах вина, несколько десятков оловянных кружек на прилавке — вот и все. Хозяин — глухой, добродушный и крепкий старик, когда-то служивший во французских зуавах. Жена — старше его лет на десять, — кроткая, ласковая со всеми, молчаливая старуха. Заходишь к ним в жаркий день, когда некуда деваться от солнца, и сразу попадаешь в сырую, насыщенную винным запахом прохладу.
Так мы и сделали. Зашли, попросили дать нам вина и договорились в двух словах. Кричали мы при этом втроем, как на пожаре, но договорились очень быстро: с каждого из нас по два франка за завтрак и по два франка за обед, — итого восемь франков, на наши деньги три рубля, — дешевле, чем в студенческой столовой. Мы заикнулись было насчет обеденной карточки, но хозяин пренебрежительно махнул рукой.
— Какие пустяки! — сказал он. — Вы вечером заказываете, что вам приготовить к завтраку, а за завтраком вы закажете себе обед.
— Что, например, хозяин?
— А все, что хотите, — отвечал он с гордостью, — мясо, рыбу, зелень, фрукты, это ваше дело. Вино и баранину мне привозят с гор, с моей фермы. Рыбу каждое утро жена может брать на базаре. Как десерт я могу предложить миндальные орехи, апельсины и виноград. Я думаю, что мы останемся друг другом довольны.
И правда, надо сказать, что более внимательного, предупредительного и нестеснительного хозяина я никогда не видал в моей жизни. Но было плохо только одно. Когда в первый же завтрак мы спросили себе бутылку белого вина и потом, расплачиваясь, хотели уплатить и за нее, то хозяин возразил очень настойчиво и гордо:
— О нет, господа, у нас не принято, чтобы платили за вино, это для нас обида. Это вино из моего виноградника! С гор!
Каждый раз к нашему столу подавалась бутылка этого белого вина, немного мутного, чуть-чуть сладковатого, но необыкновенно ароматного и приятного на вкус. Пить оно давалось страшно легко, а так как в это время стояла очень жаркая погода, то мы на него набрасывались с большой охотой. Но едва только бутылка подходила к концу, как к нам откуда-то из-за угла таинственно подкрадывались хозяин, или хозяйка, или одна из двух его дочерей, чья-то рука убирала пустую бутылку и ставила новую. Это же повторялось и за обедом. Но так как это прелестное по своим качествам и сначала как будто бы скромное вино обладало коварным свойством очень быстро, но в то же время очень легко и весело пьянить, то мы целые дни бродили по Корсике в каком-то розовом тумане, веселые, ленивые, чуть-чуть сонные.
День начинался с того, что мы приходили на пристань и справлялись, нет ли парохода в Неаполь, или в Ниццу, или, по крайней мере, в Марсель. Нам неизбежно отвечали: ‘Нет, и никто не знает, когда будет’.
Тогда мы часами сидели на набережной и глядели на мальчишек, которые забрасывали с берега в море рыбные самоловы. И мальчишки и мы замирали на солнце, подобно каменным изваяниям, на час или на два. Хоть бы раз кто-нибудь из них поймал при нас на смех маленькую рыбешку!
Потом шли завтракать, после чего спускались к морю, в старый город. У нас там завелся приятель, торговавший лимонадом и папиросами, старик восьмидесяти четырех лет, с трясущейся головой, седыми бакенбардами и пробритым подбородком посредине. Он был когда-то под Севастополем в армии союзников и потому к нам, русским, чувствовал настоящую живую симпатию. Однако выдавить что-нибудь интересное из его памяти нам никогда не удавалось. Торговал он и жил в очень интересном доме, над воротами которого была надпись: 1432, и самый дом был о семи этажах.
Такие дома о семи, восьми и даже девяти этажах лепятся вдоль набережной, непрерывно связываясь друг с другом, и лезут вверх, в горы, оставляя лишь узкие промежутки, не то улицы, не то щели, по которым едва-едва можно пройти четырем человекам, взявшись рука об руку. Кое-где между домами переброшены воздушные мостики, но чаще протянуты веревки, на которых болтается с непринужденной откровенностью всякое мужское и женское белье. Наш старик очень ясно растолковал нам и эту высоту домов, и эту тесноту построек. Сначала, поближе к берегу, к своим сетям и лодкам, селилась одна семья и устраивала себе дом из камня, которого здесь сколько угодно. Но расширялась фамилия, дети женились или выходили замуж, — приходилось делать пристройку: общие интересы и пресловутая кровная месть заставляли жить кучно. Рождались внуки и правнуки, и дома все шли вширь, пока не соприкасались и не сливались с соседними владениями вплотную. Дальше становилось жить еще теснее. Тогда надстраивали второй этаж, потом третий, четвертый, пятый и так далее. Камень добывается здесь же, на месте. Фундаментом служит гора. Здесь не редкость видеть дом, который смотрит на море восемью этажами, а к горе кончается одним. И правда, после слов старика я невольно обратил внимание на то, что этажи — разных эпох, может быть, разных столетий, и имеют совершенно разный характер и по цвету стен, и по архитектуре: внизу окна малы и оконные ниши глубоки, как крепостные бойницы, но чем выше, тем постройки становятся свободнее и новее, окна шире, помещения обширнее, и, наконец, самые верхние этажи, с висячими балконами, с некоторой претензией на моду, являются данью современности.
Странно и трогательно глядеть на эту живую каменную летопись. А еще выше, над этими многовековыми домами, подымается стена древней крепости, такая массивная и грандиозная, точно она выстроена руками циклопов. Так, в лени и в безделье, проходило время до обеда. За обедом та же лангуста и тот же барашек и к ним вкусное предательское вино, а в виде десерта только что сорванные, еще в зеленой наружной скорлупе, свежие вкусные миндальные орехи. Часто после обеда мы сидели оба в нашем гостиничном номере. Он помещался на самом верху, под крышей. Глубоко под нами чернел двор, и когда я глядел вниз с висячего балкончика, то кружилась голова, холодело сердце и как-то приторно ныли пальцы ног. А вокруг, на всех соседних балкончиках, сидели миловидные девушки с какой-нибудь домашней работой в руках, и во всех открытых окнах висели клетки с канарейками. Далеко, далеко сбегали к морю красные черепичные кровли домов, а за ними спокойно синело море. С нежностью вспоминаю я эти тихие вечерние часы, когда солнце село уже за горы, а в воздухе еще разлит кроткий золотистый свет. Дневные шумы затихли. Где-то на улице, внизу, пищали и выкрикивали детские голоса, а высоко в небе с радостным визгом носились стремительные ласточки. Как-то особенно мило сливались эти детские и птичьи голоса, и трудно было их различить. Так проводили мы время до наступления ночи и тогда шли сначала на эспланаду слушать оркестр и есть мороженое, затем в кинематограф, — увы, в нашей меланхолической скуке мы дошли и до этого падения, — а потом забирались в местный кафешантан, посещаемый исключительно французскими солдатами. Я не скажу, чтобы представления, которые мы там видели, были хуже тех, которыми нас угощали в ‘Аквариуме’ или в ‘Буффе’, но, во всяком случае, гораздо приличнее. Правда, обстановка балаганная, костюмы грязные, потрепанные, актеры и актрисы без всякой церемонии, непринужденно переговариваются со сцены со своими знакомыми, сидящими в партере, — но зато просто, весело и любезно для солдатского сердца.
Наконец, в одно утро, придя на пристань, мы увидали небольшой пароход, который вечером должен был отойти в Марсель. Прощай, Корсика! Осталось только купить на память корсиканский разрезательный ножик в виде кинжала с роковой надписью: ‘Vendetta’ [Кровная месть (ит.)].
А надо сказать, что этот кровавый обряд родовой мести давно уже отошел в область воспоминаний, и самое название его сохранилось только на этих милых игрушечных кинжалах. В окнах галантерейных и ружейных магазинов вы часто можете увидеть деревянные ножи, величиною во всю витрину, и на них выжжена громадными буквами эта страшная надпись. Также исчезли знаменитые корсиканские бандиты. Их бывший король, старый разбойник, занимается тем, что продает приезжим иностранцам свои собственные фотографические карточки. На них он изображен благообразным стариком, с седой длинной бородою, с лицом, очень напоминающим лицо Толстого, в черном сюртучке, в прозаических черных панталонах поверх неуклюжих ботинок, но в руках у него первобытное ружье, дуло которого расширяется к концу, подобно трубе.
Что поделаешь! Нравы падают, люди мельчают, и герои переводятся. Лет через сто ни одного из них не останется на белом свете.

Глава XV. Марсель

Ранним утром мы миновали Тулон с его серо-голубыми громадами броненосцев и крейсеров, сизый цвет которых издали почти сливается с цветом моря, свернули за высокий мыс, и перед нами высоко в небе засияла золотом статуя Notre Dame de la Garde, мадонны-спасительницы, пресвятой девы, покровительницы всех мореходов. Эта золоченая статуя громадных размеров, воздвигнутая на средства рыбаков и моряков, венчает собою купол собора, построенного на высокой крутой горе. Она господствует над городом и над окружающими возвышенностями и служит маяком, который заметен с моря за несколько десятков верст, как живое золотое пламя, горит она под лучами южного солнца.
Я уже во второй раз приезжаю в Марсель, и в душе у меня радостное нетерпение, как перед встречей с любимым другом. Марсель — прекрасный и чрезвычайно оригинальный город, и меня всегда удивляло, почему его так мало знают. Я встречал русских, которые бывали во всех городах, деревушках и закоулках Европы от Нордкапа до Сицилии и от Ирландии до Урала. Многие из них побывали в Африке, в Азии, в Америке, но почему-то мне никогда не приходилось поговорить с человеком, посетившим Марсель. Может быть, это происходит оттого, что бедекеры не нашли в этом городе ничего, шевелящего пресыщенное внимание путешественников? Я же должен сказать, что более своеобразного, оживленного и пестрого города, одновременно великолепного и грязного, безумно суетливого и тихого, страшно дорогого и дешевого, — я никогда не видал в своей жизни.
Если вы спросите у коренного марсельца: ‘Что самое замечательное в вашем городе?’, то будьте уверены, что он, не задумываясь ни на секунду, ответит с гордой уверенностью: ‘Улица Каннобьер’. Недаром же какой-то французский писатель сострил, что будто бы у марсельцев существует поговорка: ‘Если бы в Париже было что-нибудь похожее на улицу Каннобьер, то это был бы маленький Марсель’.
Давно известно, что южные французы экспансивны, пылки, склонны к преувеличению, пожалуй, даже хвастуны, но улица Каннобьер в самом деле — чудо красоты. Это длиннейший проспект, с широкими тротуарами, с прекрасными новыми зданиями, с роскошными магазинами, два ряда старинных мощных платанов отделяют тротуары от мостовых и уходят вдаль бесконечной зеленой аллеей, прибавьте сюда еще оживленную, нарядную, живописную южную толпу — и вот приблизительно улица Каннобьер.
Наибольшее оживление на этой главной артерии города бывает утром, когда деловые люди отправляются на службу, и около шести часов вечера, когда они возвращаются домой. Все эти чиновники, конторщики, купцы и биржевики так и вызывают невольно воспоминания о героях из романов Доде — об этих Тартаренах, Нума-Руместанах и Жосселенах — приземистые, кряжистые, с пылающими темными глазами, с крепким кирпичным румянцем на щеках, с густыми иссиня-черными бородами, с живыми, резкими жестами. Перед обедом их встречают жены, сестры или дочери — все кокетливые, прекрасно одетые, сияющие яркой южной красотой. В этот час все бесчисленные кафе на улице Каннобьер переполняются веселой, точно праздничной, публикой. Мужчины пьют свой вермут или абсент для возбуждения аппетита, дамы едят мороженое. Под тиковыми навесами, занимающими всю ширину тротуара, нет ни одного свободного места, и столы так близко сдвинуты один около другого, что нужна только исключительная, изумительная гибкость и змеиная скользкость гарсонов, чтобы пробираться между ними. Здесь же, на мостовой, против кафе, расположились миловидные улыбающиеся цветочницы с своими корзинами, переполненными розами, фиалками, гвоздикой и туберозами. Шум, оживленный смех, восклицания… Но вот наступает половина седьмого, — священный час обеда! — и, точно по волшебству, улица Каннобьер пустеет. Она еще оживает на время между девятью и одиннадцатью часами, когда время кинематографов, а в одиннадцать новый город уже совершенно пуст. Деятельные марсельцы ложатся и встают чуть ли не с петухами.
Зато начинают жить своеобразной ночной жизнью улицы старого города, и в особенности те из них, что прилегают к порту.

Глава XVI. Порт

Мы остановились в самом центре марсельского порта, и даже сама наша гостиница носила название ‘Hotel du port’ [‘Портовая гостиница’ (фр.)]. Это мрачное, узкое, страшно высокое здание, с каменными узкими винтовыми лестницами, ступени которых угнулись посредине, стоптанные миллионами ног. На этих лестницах, даже среди дня, так темно, что приходится подниматься наверх со свечкой. Посетителями гостиницы бывают по большой части матросы, штурманы и боцманы, кажется, всех флагов и всех наций мира. По крайней мере, при мне за табльдотом собирались два китайца, японец, сингалез, несколько греков и еще какие-то диковинные цветные люди, имевшие совсем несуразный вид в европейских одеждах. Прислуживал нам некто Андри, мрачный человек с типичным лицом наемного убийцы. Хозяин был добродушный, неповоротливый человек с лысиной на голове и с ласковой улыбкой на губах, марселец родом. Мы часто подзывали его к нашему столу и потчевали вином или кофе. Он оказался тоже бывшим моряком и охотно рассказывал нам о своих прежних плаваниях:
— Это не так легко, господа, как думаете вы, береговые люди. Сначала я служу четыре года, от двенадцати до шестнадцати, в качестве ‘mousse’ (мошка). Это значит, что всякий может мне дать колотушку и за дело и так себе, для собственного удовольствия. После этого я уже становлюсь ‘novice’ (новичок), и это опять на четыре года, и вот, только после восьмилетнего испытания, я уже могу считать себя ‘un matelot’ (матрос) и, в свою очередь, могу, когда мне понравится, стукнуть по затылку любого ‘mousse’ или ‘novice’.
И он с необыкновенной простотой, немного лениво и небрежно, как будто речь шла о самых незначительных предметах, рассказывал нам живописно о всех портах земного шара, о страшных драках на берегах между матросами разных наций, о бурях и крушениях, о всех необыкновенных случаях, когда жизнь его висела на волоске. Словом, это был простодушный, кроткий и уравновешенный человек с той ясностью взгляда и спокойствием души, какие так часто приходится наблюдать у бывших морских людей.
— Я всегда пил очень мало, — рассказывал он, — я не любил понапрасну тратить деньги, а потому, когда мои ревматизмы заставили меня оставить службу, то я вышел из флота с небольшими сбережениями. А потом я встретился с Долорес. У нее тоже было небольшое приданое. Мы поженились и открыли сначала маленькую табачную и колониальную лавочку, а потом арендовали вот эту гостиницу.
Долорес, в противоположность своему флегматичному мужу, была живая, подвижная испанка, сильно располневшая, но еще не утратившая тяжелой, горячей южной красоты. Она всегда была в движении, появлялась как-то одновременно и в комнатах, и на кухне, и на веранде, приветливо-задорно улыбаясь посетителям, подходила к столикам, на минуту присаживалась и сейчас же неслась дальше.
Я был однажды свидетелем такой сцены. Какие-то цветные люди, не то шоколадного, не то бронзового цвета, все как на подбор маленькие, худые, но точно сделанные из стали, выпили лишнее, начали шуметь, перессорились и уже готовились пустить в дело ножи. Все они орали одновременно на каком-то диком гортанном языке, похожем на клекот птиц, страшно выкатывали желтые белки и скалили друг на друга белые сверкающие зубы. И вот Долорес быстро накидывает на себя черную мантилью, вытаскивает из волос розу и берет ее в зубы, подбоченивается и вызывающей походкой, раскачивая толстыми бедрами, с головой, гордо поднятой вверх, подходит к столу скандалистов. Интересно было глядеть на нее в эту минуту. Вся она точно преобразилась, помолодела и внезапно похорошела, стала почти красавицей: гневные черные глаза, ноздри, раздутые, как у арабской лошади, и эта пунцовая роза в красных чувственных губах, — прямо загляденье! Коротким повелительным движением, картинно вытянутой рукой она указала на дверь и с непередаваемым выражением презрения, сквозь стиснутые зубы произнесла:
— Sortez! [Уходите! (фр.)]
И буйные матросы так и остановились среди перебранки, забыв даже закрыть рты.
Об этих двух людях я нарочно упоминаю с такими подробностями, что впоследствии, через несколько дней, мне пришлось воспользоваться их услугой при таких обстоятельствах, когда с необыкновенной прелестью проявились их простые, милые души.
В путешествии, при остановках в разных городах, меня не влекут к себе ни музеи, ни картинные галереи, ни выставки, ни общественные праздники, ни театры, но три места всегда неотразимо притягивают меня: кабачок среднего разбора, большой порт и — грешный человек — среди жаркого дня — полутемная, прохладная старинная церковь, когда там нет ни одного человека, кроме древнего, заплесневелого сторожа, и когда там можно спокойно посидеть и погрезить в глубокой тишине, среди установившихся запахов свечей, ладана, чуть-чуть мертвечины и каменной сырости.
От нас до порта было рукой подать, и неизменно каждый день мы бродили по его гаваням, эллингам, пристаням и молам. И все-таки мы не успели обойти даже половины этого гигантского сооружения. Самый главный мол, непосредственно ограждающий порт от моря, тянется на пространстве более трех с половиной верст, а высотою он около пяти сажен. Он так широк, что на нем совершенно свободно могут разъехаться две тройки, и снаружи, для большей устойчивости против волн, завален массивными камнями и саженными цементными кубами, внутри же, между берегом и молом, бесчисленное множество других молов, больших, маленьких и средних раздвижных мостов, всевозможных зданий, пакгаузов, таможен и маленьких кабачков. Тысячи судов, паровых и парусных, одновременно разгружаются и нагружаются. Как густой лес, торчат кверху трубы, мачты и мощные, подобные исполинским железным удочкам, паровые краны, по железным эстакадам и по рельсовым путям на молах то бегут, то медленно тянутся пустые и нагруженные поезда, свистят паровозы, гремят цепи лебедок, звенят сигнальные колокола, шипит выпускаемый пар, дробным звенящим стуком звенят молотки клепальщиков. Идешь, точно в каком-то сумбурном сне, через сотни самых разнообразных запахов. Пахнет смолой, дегтем, сандальным деревом, масляной краской, какими-то диковинными восточными пряностями, гнилью застоявшейся воды, кухней, перегорелым смазочным маслом, керосином, вином, мокрым деревом, розовым маслом, тухлой и свежей рыбой, чесноком, человеческим потом и многим другим. Эта быстрая смена обонятельных ощущений совсем не противна, но как-то ослабляет, кружит голову и точно пьянит. Сотни судов грузятся углем, перед тем как пуститься в далекое плавание — куда-нибудь в Нью-Йорк, в Мельбурн или Владивосток. Часами я наблюдал за этой ловкой работой. На вертикальном высоком стержне вращается горизонтальное коромысло, к концам которого прикреплены железные бадьи, каждая около тонны вместимостью. Все сооружение похоже на весы исполинских размеров. В то время когда одна чаша этих весов высыпает свое содержимое в трюм парохода, другая уже черпает уголь из высокого, в два этажа вышиною, штабеля. Все это занимает не более пяти-шести секунд. Звонок — и коромысло весов начинает вращаться. Наполненная бадья останавливается над трюмом, где ее быстро переворачивают, а пустая дожидается своего наполнения около штабеля, — и так беспрерывно работает этот угольный кран с утра до вечера.
Вдоль берега тянутся непрерывно, в несколько рядов, пакгаузы и таможни, а между ними движутся поезда. Огромный амбар, в котором свободно уместилась бы пара аэропланов, весь почти доверху набит земляными орехами (такие орехи-двойняшки, с желтой чешуйчатой хрупкой скорлупой), другой наполнен драгоценной, терпкой на запах кошенилью, третий — винными бочками, четвертый — тюками тканей и так далее. На мостовой, под открытым небом, громоздятся целые горы серы, привезенной из Сицилии, дубовых клепок, доставляемых сюда с юга России, под толстым грубым брезентом сложены миллионы мешков пшеницы, овса, ячменя и кукурузы, правильные красные валы — целый городок, сложенный из марсельской черепицы. Беспрерывно везут на телегах живность, предназначенную для пароходов: свиней, быков, телят и солонину.
Подолгу также простаивали мы у наружных ворот таможни. В этих темных, больших, мрачных зданиях, где всегда разгуливает жестокий сквозной ветер, задерживают совсем ненадолго измученных пассажиров. Быстро, в несколько секунд, оглядели ручной багаж, поставили на нем крестик, и путник, изморенный несколькими неделями плавания, измученный морской болезнью, стосковавшийся по суше, с чувством живой радости выходит на улицу навстречу зною, шуму и толпе.
На каких только людей не насмотришься в эти минуты прибытия парохода! Вот, например, идет кучка арабов. На них висят длиннейшие бурнусы с подолом, перекинутым через плечо бессознательным, привычным движением, но поглядите, какими художественными складками ложится это платье… Белые одежды на арабах грязны и разорваны, и часто сквозь них увидишь темное мускулистое тело, по сами они высоки, стройны, прекрасно сложены, и в их серьезных лицах, в медленной, гордой походке чувствуется настоящая царственная важность.
Фески, зеленые и белые чалмы, какие-то странные чалмы, сплетенные из соломы, маленькие, полуголые, похожие на обезьян люди, черные, как вакса, с курчавыми волосами, сбитыми, как войлок. Огромные красные губы, сверкающие зубы и белки… Пунцовые береты, неаполитанские колпаки, зеленые восточные халаты — все это густо и тесно выливается из ворот таможни и расплывается, рассеивается веером во все стороны.
Но, даже и не посещая порта, мы тесно связаны с ним. Как бы мы поздно ни легли накануне, все равно нам приходится неизбежно встать в пять часов утра, потому что в это время из порта везут нагруженные телеги. Эти телеги стоят того, чтобы о них сказать несколько слов. Они двухколесные, причем каждое колесо величиною в хороший человеческий рост, оно составлено из массивных кусков мореного дуба и обтянуто железным обручем в три пальца толщиною. Между колесами покоится массивная платформа, на которой свободно умещается сто или даже полтораста обыкновенных мешков с мукою, весом, как и всюду, около шести пудов каждый. В эту повозку, весом в несколько сотен пудов, впрягаются от трех до шести лошадей, но это не лошади, а что-то скорее более похожее на слонов. Огромные, вершков восьми ростом, с задами, на которых можно разбить палатку, с копытами величиною с суповую тарелку, с мохнатыми щетками над бабками, с гривами и хвостами до земли, в большинстве серой масти, с добродушным взглядом влажных темных глаз — они всегда производили на меня необыкновенное впечатление страшной силы, большого терпения и кротости. Хомуты и чересседельники, надетые на них, прямо поражают своими размерами, особенно на кореннике, которому приходится уравновешивать своей спиною всю тяжесть повозки. У каждой лошади на хомуте — я уже не знаю, для какой надобности — торчит кверху высокий кожаный рог. Впереди всей упряжки обыкновенно идет мул — это наиболее умное, наименее нервное и самое выносливое из всех вьючных животных.
Теперь представьте себе, что шесть таких серых мамонтов, в сто пудов весом каждый, идут вместе, согнув свои массивные шеи, напряженно вваливаясь всей своей тяжестью в хомуты и ступая одновременно своими чудовищными копытами по мостовой, а вслед за ними грохает по камням исполинская повозка! Стены нашей гостиницы дрожат от основания до крыши. В окнах дребезжат все стекла, шатается, скрипит и, наконец, распахивается настежь древний шкаф, а на столиках подпрыгивают и звенят графины и стаканы. И целый день, с шести часов утра до шести вечера, тянутся нескончаемой вереницей по всем улицам Марселя из порта и в порт эти огромные лошади и чудовищные грузы, на которые с непривычки страшно глядеть. Часто случается, что длинный обоз займет всю ширину трамвайных рельсов, и тогда вагон должен черепашьим шагом, еле-еле тащиться у него в хвосте, а ежели грузовикам нужно почему-либо свернуть, то трамвай совсем останавливается, и никому из пылких марсельцев даже в голову не придет протестовать против этого. Интересы порта — самые священные во всем городе.

Глава XVII. Старый город

В то время когда новый город вместе со своей прекрасной улицей Каннобьер погружается около одиннадцати часов ночи в глубокий, буржуазный сон, — в это время оживает старый город.
Старый город — это какое-то капризное диковинное, сплетение кривых, узеньких улиц, по которым невозможно проехать даже одноконному извозчику. Что за невообразимая вонь, грязь и темень царят в этой запутанной клоаке! Всякие хозяйственные отбросы, помои, зелень, скорлупа от устриц — все сваливается на улицу или попросту выбрасывается из окна. И совсем не редкость увидать на улице черномазого мальчишку или девочку лет шести, семи, которые отдают долг природе в одной из тех поз, которые с таким наивным искусством, изображали в своих картинах Теньер, Ван-Бровер и Теньер-младший (Тенирс). Есть в старом городе такие узкие, темные даже в полдень, переулки, через которые пробегаешь, зажав нос руками и затаив дыхание.
И вот, когда наступает ночь, старый город оживляется. Ближе к центральным улицам он еще немножко приличен, но чем ближе к порту, чем ниже спускаются улицы, тем старый город становится все веселее и разнузданнее. Налево и направо только одни кабачки, весело освещенные изнутри. Повсюду слышна музыка. Ходят по шестеро и по пятеро вдоль улиц, обнявшись друг с другом за талии и за шеи, матросы и юнги, французские, итальянские, греческие, английские, русские… Бары переполнены народом. Табачный дым, абсент и ругательства на всех языках земного шара.
Конечно, и бедекеры, и сведущие люди нас предупреждали о том, что в порт опасно ходить даже днем. Поэтому вполне понятно, что мы отправились туда ночью, и опять я в сотый раз повторяю, что все бедекеры лгут и что самый милый, кроткий и простой народ — это подвыпившие матросы. Мы входим в маленький, низкий, душный кабачок и скромно спрашиваем амер-пикон с лимонадом и со льдом (ночи стоят душные, и томит жажда, а лучшего средства для утоления ее не существует). Сейчас же около меня и около моего товарища садятся две грубо намазанные девицы, и каждая из них кладет под столом свою ногу на колено соседа. Это — специальное морское кокетство. Они требуют от нас разных напитков. Мы охотно повинуемся: надо же выдержать тон и вкус места. Проходит четверть часа. Наши дамы видят, что мы вовсе не принадлежим к породе тех людей, которые в продолжение трех или четырех месяцев бултыхались среди бушующего моря и за это время не видали ни одной женщины. Они просят на булавки. Пять франков не только успокаивают их, но даже приводят в восхищение, и они нам доверчиво рассказывают некоторые тайные стороны своей жизни. С боцманов или капитанов, в особенности если они постарше, они берут два-три франка, с матросов — франк, а иногда даже пятьдесят сантимов. Здесь же, наверху, над баром, есть несколько запутанных коридоров, с номерами-стойлами налево и направо. Мгновенная любовь или ее подобие — и люди разбежались в разные стороны. Много ли нужно матросу?
— Но плохо одно, monsieur, — сказала серьезно долговязая Генриетта, — что иногда они выпьют слишком много сода-виски и тогда начинают драться.
Это очень неприятно, опасно и хлопотливо для нас. И именно их всегда валит с ног или делает бешеными не что иное, как сода-виски. Впрочем, абсент тоже. В этот день мы никак не могли найти дорогу к себе домой в гостиницу ‘Порт’. Мы путались, как слепые щенята, около грандиозных молчаливых Вобановских укреплений и раз десять, сделав круг, возвращались на прежнее место. Наконец нам попалась навстречу пьяная гурьба матросов. Мы вежливо спросили их о дороге, и вот они все вместе, человек десять — пятнадцать, заботливо и предупредительно проводили нас до самого нашего жилища. Помню я еще другую ночь. Мы сидели в испанском баре на одной из этих бесчисленных улиц, в которых, кстати сказать, я не умел никогда ориентироваться. Рядом с нами прочно засела компания англичан, вероятно, из судовой аристократии, что-то вроде шкиперов, машинистов или боцманов, все рослые, суровые, крепкие люди, с загорелыми, обветренными, облупленными лицами. Один из них, бритый человек, с головой голой, точно бильярдный шар, закурил трубку. Я узнал по запаху мой любимый мерилендский табак и, слегка приподняв шляпу и повернувшись в сторону бильярдного шара, спросил:
— Old Judge, sir? [Олд джадж (сорт табака), сэр? (англ.)]
— О, yes, sir [О да, сэр (англ.)]. — И, добродушно вытерев мундштук между своим боком и крепко прижатым локтем, он протянул мне трубку: — Please, sir [Пожалуйста, сэр (англ.)].
К счастью, у меня еще оставались русские папиросы (и их по-настоящему оценишь только во Франции, где все курят прескверный монопольный табак), и я предложил ему портсигар. Через пять минут мы уже жали друг другу руки так, что у меня кости трещали, и мы орали на весь старый город: ‘Правь, Британия, царствуй над волнами!’
Еще один случай, о котором я до сих пор вспоминаю с глубокой, радостной нежностью.
Это случилось на исходе ночи, так часу в третьем, четвертом. В маленьком кабачке был, что называется, самый развал. Прислуга едва успевала ставить на столики самые разнообразные ‘ударные’ напитки всевозможных цветов: зеленого, золотого, коричневого, светло-голубого и других. В густом табачном дыму, щипавшем глаза, едва виднелись темные контуры людей, которые, точно в кошмарном сне, шли, точно утопленники под водою, двигались, качались и обнимались друг с другом.
И вот в открытую настежь дверь входит чрезвычайно странный человек. Он уже стар, лет пятидесяти — шестидесяти, мал ростом и тщедушен. Седые густые волосы падают ему на плечи и на спину пышной прекрасной гривой. Высокий широкий лоб мощного, прекрасного строения, тяжелые, нависшие веки, прищуренные глаза и под глазами черные мешки. Цвет лица темный, землистый, нездоровый. Множество морщин, серо-пепельные усы и борода. В руках у него диковинный музыкальный инструмент. Это обыкновенный сигарный ящик, на котором ещё сохранились черные, овальные фабричные клейма ‘Colorado’, в верхней крышке выпилено круглое отверстие. Узкая длинная дощечка, грубо приклеенная к ящику, служит вместо грифа. Самодельные колки и шесть тонких струн.
Человек этот ни с кем не здоровается и как будто даже никого не видит. Он спокойно опускается на корточки наземь, около стойки, затем ложится вдоль ее, прямо на полу, лицом кверху. В продолжение нескольких секунд он настраивает свой удивительный инструмент, потом громко выкрикивает на южном жаргоне название какой-то народной песенки и начинает лежа играть. Я очень люблю гитару, этот нежный, певучий, выразительный инструмент, и мне часто приходится слышать артистов, виртуозно владеющих этим инструментом, вплоть до знаменитостей, известных всей России. Но все-таки я никогда до этого случая не мог себе даже представить, что деревяшка со струнами и десять человеческих пальцев могут создать такую полную и гармоничную, певучую музыку. Сигарный ящик этого диковинного старика пел серебряными звуками, точно отдаленный прекрасный хор, составленный из детей, женщин или ангелов. Шумный базар сразу стих. Попрятались куда-то трубки и сигары. Матросы забыли о своих пивных кружках, и мне показалось, что сразу как-то светлее и чище стало в мрачном питейном заведении. Первыми женщины, а вслед за ними и все посетители встали со своих мест и обступили лежавшего старика. Из соседнего вертепа слышались звуки гармонии-концертино. Кто-то на цыпочках подошел к двери и беззвучно затворил ее.
Старик окончил одну песню и сейчас же выкрикнул название другой и опять заиграл, ни на кого не глядя, устремив свои прищуренные глаза в потолок. Так, при общем, — да, теперь уместно будет сказать, — благоговейном молчании, он проиграл несколько песенок, то медлительных и страстных, то игриво и лукаво задорных, песенок, в которых чудилась невольно старинная арабская вязь, сладострастная, лениво-истомная. Проиграв основной мотив, он начинал его варьировать, и вряд ли я ошибусь, сказав, что эти вариации ему приходили в голову только сейчас, когда он лежал на заплеванном полу и импровизировал. Наконец он сказал на чистом французском языке:
— Теперь я вам сыграю вальс Шопена. Valse brillante, — пояснил он.
Кто не знает этого вальса в фортепьянном исполнении, весьма трудного по технике? И я с радостью и изумлением не только услышал, но, мне кажется, почти увидел, как со струн, натянутых на сигарный ящик, вдруг посыпались блестящие, редкой драгоценности камни, переливаясь, сверкая, зажигаясь глубокими разноцветными огнями. Бог жонглирует брильянтами.
Окончив, старик взял в правую руку инструмент, а левую протянул вверх. Сначала его не поняли, и он с некоторой настойчивостью повторил свой жест. К., мой спутник, первый догадался, в чем дело, и взял старика за руку, помогая ему встать. Тотчас же десятки рук почтительно и осторожно подхватили старика и поставили его на ноги. На несколько мгновений толпа совершенно скрыла его из моих глаз, и тут-то я сделал оплошность, вспоминая о которой краснею даже сию минуту, когда диктую эти строки. Я не заметил того, что многие из слушателей потянулись к старику с деньгами и что он вежливо и настойчиво отказывался от подачек. С разнеженным сердцем, с обычной в этих случаях для всех людей неуклюжестью, я протискался поближе к старику и протянул ему горсть серебра. Но, должно быть, мой скромный дар, сделанный от чистой души, был именно той каплей, которая заставляет кубок пролиться. Старик поглядел на меня, презрительно щурясь, — у него были прекрасные, темные, глубокие глаза, — и сказал сухо, отчеканивая каждое слово:
— Я играл не для вас и не для них. — И он свободным жестом обвел всех зрителей. — Но если вы действительно слушали меня с вниманием и если вы что-нибудь понимаете в музыке, то это такая редкость, за которую не вы должны благодарить, а я. — И, засунув руку в карман широчайших брюк, он вытащил оттуда целую кучу медной монеты и величественно подал мне.
Совершенно растерявшийся, смущенный, я начал лепетать бессвязные извинения:
— Мне ужасно стыдно, matre, за мой поступок… Я в отчаянии… Вы мне сделаете большую честь и успокоите мою совесть, если согласитесь присесть за наш стол и выпить глоток какого-нибудь вина.
Старик смягчился немного и почти улыбнулся, но от приглашения все-таки отказался.
— Я не пью и не курю. Да и вам не советую. Хозяин! Дайте мне, пожалуйста, стакан холодной воды.
Никогда, должно быть, за всю свою пеструю жизнь этот хозяин, кряжистый, заросший волосами великан с обнаженной воловьей шеей, не наливал никому вина с таким глубоким и внимательным почтением, как он наполнил для музыканта водою стакан. Старик выпил воду, небрежно поблагодарил хозяина, сделал нам рукою приветственный знак, исполненный величественной грации, и вышел в темноту ночи. Впоследствии я обегал все трактиры, бары и пивные лавки старого города в надежде поймать след моего таинственного музыканта, но он скрылся куда-то, исчез, точно уплывшая вода, точно пробежавшее и растаявшее облако, точно волшебный сон. Но одно утешает меня, когда я возвращаюсь воспоминаниями к этому удивительному человеку: ни один американский миллиардер, ни один англичанин, в специальном костюме туриста, с пробковым шлемом на голове, с бедекером под мышкой, с кодаком в одной руке, с альпенштоком в другой и с биноклем через плечо, ни путешествующий инкогнито принц крови, — никогда не увидят и не услышат ничего подобного. И эта мысль невольно радует меня.

Глава XVIII. Остров Иф

Середина июля. Город Марсель празднует годовщину разрушения Бастилии. Почти сто лет тому назад пришли в Париж оборванные загорелые южане и заразили весь Париж, а вместе с ним и всю Францию революционными идеями. По дороге сочинили прекрасную песню, которая начинается так: ‘Allons, enfants de la patrie…’ [вперед, сыны отчизны… (фр.)], a кончается: ‘A bas la tyrannie’ [Долой тиранию (фр.)], — словом, ту известную песню, которая исполняется на французских военных судах во время встречи дружественных эскадр.
Надо сказать, что этот праздник — настоящий праздник. С раннего утра вся Марсель на улицах. Со всех сторон четырехугольного старого порта толпится по-праздничному вымытый, принарядившийся народ. В десять часов утра уже пускают фейерверк. Мальчишки и женщины визжат от радости, старые матросы ревут от восторга, когда взвивается вверх ракета, разрывается в воздухе и вдруг из нее выскакивает, точно пузырь, фигура свиньи, верблюда или слона и медленно опускается вниз.
Около улицы Каннобьер, пройдя через мост, есть маленький закоулочек, где кутят рыбаки. Белое вино и целые груды, целые горы скорлупы от раков, устриц, муль, violettes и clovisses [Разные съедобные ракушки (фр.)]. Все это поглощается в огромном количество и стоит на наши деньги три-четыре копейки. С чувством отвращения наблюдаю я, как после долгой, ожесточенной торговли раскутившийся матрос покупает своей любовнице кусок спрута, или каракатицы, или какую-то странную черную раковину, из которой течет желтый сок, подобный яичному желтку, и как она большим пальцем правой руки выковыривает содержимое и как она его втягивает в рот.
Но мне тяжело и скучно. Чужой праздник! И я чувствую себя неприглашенным гостем на чужом пиру. Увы! Судьба моей прекрасной родины находится в руках рыцарей из-под темной звезды, и у нас нет ни одного случая вспомнить наше прошлое. Ни числа, ни месяца, ни года…
Лодки сгрудились около набережной так тесно, что движение одной передается другой. Какой-то хитрый старик подмигивает мне глазом и спрашивает:
— Может быть, господам угодно проехаться на остров Иф?
Отчего же не проехаться: это все-таки развлечение. Очень быстро мы узнаем, что лодочника зовут папа Доминик. Покамест мы в порту, он все время гребет. Но мы выходим в свободное море, и он начинает налаживать парус. Время от времени он вынимает из кармана плитку прессованного жевательного табаку, похожую на шоколадные плитки, жует ее и выплевывает через борт коричневую слюну. И вдруг обращается к нам с очень деловым вопросом:
— Из какой страны вы, добрые господа? Со вздохом мы признаемся, что мы русские. На лице нашего друга, папы Доминика, разочарование. Он еще раз плюет через борт лодки и говорит:
— В таком случае без глупостей (pas des btises). Ого! Хорошая у нас репутация!
Но уже парус готов. Лодка бежит, накренившись набок, и время от времени на нас брызжет морская пена. Стали вырисовываться скучные стены тюрьмы, горбатый островок и на нем две башни, торчащие, точно два клыка, изъеденные временем. Между ними каземат и огромные ворота. Цвет здания — желтый, казарменный. Но подойти нам к берегу не удается. Артель рыбаков только что завезла невод, длиною приблизительно около версты. Две лодки тянут левое крыло, а правое крыло на своих плечах тащат вверх по горе двенадцать человек. Самая трудная работа достается переднему, и поэтому, пройдя шагов пятьдесят, он бросает тяж и перебегает в хвост. Таким образом, они постоянно сменяют друг друга. Наконец работа окончена. Две небольших корзинки маленькой серебряной рыбешки. Но зато сколько шума, пререканий, угрожающих жестов! Можно было бы подумать, что дело идет о пяти, шести взрослых китах.
Мы подымаемся наверх, на гору. Оказывается, что смотрителя тюрьмы нельзя сейчас видеть — и по очень важной причине: рыбаки наловили много рыбы, а смотритель купил несколько фунтов, велел своей жене сделать бульябес и поэтому просит извинения.
А бульябес — это самое зверское кушанье, которое только существует на свете. Оно состоит из рыбы, лангуст, красного перца, уксуса, помидоров, прованского масла и всякой дряни, от которой себя чувствуешь, точно тебе вставили в рот динамитный патрон и подожгли его.
Ничего не поделаешь, — надо мириться со вкусами каждого начальника тюрьмы, музея или Эрмитажа. Но тут же, рядом с тюрьмой, есть маленький кабачок с надписью: ‘Граф Монте-Кристо’. Мы внедряемся туда, заказываем яичницу и пьем красное вино. Через час появляется смотритель, на ходу утирая рот салфеткой. Он чересчур вежлив, как, впрочем, и всякий француз. Он с нас берет по франку за вход в историческую тюрьму (удивительно, не для того ли Марсель сделала французскую революцию, чтобы республиканское правительство получало деньги за право обозрения тюрем?) потом, закрыв глаза, точно соловей во время любовной песни, он начинает нам отчитывать наизусть:
— Вот место, где сидел двоюродный брат польского короля Владислава или, может быть, Станислава. В этой камере сидел известный адвокат Мирабо, потомок которого, Октав Мирбо, до сих пор существует в Доме инвалидов… Вот здесь заседал революционный марсельский трибунал. Здесь же по распоряжению суда гильотинировали виновных. Двести восемнадцать смертных казней. Обратите внимание, господа, что камни иззубрены стойками гильотины.
И правда, он нам показывает нечто вроде каменных полатей, на которых заседал трибунал, приговаривал к смерти в одну секунду, и только одну секунду длилось мучение жертвы. Я не знаю, здоровое ли это впечатление или галлюцинация, но мне казалось, что во всей этой тюрьме, в этом правительственном музее, пахнет кровью и человеческими извержениями, как будто бы стены пропитались их запахом.
Наша доверчивость развращает смотрителя. С необыкновенно наглым видом он нам показывает еще один закоулок, с полом вроде московской мостовой, без света, и говорит:
— А вот здесь сидел граф Монте-Кристо.
Это нас поражает. Мой друг К. первый не выдерживает серьезности. Он спрашивает:
— Если я не ошибаюсь, граф Монте-Кристо — это не живой человек, а выдумка Александра Дмитриевича Дюма? Дюма p&egrave,re? Это лицо никогда в действительности не существовало.
Смотритель сконфужен, но все-таки милый француз находчив: он открывает окно и показывает нам на вывеску ресторана. Правда. Написано ‘Граф Монте-Кристо’. Мы соглашаемся. Что поделаешь против очевидности! И папа Доминик благополучно отвозит нас в Марсель.

Глава XIX. Русский консул

Но не всегда в Марсели пути наши были устланы розами — попадались и жестокие шипы. Одна дама перевела нам на банк ‘Лионского кредита’ несколько сот рублей. Но по свойственной всем дамам забывчивости и небрежности она не послала нам заказным письмом расписки, которую она получила из банка и которая была самым главным документом, удостоверяющим, что мы не жулики, посягающие на капиталы этого самого богатого в Европе банка. Раз по двадцати в день мы являлись в великолепное прохладное здание ‘Лионского кредита’ и, должно быть, порядком надоели там всем служащим. Эти люди с каменными лицами, в каменных воротничках хладнокровно отвечали нам:
— Покажите ваш мандат.
Я совал им мой заграничный паспорт, где совершенно ясно были обозначены мое имя и фамилия. Я безошибочно указывал им то место и то лицо, откуда я жду деньги, но они были неумолимы. Конечно, их можно было бы только похвалить за такую пунктуальность и за слепое исполнение своих обязанностей, но нам от этого было ничуть не легче. В продолжение трех суток мы ничего не ели и не пили.
Но внезапно блестящая мысль озаряет наши головы: ‘А что, если за нас заступится русский консул?’
Итак, с самого раннего утра до поздней ночи мы, как сумасшедшие, мыкаемся по всей Марсели, в сладкой надежде разыскать русского консула. Увы! Это оказывается невозможным. Нас посылают с одного конца города на другой. В табачных и колониальных лавочках мы перелистываем городские указатели за целых три года, но таинственный консул исчез, точно провалился сквозь землю. Наконец, с большим трудом, уже на третий день мы узнаем, что этот сказочный человек ютится где-то в окрестностях улицы Pi&egrave,re de Pug&eacute,. Надо сказать, что эта улица на редкость прекрасна. Громадный платановый бульвар, в вековой тишине которого всегда разлит прохладный зеленый полусумрак. Нет ни трамваев, ни экипажей — самый аристократический уголок Марсели. Налево и направо нарядные спокойные дома, украшенные флагами всех консульств мира: японского, китайского, английского, голландского, персидского, корейского, аргентинского, североамериканского… и под каждым флагом овальная вывеска с гербом страны и с точным указанием часов, когда консул принимает. Раз двадцать мы обегали улицу Pug&eacute, и все к ней прилежащие. Швейцары и секретари консульств глядели на нас, точно на сумасшедших, и пожимали плечами:
— Русский консул? Он где-то существует, но уже лет пять-шесть никто его не видал и не слыхал о нем.
Бог его знает! Скрывался ли он от долгов, или у него в натуре лежит стремление к перемене мест… этакое изящное бродяжничество?
В голландском консульстве с нами обошлись совсем неприлично. Консул, сухой и чопорный человек в золотых очках, внимательно поглядел наши документы, удостоверившие нашу личность и право на получение денег, и сказал нам сурово:
— Во всем, что вы говорите, я не сомневаюсь. Предупреждаю вас, что русского консула вы не найдете. Но ходатайствовать за вас перед ‘Лионским кредитом’ я не берусь. Это поведет только к неприятностям и служебным осложнениям и для меня, и для вашего консула. Лучше сделаем так. Я вам дам взаймы несколько сот франков, а вы, когда получите ваш перевод или когда вернетесь в Ниццу, возвратите мне эти деньги.
Но мы одновременно поспешили отказаться. Да и в самом деле: зачем нам было прибавлять к нашему голоду, жажде, беспомощности — еще и унижение нашей страны?
Сердечно поблагодарив консула, мы ушли от него и опять очутились на улице. В нашем распоряжении оставалось только пять сантимов, — приблизительно полторы копейки, — и мы в продолжение этих роковых трех дней долго колебались, на что употребить мелочь: купить ли пару папирос или выпить по стакану воды с лимоном? Жажда пересилила. Около старого порта какой-то древний старикашка изготовлял и продавал искусственный домашний лимонад. На ручной тележке помещалась у него большая глыба льда с продавленным, в виде чашки, углублением, наполненным водой, куда он своими грязными руками выжимал лимоны. Почти трясясь от жадности, я выпил стакан. А старик поглядел на моего товарища, улыбнулся немножко застенчиво, немного насмешливо и зачерпнул для него второй стакан. Сначала я думал, что это был единственный в Марсели человек, который понял наши страдания. Но оказалось, что нашелся и другой человек — это милый, толстый хозяин нашей гостиницы. Когда мы пришли домой, измученные, разбитые, едва волоча ноги, он отозвал моего товарища в сторону и сказал:
— Господа! Я вижу, у вас какая-то заминка? Я прошу вас помнить, что весь мой буфет и моя кухня всегда к вашим услугам. Очень прошу вас не стесняться. Долорес! Дай сюда меню и холодного белого вина.
В этот день мы были сыты и растроганы милым, гостеприимным отношением простого человека, бывшего матроса. И надо сказать, что, подавая нам эту милостыню, он и его жена были так деликатны, так предупредительны, как вряд ли бывают люди во дворцах.
Утром все уладилось. Мы были богаты, как пять Пирпонтов Морганов и один Ротшильд. Громадный букет карминных, почти черных роз был поднесен хозяйке. Были куплены билеты до Ниццы, и наш скромный багаж отвез на ручной тележке какой-то долговязый проходимец на вокзал.
Однако в нас заговорило чувство оскорбленной патриотической гордости. Мы во что бы то ни стало решились разыскать консула, и в конце концов мы все-таки нашли его!!
Нам указал его адрес какой-то цветной швейцар из какого-то экзотического посольства, пестро и ярко одетый, как попугай ара. Понятное дело, на сытый желудок человек гораздо энергичнее, чем в дни, когда он изнемогает от голода, жажды и усталости. Мы поднялись на пятый этаж по узкой темной лестнице и при помощи длительных восковых спичек прочитали плакат:
‘Русский консул N.N. [К сожалению, его фамилия выпала из моей памяти, а то я привел бы ее полностью. Знаю только, что кончается на -ский. (прим. автора)] принимает от часу до 11/2 по четвергам’. А внизу надпись красным карандашом: ‘В настоящее время выехал на дачу’.
Но мы в это время уже были так благодушны, что не рассердились, а только рассмеялись. Это объявление необыкновенно живо напомнило нам нашу милую страну, по которой мы уже успели смертельно соскучиться. И только добрым словом помянули нелепых английских консулов, двери которых открыты для подданных Великобритании во всякое время дня и ночи.

Глава XX. Венеция

А все-таки как жалко было прощаться с Марселью! В последний раз посидели в кафе, на улице Каннобьер, увидели в последний раз, как к тебе подбегает оборванец с корзинкой в руках и шепчет с таинственным и испуганным взглядом: ‘Боста’ (‘Beaux fistaches’) — прекрасные, жаренные в соли фисташки, по сантиму за штуку, и черномазый бродяга отсчитывает своими грязными пальцами штуку за штукой фисташки, как какую-то редкую драгоценность. Нужно было еще подняться по громадному лифту на верх горы и зайти в собор Notre Dame de la Garde. Там два придела: один внизу, другой наверху. Нижний заперт железной решеткой, верхний открыт для обозрения публики. Одно зрелище вдруг нежно и глубоко волнует меня. Стены огромной церкви сплошь увешаны маленькими мраморными дощечками, на которых выгравированы и позолочены имена и фамилии, а иногда просто инициалы жертвователей. Все это дары моряков, рыбаков, которые благополучно избегли гибели, обратившись в предсмертную минуту к покровительству пресвятой девы, заступницы на водах… Тридцать или сорок моделей парусных судов и несколько картин, написанных акварелью и маслом неумелыми, наивными, но старательными руками. Таких даров тысячи. Я гляжу на них и с волнением думаю: ‘Вот этот человек сорвался с грот-мачты во время бури, но успел счастливо зацепиться, подобно обезьяне, за какую-нибудь перекладину. Этого смыло волною с борта в море, но удачно брошенный спасательный круг помог ему продержаться на воде, пока корабль не был остановлен и его товарищи не успели спустить лодку. Третий, может быть израненный ножами в каком-нибудь темном и грязном порте Средиземного моря, долго боролся со смертью, но железная натура выдержала, и вот он живой, как окунь в воде, приносит свою скромную благодарность царице небесной, приписывая свое выздоровление ее ходатайству перед богом. А во всех надписях удивительная скромность’.
Но, конечно, как и всюду, я наталкиваюсь на громадную доску из белого мрамора, которую, на общий позор и посмешище, привинтил здесь, к древней стене, безвестный русский чиновник Челгоков из города С. Надпись занимает приблизительно около тридцати строк, каждая вместимостью в сорок букв. Вот ее содержание (пишу по памяти). ‘Благодарю Notre Dame de la Garde за то:
1) что однажды, заболев опасной, сложной формой геморроя, который не могли излечить наши местные невежественные врачи, я обратился к покровительству заступницы и получил внезапное чудесное исцеление,
2) что, задумав одно выгодное для меня денежное предприятие, я благополучно довел его до конца и теперь обеспечен на всю жизнь,
3) что при помощи той же самой божией матери мне удалось выдать мою старшую дочь за порядочного, солидного человека, с правильными убеждениями и получающего хорошее жалованье,
4) что мне посчастливилось получить наследство, которое я не мог ожидать’.
Ах, Челгоков, Челгоков! Не так ли ты писал аттестат своей кухарке или горничной, которую твоя жена прогнала за амуры с барином? Но уже пора. Наступает вечер. Мы в поезде. Мелькают мимо нас Фрежюс, Сен-Рафаэль, Канн. И вот уже светят два ниццких маяка. Один в Калифорнии, а другой в Моп-Вогоп. Один вращается, пересекая своим серебряным мечом черное небо, с промежутками в пять секунд, другой выпускает белую электрическую стрелу через каждые три секунды.
А на другой день вечером мы в Венеции. Сначала кажется немного диким и нелепым, когда выходишь из вокзала и носильщик укладывает твои вещи в черную лодку. К этому впечатлению нужно привыкнуть. На корме стоит, выставив вперед левую ногу, длинный малый и, не вынимая весла из воды, бурлит им воду и гонит лодку. Сворачивая в какой-нибудь узкий водяной переулок, он издает странный гортанный крик, похожий на стон, и две гондолы, почти касаясь одна о другую бортами, беззвучно проплывают мимо, точно два черных встретившихся гроба. И в самом деле: прекрасная Венеция напоминает громадное кладбище с мертвыми, необитаемыми домами, с удивительными развалинами, скрепленными железом, со старыми церквами, которых никто не посещает, кроме праздных путешественников.
На другой день опять гондола и обозрение Венеции при дневном свете. Тут я замечаю, что борта лодки украшены медными изображениями морских коньков. Лошадиная голова и хвост рыбы — это красиво! Впоследствии несколько таких морских лошадей, некогда живших, а теперь засушенных, я купил на площади Святого Марка у надоедливого торгаша. Курьезная, смешная штука величиной не более вершка. Несомненно, что она послужила прообразом для украшения гондолы.
Хозяин лодки показывает нам вытянутым пальцем на дом с великолепной мраморной облицовкой и говорит:
— Это палаццо принадлежало родителям Дездемоны, которая, как вам известно, вышла так неудачно замуж за Отелло, мавра, который служил Венецианской республике. А вот, не угодно ли вам, фабрика венецианского стекла и хрусталя. Но фабрика оказывается набором аляповатых, безвкусных безделушек, стаканчиков, бокалов, графинов, грубо украшенных позолотой.
Наконец, вот и знаменитый Дворец дожей. Он мне казался раньше красивым, покамест в Петербурге, на Морской, банкир Вавельберг не устроил себе торгового дома — неудачную копию венецианского дворца.
Но внутри этот дворец просто удивителен: он совмещает в себе одновременно простоту, изящество и ту скромную роскошь, которая переживает века. Эти кресла двенадцати дожей, из свиной кожи, тисненной золотом, эти мраморные наличники, эта бронза на потолках, эта удивительная мозаика, составляющая пол, эти тяжелые дубовые двери благородного, стройного рисунка — прямо восхищение! Каждая, даже самая мелочная деталь носит на себе отпечаток вкуса и длительно терпеливой, художественной работы. Простой стальной ключ, всунутый в замок двери, отчеканен рукой великолепного мастера, который, может быть, даже не оставил своего имени истории, и я должен, к моему стыду, признаться, что только большое усилие воли помешало мне украсть этот ключ на память о Венеции.
В этом дворце совершалось правосудие. В нем помещался и суд, и судебная палата, и сенат. Приговор совершался со скоростью ружейного выстрела. Проходило пять-шесть часов, и преступника вели в один из темных, мрачных казематов, расположенных под дворцом. Человека низкого происхождения удавливали без всякого почтения. Дворяне пользовались исключительной привилегией. Их вели по узкому темному коридору, который оканчивался маленькой дверкой, выходящей на канал. Там ему мгновенно отрезывали голову, а ударом ноги сбрасывали его тело в воду.
Все было бы хорошо, если бы ко мне не привязался сторож при дворце. Я сам не знаю, почему этот человек избрал меня своей жертвой. Он не отставал от меня ни на шаг. Он объяснял мне каждую картину, каждую фреску. Наконец я вышел из терпения! Чем я мог ему отомстить? Тогда я начал ему, в свою очередь, объяснять историю итальянской школы, наврал ему с три короба о Микеланджело, о Рафаэле, о Леонардо да Винчи, о Бенвенуто Челлини, о Рибейре… Мой проводник заметно угас. Тоскливое выражение появилось в его глазах. Мне даже показалось, что он похудел за эти несколько минут. Но вдруг опять его глаза блеснули радостью. Он распахнул окно и с торжеством показал мне пальцем на Лидо, где стояло несколько броненосцев:
— Посмотрите, синьор, это иностранная эскадра. Каково же было его удивление, когда я ему спокойно возразил:
— Синьор! Для меня это вовсе не иностранная эскадра. Это часть русского флота, флота моей родины. Видите ли вы на корме белый флаг с косым синим крестом? Это, если вам угодно знать, Андреевский крест.
В эту минуту я думал, что победа осталась за мной, но не тут-то было.
— Так вы русский? — спросил сторож. — В таком случае я вам покажу одну вещь, над которой подолгу останавливаются все знаменитые русские путешественники — графы, принцы, бароны и князья.
Он ткнул пальцем в какую-то щель, проделанную насквозь в стене, и торжественно произнес:
— Le donosse!!! Сюда приносили жалобы на граждан великой Венецианской республики другие граждане.
Тут я ничего не мог поделать. Потрясенный и взволнованный, я сунул ему в руку франк и со слезами на глазах вышел на площадь Святого Марка.
Длинная, нелепая каланча — Kampanilla (колокольня), — мимо! Жирные, зобастые, разнеженные, извращенные голуби, которые фамильярно садятся вам на плечи, и какие-то старые ведьмы, которые тут же продают для этих голубей моченые кукурузные зерна, — мимо! На приземистом соборе св. Марка четверка бронзовых позолоченных коней, некогда украшавших триумфальную арку Нерона, — прекрасно!
И вот, наконец, мы входим в прохладную сень собора св. Марка. Но еще на паперти мое внимание останавливает небольшое окошечко с правой стороны, ведущее в нечто вроде часовни. Я требую, чтобы меня проводили туда. Но очередной сторож подобострастно изгибается и говорит, что туда можно войти только за отдельную плату, и притом прибавляет он: ‘Может быть, дамам, которых вы сопровождаете, будет не совсем удобно глядеть на то, что там находится? И, кроме того, это обойдется по двадцати чентессимов с каждого лица’. В конце концов около него появляется его помощник, и, вероятно, такой же мошенник. Оба они с преувеличенным усердием открывают тяжелую дверь. Совсем небольшая комната. Посредине ее возвышается бронзовое ложе, и на нем лежит бронзовый кардинал. Его звали Зено. Его тело прикрыла до пояса кардинальская мантия. На голове двурогая митра. Маленькие изящные руки сложены на груди — маленькие руки, к которым прикасались уста сотен прекраснейших в мире женщин, руки, которые были украшены некогда аметистовым кардинальским перстнем и сотнями драгоценных камней. Его лицо приводит меня в восторг. Орлиный нос, тесно сжатые властные губы, выражение надменности и презрения ко всему человечеству…
‘Да, — думаю я, — этого человека безумно любили и страшно ненавидели. Его тонкие пальцы умели нежно ласкать, но умели сжимать чеканную рукоятку кинжала, или бестрепетно вливать в кубок своего врага и гостя смертельный яд, или вкладывать ему в рот во время причастия отравленную облатку’. Лицом к нему прикованы на цепях скалящие на него зубы два прекрасных льва, выточенные из рыжего гранита. Я узнал, что монумент был сделан современником кардинала, скульптором Alessandro Leopardi, а львы принадлежат работе неизвестного художника. Но тотчас же другое поразительное зрелище останавливает меня. Под потолком, в небольших размерах, рассказана художником в виде мозаик вся история Ирода, Иродиады, Саломеи и Иоанна. Художник этот — Боттичелли.
Конечно, на любой из русских выставок цензор по части художественных картин велел бы убрать эти фрески или, по крайней мере, завесить их простынями. Здесь с грубой, но прелестной наивностью изображены нетленными красками: и роскошный пир Ирода, и пляска Саломеи, и палач, отсекающий голову, и отдельно самая голова, изображенная с ужасными реальными подробностями, с текущей кровью и со слипшимися волосами. А знаменитый танец Саломеи заставил бы покраснеть и отвернуться Иду Рубинштейн.
На Саломее… на ней, то есть, я хотел сказать, на этой длинноногой прекрасной женщине, с невинно наклоненной набок головой и с удивленно поднятыми кверху тонкими бровями… вы понимаете, что я хочу сказать?.. На ней нет совсем ничего.
Мне кажется, моя догадка не ошибочна. Боттичелли писал эту роскошную картину для кардинала. Неизвестный художник почтительно поднес ему высеченных из гранита львов. А кардинал повелел окружить свою гробницу любимыми произведениями искусства и не пускать к нему в его вечное жилище назойливую публику.
Три дня подряд я посещал этот удивительный склеп, потом… длинный, скучный путь до Вены, мещанская Вена, возмутительная русская таможня в Границе и — господи, благослови! — Россия.
P.S. Неизбежный совет всем русским туристам. Оставляйте Венецию и кардинала Зено в виде десерта: после них все кажется пресным.

——————————————————

Впервые — в газете ‘Речь’, 1913, No 148, 2 июня, No 154, 9 июня, No 161, 16 июня, No 175, 30 июня, No 182, 7 июля, No 196, 21 июля, No 203, 28 июля, No 210, 4 августа, No 221, 15 августа, No 224, 18 августа, No 231, 25 августа, No 238, 1 сентября.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека