История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1898

Время на прочтение: 39 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 1. Январь.

VII.

Мы разсказали по истин печальную и трагическую исторію. Мы видли бойцовъ, одушевленныхъ благороднйшими намреніями, но неизмнно падавшихъ на пол битвы въ полномъ изнеможеніи и умиравшихъ медленной безславной смертью злобнаго безсилія. Врагъ торжествовалъ надъ ними, даже не напрягая силъ, снисходя лишь до насмшки и презрнія. Ни Современникъ, ни Московскій Наблюдатель не съумли нанести даже чувствительнаго удара позорному тріумвирату, не только подорвать его силы и успхи. Они, кром того, сами постарались подготовить свое пораженіе.
Телескопъ, въ лиц Надеждина принимая участіе въ общемъ натиск на Библіотеку для Чтенія, объявилъ войну Шевыреву за его диссертацію. Запальчивость краснорчиваго эстетика и на этотъ разъ питалась гораздо боле ‘семейными длами’, чмъ интересами истины. Оба профессора представили еще разъ недостойное зрлище мелочной придирчивой полемики, превосходно доказывавшее публик взаимныя личныя враждебныя чувства ученыхъ, но совершенно постороннее дйствительнымъ вопросамъ теоріи и исторіи литературы.
Естественно, атмосфера журналистики не становилась яснй и чище. Сцена дйствія цликомъ оставалась въ распоряженіи ‘братьевъ разбойниковъ’, разбитымъ и разочарованнымъ мечтателямъ ‘благородной литературной школы’ приходилось съ видомъ оскорбленнаго достоинства скрыться въ уединеніи, подальше отъ ‘толкучаго рынка’.
Обозрвая поле журнальной войны, московскій профессоръ приходилъ къ заключенію: ‘Кабинетъ — вотъ гд вс удовольствія. Нравственное размышленіе: какое удовольствіе въ саду!’ {Погодинъ. Барсуковъ. IV, 354.}.
Изъ Петербурга въ отвтъ несся сочувственный откликъ. Не мене почтенный ученый мужъ, отвдавъ горькихъ плодовъ журнальной суеты, мечталъ еще опредленне объ отшельничеств и поко:
‘Удивительно, какое дйствіе производитъ дневной свтъ въ сравненіи съ средоточеннымъ свтомъ лампы. Первый влечетъ къ разсянности, къ ходьб по комнатамъ, къ окну, чтобы видть жизнь и вн дома. Второй сближаетъ всхъ къ одной точк, къ одной цли, зоветъ книгу въ руки, или другое что, чмъ бы вс внимательне могли заняться’ {Плетневъ. Переписка. II, 38.}.
И такія занятія, несомннно, чрезвычайно комфортабельны и безотвтственны. Другое дло, вн кабинета и лицомъ къ лицу съ неблизкими людьми!.. Никакое отшельничество, конечно, не могло до конца умирить сердецъ неудачливыхъ рыцарей, и наши отршенные читатели все еще будутъ длать вылазки на ненавистный уличный шумъ. Но ихъ ропотъ теряется въ волнахъ чужихъ рчей и людямъ вечерняго свта и ночной тишины приходится заживо хоронить и свои сочувствія, и свою вражду. У нихъ предъ глазами происходятъ сцены, свидтельствующія о несомннномъ отлив всего жизненнаго и сильнаго куда-то въ другую сторону, въ лагерь мене всего дружественный заслуженнымъ авторитетамъ и почтеннымъ именамъ.
Въ то самое время, когда замолкалъ единственный, истинно-общественный публицистическій голосъ Московскаго Телеграфа и русскому обществу грозило своего рода вавилонское плненіе, одинъ молодой петербургскій литераторъ переживалъ слдующее приключеніе.
‘Однажды,— разсказываетъ онъ,— прохаживаясь по Невскому проспекту, я зашелъ въ кондитерскую Вольфа, въ которой получались вс русскія газеты и журналы. Я подошелъ къ столу, на которомъ они были разложены, и мн прежде всего попался на глаза нумеръ Молвы. Въ этомъ нумеръ было продолженіе статьи подъ заглавіемъ Литературныя мечтанія — элегія въ проз. Это оригинальное названіе заинтересовало меня: я взялъ нсколько предшествовавшихъ нумеровъ и принялся читать.
‘Начало этой статьи привело меня въ такой восторгъ, что я охотно бы тотчасъ поскакалъ въ Москву, если бы это было можно, познакомиться съ авторомъ ея и прочесть поскоре ея продолженіе.
‘Новый, смлый, свжій духъ ея, такъ и охватилъ меня.
‘Не оно ли,— подумалъ я,— это новое слово, котораго я жаждалъ, не это ли тотъ самый голосъ правды, который я такъ давно хотлъ услышать?
‘Я выбжалъ изъ кондитерской, слъ на перваго попавшагося мн извозчика и отправился къ Языкову (другу разсказчика).
‘Я вбжалъ къ нему и закричалъ:
‘— Ну, братъ, у насъ появился такой критикъ, передъ которымъ Полевой — ничто. Я сейчасъ только пробжалъ статью — это чудо, чудо!
‘— Неужели?— возразилъ Языковъ,— да кто такой? Гд напечатана эта статья?…
‘Я перевелъ духъ, бросился на диванъ и, немного успокоясь, разсказалъ ему, въ чемъ дло.
‘Мы съ Языковымъ, какъ люди, всмъ дтски увлекавшіеся, тотчасъ же отправились въ книжную лавку, достали нумера Молвы и я прочелъ ему начало статьи Блинскаго.
‘Языковъ пришелъ въ такой же восторгъ, какъ я, и впослдствіи, когда мы прочли вс статьи, имя Блинскаго уже стало дорого намъ.
‘Какъ ничтожны и жалки казались мн, посл этой горячей и смлой статьи, пошлыя, рутинныя критическія статьи о литератур, появлявшіяся въ московскихъ и петербургскихъ журналахъ!..’ {И. И. Панаевъ. Литерат. воспоминанія. Спб. 1876, стр. 141—2.}
Это не единственный эпизодъ. Статьи критика взволновали сердца и тхъ, кто не обладалъ способностью дтски увлекаться или кого на первый взглядъ не очаровывалъ непреодолимый талантъ Блинскаго.
Другой молодой писатель также подробно разсказалъ намъ свои первыя впечатлнія посл одной изъ раннихъ статей новаго критика. На этотъ разъ повствованіе еще поучительне. Оно показываетъ, какъ новый талантъ дйствовалъ на предубжденныя, но чуткія души. Критикъ не подчинялъ ихъ своему авторитету съ перваго натиска, но поднималъ въ нихъ невольную борьбу идей и чувствъ. Онъ могущественно заставлялъ ихъ разобраться въ раньше усвоенной вр и путемъ независимой мысли велъ ихъ къ новымъ истинамъ.
Тургеневъ въ молодости романтикъ и мечтательная ‘прекрасная душа’, подобно многимъ сверстникамъ, преклонялся предъ поэтическимъ геніемъ Бенедиктова. Вдругъ въ Телескоп появляется статья, безпощадно обрывающая лавры съ прославленнаго поэта. Юныхъ романтиковъ охватилъ гнвъ. Тургеневъ также негодовалъ, готовый приносить все новыя жертвы своему божеству. Но нчто пока неразгаданное и смутное говорило совсмъ иное его негодующему сердцу. Началась борьба, своего рода раздвоеніе художественной личности, пережитое, вроятно, не однимъ только будущимъ художникомъ, а многими самыми обыкновенными смертными.
‘Къ собственному моему изумленію и даже досад’,— разсказываетъ Тургеневъ’,— что-то во мн сильно соглашалось съ ‘критикомъ’, находило его доводы убдительными… неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданнаго впечатлнія, я старался заглушить въ себ этотъ внутренній голосъ, въ кругу пріятелей я съ большей еще рзкостью отзывался о самомъ Блинскомъ и объ его стать… но въ глубин души что-то продолжало шептать мн, что онъ былъ правъ… Прошло нсколько времени и я уже не читалъ Бенедиктова’…
Начало въ высшей степени знаменательное. Всего нсколько статей, и сильныя чувства возбуждены. Они съ этихъ поръ не улягутся, будутъ рости съ каждымъ шагомъ новаго критика, и съ теченіемъ времени соберутъ вокругъ его имени громадный хоръ и восторженныхъ поклонниковъ, и ожесточенныхъ враговъ.
Именно впечатлніе небывалой энергіи пробжало по читающей публик. Только безнадежно немощные духомъ не могли не почувствовать исключительной силы и власти въ стремительныхъ рчахъ новаго писателя. Мы только что слышали привтствія молодежи, съ неменьшимъ сочувствіемъ отозвались и ‘отцы’. Ихъ было мало, но тмъ краснорчиве они свидтельствовали о дыханіи идейной жизни, внезапно повявшемъ на омертввшіе стогны русской журналистики.
Полевой съ нетерпніемъ ждалъ новыхъ подвиговъ ‘нашего Орланда’, радовался ‘какъ старый забіяка’ новой войн, общавшей еще неслыханныя пораженія и побды. Лажечниковъ, истомленный немощами московской печати, радостно встрчалъ появленіе Блинскаго и былъ увренъ, что онъ ‘охулки на руку не дастъ’…
По все это пока голоса друзей и привтствія избранныхъ. За ними стояла несмшная толпа равнодушныхъ и обиженныхъ. Они также должны были отозваться на безпокойное явленіе, и ихъ отзывы несравненно внушительне по количеству. Если Тургеневу стоило усилій помириться съ мнніями Блинскаго, какъ же могли встртить ‘Орланда’ его жертвы и его фатальные противники — по неизлчимой косности и авторскому самолюбію?
Въ то самое время, когда увлекающіеся юноши восторженно перечитывали Литературныя мечтанія, кругомъ солидные люди сообщали отчаянныя свднія о геро.
Это — плебей, недоучившійся казенный студентъ, выгнанный изъ университета за развратное поведеніе. Наружность у него самая ужасная. Это какой-то циникъ, бульдогъ, пригртый Надеждинымъ съ цлью травить имъ своихъ враговъ. Его и фамилія странная — не то семинарская, не то польская — Блинскій. Что касается пріемовъ его критики, они совершенно недостойны приличнаго общества и обличаютъ человка злобнаго и завистливаго.
Въ Москв не лучше судили патріархи ‘науки и свта’. Погодинъ именовалъ писанія Блинскаго ‘лаемъ’, другіе считали его отверженцемъ судьбы и людей, совершенно неспособнымъ къ общежитію и человческимъ отношеніямъ съ кмъ бы то ни было {Барсуковъ. IV. 354. Кс. Полевой, 369.}. Стоитъ ему выразить даже скромное сомнніе въ поэтическихъ талантахъ какого-нибудь профессора въ род Шевырева, и онъ немедленно попадаетъ въ разрядъ штрафованныхъ, его имя становится браннымъ, связи съ нимъ — зазорными.
Естественно, печать не остается позади публики. По изліяніямъ органовъ петербургскаго тріумвирата можно сочинить обширную біографію и характеристику Блинскаго. На первомъ план пришлось бы поставить все то же плебейство и малообразованность критика.
Цинизмъ Блинскаго, по представленію петербургскихъ литераторовъ, доходилъ до такой степени, что этотъ несчастный считалъ аристократомъ всякаго, кто носитъ чистое блье, моетъ лицо и не обладаетъ запахомъ чеснока и водки. Для Блинскаго это вполн достаточная причина ненавидть ближняго! Его злостность — безпредльна. На него ршительно нтъ возможности угодить. Чтобы имть полное представленіе объ его черной и порочной душ, надо прочесть повсть въ Библіотек для Чтенія — Піюша.
Герой ея — Виссаріонъ Кривошеинъ, или попросту — Висяша.
Біографія его проста и вразумительна: молодость — пьянство и трактиры, исключеніе изъ университета и отсюда непримиримая ненависть къ ‘отсталымъ’ наставникамъ. Потомъ — цлый рядъ другихъ изгнаній изъ разныхъ домовъ, гд Висяша брался за воспитаніе дтей. Но ничто не укрощало самолюбія урода.
Онъ судилъ и рядилъ о Фихтё и Гегел, и называлъ презрнными невждами всхъ, кто не понималъ знаменитаго тождества. Въ настоящее время Висяша всмъ недоволенъ, въ театр онъ вслухъ возмущается пьесами, въ журнал поноситъ лучшія произведенія родной литературы, оскорбляя чувства самихъ читателей…
Очевидно, новый критикъ вдохновлялъ заинтересованную публику даже на художественномъ поприщ, такъ солоно приходилось его имя!..
Блинскій имлъ вс основанія считать свою судьбу оригинальной и даже исключительно завидной. Онъ не замедлилъ заявить объ этомъ.
‘Недавно вступивъ на литературное поприще, еще не успвъ осмотрться на немъ, я съ удивленіемъ вижу, что рдкимъ изъ нашихъ литераторовъ удавалось съ такимъ успхомъ, какъ мн, обращать на себя вниманіе, если не публики, то, по крайней мр, своихъ собратій по ремеслу. Въ самомъ дл, въ такое короткое время нажить себ столы* враговъ, и враговъ такихъ доброжелательныхъ, такихъ непамятозлобныхъ, которые, въ простот сердечной, хлопочутъ изо-всхъ силъ о вашей извстности,— не есть ли это рдкое счастіе?.. Я до такой степени удостоенъ судьбою этого счастія, что имлъ бы право почесть себя очень замчательнымъ человкомъ, если бъ враги-пріятели были хоть сколько-нибудь замчательны: одно только это непріятное обстоятельство озлобляетъ порывы моего самолюбія’ {Отъ Блинскаго. Сочиненія. М. 1875, стр. 274.}.
Но Блинскому не всегда приходилось отвчать въ такомъ тон на заботы ‘пріятелей’ объ его слав. Тріумвиратъ, подъ предводительствомъ Булгарина, устремлялся очень далеко, вплоть до обвиненія неустранимаго противника въ жесточайшихъ политическихъ преступленіяхъ, въ измн и въ ренегатств. Это буквально, и у Блинскаго волей-неволей долженъ былъ подняться стиль въ уровень съ юридическими домыслами ‘патріотовъ своего отечества’.
Это эпизодъ второго года дятельности критика и онъ достаточно характеризуетъ ожесточеніе ‘заслуженныхъ литераторовъ’ и воинственное положеніе молодого Орланда. Блинскій отвчалъ по адресу для всхъ ясному.
‘Нтъ, м. г., на святой Руси не было, нтъ и не будетъ ренегатовъ, т. е. этакихъ выходцевъ, бродягъ, пройдохъ, этихъ растригъ и патріотическихъ предателей, которые бы, играя двойною присягою, попадали въ двойную цль, и, избавляя отъ негодяя свое отечество, пятнали бы своимъ братствомъ какое-нибудь государство’ {Сочин. I, 494—5.}.
Подобная отповдь стоила Пушкинскаго Видока, и отважному критику слдовало бы помнить внушительные прецеденты, но,— говорилъ онъ, ‘я рожденъ, чтобы называть вещи ихъ настоящими именами: Я въ мір боецъ’.
Программа — краткая, но преизобильная послдствіями, на только для личной жизни Блинскаго, но и для его отдаленной памяти въ будущемъ.
Необычайно шумное, цезарское вступленіе на общественную арену не всегда служитъ для писателя достоврнымъ предзнаменованіемъ его будущей судьбы. Часто это мимолетная вспышка моды, счастливое совпаденіе обстоятельствъ, нердко даже результатъ искусныхъ литературно-житейскихъ маневровъ. Будто блуждающій огонекъ вспыхиваетъ писательское имя, нкоторое время носится предъ заинтересованными взорами зрителей, и безслдно пропадаетъ, оставляя по себ лишь отрывочныя и смутныя впечатлнія у любителей ‘былого’.
Не то съ Блинскимъ.
Сильныя чувства, вызванныя его первыми статьями у отдльныхъ личностей, постепенно превращались въ широкій общественный интересъ. Кружокъ почитателей и лагерь ненавистниковъ быстро разростались далеко за предлы литературнаго міра и журнальныхъ партій. Вскор не надо было произносить самаго имени Блинскаго, чтобы въ безъимянныхъ навтахъ или безпредметныхъ восторгахъ читатели могли отгадать все его же — безпокойнаго при жизни и незабвеннаго по смерти. Придетъ время, о немъ нельзя будетъ говорить въ печати. На его памяти на цлые годы отяготетъ вынужденное безмолвіе. Но лишь только просвтлетъ небо надъ его родиной, самымъ блестящимъ свтиломъ явится все онъ же, неуничтожимый ни открытыми гоненіями, ни самой страшной карой для писателя — продолжительнымъ молчаніемъ.
Но это не значить, будто слава Блинскаго безповоротно доказана и утверждена, будто всеобщій интересъ къ его имени — одно ничмъ незатемняемое чувство признательности и любви. Далеко нтъ.
Не скоро, часто вками — дается внокъ безъ терній тмъ, кто глубоко взволновалъ своихъ современниковъ и оставилъ посл себя богатое наслдство великихъ идей и страстныхъ убжденій. Они остаются современниками даже среди позднйшихъ наслдниковъ своего, дила и потомки, судя ихъ, безпрестанно судятъ вопросы своихъ дней, изрекая тотъ или другой приговоръ надъ ними, свидтельствуютъ о своемъ я — нравственномъ и общественномъ. И казалось бы — давно ушедшія вдаль — тни продолжаютъ стоять воплощенной совстью предъ малодушными и двуличными.
Такова краткая и подлинная исторія Блинскаго въ прошломъ и будущемъ.

VIII.

Судить Блинскаго въ высшей степени легко, и именно въ отрицательномъ направленіи. Судъ можетъ вчинить и провести съ успхомъ безъ особенныхъ усилій не только какой-нибудь усердный и упорный зоилъ, но просто любой борзописецъ, совершающій набги ‘ради матеріала’ на чужіе труды. Стоить взять нсколько томовъ сочиненій Блинскаго, раскрыть ихъ наудачу въ разныхъ мстахъ: немедленно составится пребойкая обвинительная статейка на самыя удручающія темы.
Прежде всего можно отмтить странную манеру критика говорить о самыхъ серьезныхъ предметахъ будто стихами въ проз. Предъ нами не спокойное логическое разсужденіе, не послдовательная цпь опредленій и доказательствъ, а взрывы вдохновеннаго лиризма, вереницы поэтическихъ фигуръ, искры пламеннаго чувства. Плавная рчь безпрестанно прерывается восклицаніями, переходитъ въ діалогъ, пестритъ многоточіями.
Произведенія начинающаго талантливаго поэта оказываются утренней зарей, общающей прекрасный день. Разочарованный взглядъ на любовь опровергается стремительнымъ гимномъ въ честь сердечныхъ увлеченій. Пессимистическое стихотвореніе поэта поясняется горячими изліяніями личнаго чувства и страстными свидтельствами личнаго опыта. Критика выходитъ, пожалуй, лиричне самого произведенія и разсуждающій писатель перестаетъ отличаться отъ творящаго. Философская идея единства всего существующаго украшается живописными сценами человческихъ взаимныхъ сочувствій, пламеннаго отклика счастливца на диссонансы жизни, на чужія слезы и горе, невольнаго благоговнія юноши въ присутствіи старца и умиленнаго любованія старца радостями рзваго дитяти. Все это что угодно — драма, идиллія, романъ, только не критика въ общепринятомъ смысл.
И авторъ часто совершенно покидаетъ почву отвлеченнаго анализа, даже въ вопросахъ публицистики и исторіи. Міросозерцаніе античнаго грека изображается въ драматической форм. Значеніе театра раскрывается въ бурномъ монолог, будто извлеченномъ изъ какой-нибудь романтической поэмы и обращенномъ къ читателю-собесднику.
По трудно и сказать, что длается съ критикомъ, когда онъ начинаетъ говорить объ иде! Какихъ только сравненій, образовъ, безграничныхъ перспективъ не подсказываетъ ему его взволнованное чувство! Въ каждой фраз критикъ будто стремится захватить васъ трепетомъ своей души и помимо логическихъ доводовъ и разсужденій увлечь васъ бурей восторга и подчинить вашъ разсудокъ мощной искренности вры. И вы только въ томъ случа можете послдовать за оригинальнымъ философомъ, когда вы одарены такимъ же воспламеняющимся духомъ, когда вы способны холодное резонерство и жесткую логику презрть ради свободныхъ поэтическихъ упоеній и жизненныхъ прихотливыхъ красотъ.
Тогда только вы помиритесь съ удивительными эпитетами, разсянными рядомъ съ самыми, повидимому, строгими понятіями и прозаическими предметами!
Такъ ршались писать разв только очень отважные романтики и то въ минуты исключительнаго протеста противъ золотой средины и всяческаго мщанства. И критикъ не преувеличиваетъ, сравнивая художественныя волненія съ песчаными мятелями въ безбрежныхъ степяхъ Аравіи… Написать столько страницъ такихъ горячихъ, ни на минуту не ослабвающихъ и не тускнющихъ рчей можно только подъ властью по истин ‘божественнаго вдохновенія’, той самой, таинственной маніи, какую древній философъ приписывалъ природ великихъ художниковъ.
Все это справедливо, скажутъ намъ, и всякій можетъ насладиться этимъ геніемъ при самомъ поверхностномъ знакомств съ Блинскимъ. Но только подобный геній отнюдь не безусловная добродтель. Блескъ и остроуміе не создаютъ критика.
Онъ прежде всего долженъ быть мыслителемъ, т. е. обладать твердымъ, вполн опредленнымъ міросозерцаніемъ, ясной системой художественныхъ принциповъ и общественныхъ идеаловъ, и на публику долженъ дйствовать не поэтическимъ азартомъ, а неопровержимой трезвой логикой фактовъ и доказательствъ. И еще вопросъ, можетъ ли писатель, подверженный такой впечатлительности и безпрестанно состязающійся съ лириками, владть строго послдовательнымъ умомъ и прочными идеями? Взять того же Блинскаго.
Извстно, напримръ, какъ скоропалительно онъ провозгласилъ Достоевскаго геніемъ за Бдныхъ людей, а потомъ жестоко раскаявался въ своемъ увлеченіи и находилъ, что по поводу этого событія о немъ, Блинскомъ, ‘старомъ чорт, безъ палки нечего и толковать’ {Анненковъ и его друзья. Спб. 1892 стр. 610.}.
Да и одно ли это увлеченіе!
Остановитесь на самыхъ блестящихъ и остроумныхъ страницахъ, извлеките изъ нихъ самыя, повидимому, прочувствованныя и убдительныя идеи, сопоставьте ихъ другъ съ другомъ и сдлайте выводъ… Окажется, предъ вами нчто въ род современнаго критика-импрессіониста, гордаго именно своей непослдовательностью и неуловимостью и капризной игрой ума и особенно воображенія. Это хорошо для какого-нибудь Лемэтра, но вдь не допустятъ же русскіе почитатели Блинскаго подобнаго таланта въ своемъ избранномъ критик!..
И доказательствъ опять сколько угодно.
Блинскій писалъ всего какихъ-нибудь четырнадцать лтъ. Срокъ, сравнительно, непродолжительный, но сколько разъ онъ то благословлялъ, то проклиналъ однихъ и тхъ же боговъ! Проклиналъ, въ буквальномъ смысл, со всею страстью и откровенностью своей ‘неистовой натуры’ {Въ письм отъ 12 окт. 1838 г. Пыпинъ. Блинскій, ею жизнь и переписка. Спб. 1876, I, 175.}.
Это его собственное выраженіе и лучшаго нельзя придумать для точной характеристики многочисленныхъ приключеній его критической мысли.
Сначала ‘достойнымъ проклятья’ оказывается поэтъ, который ‘своими сочиненіями старается заставить васъ смотрть на жизнь съ его точки зрнія’. Въ такомъ случа онъ даже лишается права числиться поэтомъ: онъ ‘мыслитель и мыслитель дурной, злонамренный, моралистъ’. Критикъ спшилъ заявить, что такой поэтъ утрачивалъ надъ нимъ свою ‘чародйскую власть’, и заставлялъ его или презирать поэта, или жалть о немъ {Литературныя мечтанія — 1834 годъ.}.
Немного спустя, всего годъ, публика узнавала новый оттнокъ истины. Съ грхомъ пополамъ можетъ быть сопричисленъ къ сонму чародевъ и поэтъ, пересоздающій жизнь по собственному идеалу. Правда, онъ качественно ниже поэта, просто воспроизводящаго жизнь ‘во всей ея нагот и истин’, но зато уже проклятій по его адресу не слышно {О русской повсти и повстяхъ Гоголя — 1835 годъ.}.
Но это не значило, что читатели окончательно освободились отъ сюрпризовъ и критикъ не станетъ больше преслдовать ихъ ‘безсознательностью’ и ‘откровенной свыше’ художественностью. Напротивъ. Они еще прочтутъ чрезвычайно ршительныя нападки на Мольера, на Бомарше за сатиру и тенденціозность, узнаютъ, до какой степени мало художественно Горе отъ ума и ниже всякой нравственной критики главный герой комедіи. Въ грибодовскомъ произведеніи нтъ цлаго, нтъ идеи, а Чацкій ‘просто крикунъ, фразеръ, идеальный шутъ, на каждомъ шагу профанирующій все святое, о которомъ говорятъ’.
Возможно ли до такой степени проглядть смыслъ пьесы и извратить роль ея героя? Вдь достаточно прочесть одну эту страницу въ сочиненіяхъ критика, чтобъ у иного современнаго читателя вырвалось самое нелестное восклицаніе объ его талант и даже личности.
Но мы еще не говоримъ о Бородинскихъ статьяхъ, гд читатель приглашался отказаться наотрзъ отъ собственной личности и уничтожиться предъ дйствительностью, какова бы она ни была. А потомъ эта удивительная истина: ‘общество всегда праве и выше частнаго человка, и частная индивидуальность только до такой степени и дйствительность, а не призракъ, до какой она выражаетъ собою общество’ {Въ стать о Гор отъ ума.}.
Вотъ какую проповдь произносилъ критикъ со всею ‘дикостью своей натуры’ {Въ письм отъ 10 сент. 1838 года. Пыпинъ. I, 228.}. Опять его изреченіе и опять оно умстно. Да, мы не должны забывать ни объ одномъ излишеств нашего героя. Блинскій весь, до послдней черты, долженъ предстать предъ нами. Именно сомнительныя и, повидимому, несимпатичныя черты его критической дятельности должны быть выставлены неуклонно и ярко. Поступая такъ, мы будемъ дйствовать въ дух самого Блинскаго: онъ никогда не замалчивалъ и не смягчалъ своихъ ошибокъ и мужественно готовъ былъ считаться съ какими угодно послдствіями.
Это, несомннно, рдкостное качество, но легче ли тмъ, кто захотлъ бы оправдать критика въ безпримрно-рзкой идейной перемнчивости, въ прихотливости и стремительности приговоровъ надъ важнйшими явленіями русской и иностранной литературы?
Окончательно развнчавъ Чацкаго и ‘частную индивидуальность’ и поставивъ на непогршимой высот общество, Блинскій въ слдующемъ же году восплъ Байрона за ‘гордое возстаніе’, за ‘могучій стоицизмъ’. И рчь критика на этотъ разъ звучала будто невольнымъ чувствомъ состраданія и удивленія къ ‘несправедливо отягощенной страданіемъ личности’ {Въ стать Русская литература въ 1840 году.}.
Это начало новаго преображеннаго и прозрвшаго Блинскаго но все еще подверженнаго колебаніямъ, оговоркамъ, какому-то мучительному раздвоенію мысли и личныхъ сочувствій, однимъ словомъ — распаденію.
Опять его слово, и оно, какъ всегда, врнйшая характеристика нравственнаго состоянія критика. Именно въ періодъ распаденія онъ доставляетъ обильный и благодарный матеріалъ искателямъ противорчій. Умъ Блинскаго будто мечется на распутьи, раннія увлеченія тускнютъ и расплываются въ разнообразныхъ уступкахъ новымъ впечатлніямъ и опытамъ. Но старое еще окончательно не утратило своей власти и продолжаетъ вести борьбу съ постепенно надвигающимся теченіемъ. Провозглашается право поэта гремть благороднымъ негодованіемъ, молитву забывать для проповди и лиру мнять на свистокъ сатиры, и здсь же, безъ всякихъ оговорокъ, посылается привтъ раздраженнымъ стихамъ Пушкина о презрнной черни и недоступномъ пвц… {Статья о Стихотвореніяхъ Лермонтова.}.
Во что вруетъ критикъ? По какимъ даннымъ произноситъ свои приговоры? Немного требуется недоброжелательной и преднамренно-скептической воли, чтобъ усомниться въ руководящихъ принципахъ вдохновенно-страстнаго и въ то же время безпощаднаго судьи. Для извстной цли достаточно.
Вполн доказано, предъ нами какой-то странный критикъ-поэтъ, резонеръ-лирикъ, неожиданно-перемнчивый въ своихъ предпочтеніяхъ и осужденіяхъ. Можетъ ли онъ сообщить читателю прочное фактическое свдніе, вкоренить въ него строгую обоснованную идею? Кто поручится, что въ слдующій моментъ этотъ фактъ и эта идея не будутъ сброшены и растоптаны новымъ порывомъ и еще боле бурный лиризмъ не воздвигнетъ столь же обожаемое но не мене тлнное божество?
Такой процессъ неоднократно совершался и когда угодно можетъ вновь совершиться надъ личностью и дломъ Блинскаго. И такова обоюдоострая привилегія всякаго плодовитаго ума и богатой глубокой личности. Кому за всю жизнь удалось стяжать дв-три идеи и въ нихъ почерпнуть вполн достаточный умственный и нравственный матеріалъ для всего своего существованія, тому нечего опасаться противорчій, измнъ, распаденій и раскаяній. Кто, не мудрствуя лукаво, идетъ вслдъ другимъ по ясной и торной дорог, того, наврное, не постигнутъ ни сомннія, ни крутыя ошибки, ни опрометчивыя увлеченія. И снисходителенъ будетъ къ нему судъ людей: вдь кругомъ него подавляющее большинство одной съ нимъ природы и однихъ духовныхъ силъ.
Но горе тому, кто осмлится не только уклониться съ общей дороги, а еще дерзнетъ ‘проклясть’ ее и влечь другихъ на поиски за другими путями и цлями. Тогда каждый шагъ станетъ подвергать его все большей отвтственности, и наблюдатели со стороны откроютъ фальшь и неразуміе всюду, гд не поймутъ или не захотятъ понять новаго движенія.
Все это всмъ извстныя и даже всмъ надовшія истины. А между тмъ, он неизмнно ложатся въ основу неумирающей вражды косныхъ и рабскихъ инстинктовъ противъ жизни и оригинальности. Носители инстинктовъ, конечно, никогда не сознйются, что ихъ проповди вдохновляются такими избитыми и недостойными чувствами. Но сравните нападки современниковъ Блинскаго съ незамолкшими до послднихъ дней навтами, вы будете поражены ихъ тождественностью.
Упреки въ безграмотности и неучености — исконный воинственный пріемъ критиковъ, нравственно или умственно слишкомъ ничтожныхъ, чтобы въ области убжденій похняться вы,:е данной дйствительности, а въ области знанія перейти за предлы компиляторства и ремесленническаго педантизма.
Но вдь и приведенные нами факты изъ сочиненій Блинскаго вполн достоврны. Отрицать нельзя, что онъ въ теченіе четырнадцати лтъ прошелъ въ своемъ род безпримрный путь идейнаго развитія, до такой степени ршительный и быстрый, что исходная и заключительная точка могутъ показаться непримиримыми контрастами.
Ни у какого ранняго и позднйшаго критика подобнаго явленія нельзя открыть. Съ именемъ каждаго непремнно соединяется представленіе о цльной единой систем художественныхъ воззрній, о точно опредленной литературной школ.
А здсь представители всхъ школъ отъ чистаго художника до вдохновеннаго публициста могутъ черпать, повидимому, одинаково сильные оправдательные документы… Какъ же это объяснить и на какомъ вывод остановиться, независимо отъ какихъ бы то ни было нашихъ отношеній къ таланту и личности критика?
Вопросъ въ высшей степени любопытный, и не только для уясненія положительнаго значенія Блинскаго. Во всхъ европейскихъ литературахъ текущаго столтія нельзя указать ни одного случая, гд бы представился подобный вопросъ въ такой полнот и требовалъ отвта поучительнаго вообще для судебъ умственнаго прогресса цлаго общества. Нигд и никогда личность одного писателя не воплощала въ себ столько основныхъ историческихъ чертъ родной культуры и нигд столь энергическая авторская дятельность не распадалась на такіе значительные по смыслу психологическіе періоды. Можно сказать, Блинскій, какъ человкъ и какъ писатель, въ своемъ нравственномъ развитіи и литературной дятельности воспроизвелъ подробный планъ многообразныхъ преобразованій нашей общественной мысли.
Какими же путями могла сложиться подобная личность и какая сила сообщила такую глубину и значительность ея исканіямъ истины и даже ея заблужденіямъ?

IX.

Общепринятый и легчайшій способъ оцнить талантъ писателя и богатство его нравственной природы — поставить его лицомъ къ лицу съ предшественниками и современниками и тщательно прослдить зависимость его дятельности отъ чужихъ вліяній.
Опять задача именно съ Блинскимъ чрезвычайно простая. Врядъ ли какого еще писателя равнаго значенія обвиняли въ столь многочисленныхъ связяхъ съ разными учителями, руководителями и внушителями. Объ одномъ изъ этихъ духовныхъ отцовъ критика мы говорили и пришли къ заключенію, что Надеждинъ мене всего заслуживаетъ право именоваться даже предшественникомъ Блинскаго, не только учителемъ. Заключеніе наше найдетъ впослдствіи и другія основанія, помимо подробнаго разбора дарованія и трудовъ профессора.
Незаслуженная слава Надеждина идетъ отъ самихъ современниковъ и ближайшихъ свидтелей совмстной дятельности ученаго и недоучившагося студента. Т же свидтели успли открыть и другого, еще боле сильнаго авторитета для Блинскаго въ лиц Полевого. На этотъ разъ обвиненіе гораздо ближе стояло къ правд, но только не по существу. Мы уже указывали нкоторыя черты критики Телеграфа, совпадающія съ позднйшими пріемами Блинскаго. Но это совпаденіе отнюдь не соотвтствовало выводу, сдланному петербургскими учеными: Блинскій — школяръ, начитавшійся Полевого {Письмо Плетнева Гроту. Переписка. II, 702.}. Мысль эту слдовало понимать такъ, будто Блинскій только и занимался обезъянничаньемъ чужого ума и чужого искусства. Очевидно, въ уликахъ оскорбленныхъ аристарховъ заключалось столько же злобы, сколько наивности во впечатлніяхъ добрыхъ товарищей.
Но существовалъ еще одинъ источникъ, откуда Блинскій могъ почерпать свои идеи и знанія. Источникъ, повидимому, самый серьезный и неопровержимый. Значеніе его признавалъ самъ Блинскій, безпрестанно называя своимъ учителемъ то одного, то другого сверстника, преимущественно двухъ — Михаила Бакунина и Станкевича. Одинъ изъ позднйшихъ изслдователей прямо заявилъ, что нашъ критикъ ‘выносилъ строго обдуманныя статьи’ изъ бесдъ друзей и можетъ ‘назваться по преимуществу обобщителемъ идей’ {Анненковъ. Н. В. Станкевичъ. Переписка его и біографія. Москва 1867, стр. 73.}.
Въ этомъ заявленіи уже нтъ ни вражды, ни наивности, если только буквальное и непосредственное пониманіе заявленій самого Блинскаго не считать опромечтивостью и недомысліемъ. На первый взглядъ можетъ показаться неожиданной наша оговорка. Какъ же, въ самомъ дл, должны быть принимаемы личныя сообщенія писателя о собственномъ духовномъ развитіи, какъ не буквально и не непосредственно!
Мы думаемъ, бываютъ случаи, когда именно прямыя свидтельства заинтересованнаго лица о своихъ отношеніяхъ къ другимъ лицамъ могутъ не соотвтствовать истин. Это безусловно возможно, когда свидтельства высказываются подъ вліяніемъ первыхъ впечатлній, когда одновременно совершается извстный процессъ и оцниваются его смыслъ и сила. Тогда какъ разъ виновникъ или жертва процесса можетъ явиться мене всего достоврнымъ и безпристрастнымъ судьей фактовъ и истолкователенъ ихъ послдствій. И чмъ энергичне и искренне участіе въ процесс, тмъ мене должно быть у насъ надежды услышать отъ самого участника нелицепріятный и исторически-правоспособный приговоръ.
Эти соображенія какъ нельзя боле подходятъ къ вопросу о Блинскомъ.
Мы, независимо отъ его лирическихъ изліяній по адресу друзей и руководителей, должны изслдовать самую сущность его нравственной природы и установить принципы ея постепеннаго роста. Мы, также помимо свидтельства сверстниковъ Блинскаго, обязаны составить точное представленіе о психологіи его ближайшихъ друзей и на основаніи этого представленія опредлить возможныя духовныя воздйствія ‘кружка’ на будущаго критика. Это единственные врные пути къ ршенію первостепенной задачи въ нашей исторіи. Мы будемъ считаться не съ многолетными настроеніями и возбужденными чувствами, а съ самыми источниками и — скоропреходящихъ волненій, и прочныхъ руководящихъ преобразованій міросозерцанія.
Какую нравственную почву представлялъ изъ себя Блинскій, когда на него начали и продолжали дйствовать, по общему мннію, сильнйшія вліянія Станкевича и его товарищей? Съ другой стороны, на какихъ преимуществахъ могло основываться ршающее дйствіе этихъ вліяній? Дйствительно ли Блинскій явился податливымъ и вполн благодарнымъ матеріаломъ, а его сверстники по всмъ правамъ заняли роли творцовъ и образователей?
Блинскому шелъ девятнадцатый годъ, когда онъ явился въ Москву для поступленія въ университетъ. Это очень зеленая молодость, но уже въ двнадцать лтъ будущій писатель оказался старше своего возраста, и по очень основательнымъ причинамъ.
Современникъ, близко знавшій семью и раннюю жизнь Блинскаго, длалъ такой общій выводъ: ‘У жизни есть свои сынки и пасынки, и Виссаріонъ Григорьевичъ принадлежалъ къ числу самыхъ нелюбимыхъ своею лихою мачихою. Не радостно она встртила его въ родной семь и дтство его, эта веселая, беззаботная пора, было исполнено тревогъ и огорченій столько же, сколько и позднйшіе возрасты, и надобно было имть ему много воли, много любви, чтобы выйти побдителемъ изъ этой страшной борьбы съ роковыми случайностями’.
Въ сущности, это выраженіе не соотвтствуетъ дйствительности, оно слишкомъ романтично и звучитъ интригующимъ тономъ. На самомъ дл не было ничего романтическаго и ничего нарочито интереснаго. Мальчикъ просто осужденъ на безпріютность, одиночество и заброшенность съ самыхъ юныхъ лтъ. За нимъ не присматриваетъ ни чей любящій и заботливый взглядъ. Его настоящее и будущее сполна въ его рукахъ. Некому даже позаботиться о приличной одежд и онъ ходитъ съ прорхами, въ нагольномъ тулуп, живетъ по угламъ, располагая вмсто мебели квасными боченками и, по его словамъ, попадаетъ даже въ кругъ ‘людей презрнныхъ’ {Письмо отъ 17 февр. 1831 года. Р. Старина. XV, 79.}. Такъ онъ позже пишетъ родителямъ, и здсь же прибавляетъ, что онъ ‘имлъ право лниться’. При такихъ условіяхъ права не ограничиваются лнью. Мальчикъ могъ весьма легко уподобиться тмъ же презрннымъ людямъ или окончательно захирть и затеряться.
Ничего подобнаго не случилось.
Ученикъ узднаго училища — онъ уже проникнуть собственнымъ достоинствомъ. Онъ побдоносно справляется съ Школьной наукой, не смущается ни низшаго, ни высшаго начальства, не приходить въ восторгъ отъ его похвалъ и не волнуется его наградами. Онъ будто знаетъ себя и съ двнадцати лтъ чувствуетъ силы, превосходящія всяческія вншнія поощренія и не нуждающіяся въ благопріятныхъ обстоятельствахъ.
Онъ много читаетъ и не затрудняется показывать свои необязательныя знанія въ ученическихъ отвтахъ. Его уже теперь трудно цнить на общую мрку школьниковъ. На формальный взглядъ учителей онъ плохой ученикъ, на общечеловческій — онъ обладатель блестящихъ способностей, серьезной мысли и богатыхъ — оффиціально лишнихъ — знаній.
И мальчикъ отлично понимаетъ свое исключительное положеніе. Онъ — бдный, оборванный — не производитъ впечатлнія слабаго и заброшеннаго. Онъ смлъ въ поступкахъ и рчахъ, даже боле — онъ ршителенъ въ важнйшихъ вопросахъ своей дальнйшей жизни.
Онъ рано задумываетъ попасть въ университетъ и перестаетъ посщать гимназію. Его исключаютъ ‘за нехожденіе въ классъ’. Его это не смущаетъ. Не даромъ онъ не руководится чужими мнніями, самъ обо всемъ думаетъ, и изгнаніе изъ гимназіи не разрушаетъ его плановъ и не подрываетъ его энергіи. Онъ является въ Москву съ единственнымъ капиталомъ — ‘пламеннымъ желаніемъ’ достигнуть намченной цли, и становится студентомъ.
Начинается истинный мартирологъ! Сначала ‘казенный коштъ’, нчто въ род кантонистскаго общежитія… ‘Да будетъ проклятъ этотъ несчастный день!’ восклицалъ потомъ Блинскій, вспоминая свое поступленіе подъ кровъ казенныхъ благодяній.
А передъ этимъ только онъ умолялъ отца не оставить его умереть съ голоду, убдительно напоминалъ ему его званіе отца и описывалъ свои хожденія по мукамъ, среди безъисходной нужды въ плать и въ пищ… Можно ли учиться въ такомъ положеніи?
Для Блинскаго можно, если бы было гд. Онъ страстно интересуется образовательными учрежденіями Москвы, — университетскимъ музеемъ, библіотекой, театромъ. Онъ даетъ подробные и горячіе отчеты родителямъ о своихъ новыхъ впечатлніяхъ. Онъ, очевидно, преисполненъ жаждой подлиться думами и чувствами и даже забываетъ о тяжелыхъ опытахъ своею дтства. Только въ невыносимые приступы отчаянія, когда въ отцовскихъ письмахъ оказывалась все та же жестокость и укоризны, Блинскій вспоминалъ, какъ подобные ‘поступки’ ‘раздирали душу’ его. И по временамъ ему приходилось опять возвращаться къ давно знакомому убжденію: ‘Я вижу, что оставленъ, брошенъ, презрнъ, что обо мн не хотятъ и знать’… {Р. Стар. XV, 56, 60.}.
Эта смна мимолетнаго забвенія и отдыха воплями страшной, нравственной боли наполняетъ всю университетскую жизнь Блинскаго. Когда онъ восторженно говоритъ объ игр Щепкина, разсуждаетъ о русскихъ писателяхъ, мы ясно видимъ, какъ истерзанная душа хватается за всякій призракъ свта и отрады. Она ищетъ примиренія съ какой бы то ни было дйствительностью. Потому что — противоестественна вчная боль надорванныхъ нервовъ и невыносимо мучительна непрестанная дрожь негодованія, мучительна особенно въ девятнадцать лтъ, когда такъ хочется гармоніи и счастья! И жажда примиренія здсь не будетъ прекраснодушнымъ вожделніемъ объ идиллическомъ поко и мечтательномъ самодовольномъ блаженств. Нтъ. Въ такой форм она роскошь, потребность исключительнаго комфорта посл того, какъ вс насущныя нужды удовлетворены и человку требуется не только счастье, но и наслажденіе.
Блинскій далекъ отъ этого предла. Онъ не достигнетъ ничего подобнаго до конца своихъ дней. Онъ неустанно будетъ горть другой страстью,— не стремленіемъ и желаніемъ, а именно страстью. Вопросъ идетъ о спасеніи личности и жизни въ буквальномъ смысл. Необходимо найти что-либо положительное, что-нибудь полюбить, на чемъ-нибудь успокоить жгучее чувство одиночества. Необходимо вровать и поклоняться, чтобы не истомиться въ конецъ гнвомъ и отчаяніемъ. Равнодушный скептицизмъ эпикурейское презрніе совершенно недоступны подобной натур. Вся ея жизнь въ. движеніи, а оно немыслимо безъ цли, т. е. безъ идеала, безъ врованія, безъ любви.
Впослдствіи Блинскій разскажетъ про себя удивительную и въ то же время грустную исторію. Въ ея внутреннемъ смысл заключена вся мощь его генія и все значеніе его жизненнаго дла.
‘Съ горя, чтобы любить хоть кого-нибудь, завелъ себ котенка и иногда развлекаю себя удовольствіемъ кроткихъ и невинныхъ душъ — играю съ нимъ’ {Письмо отъ 23 февраля 1843 года. Сборникъ Общества любителей россійской словесности на 1891 годъ. Москва 1892, стр. 282, въ стать В. А. Гольцева.}.
Легко представить, съ какой стремительностью долженъ былъ искать ‘удовольствія кроткихъ и невинныхъ душъ’ двадцатилтній студентъ, угнетаемый нищенской нуждой, лишенный опоры въ самыхъ близкихъ по природ людяхъ! Мы должны запомнить этотъ моментъ и его психологическое содержаніе. Онъ многое объяснитъ намъ въ самомъ критическомъ эпизод духовной жизни Блинскаго. Моментъ достигъ высшаго напряженія, благодаря жестокой неудач самаго дорогого замысла нашего героя. Блинскаго исключили изъ университета спустя два года по вступленіи — ‘по слабому здоровью и притомъ по ограниченности способностей’ {Подлинный документъ объ увольненіи напечатанъ. Р. Старина. XV, 677-8.}. Это было несчастіе, но не горшее. Величайшее разочарованіе постигло Блинскаго въ судьб его литературнаго произведенія,— трагедіи. Онъ разсчитывалъ повернуть свой злополучный житейскій путь по другому направленію и былъ разбитъ безпощадно и непоправимо.
‘Драматическая повсть’ — Дмитрій Калининъ должна занимать одно изъ первыхъ мстъ среди нашихъ источниковъ для уясненія личности Блинскаго и ея позднйшихъ преобразованій.. ‘Повсть’ — одна изъ искреннйшихъ исповдей, когда-либо возникшихъ изъ подъ писательскаго пера. Для насъ она непогршимая путеводная нить въ исторіи великой души.

X.

Блинскій, непосредственно посл разгрома своей мечты, такъ объяснялъ смыслъ своей драмы:
‘Въ этомъ сочиненіи, со всмъ жаромъ сердца, пламенющаго любовью къ истин, со всмъ негодованіемъ души, ненавидящей несправедливость, и въ картин довольно живой и врной представилъ тиранство людей, присвоившихъ себ гибельное и несправедливое право мучить себ подобныхъ. Герой моей драмы есть человкъ пылкій, съ страстями дикими и необузданными, его мысли вольны, поступки бшены и слдствіемъ ихъ была его гибель’.
Молодой авторъ находилъ, что подобная задача и такой герой вполн допустимыя явленія. Онъ даже ждалъ лавровъ и одобренія отъ университетскаго начальства и цензурнаго вдомства, но очень простымъ соображеніямъ: ‘Мое сочиненіе не можетъ оскорбить чувства чистйшей нравственности и цль его есть самая нравственная’…
Какимъ же надо было обладать оптимизмомъ, чтобы питать такія мысли посл, кажется, весьма внушительныхъ опытовъ и отъ жизни, и отъ университетской науки! Блинскій не могъ безъ чувства отвращенія вспоминать о реторическихъ упражненіяхъ ископаемыхъ профессоровъ піитики и элоквенціи. ‘Пошлость боль, шей части нашихъ профессоровъ,— говоритъ кн. Одоевскій,— порождала въ немъ лишь презрніе’. Утшеній никакихъ не давала университетская аудиторія. Оставалось искать ихъ вн университета, прежде всего въ своей личной мысли и въ вр въ свои силы и въ свое будущее. А нравственная сила всегда найдетъ нчто свтлое и возвышенное даже среди окружающей дйствительности. Неизлчимая тоска и грусть или безпросвтный пессимизмъ, разрушающій всякую живую энергію — свидтельства немощи и малодушія. Блинскій не поддавался этимъ недугамъ въ самыя тяжелыя минуты, и теперь онъ, задыхающійся въ тискахъ всевозможныхъ лишеній и разочарованій, готовъ пть гимн во славу красоты и истины.
Въ предисловіи къ драм молодой авторъ ведетъ трогательную рчь о ‘мор мыслей и чувствованій, возбуждаемыхъ созерцаніемъ этой чудесной, гармонической, безпредльной вселенной… судьбою человка, сознаніемъ его нравственнаго величія’. Это — романтическій идеализмъ, шиллеровскія настроенія и они подскажутъ автору и ослпительный блескъ въ лиц героини трагедіи, подавляющую силу и отвагу въ лиц героя и кромшную тьму въ душахъ враговъ добра. Великое и ничтожное будутъ доведены до крайнихъ предловъ, человческое превратится или въ божественное, или въ адское. Никакихъ сдлокъ съ будничной дйствительностью и уступокъ смертной природ авторъ не допуститъ. Такъ и впослдствіи онъ, охваченный идеей, пойдетъ до послднихъ логическихъ выводовъ, какіе только возможны, и готовъ будетъ, подобно средневковому рыцарю, пожертвовать своимъ счастьемъ и самой жизнью, лишь бы ни одна тнь, ни что двусмысленное не коснулось обожаемаго имени его дамы. Все равно, какъ у Лермонтова еще съ дтскаго возраста сталъ складываться образъ мощный и таинственный, впослдствіи воплотившійся въ Демон и во множеств демоническихъ фигуръ, такъ и у Блинскаго въ годы юности развился истинно религіозный культъ предъ неустрашимо-послдовательной духовной силой, предъ цльностью мысли и чувства, предъ неразрывной гармоніей ума и воли, міросозерцанія и жизни.
Въ этомъ представленіи интересъ трагедіи. Объ ея художественныхъ достоинствахъ e можетъ быть и рчи. Здсь она — нестройный крикъ, но именно, и драгоцнна своей нестройностью и своей открытой искренностью. Пусть герой Дмитрій Калининъ напоминаетъ Карла Моора, а героиня Софья Лсинская — Луизу, пусть и для лагеря злодевъ можно найти сколько угодно подлинниковъ, отнюдь не въ жизни, а въ шиллеровской поэзіи, трагедія все-таки результатъ не перечитаннаго, а пережитаго, и — главное, передуманнаго.
Мысль — единственная и всемогущая муза новаго писателя, и если онъ станетъ чертить свои фигуры слишкомъ одноцвтными красками, если онъ каждую изъ нихъ превратитъ въ плоть какого-нибудь отвлеченія, это будетъ торжествомъ преслдующей его идеи. Въ общемъ выростетъ стремительная атака на ‘тиранство’, т. е. крпостное право.
Дмитрій Калининъ — олицетворенная страсть и ‘горячка’. Даже о самыхъ обыкновенныхъ, ‘прозаическихъ’ предметахъ онъ говоритъ пылко и стремительно. Онъ воспринимаетъ жизнь совершенно иначе, чмъ другіе люди. Онъ одйренъ, повидимому, неизмримо большимъ количествомъ тончайшихъ путей, по нимъ впечатлнія доходятъ до его ума и сердца и дивной душевной лабораторіей, неутомимо выбрасывающей снопы героическихъ образовъ и запальчивыхъ идей. Мы по первому его монологу чувствуемъ, что явленія вншняго міра, безразличныя для большинства, способны этого человка бросить въ жаръ и холодъ и вызвать у него неожиданную вереницу общихъ мыслей и искреннйшихъ сердечныхъ откровеній. И тогда нтъ на его пути достаточно внушительныхъ силъ, чтобы заставить его податься въ сторону или остановиться.
И вы не думайте, будто это лишь одна накипь молодости, чисто шиллеровская буря и натискъ, естественныя въ незрлые годы романтизма и совершенно неосновательные въ возраст возмужалости и солидности. У Блинскаго не будетъ и даже немыслимъ вдохновитель, подобный Гёте. Никакой олимпіецъ и тайный совтникъ не совратитъ ‘неистоваго Виссаріона’ съ его рыцарственной дороги. Онъ до послдняго момента будетъ горть неугасимымъ огнемъ]недовольства, протеста и неутомимой жаждой все той же разумной и справедливой гармоніи.
Хотите доказательствъ, обратитесь къ личнымъ письмамъ Блинскаго, и именно къ тмъ, гд вопросы стоятъ просто и до прозрачности ясно, гд интересы автора не взвинчены никакимъ публицистическимъ азартомъ и преднамренной аффектаціей.
Дмитрій Калининъ неистовствуетъ противъ разрушителей его личнаго счастья, опирающихся на господское право по закону ‘мучить себ подобныхъ’. Въ сходное положеніе попадаетъ симъ авторъ драмы.
Онъ задумываетъ жениться и немедленно наталкивается на стну предразсудковъ, отдляющую его невсту отъ подлинной человческой свободы и независимаго достоинства мыслящей личности. И посмотрите, что совершается съ этимъ, уже весьма закаленнымъ бойцомъ!
Это все т же монологи Дмитрія Калинина, и даже сущность ихъ не измнилась, потому что на свт не бываетъ двухъ правдъ и верховныя нравственныя истины не подлежатъ метаморфозамъ.
Въ письмахъ къ будущей жен Блинскій не стсняется осыпать проклятіями ея старомодныхъ родственниковъ, почитателей разныхъ свадебныхъ обычаевъ, невсту укорять въ тхъ же рабскихъ чувствахъ и грозить ей, что онъ посдетъ отъ гнусной жениховской ‘пытки’! Онъ буквально дрожитъ отъ негодованія и обиды при одной мысли вступить въ сдлку съ ненавистнымъ ‘общественнымъ мнніемъ’. Слова ‘низко’, ‘недостойно’ гремятъ безпрестанно. Для него въ дйствительности нтъ даже понятій теорія и практика, идея и жизнь, для него это нчто безусловно цльное, неразрывное и, можно сказать, физически связанное со всмъ его существомъ {Письма Блинскаго къ М. В. Орловой, его невст, напечатаны въ Сборник О. Л. P. С. на 1896 годъ, стр. 157 etc.}.
На иной взглядъ можетъ показаться едва вроятнымъ и даже забавнымъ, какъ человкъ поднимаетъ бурю изъ-за такого второстепеннаго вопроса, внчаться ли по общепринятому порядку, въ присутствіи родственниковъ или какъ-нибудь проще? Но для Блинскаго здсь вопросъ кровный, какъ онъ самъ выражается, и кровный именно потому, что на сцену выступаетъ мысль о сдлк, хотя бы даже фактически ничтожной измн убжденію. А въ этомъ смысл для Блинскаго нтъ мелочей. Какъ у истиннаго рыцаря, у него всякое лыко въ строку, разъ задта честь его идеала. Не можетъ быть и рчи о политик, о колебаніяхъ и послабленіяхъ’ Для Блинскаго благородная мысль, пребывающая въ области созерцанія и заглушаемая силой и назойливыми притязаніями дйствительности, совершенная безсмыслица и чистйшая пошлость. ‘Это значитъ молиться Богу своему втайн, а вьявь приносить жертвы идоламъ’.
И намъ, не легко, можетъ быть, представить, сколько въ самомъ дл заключалось здсь натуры и крови. Послушайте, что Блинскій пишетъ невст въ отвтъ на ея доводы о неизбжности вмшательства ‘общественнаго мннія’ въ ея свадьбу. Приведемъ всего нсколько строкъ, по истин замчательныхъ, вскрывающихъ съ анатомической точностью душу удивительнаго человка.
‘Да, Marie, мы съ вами во многомъ расходимся. Вы, за отсутствіемъ какихъ-либо внутреннихъ убжденій, обожествили деревяннаго болвана общественнаго мннія и преусердно ставите свчи своему идолу, чтобъ не разсердить его. Я съ дтства моего считалъ за пріятнйшую жертву для Бога истины и разума — плевать въ рожу общественному мннію тамъ, гд оно глупо или подло, или то и другое вмст. Поступить наперекоръ ему, когда есть возможность достигнуть той же цли тихо и скромно, для меня божественное наслажденіе’.
Это не фразы. За нихъ авторъ разсчитывается всми своими нервами, всми силами ума и таланта. Этимъ впослдствіи объяснится намъ удивительный фактъ. Сколько бы перемнъ ни происходило въ міросозерцаніи Блинскаго, въ какія бы крайности онъ ни бросался, его нравственный авторитетъ не колебался среди его друзей и читателей.
Сочинить бородинскія статьи наканун сороковыхъ годовъ стоило громаднаго риска въ томъ кругу, гд вращался критикъ. Но сочинить совершенно безкорыстно, ради единственнаго удовольствія высказать свое мнніе — это кореннымъ образомъ мняло вопросъ,
Блинскій какъ былъ, такъ и остался чистйшимъ духовнымъ зеркаломъ для близкихъ ему людей. Такіе различные по личнымъ характерамъ и умственному направленію люди, какъ Панаевъ, Тургеневъ, Кавелинъ, Герценъ, Станкевичъ, единодушно свидтельствуютъ о кристальной чистот нравственной природы Блинскаго и чисто стоическомъ благородств и неподкупности его стремленій.
Съ общаго безмолвнаго согласія онъ превратился въ оригинальнаго цензора нравовъ. Люди, чувствовавшіе за собой какой-либо изъянъ, тщательно таили его отъ взоровъ безпощаднаго энтузіаста, будто отъ воплощенной совсти и невольно становились лучше въ присутствіи призваннаго судьи, одинаково нелицепріятнаго и съ собой, и съ другими.
Даромъ не даются такія правя. Человческій эгоизмъ только въ исключительныхъ случаяхъ поступается своими притязаніями. Дятельность и личность Блинскаго были именно такимъ случаемъ для современниковъ, считавшихъ въ своемъ кругу первостепенныя художественныя и умственныя силы. Не простили бы другому и ‘абстрактный героизмъ’ и непосредственно воспослдовавшее фанатическое обожаніе дйствительности, не простили бы именно при общественныхъ и литературныхъ условіяхъ эпохи.
Но относительно Блинскаго никто не смлъ помыслитъ о злорадной мести, объ унизительныхъ намекахъ. Онъ будто парилъ на недосягаемой высот — если не идейной непогршимости во всхъ частныхъ вопросахъ, то общей принципіальной безупречности.
И позднйшимъ противникамъ критика приходилось жаловаться на деспотизмъ имени и таланта Блинскаго. Такія жалобы, напримръ, пускалъ въ ходъ одинъ изъ достойныхъ младшихъ современниковъ критика — Валеріанъ Майковъ, ршившійся спорить съ грознымъ ‘вожакомъ’ по нкоторымъ второстепеннымъ вопросамъ искусства.
Надо сколько-нибудь вдуматься въ эти явленія и чрезвычайность ихъ, особенно въ исторіи нашего общества, должна поразить самаго предубжденнаго наблюдателя.
Но здсь чрезвычайное — естественно и законно. Какъ же иначе можно смотрть на человка, способнаго переживать такіе, напримръ, моменты?
Его убжденія остаются безплодными, предъ нимъ продолжаютъ воздвигать все тотъ же призракъ идола, тогда онъ пишетъ:
‘Письмо ваше, Marie, заставило меня перегорть въ жгучемъ мучительномъ огн такихъ адскихъ мукъ, для выраженія какихъ у меня нтъ словъ. Мн хотлось броситься не на полъ, а на землю, чтобы грызть ее. Задыхаясь и стоная, валялся я по дивану. Мой докторъ говорилъ на сторон, что если бы я не послалъ къ нему, я или бы умеръ къ утру отъ удара въ голову, или сошелъ бы съ ума’.
Эта сцена совершенно въ дух юношеской трагедіи и прославленный писатель не далеко ушелъ отъ Дмитрія Калинина по ‘огненнымъ словамъ, живымъ образамъ и непосредственному чувству’.
Это — его выраженія и въ нихъ подлинный портретъ ихъ автора отъ его первой молодости до заката дней. Письмо къ Гоголю, увнчивавшее ‘ратованіе’ всей жизни Блинскаго будетъ все такимъ же гремящимъ монологомъ драмы, какими теперь являются предъ нами рчи ‘раба’.

XI.

Рабъ — на этомъ понятіи построенъ весь паосъ трагедіи. ‘Я весь превращаюсь въ злобу и неистовство’,— говоритъ Дмитрій, и это только при одномъ звук слова. Протесты Карла Моора не идутъ ни въ какое сравненіе съ ‘неистовствомъ’ нашего героя. Тамъ почти сплошной книжный багажъ, иносказанія на темы женевскаго философа, чужая теорія, только подогртая своими экстренными средствами. Герои бгаютъ ‘опрометью’, ‘какъ сумасшедшіе’, говорятъ ‘съ пламенющими щеками’, стоитъ ‘будто пораженные громомъ’, ударяютъ о камни оружіемъ непремнно такъ, что ‘сыплются искры’, постоянно призываютъ небо, адъ, землю, всякіе ужасы, любятъ бесдовать весьма свободно съ самимъ Богомъ.
Подобныхъ ремарокъ и припадковъ мы найдемъ не мало и въ драм Блинскаго, въ ту эпоху одержимаго ‘абстрактнымъ героизмомъ’ и шиллеровскимъ геніемъ. Но по существу — какая громадная разница! Мы должны сосредоточить на ней наше вниманіе. Она подготовитъ насъ къ точному отвту на величайшій вопросъ въ исторіи Блинскаго: почему Шиллеръ могъ кончить эллинствующимъ созерцателемъ, а его когда-то страстный поклонникъ — умереть съ пламенной рчью на устахъ, сгорть въ борьб какъ въ своей стихіи?
Герой шиллеровской юности — гигантъ вн всякихъ человческихъ измреній. Онъ вычеркиваетъ изъ жизни человчества все прошлое и настоящее, уничтожаетъ общество, его исторію, его законы. Ему гадокъ чернильный вкъ, гадки люди, заслоняющіе ему ‘человчество’, нестерпима философія, стремящаяся ‘обморочить природу’, ненавистны въ особенности всякіе законы: ‘они превратили въ улитокъ то, что взвилось бы орлинымъ полетомъ, и не создали ни одного великаго человка’.
Сущность созерцанія Карла Моора лежитъ за предлами обычнаго мірового порядка и строя. Онъ желаетъ всего или ничего, крайность и геніальность для него тожественны. ‘Свобода’, по его мннію, ‘производитъ крайности и колоссовъ’. Его преслдуютъ исключительно грандіозные образы. Людей нтъ, есть человчество, а самъ герой мститель за его страданія и орудіе Верховнаго судьи.
На меньшемъ Карлъ Мооръ по помирится. Еще ребенкомъ онъ мечталъ ‘жить какъ солнце и какъ оно умереть’. На этомъ тріумфальномъ пути нтъ препятствій, не можетъ быть паденій. ‘Пусть страданія,— восклицаетъ герой,— разобьются о мою твердость! Я выпью до дна чашу бдствій!…’
Очевидно, предъ нами героизмъ по существу вн времени и пространства, даже вн законовъ природы. Отъ подобнаго азарта весьма естественно и даже прямо разумно перейти къ охлажденію и разочарованію. Кто одушевленъ мыслью слить черную землю съ голубымъ небомъ, кто горитъ притязаніями наложить печать своего личнаго могущества на самыя основы жизни и природы, тотъ собственными усиліями роетъ пропасть и для своихъ притязаній и для своего одушевленія. Это все равно, что поднять человческій голосъ на высоту инструмента: голосъ неминуемо оборвется и пвецъ можетъ утратить способность пть даже обыкновеннымъ человческимъ голосомъ.
Такъ именно произошло съ Шиллеромъ.
Наслдіемъ фантастическаго величія и молніеноснаго героизма явились кроткія псни въ честь неземной красоты и неуловимыхъ сновъ прекрасной души. Блинскій явно вдохновлялся Шиллеромъ и Разбойниками по преимуществу. Это — первая ступень его духа, для насъ особенно поучительная: на ней долженъ обнаружиться весь полетъ будущаго писателя.
Дмитрій Калининъ не меньше Карла Моора чувствуетъ пристрастіе къ роковымъ настроеніямъ и потрясающему поведенію, ‘погружается въ мрачную задумчивость’, ‘скрипитъ отъ ярости зубами’, впадаетъ въ ‘неистовый восторгъ’, явно соревнуетъ съ шиллеровскимъ разбойниковъ, желая, въ случа гибели своихъ надеждъ, ‘въ одно мгновеніе истребить этотъ чудовищный міръ’…
‘О! кровавыми руками,— восклицаетъ онъ,— исторгнулъ бы я тогда изъ своего сердца остатки жалости и состраданія, превратилъ бы вс мои чувства и помышленія въ ярость и неистовство, своимъ дыханіемъ, какъ вредоноснымъ ядомъ заразилъ бы воздухъ и воду, и, смотря на ужасъ и суетливость, съ которыми бы зашевелились эти муравьи въ своемъ муравейник, съ дикимъ хохотомъ, съ адскимъ самонаслажденіемъ проговорилъ бы: ‘Я рабъ! Софья выходитъ замужъ!..’ {Картина третья. Пьеса напечатана въ Сборник О. Л. P. С. на 1891 годъ. Нсколько сценъ напечатаны въ Р. Старин, 1876, январь. Въ этомъ отрывк нкоторыя лица носятъ другія имена, чмъ въ полномъ текст. Трагедія раньше называлась Владиміръ и Ольга. Воспоминанія Н. Аргилландера. Р. Стар. XXVIII, 141.}.
Это — достойно Шиллера. Но прислушайтесь къ восклицанію я рабъ! это русскіе звуки, безусловно реальные и, слдовательно, истинно-драматическіе. Паосъ Дмитрія сосредоточенъ не на коренномъ преобразованіи мірозданія, а на самомъ близкомъ осязаемомъ зл русской дйствительности. Рядомъ съ нимъ является на сцену герой, напоминающій также шиллеровское созданіе — камердинера изъ Коварства и любви. Въ этой трагедіи поэтъ несравненно ближе къ земл и къ человческой правд и камердинеръ, личность культурно-историческая, живое народное преданіе о подвигахъ патріархальныхъ нмецкихъ властителей. Иванъ Блинскаго выполняетъ ту же задачу.
Онъ — крпостной и вся его роль создана за тмъ, чтобы объяснить публик смыслъ этого общественнаго состоянія. Предъ нами Иванъ не только разсказываетъ о неистовствахъ барыни, но и претерпваетъ ихъ. Мы видимъ практику крпостничества во всей истин и здсь же находится человкъ, умющій краснорчиво и, по собственному опыту, прочувствованно оцнить явленіе.
Посл разсказа Ивана Дмитрій произноситъ слдующій монологъ:
‘Неужели эти люди для того только родятся на свтъ, чтобы служить прихотямъ такихъ же людей, какъ и они сами?.. Кто далъ это гибельное право однимъ людямъ порабощать волю другихъ, подобныхъ имъ существъ, отнимать у нихъ священное сокровище — свободу? Кто позволилъ имъ ругаться правами природы и человчества? Господинъ можетъ для потхи или для разсянія содрать шкуру съ своего раба, можетъ продать его, какъ скота, вымнять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь съ отцомъ, съ матерью, съ сестрами, съ братьями и со всмъ, что для него мило и драгоцнно!.. Милосердый Боже! Отецъ человковъ! отвтствуй мн: Твоя ли премудрая рука произвела на свтъ этихъ зміевъ, этихъ крокодиловъ, этихъ тигровъ, питающихся костями и мясомъ своихъ ближнихъ, и пьющихъ, какъ воду, ихъ кровь и слезы?..’
Въ экземпляр, представленномъ въ цензурный комитетъ, авторъ счелъ нужнымъ сдлать къ монологу своего героя примчаніе. Здсь говорится о ‘слав и чести нашего мудраго и попечительнаго правительства’, истребляющаго ‘подобныя тиранства’. Для доказательства приводится указъ о наказаніи нкоей купчихи ‘за тиранское обращеніе съ своею двкою’. ‘Этотъ указъ,— прибавляетъ авторъ, — долженъ быть напечатанъ въ сердцахъ всхъ истинныхъ друзей человчества, въ сердцахъ всхъ истинныхъ россіянъ, умющихъ цнить мудрыя распоряженія своего правительства’ {Сборникъ, стр. 528.}.
Явная, captatio benevolentiae по адресу подлежащаго вдомства. Но дипломатія Блинскаго не имла ни малйшаго успха, только, повидимому, разожгла негодованіе профессоровъ-цензоровъ. Они грозили ему, ни боле, ни мене, какъ лишеніемъ правъ состоянія и ссылкой въ Сибирь… Такъ разсказываетъ очевидецъ, и въ разсказ нтъ ничего неправдоподобнаго, если мы припомнимъ даже университетскіе правы и литературные пріемы Каченовскихъ и Надеждиныхъ, еще сравнительно лучшихъ среди академическихъ просвтителей тридцатыхъ годовъ {Восп. Аргилландера. Ib., стр. 142.}.
И цензоры — правы. Духъ трагедіи слишкомъ громко говорилъ за себя, чтобы его можно было облагонамрить кроткими примчаніями. Даже безнадежно близорукимъ и глухимъ могла броситься искренность, воодушевлявшая именно монологи протеста. Въ эти минуты авторъ уже теперь иногда обнаруживалъ истинно-художественное дарованіе, обильно отпущенное ему природой, не драматическое, а сверкающій лиризмъ, впослдствіи одно изъ неотразимыхъ оружій критика.
Такъ, напримръ, героиня на разсудительные уговоры подруги отвчаетъ, что ея несчастія безпримрны и горю ея нтъ предловъ. ‘Въ цвтущей юности, въ пор сладостныхъ мечтаній, осыпанная всми дарами фортуны и воспитанія, я есть ни что иное, какъ жертва, украшенная цвтами для закланія’.
Столь же краснорчивъ авторъ и тамъ, гд должна звучать его личная завтная жажда свта и гармоніи. Онъ, несомннно, весь на сторон своего героя, когда тотъ мечтаетъ о свободномъ жизненномъ пути: ‘цвточной цпью прикую къ себ втреное, легкокрылое счастіе, и вся жизнь моя будетъ восторгъ, упоеніе и любовь’.
Мы твердо уврены, подобный идеалъ недостижимъ ни для автора, ни для его героя. Но мечты всегда отражаютъ дйствительность: чмъ она безотрадне и чмъ мучительне напряженіе силъ, тмъ настоятельне желаніе — ‘забыться и заснуть’. Именно у самыхъ энергическихъ натуръ неизбжны эти мгновенныя вожделнія о поко и не мерцающемъ свт. Это моменты невольной усталости и какъ бы самоотреченія, но тмъ выше и грозне слдующій протестующій взрывъ!..
У Блинскаго онъ всегда будетъ направленъ на предметъ всмъ ясный и, что, особенно существенно — вполн доступный воздйствію человческихъ силъ. Предъ нами неопровержимое доказательство, что протестъ — осмысленный и логически-послдовательный результатъ личной жизни негодующаго юноши. Авторъ трагедіи лишенъ таланта чувства и идеи воплощать живые художественные образы, но онъ становится истиннымъ художникомъ всякій разъ, когда пламенной рчью клеймитъ рабскую и убогую дйствительность. Этотъ лиризмъ страсти и гнва ляжетъ въ основу публицистическаго генія Блинскаго. Безпрестанно почерпая новые мотивы въ ближайшихъ личныхъ опытахъ, критикъ ни на одно мгновеніе не отдалится отъ жизни и правды, какими бы теоріями и символами философской вры ни увлекался его вчно жаждущій умъ.
И мы съ самаго начала должны твердо и отчетливо запомнить родовыя черты этого оригинальнаго типа, установить прирожденныя основы мыслящей и дйствующей личности. Тогда только мы можемъ разсчитывать на правильное ршеніе основного вопроса: на сколько Блинскій былъ созданъ вншними вліяніями и на сколько его дятельность можетъ считаться самобытнымъ и, слдовательно, исторически прочнымъ достояніемъ русской общественной мысли?
Соберемъ же въ одно цлое вс доступные намъ факты и установимъ гармоническій духовный образъ человка, представившаго изъ своей умственной жизни такую, повидимому, неуловимо-пеструю, непримиримо-разнородную картину.

XII.

Мы видли впечатлніе, произведенное первыми статьями Блинскаго. Его можно кратко и точно выразить словами одного изъ современниковъ: правдивый и рзкій голосъ {Слова Панаева въ письм къ Блинскому.}. Этимъ выраженіемъ удачно схвачены и смыслъ, и форма произведеній Блинскаго. Критику мало высказать правду, ей надо сообщить особенно яркую окраску, не только изложить мысль, а провозгласить ее, не только убдить читателей, а увлечь ихъ, овладть ими и превратить ихъ не только въ сочувствующую, но и содйствующую публику, попытаться ихъ настроенія непосредственно слить съ дломъ. Писатель самъ живетъ своими идеями, того же органическаго участія въ идеяхъ онъ требуетъ и отъ другихъ.
Это фактъ величайшей психологической и культурной важности. Мысль есть дло, слова — поступки, писатель — отвтственнйшее нравственное лицо, какъ представитель высшихъ духовныхъ интересовъ общества. Эти истины могутъ показаться намъ весьма простыми, но далеко не просты он въ дйствительности, особенно если ихъ изъ области теоретическаго краснорчія перенести на сцену фактическаго осуществленія. Даже среди лучшихъ современниковъ Блинскаго, его личныхъ друзей господствующая черта его писательскаго характера вызывала нчто въ род испуга и тягостныхъ ощущеній.
Погодинъ могъ совершенно естественно ‘обращаться къ умственности’ молодого критика, по его словамъ — ‘малаго съ чувствомъ, какіе попадаются рдко’ {Барсуковъ. IV, 306.}. Но то же самое длали люди, ни единой чертой не напоминавшіе московскаго профессора. Станкевичъ рисовалъ Блинскому самыя отрадныя перспективы его будущей дятельности, но съ однимъ условіемъ ‘только будь посмирне’, и не переставалъ охлаждать температуру чувствъ своего друга всевозможными средствами — насмшкой, убжденіями, совтами {Переписка и біографія, стр. 128, 131.}. Даже Бакунинъ, отважнйшій діалектикъ среди современныхъ русскихъ философовъ, приходилъ въ ужасъ и смущеніе отъ стремительности своего ученика по гегельянству.
Блинскій такъ писалъ объ этомъ эпизод:
‘Учитель мой возмутился духомъ, увидвъ слишкомъ скорые и слишкомъ обильные и сочные плоды своего ученія, хотлъ меня остановить, но поздно: я уже сорвался съ цпи и побжалъ благимъ матомъ’ {Пыпинъ. I, 298.}.
Другими свидтелями подобныхъ приливовъ энергіи овладвали чувства, еще мене лестныя для энтузіаста. Эстетикъ и эпикурействующій созерцатель В. П. Боткинъ смотрлъ на неразумную трату крови и воли съ улыбкой пріятельскаго соболзнованія и покровительственнаго снисхожденія, какое обыкновенно испытываютъ уравновшенные и благоразумные господа къ безтолково-мятущейся молодости.
Боткинъ не осуждаетъ Блинскаго. Доброта и художественное чувство самодовольнаго резонера идутъ такъ далеко, что въ вчныхъ безкорыстныхъ волненіяхъ Блинскаго онъ все-таки видитъ нчто прекрасное и благородное, даже больше — ощущаетъ сладостныя, сочувствующія движенія сердца.
‘Въ этой желчной слабости,— пишетъ онъ,— вчной младенческой беззащитности, въ этой безпрерывной борьб теоретическаго, добросовстнаго ума съ вопіющимъ и оскорбленнымъ сердцемъ, Блинскій возбуждаетъ во мн не только задушевное участіе, но привязанность, которая сильне всей прежней къ нему привязанности’ {Письмо къ Анненкову, отъ 26 ноября 1846 года.— Анненковъ и его друзья, стр. 522.}.
Очень нжно, но неизмримо пріятне такія чувства испытывающему ихъ, чмъ вызывающему ихъ. И все это въ высшей степени краснорчиво. Предъ нами исключительное явленіе, въ полномъ смысл слова, цлой нравственной пропастью отдленное даже отъ просвщеннйшихъ и доброжелательнйшихъ сверстниковъ и современниковъ. Блинскій одинъ и единственный по своей натур, и такимъ остается отъ начала до конца.
Ршительно каждый фактъ, касающійся важныхъ отношеній Блинскаго и его друзей, рзко подчеркиваетъ ничмъ не сглаживаемую, ни предъ чмъ не уступающую самобытность его личности. Мы ршаемся пойти дальше: всякій разговоръ о вліяніяхъ на Блинскаго извн, будь это идеально-поэтическое и изящное общество Станкевича или неотразимо-логическіе побдоносные философскіе диспуты Бакунина — плодъ недоразумнія и неточнаго представленія о личности Блинскаго и объ источникахъ вліянія. Мы сдлаемъ еще шагъ и скажемъ: никто изъ тхъ, кто окружалъ Блинскаго, по самой природ вещей не могъ такъ или иначе преобразовать его нравственнаго міра. Потому что такія преобразованія психологически возможны только въ томъ случа, когда преобразователь по натур сильне и обильне преобразуемаго, отнюдь не по богатству свдній, или по дару слова, или даже по литературному таланту, а по всей своей нравственной сущности. Если это условіе отсутствуетъ, не можетъ быть и рчи о вліяніи, а разв только о заимствованіи. Вліяніе есть подчиненіе и власть, и распространяется оно на человка, подчиняющагося всецло, не только на его мысли и разсужденія, а на его фактическое отношеніе къ вншнему міру.
Напримръ, мы имемъ полное право говорить о вліяніи Гёте на Шиллера. Пвецъ Карла Моора и маркиза Позы реально, а не теоретически только превратился въ примиреннаго филистера и эстетическаго ясновидца. Онъ не воспользовался гётевской мудростью самодовольнаго застоя и равнодушія лишь для звуковъ сладкихъ и молитвъ, а онъ сталъ жить по принципамъ этой мудрости, разъ навсегда преклонилъ предъ ними и свою мысль, и свое человческое достоинство. Это — дйствительно вліяніе.
Ничего подобнаго съ Блинскимъ.
Боткинъ въ своей сладкоглаголовой рчи? обмолвился однимъ меткимъ словомъ, упомянувъ о ‘вопіющемъ оскорбленномъ сердц’ Блинскаго. Вотъ такое-то сердце и не мирится съ какими угодно настойчивыми вліяніями теорій и людей, а подчиняется лишь одной власти — жизненной правд, непосредственно воспринятой и ‘добросовстнымъ умомъ’ передуманной. А все другое, что намъ кажется внушеннымъ книгой или пріятельской бесдой, результатъ переходныхъ состояній духа, плодъ мучительной жажды хотя-бы мгновеннаго покоя и забвенія среди неизбывной борьбы идеальной мысли и гнетущей жизни. И мы увидимъ, самые мотивы, приковавшіе по обыкновенію страстное чувство Блинскаго, какъ нельзя боле отвчали этой жажд. Разъ захваченный какой-либо идеей, онъ шелъ до конца, до крайнихъ выводовъ не находя полнаго затишья и въ самомъ, повидимому, успокоительномъ міросозерцаніи. И этотъ именно фактъ, господствующій въ такой степени только надъ Блинскимъ среди всхъ его друзей и учителей, бросаетъ врный свтъ на смыслъ такъ называемыхъ вншнихъ вліяній и внушеній.
Окиньте взглядомъ жизненное поприще критика, возьмите Блинскаго въ какой угодно моментъ,— вы повсюду найдете одинъ и тотъ же духъ. Его уметъ писатель вложить въ самыя несоотвтствующія идеи, остаться самимъ собой въ самой несродной теоретической атмосфер.
Мы видли шиллеровскій романтизмъ, вдохновившій Блинскаго на жестокую трагедію. Вскор наступитъ моментъ, когда Шиллеръ подвергнется жесточайшему развнчанію, ‘неистовыя проклятія’ посыплются на ‘благороднаго адвоката человчества’. Такъ выражается Блинскій, точно передавая свое новое неистовство.
Оно, повидимому, полная противоположность предъидущему воззрнію. Блинскому теперь ненавистна опека надъ человческимъ родомъ, его божество — дйствительность… Мы впослдствіи увидимъ, что это означало не на діалект философіи и. лирическаго восторга, а на язык общечеловческой будничной жизни. Теперь посмотримъ, какъ выразился новый культъ у нашего неутомимаго искателя религіи?
Казалось бы, что можетъ быть покойне — полнаго примиренія съ дйствительнымъ, признаніе его разумнымъ! Остается только горть тихимъ свтомъ любви и неограниченнаго благоволенія. Такъ это выходило даже у самого изобртателя новой истины, у Гегеля, сливавшаго совершенно безпрепятственно разумную, философскимъ умомъ добытую дйствительность съ повелительными порядками прусской государственности. Русскіе гегельянцы, какъ мы увидимъ, не обинуясь, рекомендовали въ вид принципіальной программы какъ разъ философическія оды. Гегеля, образцоваго и благодарнаго представителя табели о рангахъ.
Блинскій поучался гегельянству какъ разъ у переводчика этихъ ‘гимназическихъ рчей’, и мы найдемъ изумительно точныя воспроизведенія замчаній переводчика въ статьяхъ критика. Вліяніе, надо полагать, несомннное…
Но погодите длать выводъ, обратите вниманіе, какъ пришелъ къ ‘разумной дйствительности’ учитель Блинскаго и какъ ухватился за нее ученикъ?
Бакунинъ обнаружилъ блестящій діалектическій талантъ, отчасти наслдственный: въ его семь даже изъ женскихъ устъ безпрестанно слышались самые жестокіе отвлеченные термины новой философіи. Сама по себ семья представляла истинное царство разумной дйствительности, спокойное до идилличности, культурное до философизма, уравновшенно-счастливое до наслажденія самымъ процессомъ умственнаго анализа. Станкевичъ рекомендовалъ настоятельно Блинскому сойтись тсне съ семьей Бакуниныхъ и объяснялъ, вполн краснорчиво, и относительно своихъ собственныхъ понятій о счастьи и относительно среды, откуда вышелъ даровитйшій толкователь гегельянства.
Узнавъ, что Блинскій проводитъ лто въ деревн Бакуниныхъ, Станкевичъ писалъ:
‘Полный благородныхъ чувствъ, съ здравымъ свободнымъ умомъ, добросовстный, онъ нуждается въ одномъ только: на опыт, не по однимъ понятіямъ, увидть жизнь въ благороднйшемъ ея смысл, узнать нравственное счастье, возможность гармоніи внутренняго міра съ вншнимъ,— гармоніи, которая для него казалась недоступною до сихъ поръ, но которой онъ теперь вритъ. Какъ смягчаетъ душу эта чистая сфера кроткой, христіанской семейной жизни!’ {Переписка, стр. 189.}.
Для автора этихъ тихихъ рчей здсь заключена полная практическая истина, для Блинскаго она не боле, какъ разв сладкій голосъ, поющій про любовь въ минуты мимолетнаго забытья и сна. Разница обнаруживается немедленно при первомъ же изложеніи подробностей.
Станкевичъ, воспвъ гармонію и благость бытія, переходитъ къ проницательности Шиллера на счетъ ‘всего лучшаго въ Божьемъ твореніи’. Разумется, Шиллеръ — идеалистъ и мечтатель. И, вроятно, самъ Бакунинъ не былъ далекъ отъ этого сліянія шиллеровскаго идеальнаго прекраснодушія съ гегельянскимъ практическимъ простодушіемъ. Мы видли, онъ испугался стремительнаго движенія своего ученика по указанному пути.
И Блинскій, дйствительно, однимъ порывомъ покончилъ съ ‘пошлымъ шиллеризмомъ’, и какъ покончилъ! Обратите вниманіе на изумительный способъ усваивать гармонію! Нчто мене всего гармоническое, кроткое и уже отнюдь не смягчающее души.
Бакунинъ не хотлъ, очевидно, безусловно отрывать Блинскаго отъ ‘абстрактнаго героизма’, а нападая на Шиллера, не прочь былъ сохранить для него почетное мсто, хотя бы безъ всякаго вліянія. Блинскій не могъ допустить ни послабленій, ни недомолвокъ.
Онъ узналъ случайно отъ самого Бакунина лишній примръ наивностей, господствующихъ въ драмахъ Шиллера — ‘взревлъ отъ радости’. Шиллеръ окончательно являлся прекраснодушнйшимъ подвижникомъ безплоднаго проповдничества и торжествующій Блинскій восклицаетъ: ‘Новый міръ, новая жизнь! Долой ярмо долга… гнилой морализмъ и идеальное резонерство! Человкъ можетъ жить — все его, всякій моментъ жизни великъ, истиненъ и святъ!’
Слдовательно, любовь и благоволеніе и настоянія Станкевича ‘быть посмирне’ будутъ, наконецъ, выполнены?
Ничего подобнаго.
Дло въ томъ, что и любитъ можно отнюдь не гармоничне, чмъ ненавидть, пожалуй, даже еще безпокойне и неистове.
Какъ разъ въ то самое лто 1837 года, когда онъ практически воспринималъ гегельянскую идею о разумной дйствительности среди кроткой и философической семьи, онъ сообщалъ одному изъ друзей такую истину:
‘Ты знаешь мои понятія о людяхъ, ты знаешь, что я раздляю ихъ на два класса — на людей съ зародышемъ любви и людей, лишенныхъ этого зародыша. Послдніе для меня — скоты, и я почитаю слабостью всякое снисхожденіе къ нимъ’.
Это очень краснорчиво, во у насъ имются еще боле сильныя изліянія страннаго обожателя дйствительности. Для него, напримръ, дышать однимъ воздухомъ съ пошлякомъ и бездушникомъ все равно, что лежать съ связанными руками и ногами. Онъ презираетъ и ненавидитъ добродтель безъ любви и предпочтетъ бездну порока и разврата и разбой съ ножомъ въ рукахъ на большихъ дорогахъ пошлому резонерству, доброт по разсчету и честности изъ эгоизма. ‘Лучше быть падшимъ ангеломъ, т. е. дьяволомъ, нежели невинною, безгршною, но холодною и слизистою лягушкою…’
Опасно быть любимымъ подобной любовью! Она требовательне всякой ненависти и возлагаетъ страшную отвтственность на того, кого избираетъ своимъ предметомъ. Это именно сліяніе любви и ненависти въ одно неугомонное чувство, какое создало лермонтовскую поэзію и воплощено въ лиц одного изъ тургеневскихъ героевъ. Оно несравненно глубже и напряженне, чмъ просто гнвъ и презрніе. Оно воинственное по самому существу и безпощадно разрушительное въ силу своей искренности и сознанія своего достоинства. И примиреніе Блинскаго съ дйствительностью не что иное, какъ усиленно-страстное отношеніе къ ней, еще мучительне запросы къ вншнему міру и къ философскимъ истинамъ, чмъ раньше — въ періодъ абстрактнаго героизма. Это — психологически въ высшей степени глубокая черта. Любовь не примиряетъ и не успокаиваетъ, а волнуетъ и изощряетъ взоръ и умъ.
Карлъ Мооръ могъ находить истинное утшеніе и даже счастье въ самомъ громогласіи и ршительности своего протеста. Блинскій, увлекаясь такой же опекой надъ человчествомъ, могъ чувствовать себя исключительно-героической натурой, вн толпы и вн обычнаго порядка вещей. А что же можетъ быть усладительне для юношескаго воображенія, какъ не такое выспреннее сценическое положеніе!
И Блинскій, несомннно, былъ счастливе и покойне именно въ эпоху шиллеризма. Теперь ему указали путь совершеннаго умиротворенія, разумнаго оправданія дйствительности, и онъ затосковалъ безъисходными муками рыцаря, принужденнаго ежеминутно отдавать себ отчетъ въ любви къ крайне непостоянной и подозрительной дам,
Съ одной стороны, умъ стремится къ дйствительности, и я, пишетъ Блинскій, ‘трепещу таинственнымъ восторгомъ, сознавая ея разумность, видя, что изъ нея ничего нельзя выкинуть и въ. ней ничего нельзя похулить и отвергнуть’. Это одно — и такъ именно думалъ переводчикъ рчей Гегеля.
Но возникаетъ немедленно вопросъ: въ мір существуютъ пошляки и бездушники. какъ же съ ними быть?
По принципу съ ними надо примириться, какъ съ неизбжнымъ звеномъ въ цпи дйствительныхъ явленій, и умъ, вроятно, и примирился бы. Теоретическія системы могутъ совершать и не такія чудеса съ разсудкомъ. Но на сцену выступаетъ ‘оскорбленное сердце’, ‘неистовая натура’, и только-что установленная идея объективной любви ко всему существующему разлетается прахомъ. Философъ начинаетъ ‘неистовствовать и свирпствовать’. Это — его выраженіе, повидимому, совершенно неумстное въ устахъ обладателя гармоніи. И вновь начинается ‘ратованіе’, нисколько не уступающее азарту Дмитрія Калинина, только еще боле нервное и тревожное, будто отъ невольнаго сознанія, что новая вра — въ высшей степени скользкій путь и оправдывать его приходится съ вызывающей энергіей отчаянія и подавленныхъ протестующихъ воплей чувства.
Такое именно впечатлніе производитъ сцена, устроенная Блинскимъ предъ однимъ изъ пріятелей наканун появленія въ печати бородинскихъ статей.
Авторъ прочиталъ статью съ ‘лихорадочнымъ впечатлніемъ’ и при первой попытк слушателя возражать ‘съ жаромъ’ засыпалъ его нервными рчами:
‘Я знаю, что — не договаривайте, меня назовутъ льстецомъ, подлецомъ, скажутъ, что я кувыркаюсь передъ властями… Пусть ихъ! Я не боюсь открыто и прямо высказывать свои убжденія, что бы обо мн ни подумали.
‘Онъ началъ ходить по комнат въ волненіи.
‘— Да, это мои убжденія,— продолжалъ онъ, разгорячаясь все боле и боле.— Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мн дорожить мнніемъ и толками чортъ знаетъ кого? Я только дорожу мнніемъ людей развитыхъ и друзей моихъ… Они не заподозрятъ меня въ лести и подлости. Противъ убжденій никакая сила не заставитъ меня написать ни одной строчки… Они знаютъ это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вамъ, Панаевъ, вы вдь еще меня мало знаете.
‘Онъ подошелъ ко мн и остановился передо мною. Блдное яйцо его вспыхнуло, вся кровь прилила къ голов, глаза его горли.
‘— Клянусь вамъ, что меня нельзя подкупить ничмъ!.. Мн легче умереть съ голода — я и безъ того рискую этакъ умереть каждый день (и онъ улыбнулся при этомъ съ горькой ироніей), чмъ потоптать свое человческое достоинство, унизить себя передъ кмъ бы то ни было, или продать себя.
‘Разговоръ этотъ со всми подробностями живо врзался въ мою память. Блинскій какъ будто теперь предо мною… Онъ бросился на стулъ, запыхавшись… и, отдохнувъ немного, продолжалъ съ ожесточеніемъ:
‘— Эта статья рзка, я знаю, но у меня въ голов рядъ статей еще больше рзкихъ… Ужъ какъ же я отхлещу этого негодяя Менцеля, который осмливается судить объ искусств, ничего не смысля въ немъ’ {Панаевъ. О. с., стр. 358—9.}.
Намъ понятно смущеніе, какое вызывалъ подобный Орландъ у русскихъ гегельянцевъ, а самого Гегеля, вроятно, повергъ бы въ смертный ужасъ. Задолго передъ смертью Гегель съумлъ достигнуть полнаго примиренія не только съ тмъ, что дйствительно разумно, а просто, дйствительно сильно. Съ 1818 года до самой кончины на философа вліяло не столько діалектическое развитіе идей, сколько оффиціально-обязательное существованіе фактовъ.
Герценъ, очень высоко оцнивающій философію Гегеля, за исключеніемъ ея религіозныхъ тенденцій, произноситъ убійственный приговоръ нравственному значенію философа и практической роли его философіи въ наиболе зрлый періодъ… Этотъ приговоръ еще разъ освщаетъ намъ пропасть, лежавшую между подлиннымъ гегельянствомъ и гегельянскими увлеченіями Блинскаго.
‘Гегель,— пишетъ Герценъ,— во время своего профессората въ Берлин, долею отъ старости, а вдвое отъ довольства мстомъ и почетомъ, намренно взвинтилъ свою философію надъ земнымъ уровнемъ и держался въ сред, гд вс современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, какъ зданія и села съ воздушнаго шара, онъ не любилъ зацпляться за эти проклятые практическіе вопросы, съ которыми трудно ладить и на которые надобно было отвчать положительно’ {Былое и думы. VII, 124—5.}.
Это не совсмъ точно. Гегель весьма не прочь былъ отвчать на практическіе вопросы, именно съ своего воздушнаго шара. Знаменитое положеніе ‘государство есть осуществленное царство свободы’ прямымъ путемъ привело философа къ идеалу безусловнаго поглощенія личности государствомъ, личной свободы государственнымъ авторитетомъ. И здсь, именно, дло не обошлось безъ философическихъ орнаментовъ, изъ спеціально-гегельянской терминологіи, но практическая сущность отвта выходила вполн опредленной, сколько бы Герценъ ни укорялъ философа въ преднамренной ‘діалектической запутанности’. Гегель съ неменьшимъ усердіемъ, чмъ современный ему чистый историкъ и идеально-безкорыстный культурный мыслитель Ранке, служилъ историческому моменту даннаго государства. Этой дйствительности было вполн достаточно, чтобы въ мір фактовъ, а не умозрній, заслонить вс освободительные и даже разрушительные элементы, заключавшіеся въ діалектическомъ метод Гегеля. Методъ — путъ философа, а указанная дйствительность — нравственно-практическій, самимъ философомъ осуществленный предлъ. Не можетъ быть и вопроса, что именно подлежало непосредственному усвоенію учениковъ? Вопросъ ршился немедленно, лишь только пришлось истолковать основную аксіому школы: ‘что дйствительно, то разумно’.
Изъ аксіомы можно сдлать самый радикальный выводъ: если разумно — существующее, то разуменъ и протестъ противъ него, потому что онъ тоже существуетъ и, слдовательно, дйствителенъ. Революція иметъ поэтому за себя не мене оправданій, чмъ подчиненіе господствующему строю. Логически опровергнуть этотъ выводъ нтъ возможности и аксіома узаконяетъ борьбу, а не примиреніе.
Но именно этого вывода и не было сдлано русскими гегельянцами. Они съ головой погрузились въ фетишизмъ дйствительности и тотъ же Бакунинъ, по словамъ Герцена, усиливался ‘примирить, объяснить, заговорить’, лишь только возникло разногласіе чисто-гегельянскаго кружка Станкевича съ сенсимонстскими влеченіями друзей Герцена. Впослдствіи Бакунинъ освободился отъ буддійскаго очарованія не боле глубокимъ проникновеніемъ въ смыслъ гегельянства, а естественными наклонностями своей природы.
Это фактъ капитальной важности.
Никакія чисто философскія достоинства гегельянской системы не могутъ оправдать ея, по крайней мр, въ двоедушіи — нравственномъ и политическомъ. Только личныя энергическія усилія самого творца системы могли предотвратить ея тлетворныя вліянія. Философъ всегда долженъ быть личнымъ воплотителемъ практическаго содержанія своей философіи, потому что на этой ступени она становится религіей и неизбжно порождаетъ секты. Гегель могъ видть своими глазами краснорчивйшія доказательства и Герценъ находитъ, что, ‘вроятно, старику иной разъ бывало тяжело и совстно смотрть на недальновидность черезъ край удовлетворенныхъ учениковъ своихъ’.
Можетъ быть,— во что эта совстливость не осуществлялась въ дйствительности. Учитель предпочиталъ въ хорошія минуты благодушно острить надъ темнотой своей философіи и, конечно, еще забавне смотрть на ратоборства и недоразумнія учениковъ. Это значило собственными руками разрушать культурное, общественно-просвтительное достоинство собственной мысли и Богу духа и истины предпочитать міръ самой неразумной дйствительности.
Этимъ объясняется, почему впослдствіи такъ низко палъ авторитетъ Гегеля у его прежнихъ русскихъ идолопоклонниковъ. Боткинъ, Тургеневъ, даже кроткій Станкевичъ или ршительно отвертываются отъ стараго ‘фетиша’ и ‘стараго шута’, или сопровождаютъ его имя подуснисходительной, полупрезрительной насмшкой {Переписка Станкевича, стр. 308. Анненковъ и его друзья, стр. 527.}. Это чувство не означало безусловнаго уничтоженія всей философіи Гегеля и его таланта, но оно свидтельствовало о полномъ разочарованіи въ жизненныхъ положительныхъ заслугахъ и гегельянской мысли, и гегельянскаго философскаго дарованія. Станкевичъ шелъ еще дальше: подъ конецъ жизни онъ неустанно твердилъ Грановскому о необходимости житъ, переставать думать и жить для разршенія самыхъ трудныхъ вопросовъ, заниматься постройкой жизни — задачей, боле высокой, чмъ философія {Біографія, стр. 187, 223.}.
Это значило призывать человка къ дятельности во что бы то ни стало, т. е. къ борьб съ неразумной дйствительностью и созданію новой.
Но у Станкевича призывъ остался прекрасной мечтой, Блинскій не нуждался въ немъ. Въ самый страстный періодъ любви и примиренія въ немъ бродила такая сила протеста, что ежеминутно слдовало ожидать побды натуры надъ теоріей, сердца надъ діалектикой, жизни надъ системой. И просвтленіе должно было произойти не только безъ пріятельскихъ вліяній, но прямо наперекоръ имъ, и прежде всего независимо отъ непосредственныхъ учителей по гегельянству Бакунина и Станкевича. О роли Бакунина мы знаемъ, намъ остается опредлить значеніе Станкевича въ духовномъ развитіи Блинскаго.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’, No 2, 1898

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека