История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1898

Время на прочтение: 45 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 7. Іюль.

XLIX.

‘Силлогистика’ Майкова, несомннно, дала сильнйшій толченъ славянофильской критик Блинскаго. Онъ вообще признавалъ большое вліяніе, какое могутъ имть на него разные фантазеры, доводящіе извстную идею до нелпости {Письмо къ Анненкову. Анненковъ и его друзья, стр. 611.}. Майковъ сослужилъ именно эту службу, превративъ сочувствія западниковъ европейской культур въ математическій космополитизмъ. Блинскій и началъ свое сотрудничество въ новомъ журнал рзкимъ отпоромъ критику Отечественныхъ Записокъ.
Это отнюдь не означало перехода Блинскаго въ славянофильскій лагерь. Напротивъ, онъ не перестаетъ попрежнему разоблачать ложь, несбыточныя притязанія и въ особенности барственность славянофиловъ. Онъ ради нкоторыхъ здравыхъ идей направленія не проститъ ни одного порока личностямъ его представителей. Его статьи и письма непосредственно посл обзора русской литературы за 1846 годъ полны насмшками и энергическими обличеніями — противъ отдльныхъ апостоловъ славянофильства. По существу ничего не измнилось ни въ міросозерцаніи, ни въ чувствахъ критика. Онъ только, раздраженный ‘фантазеромъ’, съ особенной ршительностью призналъ жизненность и важность славянофильства, какъ общественнаго и литературнаго явленія, заявилъ о своемъ уваженіи къ славянофильству, какъ ‘убжденію’, выразилъ сочувствіе славянофильской критик европеизма, но поспшилъ указать въ ‘положительной сторон доктрины’ ‘какія-то туманныя, мистическія предчувствія побды востока надъ западомъ’, подчеркнуть ихъ несомннную ‘несостоятельность’ и даже отвергнуть у славянофиловъ пониманіе запада {Сочиненія. XI, 20 etc.}.
Все это не представляетъ ничего неожиданнаго даже посл раннихъ разсужденій Блинскаго на ту же тему. Говорилось и о способности русскаго человка къ разностороннему пониманію европейскихъ явленій, страстно защищалась русская національность и приписывалось ей великое культурное будущее. Все это повторяется и теперь, но съ непремнными ограниченіями по части патріотическаго ‘самохвальства и фанатизма’ и съ ршительной отповдью противъ ‘смиренія’, будто бы, истинно національной черты русскаго народа.
Что же новаго въ стать, вызвавшей такую тревогу? Въ сущности только благосклонные отзывы вообще о славянофильств, прямое признаніе его заслугъ. Но что касается всего ученія оно признано только въ тхъ предлахъ, какихъ и раньше держалась мысль критика. Вся разница въ томъ, что прежде Блинскій собственныя идеи о народности и національности говорилъ только отъ своего лица, а теперь подъ тми же идеями онъ подписалъ имя славянофильства, отнюдь не склоняясь предъ его знаменами всецло.
Пріемъ чисто полемическій. Смыслъ его обнаружилъ самъ критикъ, когда книжныхъ ‘силлогистовъ’ противоставилъ жизненнымъ вопросамъ славянофильства. Это собственно и было главной цлью критика, помимо космополитизма, Блинскій столь же сильно напалъ и на другую уродливую идею Майкова о раздленіи народа на большинство и меньшинство и его представленіе о великихъ людяхъ. И этому возмущенію мы обязаны новой превосходной формулой, выражающей исконные взгляды критика:
‘Что личность въ отношеніи къ иде человка, то народность въ отношеніи къ иде человчества. Другими словами: народности суть личности человчества. Безъ національностей человчество было бы мертвымъ логическимъ абстрактомъ, словомъ безъ содержанія, звукомъ безъ значенія’ {Ib., стр. 37.}.
Блинскій успокоивалъ славянофиловъ на счетъ заимствованій русскихъ у Запада. Вс европейскіе народы ‘нещадно заимствуютъ другъ отъ друга’ и не боятся утратить своихъ національностей. Этотъ страхъ возможенъ только у народовъ нравственно-безсильныхъ и ничтожныхъ. Критикъ, заодно съ славянофилами, далекъ отъ подобнаго представленія о русскомъ народ.
Вотъ и вс главнйшія изъявленія сочувствія противникамъ. Они, конечно, ни къ чему не обязывали критика и ни на минуту не связывали его свободы. Случай доказать ее скоро представился.
Въ Москвитянин, по поводу преобразованія Современника, появилась статья: О мнніяхъ Совр. историческихъ и литературныхъ. Подписанная буквами М. З. К., она принадлежала Юрію Самарину, объ этомъ печатно объявилъ самъ Погодинъ.
Авторъ прежде всего обнаружилъ гораздо больше проницательности и здраваго смысла, чмъ нкоторые современные и позднйшіе обличители Блинскаго въ славянофильств. Самаринъ крайне недоволенъ статьями Современника и въ томъ числ статьей Блинскаго. Его нисколько не успокоила любезность критика, напротивъ боле чмъ когда-либо раздражили именно любезныя опроверженія славянофильскаго правоврія и онъ ужъ кстати напалъ и на статьи Кавелина и Никитенко.
Блинскій загорлся гнвомъ, какъ въ былое время знаменитой сатиры Педантъ. Она явилась отвтомъ на брань Шевырева, поразила громомъ жертву сатиры и взбудоражила весь университетскій муравейникъ, оскорбила славянофильскую церковь и вызвала у многихъ добровольцевъ разнообразные проекты ршительной раздлки съ петербургскими ‘безбожниками, алтынниками, подлецами, канальями’. Подобныя рчи велъ даже смиренный и культурный Киревскій {Ср. письмо Боткина къ Краевскому. Отчетъ, стр. 43—4.}.
Несомннно, и теперь пришлось бы плохо врагу. Цензура поспшила на помощь по всмъ пунктамъ: статью Блинскаго ‘исказила варварски’, въ отвт Кавелина ‘кое что смягчила’, но въ возраженіяхъ критика все-таки остались слды его воодушевленія.
Отвтъ Москвитянину начинаетъ рядъ предсмертныхъ статей Блинскаго, ни единой чертой не свидтельствующихъ о нравственной или физической усталости. Он — разительное противорчіе извстнымъ намъ страхамъ Краевскаго, будто критикъ окончательно погрязъ въ чисто эстетической критик и утратилъ способность отзываться на новые запросы русскаго общества.
Въ дйствительности, послдняя полемика Блинскаго съ славянофилами должна быть признана достойнымъ завщаніемъ великаго бойца. Онъ будто спшилъ подвести итогъ своимъ художественнымъ и общественнымъ принципамъ и не оставить у своей публики ни единаго повода къ недоразумніямъ. Ясность я сила общихъ положеній иного выиграла именно потому, что идеи развились путемъ полемики, устанавливались не какъ безстрастныя теоретическія истины, а какъ орудія настоящей и будущей борьбы съ противниками художественнаго и культурнаго прогресса русскаго духа.
Что касается собственно полемики, Самарина нельзя и сравнивать съ Блинскимъ, ни по таланту, ни по опытности, ни по рыцарскому страстному самоотверженію во имя защищаемыхъ идей.
Славянофилъ писалъ свою статью съ величайшимъ комфортомъ и всеблаженнымъ покоемъ души. Трудился онъ надъ ней около полугода, такъ какъ въ сентябр онъ возражалъ на скую статью ‘Современника’. И это была его вторая статья за цлыхъ два года! Боле ‘прохладное’ писательство трудно и представить. И Блинскій имлъ вс права съ высоты своей неутомимой, могущественно-вліятельной боевой дятельносіи набросать слдующую безсмертную картину эпикурейски-барственнаго литераторства и всми нравственными силами, всми нервами одушевленной апостольской работы плебея. Блинскій отказывается защищать свою личность отъ вылазокъ такихъ критиковъ, какъ М. З. К.— не къ чему:
‘Публика и сама съуметъ увидть разницу между человкомъ, у котораго литературная дятельность была призваніемъ, страстью, который никогда не отдлялъ своего убжденія отъ своихъ интересовъ, который, руководствуясь врожденнымъ инстинктомъ истины, имлъ больше вліянія на общественное мнніе, чмъ многіе изъ его дйствительно ученыхъ противниковъ, и между какимъ-нибудь баричемъ, который изучалъ народъ черезъ своего камердинера, и думаетъ, что любитъ его больше другихъ, потому что синяя илъ или принялъ на вру готовую о немъ мистическую теорію, который между служебными и свтскими обязанностями, занимается также и литературою, въ качеств дилеттанта, и изъ году въ годъ высиживаетъ по статейк, имя вдоволь времени показаться въ ней умнымъ, ученымъ и, пожалуй, талантливымъ’ {Сочиненія. XI, 257. Ср. Письмо къ Кавелину. P. М. 1892,1,120—123.}.
бъ этихъ словахъ заключается нчто большее, чмъ полемическій отвтъ на единичный фактъ. Предъ нами историческая характеристика двухъ типовъ писателей — аристократа и демократа. Каждый изъ нихъ точный выразитель извстнаго общественнаго на правленія и извстной эпохи общественнаго развитія. Аристократъ-идеологъ, тонкій цнитель художества, изящный любитель литературы съ ея показной, усладительной стороны, самъ литераторъ — съ чувствами полуснисходительнаго, полуувлеченнаго покровителя ‘словесности’: все это типичный образъ помщика-литератора, просвщеннаго владльца крпостныхъ душъ, прямаго потомка екатерининскаго энциклопедиста, упразднившаго конюшню ?о вяніямъ времени, но донесшаго во всей неприкосновенности эпикурейскія наклонности и барственные полеты вплоть до срыхъ страницъ Москвитянина.
Этотъ типъ цликомъ принадлежалъ прошлому, но, заканчивая свое земное странствіе и невольно чувствуя свою псню сптой, онъ съ тмъ большимъ азартомъ набрасывался на новыя творческія силы жизни и мнилъ остановить ихъ важностью и самоувренностью своихъ традиціонныхъ манеръ.
На встрчу ему шелъ герой совершенно другого нравственнаго склада, герой-плебей по происхожденію, по прямолинейной запальчивости чувства, по чисто-народной непосредственности и искренности взгляда на свое дло, по непримиримой вражд ко всякой маниловщин, безцльному краснобайству, къ комфортабельной мягкости натуры — въ нравственныхъ и общественныхъ вопросахъ.
Въ рукахъ подобнаго дятеля-писателя литература немедленно становилась одновременно и ремесломъ, и призваніемъ, т. е. трудомъ жизни и пищей души. Здсь не могло быть мста пріятельскимъ счетамъ, джентльменскимъ экивокамъ, салонному переливанью изъ пустого въ порожнее, такъ называемымъ дипломатическимъ пріемамъ воспитанности и свтскости. Предметы, по возможности, будутъ называться своими именами, каждая мысль будетъ соотвтствовать дйствительному взгляду автора и будетъ высказана не для красоты стиля и не для личной утхи автора и его друзей, а ради настоятельныхъ требованій самой дйствительности. Искренность личностей и жизненность убжденій — таковы основныя черты новой демократической публицистики.
И родоначальникъ ея Блинскій. У него были предшественники и онъ умлъ оцнить самаго сильнаго изъ нихъ, Полевого, но Московскій Телеграфъ не могъ искоренить барскихъ теченій русской журнальной литераторы и погибъ въ этой борьб. Не могла я дятельность Блинскаго окончательно упразднить литераторовъ, благодтельствующихъ русскій народъ съ балкона своей усадьбы. Но посл Блинскаго стало немыслимо положительное отношеніе къ журналистик, лишенной живого общественнаго темперамента, вызжающей на педантической учености и прекраснодушномъ велерчіи. Журналистика получила значеніе службы народу и его благу — въ полномъ смысл слова, писательство навсегда достигло, по крайней мр, въ лиц достойнйшихъ и популярнйшихъ своихъ дятелей, той высоты, о какой мечталъ Гоголь: нравственнаго обязательства и гражданскаго долга предъ отечествомъ.
Блинскій во всемъ блеск представлялъ этотъ типъ писателя и явился предшественникомъ оживленнйшаго періода русской публицистики шестидесятыхъ годовъ,— публицистики, какъ увидимъ, во многомъ гршившей и нердко работавшей даже во вредъ себ, но глубоко проникнутой практическими задачами современнаго общества и могучимъ духомъ всеобщаго просвщенія и гражданскаго развитія. И эта публицистика не замедлила увнчать роскошнйшими внками своего первоучителя: имя Блинскаго не переставало занимать почетнйшаго мста на тхъ страницахъ литературы шестидесятыхъ годовъ, какимъ суждено было перейти въ потомство.
Вс эти факты окончательно выяснились именно въ послдней борьб Блинскаго съ славянофильствомъ. Она горячо захватила писателя и какъ критика и какъ публициста. Она заставила его заключить эстетическія идеи и общественные принципы въ рзкія и ясныя формулы. Произнесена заключительная рчь въ защиту натуральной школы, дано геніальное опредленіе художественному таланту, его свобод и направленію, разъяснена пропасть, отдляющая французскую словесность отъ гоголевской школы, оправдана та же школа отъ обвиненій въ клевет на русскую дйствительность, блистательно доказана вздорность идеи о такъ называемомъ чистомъ искусств, нигд никогда не существовавшемъ, установлено нравственное значеніе литературы, посвященной изображенію народнаго быта и народной психологіи, разъ навсегда признана необходимость творчества и поэзіи въ произведеніяхъ искусства и въ то же время указано на естественность сліянія художественной даровитости съ ненамреннымъ воодушевленіемъ ради опредленныхъ принциповъ, ради ‘страстнаго убжденія’ — и именно такого рода таланты признаны ‘полезными обществу’… Однимъ словомъ, развита вся эстетика великаго критика, уже Извстная намъ.
Но одновременно и попутно высказаны еще и другіе завты русскимъ писателямъ,— завты, сдлавшіе особенно дорогимъ дло Блинскаго вскор возставшему поколнію страстныхъ работниковъ во имя народной свободы.

L.

Блинскій писалъ послднія статьи во власти непреодолимаго смертельнаго недуга. Во время работы его томитъ лихорадочный жаръ, онъ бросаетъ перо, задыхаясь въ полномъ безсиліи, въ страстныя минуты столь обычнаго для него увлеченія своей или чужой идеей, ему не хватаетъ воздуха и онъ боится покончить свои дни одной минутой стремительнаго восторга или гнва. Онъ слдитъ за собой и усиліями воли заставляетъ молчать свое сердце, старается перемочь свою неистовую природу. Очевидецъ рисуетъ единственную въ своемъ род картину этой мученической борьбы человческаго духа съ самимъ собой.
‘Страстная его натура, какъ бы ни была уже надорвана мучительнымъ недугомъ, еще далеко не походила на потухшій вулканъ. Огонь все тлился у Блинскаго подъ корой наружнаго спокойствія и пробгалъ иногда по всему организму его. Правда, Блинскій начиналъ уже бояться самого себя, бояться тхъ еще не порабощенныхъ силъ, которыя въ немъ жили, и могли при случа, вырвавшись наружу, уничтожить за-разъ вс плоды прилежнаго лченія. Онъ принималъ мры противъ своей впечатлительности. Сколько разъ случалось мн видть, какъ Блинскій, молча и съ болзненнымъ выраженіемъ на лиц, опрокидывался на спинку дивана или кресла, когда полученное имъ ощущеніе сильно въдалось въ его душу, а онъ считалъ нужнымъ оторваться или освободиться отъ него. Минуты эти походили на осо бый видъ душевнаго страданія, присоединеннаго къ физическому, и не скоро проходили: мучительное выраженіе довольно долго не покидало его лица посл нихъ. Можно было ожидать, что, не смотря на вс предосторожности, наступитъ такое мгновеніе, когда онъ не справится съ собой’ {Анненковъ. Воспоминанія. III, 194—5.}.
Такое мгновеніе наступило, когда Блинскій получилъ письмо Гоголя съ упрекомъ за его неблагопріятный отзывъ о Переписка. Оно длилось три дня, писался отвтъ и возникала всеисчерпывающая программа русской публицистики грядущихъ поколній.
Письмо къ Гоголю только боле обширная исповдь Блинскаго и только отрывокъ изъ его духовной жизни, не прекращавшейся до послдней минуты. Блинскій искалъ теперь здоровья дома и заграницей, но для этого слдовало и заняться исключительно своимъ здоровьемъ, своей особой. Вмсто самосозерцанія, онъ не перестаетъ заботиться о спасеніи другихъ, съ одинаковымъ вниманіемъ слдитъ за движеніемъ мысли и жизни въ Европ и въ Россіи, при всей осторожности, дышитъ и горитъ только ‘общимъ’ и мене всего ‘личнымъ’.
Каждая прочитанная имъ статья и книга непремнно вызываетъ у него рядъ горячихъ отзывовъ. Отъ его взора не ускользаетъ ни одно явленіе въ области европейскихъ идей. Ему извстна вновь возникшая школа въ философіи, позитивизмъ Конта, онъ прилежно вдумывается въ новыя соціальныя ученія, понимаетъ важность новыхъ экономическихъ школъ. Еще три года тому назадъ онъ познакомился съ идеями Маркса изъ журнала franzsiche Jahrbcher, страстно ими увлекся, хотя не всми:— усвоилъ преимущественно оппозиціонную, протестующую стихію новой доктрины: Теперь его со всхъ сторонъ окружаетъ интересъ общества и народныхъ европейскихъ массъ къ экономическимъ и соціальнымъ открытіямъ и онъ, мы видли, не упустилъ случая сопоставить общественныя задачи художественнаго творчества съ работой экономиста.
Идеи позитивной философіи, близко примыкавшія къ новому соціальному движенію, должны были еще глубже заинтересовать Блинскаго. Умъ его, давно освободившійся отъ нмецкой метафизики, весь сосредоточенный на правд жизни, восторженно привтствовалъ проповдь научнаго изслдованія этой правды и послдовательнаго воспроизведенія идей развивающагося разума въ дйствительности.
И здсь, какъ и въ области политической экономіи, выступила на сцену художественная литература и потребовала своей доли въ движеніи точнаго знанія. За нсколько лтъ до ближайшаго знакомства съ идеями Конта и Литтре, Блинскій доказываетъ вліяніе положительныхъ наукъ на поэзію и находитъ необходимымъ ввести въ исторію литературы исторію науки, даже такой, какъ астрономія: ея открытія не могли не повліять на воображеніе поэтовъ {Сочиненія. IX, 393—4. 1844 годъ. ‘Онъ мечталъ о воспитаніи дочери на естествознаніи и точныхъ наукахъ’. Анненковъ. III, 221.}.
Вообще Блинскій, по самой сущности своей нравственной природы, долженъ былъ высоко цнить всякій успхъ строго-научной мысли, сознательности. Еще въ самомъ начал петербургской дятельности критикъ обнаруживалъ мало почтенія къ стихійному, безотчетному идеализму. По его мннію, лежитъ громадное разстояніе отъ инстинкта хотя бы даже благородныхъ наклонностей до свободнаго сознанія, до чувства, просвтленнаго мыслью {Ib., IV, 260. 1840 годъ.}.
И онъ, конечно, ‘безъ ума отъ Литтре’ за его статью о физіологіи. Въ естественныхъ наукахъ онъ видитъ могучее оружіе противъ безпочвенныхъ полетовъ отвлеченной мысли и фантазіи, противъ нравственныхъ и общественныхъ суеврій. Онъ радъ Письмамъ Герцена объ изученіи природы, но недоволенъ ихъ ‘отвлеченнымъ, почти тарабарскимъ языкомъ’. Герценъ возражалъ, будто на русскомъ язык иначе и нельзя выражать ‘умъ и дльный взглядъ’ {Анненковъ. Воспоминанія. III, 133, 135.}.
Но Блинскій правъ. Стиль Герцена, не всегда отличавшійся чистотой и правильностью и нердко напоминавшій скоре переводъ съ иностраннаго, чмъ оригинальное произведеніе, въ Письмахъ дйствительно не свободенъ отъ излишней темноты и запутанности. Мы встртимся впослдствіи съ идеями он намъ понадобятся при разбор философскихъ основъ публицистики шестидесятыхъ годовъ. Мы увидимъ, какой незначительный слдъ оставили эти письма въ сознаніи русской молодежи, и, несомннно, на ихъ форму падаетъ главная вина.
Самъ Блинскій съ обычной страстностью чувства и прозрачностью мысли защищалъ естествознаніе. Онъ убждалъ своихъ читателей благоговть не только предъ умомъ, но и предъ массой мозга, гд происходятъ умственныя отправленія, объяснялъ, что ‘психологія, не опирающаяся на физіологію такъ же несостоятельна, какъ и физіологія, не знающая о существованіи анатоміи’ {Сочиненія. XI, 34.}.
Знакомясь съ ученіемъ Конта и Литтре, Блинскій съумлъ оцнить научную силу ученика и будто предсказать поворотъ въ идеяхъ учителя. Онъ не восхищается Контомъ, не находитъ въ немъ генія и не думаетъ, чтобы онъ явился основателенъ новой философіи. Правда, Блинскій узнаетъ о Конт по журнальнымъ статьямъ. Но онъ отлично уметъ отдлять мннія излагателей отъ принциповъ философа. Онъ, напримръ, принялся за статью въ Revue des deux Mondes и съ первыхъ же строкъ понялъ филистерское отношеніе журнала къ новому научному движенію {Статья Saisset. Revue,1846 г., томъ XV. Блинскій не сразу прочиталъ статью, сначала ‘запнулся на гнусномъ взгляд этого журнала съ первыхъ же строкъ статьи’. Этотъ отзывъ касается, несомннно, сужденія Saisset о Конт Литтре, какъ продолжателяхъ матеріализма XVIII вка, стр. 187. Письмо жъ Боткину, Пыпинъ, И, 270—1.}.
Такая отзывчивость на европейскую идейную современность — въ отечественной атмосфер должна была доходить до мучительныхъ ощущеній неправды и томительной жажды свта и свободы’ Крпостное право — громадный чудовищный призракъ, не дававшій покоя уму и сердцу Блинскаго еще со временъ первой молодости. Борьб съ нимъ онъ готовъ принести какія угодно жертвы, отвергнуть глубочайшія сочувствія и влеченія своей художественной натуры, забыть свой идеалъ свободнаго поэта-творца, отбросить въ сторону несказанныя красоты вдохновеннаго искусства, если только поэтъ лишенъ представленія о судьб угнетеннаго и безпомощнаго человчества, если красота не одухотворена скорьбью за страдающихъ братьевъ*
Впослдствіи Блинскаго будутъ укорять за поощреніе, даже за созданіе тенденціозной обличительной не художественной литературы. Наслдники, не доросшіе до наслдія своего предшественника, увидятъ въ Блинскомъ даже исключительно лишь проповдника тенденціозности и погубителя поэзіи и творчества. Они не поймутъ простого факта, сопровождающаго читателя по всмъ статьямъ Блинскаго: его глубоко-поэтическаго чувства, его прирожденнаго художественнаго генія, его восторженнаго культа вдохновенія и искусства, и, слдовательно, безусловной невозможности гоненій на поэзію.
Они особенно охотно будутъ ссылаться даже не на статьи критика, а на его письма къ Боткину. Мы должны привести этотъ документъ: на немъ будетъ основана длая долголтняя война съ Блинскимъ.
‘Для меня,— пишетъ онъ,— иностранная повсть должна быть слишкомъ хороша, чтобы я могъ читать ее безъ нкотораго усилія, особенно вначал, и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не могъ осилить… А будь повсть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное, сколько-нибудь — я не читаю, а пожираю… Ты — сибаритъ, сластна… теб, вишь, давай поэзіи да художества, тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мн поэзіи и художественности нужно не больше, какъ настолько, чтобы повсть была истинна, т. е. не впадала въ аллегорію, или не отзывалась диссертаціею… Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатлніе. Если она достигаетъ этой цли и вовсе безъ поэзіи и творчества, она для меня тмъ не мене интересна… Разумется, если повсть возбуждаетъ вопросы и производитъ нравственное впечатлніе на общество, при высокой художественности, тмъ она для меня лучше, но главное-то у меня все-таки въ дл, а не въ щегольств. Будь повсть хоть разхудожественна, да если въ ней нтъ дла, то я къ ней совершенно равнодушенъ… Я знаю, что сижу въ односторонности, но не хочу выходить изъ нея, и жалю и болю о тхъ, кто не сидитъ въ ней {Пыпинъ, II, 312-3.}.
Нельзя не видть, что Блинскій невольно и рзко подчеркнулъ свою мысль: письмо свидтельствуетъ о чрезвычайно напряженномъ отношеніи къ современной русской литератур. Это отнюдь не новое настроеніе. Въ извстномъ намъ сопоставленіи искусства съ беллетристикой Блинскій указывалъ на одну въ высшей степени важную заслугу беллетристики: эта заслуга равняетъ ее съ настоящимъ вдохновеннымъ искусствомъ. Беллетристика можетъ указывать на живыя потребности общества. Тогда ‘она иметъ свои минуты откровенія’, ‘не даетъ искусству изолироваться отъ жизни, отъ общества и принять характеръ педантическій и аскетическій’ {Сочиненія. IX, 394.}.
Эта идея съ теченіемъ времени становилась настойчиве и властне. Вопросъ о крпостномъ рабств сообщилъ ей всепоглощающій жизненный интересъ. Блинскій жилъ и дышалъ надеждой на освобожденіе народа. Она сопровождала критика всюду, вмшивалась во вс его наблюденія, врывалась во вс его впечатлнія — книжныя и житейскія. Онъ проникся убжденіемъ, что вс силы современнаго русскаго человка должны быть направлены на страшнаго вкового врага, что предъ этой задачей блднютъ вс другія потребности человческаго чувства и ума — въ красот, въ свободномъ творчеств, можетъ быть, у нкоторыхъ счастливцевъ — въ отшельнической внжизненной учености. Что значитъ наслажденіе знатока предъ идеально-прекраснымъ созданіемъ поэзіи, когда милліоны людей лишены права носить человческій образъ и пользоваться первйшими благами человческаго существованія? Естественно, писатель, призывающій совсть общества предъ лицо вопіющей неправды, по человчеству выше, нравственне и, слдовательно, полезне, чмъ производитель чисто-художественныхъ неземныхъ перловъ. И на Блинскаго такіе перлы не могли произвести цльнаго захватывающаго впечатлнія.
Это доказало одно Изъ геніальнйшихъ созданій живописи — Сикстинская Мадонна.
Блинскій совершенно измнилъ установившемуся всесвтному обычаю — приходить въ восторгъ предъ рафаелевскимъ произведеніемъ. Онъ, напротивъ, испыталъ чувство, близкое къ ужасу. Онъ увидлъ на лиц Мадонны полное равнодушіе къ далекому земному міру, отсутствіе благости и милости, и только одно сознаніе своего высокаго сана и своего личнаго достоинства {Ib. XI, 360. Ср. Анненковъ. О. с., стр. 216. Письмо къ Боткину у Пыпина. II, 297.}. Онъ не могъ этотъ недоступный аристократизмъ и чувство самоудовлетворенія слить съ представленіемъ о божественномъ идеал. Онъ отдавалъ должное ‘благородству и граціи кисти’, но сердцу его не доставало человчности, и онъ съ глубокимъ огорченіемъ смотрлъ на Младенца — ‘не будущаго Бога любви, мира, прощенія, спасенія, а древняго, ветхозавтнаго Бога гнва и ярости, наказанія и кары’.
Трудно краснорчиве и точне изобразить нравственный міръ нашего критика. Только что вступивъ на дорогу писателя, онъ поспшилъ откровенно и опредленно заявить о цляхъ и смысл своей дятельности: ‘наша критика должна быть гувернеромъ общества и на простомъ язык говорить высокія истины’ {Сочиненія. II, 78. 1836 годъ.}. И программа выполнялась до конца. Блинскій занялъ мсто учителя и своей энергіей, высотой своего ученія затмилъ и постыдилъ призванныхъ руководителей и наставниковъ современныхъ поколній. Гоголь далъ поразительно яркую характеристику именно этихъ наставниковъ и отрицательными чертами ихъ во всей полнот воспроизвелъ противоположный имъ образъ того, кто слылъ между ними за ‘рыцаря безъ имени’, ‘бобыля литературнаго’, за невжду, и недоучку.
Гоголь такъ изображалъ этихъ рыцарей съ именами:
‘У насъ старье изъ литераторовъ мастера только приводить въ уныніе молодыхъ людей, а подстрекнуть на трудъ и дльную работу нтъ ума. Какъ до сихъ поръ такъ мало заботятся объ узнаніи природы человка, тогда какъ это есть главное начало всему! Профессора у насъ заняты своимъ собственнымъ краснобайствомъ, а чтобы образовать человка, объ этомъ вовсе не помышляютъ. Они не знаютъ, кому они говорятъ, а потому не мудрено, что не дошли до. сихъ поръ до языка, которымъ слдуетъ бесдовать и говорить съ рускимъ человкомъ. Не умя ни научить, ни наставить, они умютъ только, разсердившись, выбранить кого-нибудь и потомъ сами жалуются на то, что не принимаются слова, что у молодыхъ не соотвтствующее потребностямъ направленіе, позабывъ, что если скверенъ проходъ, то въ этомъ тотъ виноватъ, а не кто другой’ {Письмо къ Языкову.}.
Эта характеристика не отжила своихъ дней до сихъ поръ. Тотъ же Гоголь краснорчиво выразилъ основной фактъ русской общественной психологія: жажда человка, умющаго сильно и искренне сказать молодому поколнію слово впередъ!.. Блинскій пошелъ на встрчу этой жажд и страстнымъ, религіозно-убжденнымъ голосомъ звалъ своихъ соотечественниковъ на путь человческаго достоинства и свободы. Отъ его вниманія не ускользалъ малйшій проблескъ молодого дарованія и онъ готовъ былъ скоре переоцнить талантъ, чмъ не отдать ему должнаго. Онъ полагалъ свое личное счастье въ каждомъ успх русской литературы и мысли. Намъ передаютъ множество случаевъ, когда Блинскій торжествовалъ, будто на семейномъ праздник, открывая новую надежду отечественнаго искусства. До конца дней онъ не перестаетъ самоотверженно выполнять свой долгъ судьи-руководителя и предъ самой смертью успваетъ сказать напутственное слово Герцену, Гончарову, Некрасову, Тургеневу.
Да, этотъ человкъ умлъ подстрекнутъ на трудъ и дльную работу и слдитъ за чужой работой, какъ за драгоцннйшимъ достояніемъ своихъ задушевныхъ желаній и упованій. И мы знаемъ, какимъ ударомъ явилось гоголевское проповдничество для критика, сосредоточившаго на великомъ сатирик весь энтузіазмъ своего пламеннаго художественнаго чувства, всю силу своей просвтительной мысли.
‘Я никогда не могу такъ оскорбить его, какъ онъ оскорбилъ меня въ душ моей и моей вр въ него’, говорилъ Блинскій, посылая свое письмо къ Гоголю {Анненковъ. О. с., стр. 213.}. Вра ыъ человка, вра ради его генія, ради великихъ общечеловческихъ благъ, какія онъ принесетъ родин, вра, вдохновляющая восторженную любовь и мучительно-безпокойное участіе въ судьб избранника: это поистин высокая ступень писательскаго подвига и одна изъ идеальнйшихъ чертъ человческаго духа.
Умлъ Блинскій и говорить съ русскимъ человкомъ и сознательно вести его по извстнымъ путямъ и къ опредленнымъ цлямъ. Онъ — самъ убжденный и стремительный — счелъ бы кровнымъ самоуниженіемъ успокаиваться на жалобахъ о своемъ безсиліи направить ‘молодыхъ’ и длить безплодный, мертворожденный трудъ ради личнаго удовлетворенія и мелкихъ житейскихъ разсчетовъ. Въ глазахъ критика было бы преступленіемъ и нравственнымъ уродствомъ скрывать свое тунеядство и умственное омертвніе за казовымъ оффиціальнымъ положеніемъ, свое гражданское скопчество и идейный аскетизмъ драпировать въ Пышные мишурные уборы, именуемые ‘чистой, свободной наукой’, ‘достоинствомъ ученаго’, ‘спокойствіемъ мудреца’. Онъ зналъ, сколько слабыхъ и неумлыхъ рукъ изъ тьмы тянутся къ свту и не допустилъ бы и мысли, чтобы можно было съ какой угодно высоты учености и мудрости побрезговать протянуть руку на встрчу слпымъ и жаждущимъ. Для него эта отзывчивость являлась условіемъ жизни, основой нравственнаго самоудовлетворенія, смысломъ истинно-справедливаго подвижничества, какое ему досталось на долю подъ именемъ жизни.
Именно эти духовныя стихіи природы Блинскаго останутся незабвенными въ исторіи русскаго общества. Его завоеванія въ литературной критик, его художественное и нравственное міросозерцаніе могутъ, наконецъ, стать общимъ достояніемъ и его идеи войдутъ въ неприкосновенный капиталъ русской гражданственности. Это совершается медленно, не совершилось до послднихъ дней и мы безпрестанно будемъ встрчаться съ подавляющей властью мысли Блинскаго даже надъ тми, кто будетъ одаренъ оригинальнымъ, сильнымъ талантомъ или будетъ завдомо усиливаться сбросить съ себя ненавистную ему силу. Намъ представятся еще боле краснорчивыя свидтельства о богатств и цнности наслдства, завщаннаго Блинскимъ. Его ближайшіе преемники и искренніе ученики окажутся не въ силахъ усвоить всхъ завтовъ своего учителя, охватить даже его художественные взгляды во всей ихъ полнот, и направленія критики посл Блинскаго будутъ исчерпываться въ сущности борьбой двухъ крайнихъ воззрній, извлеченныхъ, точне оторванныхъ отъ его цльнаго, всесторонняго ученія. Задачей отдаленнаго будущаго останется возстановить гармонію враждующихъ идей и направить ихъ развитіе по пути, указанному Блинскимъ.
Рано или поздно задача будетъ выполнена и литература, создавшая Блинскаго, создастъ и достойныхъ его (Продолжателей. Они, пожегъ быть, превзойдутъ его послдовательностью мысли: вдь двственныя дороги и запутаннйшія извилины выпадаютъ на долю первыхъ путниковъ, они оставятъ посл себя боле стройныя и строже обоснованныя системы: вдь черная работа борьбы за самыя основы разумныхъ системъ падаетъ на плечи все тхъ же тружениковъ ранняго часа, они, наконецъ, будутъ вооружены на столько внушительнымъ научнымъ и философскимъ оружіемъ, что имъ никогда не представится необходимости защищать свое право говорить о предметахъ науки и философіи и вмсто обдуманныхъ возраженій слышать только надменные, но для многихъ вполн убдительные возгласы: невжда! недоучка! Вдь наступитъ же время, когда ученость учителей и талантливость учениковъ не будутъ взаимными врагами, когда порядокъ и интересъ школы, личность, и свободное развитіе школьника не будутъ исключать другъ друга… Все это придетъ, и тогда дятельность Блинскаго сведется къ историческимъ заслугамъ. Имя его поднимется надъ партійными и временными страстями и пребудетъ въ спокойномъ ореол общепризнанной славы.
Но личность Блинскаго сохранитъ свой нетускнющій блескъ, свою вдохновляющую силу рядомъ съ какими угодно талантами и героями русскаго слова. Никто и никогда не превзойдетъ неистоваго Виссаріона идеализмомъ, мыслительнымъ и дятельнымъ, никто не въ силахъ будетъ затмить его подвижничествомъ идеи и знанія,— этой новой формой апостольства и мученичества, столь же необходимыхъ для созиданія человческаго благоденствія и просвщенія, какъ подвиги и муки первыхъ христіанъ были необходимы для распространенія и прославленія христіанской церкви.
И напрасно въ настоящемъ и будущемъ станутъ ополчаться искренніе или политическіе враги противъ Блинскаго, безцльна и борьба за честь его памяти и могущество его дла: онъ по уму, сердцу и таланту воплощенный духъ т. е. неотразимой положительной силы, управляющей міромъ. А такихъ людей оправдываютъ и достойнйшими внками увнчиваютъ не судьи и историки, а судьба и исторія.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.

I.

Съ тхъ поръ, какъ русская критика выросла за предлы чистой эстетики и возвысилась до общественнаго содержанія, одной изъ самыхъ излюбленныхъ задачъ ея стало ршеніе вопроса о взаимныхъ отношеніяхъ личности и среды, личной нравственной энергіи и вншнихъ вліяній, ‘натуръ’ и ‘обстоятельствъ’. Въ западной критик понятіе ‘среды’ искони занимало важное мсто, какъ силы, воздйствующей на складъ характеровъ и направленіе талантовъ. Наравн съ ‘расой’ и ‘эпохой’ это — могущественный творческій ‘моментъ’ въ духовномъ развитіи оригинальнйшихъ писателей и историку вообще не представляется большихъ затрудненій прослдить результаты этого момента въ жизни и идеяхъ данной личности.
Совершенно другое значеніе получилъ вопросъ въ русской публицистик. Онъ превратился въ основной догматъ философіи нашей исторіи, поглотивъ вниманіе первостепенныхъ критиковъ и художниковъ. На русской почв ‘среда’ преобразовалась во всемогущую подавляющую стихію. Она не вліяетъ на личность, а безпощадно и непреодолимо порабощаетъ ее. Она не присоединяетъ къ духовному міру человка своихъ внушеній, не длитъ власти надъ нимъ съ другими равноправными силами,— она захватываетъ его будто желзнымъ кольцомъ, создаетъ его по своему образу и подобію, слабыхъ жертвъ въ конецъ обезличиваетъ, сильныхъ ломаетъ и уродуетъ. Она совершенно перевертываетъ весь ходъ мысли психолога и историка, когда ему требуется представить личную или идейную характеристику русскаго дятеля. Онъ долженъ сосредоточить все свое вниманіе не на даровитости и ум отдлъ наго человка, а на его вншнемъ положеніи. Сопутствующія обстоятельства должны стать центромъ, деспотически управляющимъ какой угодно благородной природой и глубокой мыслью.
Этотъ порядокъ можно считать установившимся. Наша общественная философія давно обзавелась своеобразными аксіомами, исключающими возможность пересмотра и поправокъ ршеннаго процесса. Банальное, опостылвшее изреченіе ‘среда зала’ можетъ вызывать у насъ искренніе протесты, они не помшаютъ ему оставаться подлиннымъ, строго доказаннымъ выводомъ нашей публицистической мудрости. Они не отнимутъ у него правъ очень солидной давности и не лишатъ его освященія самыхъ почтенныхъ авторитетовъ.
Очевидно, русская ‘среда’ всегда отличалась особеннымъ эффектомъ мощи и внушительности. Она умла заставить призадуматься самоувреннйшихъ идеологовъ и сосредоточивала на себ мучительно-тоскующіе или страстно-гнвные взоры отважнйшихъ рыцарей идеализма и личной независимости. Она ввела грустную ноту въ пылкое краснорчіе нашихъ романтиковъ, вызвала у Марлинскаго своего рода надгробное причитаніе надъ русской литературой, едва прозябающей среди общественнаго тщедушія и мелочности, не одинъ разъ воодушевляла рчь Телеграфа жалобами и даже негодованіемъ на темноту и заражающую мертвенность такъ называемой просвщенной публики, она же, наконецъ, снабдила Блинскаго самыми пламенными мотивами гражданской скорби.
Кому бы, кажется, не спасти до конца величаваго полета идеалистической мысли, не противостать во всеоружіи могучей, самоопредляющейся личности покушеніямъ вншняго міра на нравственную ясность и свободу, какъ не Блинскому! Кто въ первой молодости умлъ изъ роли шиллеровскаго Карла Моора извлечь вполн осмысленныя и жизненныя задачи, кто потомъ нашелъ въ себ достаточно воли исповдывать философскую вру, будто нарочно разсчитанную на полное пренебреженіе къ окружающей дйствительности, — отъ такого человка слдовало бы ожидать стойкой вры въ личность и натуру при какихъ бы то ни было ‘вліяніяхъ’ и ‘обстоятельствахъ’.
Вышло другое. Именно Блинскій представилъ яркую картину разложенія и гибели лучшихъ человческихъ силъ среди тлетворнаго дыханія общества. Именно онъ постарался подыскать оправданія въ ‘сред’ даже для тунеядства и чайльдъ-гарольдства Онгина и дать ему универсальную индульгенцію въ виду несчастнаго стеченія обстоятельствъ.
Можно представить, въ какую форму должна облечься та же философія у другихъ русскихъ публицистовъ, не одаренныхъ неистовствомъ Блинскаго. У его молодого современника и соперника ‘среда’ окончательно заслоняетъ человка. Майковъ, въ сороковые русскіе годы, вдохновляется на ту самую идею, какая была подсказана французскимъ философамъ эпохой распаденія стараго общественнаго и политическаго строя Западной Европы. Русская публика узнавала, что всми пороками, грхами и преступленіями она обязана вншнимъ вліяніямъ, что изъ рукъ творца она вышла въ блеск ангельской чистоты, и только ‘среда’ опозорила ее нравственной тьмой и неразуміемъ. Фактъ, въ высшей степени краснорчивый для русскаго публициста!
Наивность Майкова не нашла подражателей, но сущность принципа не измнилась съ перемной эпохъ и вяній. Шестидесятые годы съ великимъ усердіемъ занимаются старымъ вопросомъ, но не могутъ отдлаться отъ стараго ршенія. Именно публицистик этого періода понятіе ‘среды’ въ русскомъ смысл обязано своей популярностью. И мы увидимъ, одно изъ философскихъ увлеченій шестидесятниковъ должно было чисто логическимъ путемъ выдвинуть ршающую власть вншнихъ условій надъ фактами высшаго нравственнаго порядка. Матеріалистическія тенденціи, наложившія яркую печать на міросозерцаніе нкоторыхъ руководителей эпохи, не могли благопріятствовать иде свободнаго нравственнаго самоопредленія личности вопреки стихійнымъ органическимъ воздйствіямъ почвы и атмосферы. Матеріалистическое воззрніе но существу — безусловное отрицаніе свободной воли и столь же ршительная защита неотразимой закономрной необходимости, царствующей одинаково и въ мір явленій, и въ области идей. Чисто личные задатки русскихъ публицистовъ вовлекли ихъ въ рзкую непослдовательность, сообщая ихъ литературной дятельности протестующее и преобразовательное направленіе. Но принципіальная основа такъ называемой естественно-научной философіи мене всего уполномочиваетъ своего послдователя на личную борьбу съ даннымъ порядкомъ вещей. Онъ существуетъ въ силу непреложныхъ математическихъ законовъ, осуществляющихся по собственной программ, независимо отъ нашихъ, настроеній и идеаловъ. Въ одномъ изъ основныхъ учительскихъ разсужденій всей эпохи усиленно доказывалось, что ‘хотніе только субъективное впечатлніе’, и что вс поступки, и дурные, и хорошіе — фатальные результаты предъидущихъ фактовъ {Чернышевскій. Антропологическій принципъ въ философіи. Современникъ, 1860, май. Русская литература, стр. 7.}. Это доказательство логически отвергало вмняемость личности и превращало человка въ простой объектъ слпыхъ силъ природы. Выводъ блистательно подтверждался при всякомъ случа.
Латинская поговорка ‘saecula vitia non hominis’ признавалась безъ всякихъ ограниченій. ‘Пороки вка’ могутъ оправдать какого угодно преступнаго или неразумнаго человка. И намъ прямо говорятъ, что она ‘очень полезна для оправданія личностей’. Правда, здсь же спшатъ прибавить, что она еще полезне и ‘для исправленія нравовъ общества’. Но прибавка противорчитъ логик. Исправлять общество — значитъ дйствовать на отдльныхъ личностей, т. е. уличать, обвинять и наставлять ихъ. Вс. эти мры безцльны, разъ личность неповинна въ своихъ дйствіяхъ и помышленіяхъ. Даже больше, личность должна нести все это какъ вчное и неизбывное бремя. Она сама не въ состояніи ничего предпринятъ противъ собственныхъ невольныхъ, хотя и сознательныхъ кривыхъ поступковъ.
Именно такую истину внушаютъ намъ.
‘Какъ развитіемъ всхъ хорошихъ своихъ качествъ человкъ бываетъ обязанъ обществу, точно такъ и развитіемъ всхъ своихъ дурныхъ качествъ. На удлъ человка достаемся только наслаждаться или мучиться тмъ, что даетъ ему общество {Чернышевскій. Сочиненія и письма В. Гоголя. Критическія статьи. Спб. 1895, стр. 137.}.
На основаніи этого соображенія критикъ шестидесятыхъ годовъ оправдалъ Гоголя въ Переписк&#1123, съ друзьями. Все оказалось на совсти общества, и Гоголь ни въ чемъ не виноватъ. Вы спросите, отчего же среди одного и того же общества въ одно и то же время одни переписываются съ друзьями на манеръ автора Мертвыхъ Душъ, а другіе жестоко негодуютъ на эту корреспонденцію?
Если общество единственная и непреодолимая причина какихъ бы тони было ‘качествъ’ личности, откуда же получилась такая непримиримая разница между Блинскимъ и Гоголемъ? Неужели два совершенно противоположныхъ нравственныхъ поступка одинаково извинительны — и для личностей не зазорны? Вдь это значитъ вообще отказываться отъ права такъ или иначе цнить людей и ихъ дйствія и обрекать себя на роль невозмутимаго, неограниченно-благоволящаго созерцателя.
Нашъ публицистъ вовсе не рожденъ для подобной роли, но это зависло отъ его природы, а не отъ его философіи. Онъ, напримръ, слагаетъ съ Гоголя всякую вину въ наклонности ‘приноровляться къ людямъ боле, нежели слдовало бы’, т. е. попросту въ молчалинскихъ добродтеляхъ предъ лицомъ людей нужныхъ и сильныхъ. ‘Эта слабость принадлежитъ не отдльному человку, а всему обществу’, соображаетъ критикъ. Тогда за что же превозносить людей другого направленія? Если угодливость и мудрая приспособляемость не составляютъ порока, почему же недовольство и протестъ добродтели? Если вы ‘гибкаго’ Гоголя признаете явленіемъ нравственно-чистымъ и нормальнымъ, на какомъ основаніи вы лишите меня права объявить Блинскаго явленіемъ болзненнымъ и неестественнымъ?
Къ счастью русской общественной мысли теоретическія увлеченія нашихъ даровитйшихъ публицистовъ всегда шли въ разрзъ съ ихъ личными жизненными задачами. Блинскій-гегельянецъ не переставалъ быть неистовымъ Виссаріономъ среди безвыходной смуты философическихъ созерцаній. То же самое съ его наслдниками. Матеріалисты въ отвлеченныхъ трактатахъ, они преисполнены идеалистическаго жара въ нравственныхъ и общественныхъ вопросахъ. Блинскій, во имя философіи, исповдуетъ такую стремительную страсть къ дйствительности, что становится страшно за предметъ страсти. Матеріалисты шестидесятыхъ годовъ такъ усердно защищаютъ личность и превозносятъ всемогущество вншнихъ обстоятельствъ, что за каждымъ оправдательнымъ приговоромъ непремнно ждешь безпощаднаго обвинительнаго акта. Правда, онъ не въ правилахъ логики, но зато въ порядк напряженныхъ и искреннихъ чувствъ. И жертвой оправданнаго Гоголя падетъ то самое общество, какое, на чисто-теоретическій взглядъ, также ни въ чемъ неповинно.
Фактъ — достойный сочувствія, но все-таки мало успокоительный именно въ силу своей нелогичности и своего патетическаго начала. Нкоторые шестидесятники поймутъ ложность положенія и измнятъ общепринятому взгляду. Такъ поступитъ, напримръ, Писаревъ.
Онъ начнетъ съ преклоненія предъ роковыми вліяніями среды и кончитъ жестокими издвательствами надъ тми, кого она ‘зала’, кого ‘изломала жизнь’ и ‘погубили обстоятельства’ {Писаревъ. Сочиненія. Спб. 1894, III, 170, IV, 250.}. Онъ перечислитъ цлый рядъ горе-богатырей и комическихъ персонажей, сваливающихъ вину въ своей пошлости и въ своемъ комизм на людей и судьбу. Но это не будетъ преобразованіемъ міросозерцанія эпохи, а только личнымъ капризнымъ порывомъ критика.
Писаревъ переживалъ героическій періодъ своей литературной дятельности и давалъ неограниченную свободу воинственному азарту. Разрушая эстетику, онъ лишалъ и поэтовъ права на существованіе, уничтожая Онгина, онъ кстати предавалъ казни и Пушкина. Естественно, при такомъ настроеніи героя нечего было ждать пощады ‘достойнымъ согражданамъ’ и ‘филейнымъ частямъ человчества’. Но писаревскій разгромъ далеко не соотвтствовалъ даже основнымъ идеямъ первоучителей и руководителей эпохи. Въ вопрос о личности и сред они не шли дальше грустнаго и горькаго убжденія Добролюбова въ непреодолимой власти обстоятельствъ даже надъ избранными русскими людьми.
‘Суровый опытъ говоритъ намъ постоянно, что подъ давленіемъ нашей среды не могутъ устоять самыя благородныя личности’ {Добролюбовъ. Сочиненія. Спб. 1862, 1, 284, 288.}. Это — правило, по мннію Добролюбова, и если бываютъ исключенія, предъ ними остается преклоняться съ чувствомъ удивленія и восторга. Но и исключенія далеко не всегда надежны. Они требуютъ крайней осмотрительности, русскій публицистъ на каждомъ шагу рискуетъ разыграть Донъ-Кихота въ своихъ скоропалительныхъ привтствіяхъ какому-нибудь независимому дятелю.
Къ такому выводу пришла самая энергическая и смлая эпоха нашей публицистики. Позднйшему времени трудно было его опровергнуть. Шестидесятые годы надолго остались недосягаемыми образцами юношеской вры въ личныя силы и личную нравственную свободу. Потомкамъ приходилось только мечтать о боле или мене близкомъ уподобленіи своимъ отцамъ на всхъ путяхъ, гд ставился вопросъ о самодятельности и самоопредленіи мыслящей личности. Представленіе о подавляющемъ всемогуществ среды и обстоятельствъ они могли усвоить невозбранно и вполн законно именно благодаря тому же суровому опыту. Съ общественной сцены скоро исчезли блестящіе передовые вожди и оставили за собой смутную и смущенную толпу второсортныхъ подражателей и перепвщиковъ. Надъ ними сколько угодно могли измываться и люди, и обстоятельства. Единичныя исключенія не въ силахъ были поколебать величественнаго престижа, цликомъ перешедшаго на сторону вншнихъ вліяній, и когда-то, можетъ быть, дйствительно жалкія и возмутительныя фразы ‘среда зала’, ‘обстоятельства погубили’, теперь пріобрли весь трагизмъ непреложныхъ жизненныхъ истинъ.
И съ теченіемъ времени русская нравственная философія навсегда усвоила открытіе, только ей одной свойственное и безусловно-національное. Оно въ высшей степени гуманно и снисходительно. Оно этими качествами превосходитъ даже извстное народное отношеніе къ подлиннымъ преступникамъ. Нашъ народъ именуетъ ихъ ‘несчастненькими’, наше общество, въ свою очередь, создало собственную категорію такихъ же ‘малыхъ сихъ’. Это — вс неудавшіеся таланты, непризнанные геніи, неувнчанные герои. Въ ихъ сонм можно встртить самыхъ разнородныхъ мучениковъ и жертвъ, громко вопіющихъ о нашемъ состраданіи, нердко о благоговйномъ преклоненіи предъ разбитыми мечтами и разрушенными усиліями. Скорбный лишній человкъ, яростно-вопіющій или мрачно-безмолвствующій демонъ и просто нравственный бродяга и тунеядецъ,— вс одинаково притязаютъ на терновые внки, сплетеные имъ средой и обстоятельствами. И меланхолическій взоръ русскаго публициста плохо различаетъ цвта и оттнки, лишь только рчь заходитъ о страждущей личности, лишь только ему бросится въ глаза малйшій намекъ на разладъ между ‘натурой’ и ‘обстоятельствами’. Онъ всякую минуту, ради отпущенія всхъ смертныхъ грховъ, склоненъ вспомнить извстные стихи:
Да! въ нашей грустной сторон,
Скажите, что жъ и длать бод,
Какъ не хозяйничать жен,
А мужу съ псами здить въ поле?..
И не поднимется рука у русскаго гражданина на своего соотечественника, стоить лишь показать ему изъяны тоскующей души и повторить предъ нимъ заученный стонъ надорваннаго сердца! Добрыя намренія и возвышенные порывы во всякомъ культурномъ обществ могутъ разсчитывать разв только на признательность стихотворцевъ и идеальныхъ двъ, разъ за намреніями и порывами не слдуютъ вполн наглядныя дла. У насъ все это положительный капиталъ, и съ нимъ однимъ можно по пасть въ храмъ славы и заслужить признательность у очевидцевъ высокой комедіи и даже у потомства. Не слдуетъ непремнно добиваться судебныхъ процессовъ и жестокихъ приговоровъ надъ талантливыми натурами, заденными средой: имъ приговоры — ихъ собственная участь. Но необходимо убдиться въ одной истин: ни падшихъ ангеловъ, ни непризнанныхъ геніевъ, ни лишнихъ героевъ на свт не бываетъ и не можетъ быть. Каждое изъ этихъ понятій — contradictio in adjecto, т. е. такая же безсмыслица, какъ сухая вода, гнусная добродтель, уродливая красота. Доблести и таланты, способные задохнуться въ какой бы то ни было сред или размняться на демонизмъ и псовую охоту, не стоятъ ни почета, ни сожалнія. Они до такой степени призрачны и нравственно-ничтожны, что безпрестанно съ великимъ искусствомъ поддлываются всевозможными находчивыми эксплуататорами русской простодушной гражданской скорби. Тургеневскій Веретьевъ, большой художникъ по части удалой игры на гитар, цыганскихъ романсовъ и молодецкихъ посягательствъ на двственныя души полевыхъ цвтковъ, свободно сходитъ за талантливую натуру, заденную средой. Такимъ онъ кажется самому себ и ужъ, конечно, захолустнымъ галкамъ женскаго пола. Вс другіе неудачники жестокаго типа мало чмъ отличаются отъ этого героя, разв только большей осмысленностью игры въ геніальность и даромъ загубленныя ‘силы души’. А между тмъ, давно ли русскіе читатели, во глав съ самими авторами и даже критиками, несли дань изумленія этимъ идоламъ, а читательницы прямо именовали ихъ идеалами!
Эти чувства не отжили своего вка до нашихъ дней. Нкоторымъ историческимъ періодамъ нашей общественной мысли они принадлежатъ по преданію. Многіе дятели прошлаго превращены въ неприкосновенную священную традицію, особенно краснорчиво свидтельствующую о сверхъестественномъ могуществ нашихъ отечественныхъ обстоятельствъ.
Такая именно эпоха предстоитъ теперь нашему изученію. Она, несомннно, оказала ршительное вліяніе на идеи шестидесятыхъ годовъ. Она непосредственно познакомила ихъ съ мерзостью запустнія, царившей, за незначительными проблесками свта и разума, въ русской литератур. И она же представила вполн убдительное объясненіе, рядъ дйствительно удручающихъ обстоятельствъ.
При одномъ взгляд на грозныя вншнія вліянія, у впечатлительнаго человка могъ замереть духъ, и онъ готовъ былъ все понять и все простить. Такъ русскіе публицисты и поступили. Мы слышимъ чрезвычайно мрачные отзывы о ‘времени’ и ни единаго слова о ‘людяхъ’. Предъ нами нескончаемая вереница общихъ характеристикъ, остроумныя живописныя изображенія сонной литературы, прерывающей свой летаргическій сонъ библіографическимъ храпомъ и патріотическими грезами {Добролюбовъ. I, 405.}. Говорятъ намъ кое-что и о перемнахъ, происшедшихъ съ дятелями: нельзя же опустить этого факта, вдь литература — дло литераторовъ. Но вся тяжесть укоризнъ падаетъ все-таки на время и среду. Благодаря имъ царство литературвой мелюзги и дряни упрочилось вполн естественно и на законныхъ основаніяхъ, а все крупное и почтенное принуждено было углубиться въ изложеніе грамматикъ, вмсто идейныхъ изслдованій заняться значеніемъ кочерги и исторіей ухвата. Такова оказалась воля обстоятельствъ и духъ среды!
Мы ближе подойдемъ къ вопросу и посмотримъ, дйствительно ли онъ ршенъ исторически точно и нравственно справедливо? Ршеніе важно не только для врнаго сужденія объ извстномъ період вашей критики: оно, мы видли, иметъ общій философскій и психологическій смыслъ вообще для исторіи русскаго общественнаго самосознанія. Обратимся сначала къ ‘обстоятельствамъ’, оставившимъ такое глубокое впечатлніе въ русской публицистик, и приведемъ ихъ въ естественную духовную связь съ чувствами и стремленіями ихъ жертвъ. Въ результат вопросъ получитъ совершенно фактическое ршеніе, чуждое-какихъ бы то ни было настроеній — гуманнаго сожалнія или гражданскаго негодованія.

II.

Перваго августа 1848 года, т. е. два мсяца спустя посл смерти Блинскаго Грановскій писалъ одному изъ близкихъ людей въ высшей степени грустное письмо. Рчь профессора звучала чувствомъ безнадежности и отчаянія, холоднаго, подавленнаго, но тмъ боле горькаго и мучительнаго. Грановскій не видитъ никакого просвта и утоленія въ будущемъ, единственное спасеніе — забвеніе въ труд. Это — пока, немного позже мы услышимъ нчто еще боле печальное: уже и трудъ перестанетъ облегчать душу ученаго и онъ примется разгонять тоску, отбиваться отъ ‘безвыходной бездонной работы’ виномъ, картами, ухаживаніемъ за московскими львицами…
Какая страшная исторія душевной немощи! Мысль о смерти — желанная гостья, и она безпрестанно посщаетъ Грановскаго, и въ письм отъ 1-го августа онъ пишетъ:
‘Сердце бднетъ, врованія и надежды уходятъ. Подъ часъ глубоко завидую Блинскому, во время ушедшему отсюда. Скучно жить, Фроловъ! Еслибъ не жена…’ {Грановскій IX, 425.}.
Достаточно прочесть эти строки, чтобы невольно задать вопросъ: что же случилось въ личной жизни профессора, еще такъ недавно съ такой энергіей вступавшаго въ ратоборство съ славянофилами? Вся западническая (партія взирала на него, какъ на одинъ изъ оплотовъ европейскаго просвщенія въ Москв и въ Россіи. Талантъ, популярность Грановскаго заставляли ждать отъ него неутомимой и бодрой работы на благодарномъ поприщ. И вдругъ полная прострація и сплошной болзненный стонъ!..
Загадка разршена давно и, повидимому, безповоротно.
Немедленно по смерти Блинскаго начался ‘страшный годъ’ для русской мысли и литературы. Это — выраженіе Писемскаго, и можно судить, какихъ предловъ достигалъ страхъ, если даже авторъ Взбаломученнахо моря счелъ возможнымъ дать такой отзывъ. Этого мало. Еще боле отвтственные и строгіе судьи сочувственно повторяли слова, высказанныя въ литературныхъ кругахъ: ‘Эпоха цензурнаго террора’ {Историческія свднія о цензур въ, Спб. 1862. Печатанъ по распоряженію министерства народнаго просвщенія, стр. 7.}. Они относились къ тому же времени, которое для Грановскаго началось тоской о смерти.
Очевидно, надъ литературой повисла небывалая темная туча, если даже посл попеченій Бенкендорфа и Уварова надъ литераторами и печатью можно было приходить въ ужасъ и въ лучшихъ случаяхъ впадать въ отчаяніе и безмолвіе.
Никакая катастрофа въ русскомъ обществ и въ русскомъ государств не вызывала экстренныхъ мръ. Все обстояло вполн спокойно и благополучно, спокойне даже, чмъ въ самомъ начал царствованія Николая. Цензура была доведена до цлесообразныхъ границъ и держала литературу подъ неусыпной и безпощадной опекой. Еще въ начал тридцатыхъ годовъ она далеко оставила за собой вс преданія русской словесности. Она запрещала перепечатывать книгу Беккаріи, объявляла, слдовательно, неблагонамренность Наказа Екатерины и нарушала Высочайшее повелніе 1803 года, вызвавшее напечатаніе книги Беккаріи ‘на счетъ кабинета Его Императорскаго Величества’ {Ib., стр. 56.}. Тогда же было признано безусловно вреднымъ изданіе книгъ для народа, случалось, не могли быть напечатаны сочиненія, награжденныя лично государемъ, помимо общей цензуры вс министерства владли особымъ правомъ цензурованія статей и книгъ, касавшихся подвдомственныхъ имъ вопросовъ. Уже тогда эти мры достигли постепеннаго сокращенія числа вновь выходящихъ книгъ, особенно ‘разительно’ по философіи и естествознанію, и въ періодической печати наука и серьезная литература все больше ограничивали свой кругъ въ пользу модныхъ журналовъ и иллюстрацій {Ib., стр. 57, 61, 63 etc. Академикъ Шопенъ свое сочиненіе объ Арменіи, за которое онъ подучилъ подарокъ отъ Государя Императора, ‘не могъ въ теченіи десяти лтъ провести сквозь цензурныя фуркулы, отчасти потому, что онъ неблагосклонно отзывался объ армянахъ вообще, отчасти по соображеніямъ политическимъ’.}. Повидимому, дло стояло вполн прочно и русская публика не нуждалась больше въ усиленныхъ огражденіяхъ отъ тлетворнаго духа литературы. Такъ именно думали люди, безусловно благонамренные и прекрасно исполнявшіе обязанности огражденія. Боле компетентныхъ судей нельзя представить, и они еще въ 1834 году разсуждали такъ:
‘Власти объявили себя врагами всякаго умственнаго развитія, всякой свободной дятельности духа. Не уничтожая ни наукъ, ни ученой администраціи, они, однако, до того затруднили васъ цензурою, частными преслдованіями и общимъ направленіемъ къ жизни, чуждой всякаго нравственнаго самосознанія, что мы вдругъ увидли себя въ глубин души какъ бы запертыми со всхъ сторонъ, отторженными отъ той почвы, гд духовныя силы развиваются и совершенствуются’ {Никитенко. I, 327.}.
Авторъ этихъ строкъ разсчитывалъ, что эпоха пройдетъ. Онъ боялся только, какъ бы она не затянулась, но сгущенія красокъ онъ, повидимому, не ожидалъ за невозможностью дальнйшаго движенія на существующемъ пути.
Судьба насмялась одинаково и надъ надеждами, и надъ стованіями. Февральская революція во Франціи оказалась виновницей жесточайшей реакціи въ Россіи. Какую связь имли эти явленія, яснаго отчета не отдавали даже современники, весьма близко стоявшіе къ событіямъ. ‘Въ Европ напроказятъ, а русскихъ бьютъ по спин’, выразилось одно изъ оффиціальныхъ лицъ, огорченныхъ русскими послдствіями французскаго переворота {Никитенко. I, 519.}.
Но таинственность фактовъ не мшала побоямъ быть чрезвычайно сильными и обильными. Очевидецъ прямо взываетъ: ‘спасай, кто можетъ, свою душу’. И взываетъ втун, потому что именно противъ души и направились вс силы, уже давно изощрившія свою зоркость въ этомъ дл.
Прежде всего обратились къ цензурному вдомству. Вс существовавшія цензуры признаны недостаточными, возникаетъ особый комитетъ второю апрля. Комитетъ начинаетъ дйствія подъ предсдательствомъ морского министра кн. Меньшикова, но главная сила его въ Дмитрі Бутурлин, и учрежденіе скоро получаетъ наименованіе Бутурлинскаго комитета, или совта пяти. Остальные члены — М. А. Корфъ, Дегай, Дубельтъ, гр. Строгановъ.
Назначеніе комитета сначала остается ужасающей тайной, потомъ узнаютъ, что онъ иметъ въ виду изслдовать направленіе русской печати и выработать новыя мры для ея обузданія. Паническій страхъ, по словамъ современника, овладваетъ обществомъ. Носятся страшные слухи. Говорятъ, будто комитетъ особенно занятъ пристрастнымъ розыскомъ идей коммунизма, соціализма, всякаго либерализма и измышленіемъ примрно — жестокихъ наказаній виновнаго.
Можно было замтить перепуганнымъ писателямъ, что вдь идеи ихъ прошли въ журналахъ съ вдома’ цензуры. Но замчаніе оказывалось неубдительнымъ. Еще въ 1834 году редакторамъ было объявлено, что одобреніе цензора не избавляетъ ихъ отъ отвтственности за напечатаніе ‘чего-нибудь явно неприличнаго’ и всмъ памятны были запрещеніе Московскаго Телеграфа и вполн основательные слухи о личной кар Полевому {Историч. cвд., 55.}.
И мы не удивляемся, слыша такое сообщеніе очевидца, по поводу возникновенія комитета второго апрля:
‘Ужасъ овладлъ всми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпіонство еще боле усложняли дло. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что онъ можетъ оказаться послднимъ въ кругу родныхъ и друзей’ {Никитенко, 4, 94.}.
Первый планъ въ изслдованіяхъ комитета должны, конечно, занять Отечественныя Записки и Современникъ, и Краевскій ежедневно ждетъ посщенія жандармовъ и обыска. Выговоры и нагоняи редакторамъ не считаются даже происшествіями. Комитетъ дйствуетъ съ поразительной энергіей. Можно подумать, вся внутренняя политика Россіи поглощается борьбой съ печатью и литераторами. Комитетъ посредствующее звено между государемъ и литературой. Онъ длаетъ представленія независимо отъ министровъ и цензуръ и объявляетъ высочайшія резолюціи.
Доклады комитета многочисленны, потому что кругъ его вднія безпредленъ. По словамъ оффиціальнаго источника, ‘главнйшее его вниманіе обращено на междустрочный смыслъ сочиненій, не столько на ‘видимую’, сколько на предполагаемую цль автора’. Такимъ изслдованіямъ подлежитъ не только текущая литература, но и сочиненія, изданныя раньше. Комитетъ разсматриваетъ губернскія вдомости, спеціальныя изданія, даже словари иностранныхъ языковъ. Его длопроизводство громадно. Въ одномъ іюн мсяц Бутурлинъ сообщаетъ министру народнаго просвщенія шесть Высочайшихъ резолюцій. Словарь Рейфа навлекаетъ опалу цензуры за переводъ слова Litanej — словами: литія, молебенъ, скучный разсказъ. Цензоръ требуетъ уничтоженія послдняго слова, какъ неблагопристойнаго рядомъ съ двумя другими священными словами. Цензоръ дйствуетъ по прямому указанію комитета противъ неблагопристойныхъ выраженій въ словаряхъ {Историч. свд., стр. 69, 72.}. Количество спеціальныхъ цензуръ увеличивается до двадцати двухъ, рукописи часто странствуютъ по нсколькимъ министерствамъ, отдльнымъ вдомствамъ, канцеляріямъ учебныхъ заведеній и благотворительныхъ обществъ, часто изъ-за одной фразы, упоминающей о какомъ-либо административномъ распоряженіи или о совершенно второстепенной власти {Ib., 96.}.
Послднее обстоятельство особенно озабочиваетъ цензуру. Предъ нами Сборникъ постановленій и распоряженій по цензур и описываемое время особенно щедро на огражденія чиновниковъ отъ покушеній литературы на ихъ чины и добродтели. Основное положеніе отъ 20 іюня 1848 года гласитъ: ‘не должно быть допускаемо въ печать никакихъ, хотя бы и косвенныхъ порицаній дйствій или распоряженій правительства и установленныхъ властей, къ какой бы степени сіи послднія ни принадлежали’ {Сборникъ. Спб. 1862, стр. 250.}.
.Это соображеніе на счетъ степени властей было мотивировано нсколько раньше распоряженіемъ, вызваннымъ Сверной Пчелою, т. е. Булгаринымъ. Даже сей мужъ ухитрился попасть въ потрясатели основъ по чрезвычайно замчательному случаю. Онъ выразилъ неудовольствіе на царскосельскихъ извозчиковъ, запрашивающихъ съ публики непомрныя цны въ дурную погоду. Фельетонная жалоба принята за ‘косвенныя укоризны царскосельскому начальству’ и усмотрно, что она предъявлена не подлежащей власти, а ‘предана на общій приговоръ публики’. Дальше слдовало соображеніе: ‘допустивъ единожды сему начало, посл весьма трудно будетъ опредлить, на какихъ именно предлахъ должна останавливаться такая литературная расправа въ предметахъ общественнаго устройства’. Сверная Пчела не подверглась примрной кар только въ уваженіе своей завдомой благонамренности, но зато ея фельетонъ далъ поводъ обезопасить впредь вс органы правительства отъ какихъ бы то ни было приговоровъ публики.
Проницательность цензуры простерлась и на беллетристику. Воздвиглось гоненіе на повсти и романы, даже на анекдоты, затрогивающіе честь чиновниковъ или рисующіе какое бы то ни было начальство въ комическомъ вид. По поводу анекдотовъ той же Сверной Пчелы длались спеціальные доклады государю и слдовали резолюціи общаго характера {Ib, стр. 241, 247, 298.}.
Комитетъ обнаруживалъ исключительную подозрительность къ печатному слову, въ чьихъ бы рукахъ оно ни находилось. Перечитывая многочисленныя ‘предложенія’, ‘распоряженія’, ‘повелнія’, вы можете подумать, — Россія мгновенно наполнялась шайками необыкновенно тонкихъ и неуловимыхъ злоумышленниковъ. Министръ, цензоры, комитетъ, безпрестанно толкуютъ о ‘косвенныхъ намекахъ’: это — излюбленное выраженіе Оффиціальныхъ документовъ и высокопоставленныхъ критиковъ. Цензур, буквально, во всякомъ слов грезится ‘обинякъ’ и ‘намекъ’, и она употребляетъ неимоврныя усилія вывести на свжую воду злокозненныхъ литераторовъ, совершенно непричастныхъ столь геніальному хитроумію и закоренлымъ разрушительнымъ инстинктамъ. Булгаринъ и здсь оказывается поставщикомъ революціоннаго матеріала.
Въ его дтской книжк Колокольчикъ описывался патріархальный обычай внуковъ преклонять колни предъ бабушкой. Рецензентъ Отечественныхъ Записокъ возсталъ противъ искренности подобныхъ отношеній. Цензура усмотрла весьма отдаленный смыслъ критики, ‘двусмысленность’, опасную для ‘круга вещей’ ‘неприкосновеннаго частнымъ разсужденіямъ’. Послдовало Высочайшее повелніе цензорамъ ‘дйствовать при пропуск статей въ Отечественныхъ Запискахъ съ самою величайшею осмотрительностью’ {Ib., стр. 244, 260.}.
Цензура быстро утратила ясное представленіе объ естественныхъ предлахъ своего духовнаго могущества и совершенно серьезно помышляла воспитывать русское общество по строго опредленной программ, вопреки неизбжнымъ вншнимъ вліяніямъ и простйшему непосредственному житейскому опыту самыхъ безобидныхъ обывателей. Запрещенію стали подвергаться пословицы, народныя преданія, примты, загадки, и не только въ общедоступной литератур, но даже въ ученыхъ сочиненіяхъ и сборникахъ. Послднее распоряженіе подтверждено неоднократно, очевидно, въ виду заставить русскій народъ забыть свое неблагопристойное творчество {Ib., стр. 289, 295, 296, 297.}.
Естественно, исторія должна подвергнуться соотвтственной фильтраціи. Изъ журнальныхъ статей устраняются факты, все равно, какой бы то ни было давности съ намеками на народныя движенія, на вражду крестьянъ и холопей къ боярамъ и господамъ. Изъ разсказовъ объ эпох Самозванца должны исчезнуть подробности о положеніи народной массы и ея дйствіяхъ, статьи о Пугачев и Стеньк Разин не должны вовсе появляться въ періодическихъ изданіяхъ ‘при всей благонамренности авторовъ и самыхъ статей ихъ’. Подобныя сочиненія, по мннію власти, ‘неумстны и оскорбительны для народнаго чувства’. Въ особенности печать обязана избгать всякихъ описаній народныхъ лишеній, тяжелыхъ отношеній между помщиками и крпостными крестьянами. Даже съ цлью восхваленія патріархальныхъ порядковъ и защиты крпостного права не слдуетъ приводить соображенія его противниковъ, чтобы не искушать и не смущать читателей. ‘Цензура,— говоритъ оффиціальное изданіе,— упорно держалась основного своего начала, причины своего бытія: ‘осторожне и соотвтственне природ человческой людей незнакомыхъ со зломъ оставлять въ прежнемъ его невдніи, нежели знакомить съ онымъ, даже посредствомъ порицаній и опроверженій’ {Историч. свд. 65, Сборникъ. 261, 265.}.
Эта истина высказана по поводу сообщенія нмецкой рижской газеты, заимствованнаго изъ отчета гамбургскаго библейскаго общества. Отчетъ описывалъ случаи, когда люди низшихъ сословій презрительно и насмшливо отзывались о слов Божіемъ. Русская цензура считала существованіе подобныхъ фактовъ невдомымъ русскому обществу и свднія о нихъ заразительными для его младенческой наивности и непорочности.
Бдительность цензуры не ограничивается книгами и статьями. Первоисточникъ зла — авторы, и на нихъ неизбжно направить всю тяжесть отвтственности. Для власти не достаточно — редакторовъ превратить въ обязательныхъ цензоровъ собственныхъ изданій и грозить имъ расправой за неблагонамренность независимо отъ цензурныхъ одобреній. Еще горшая участь ждетъ авторовъ не одобренныхъ и, слдовательно, не напечатанныхъ статей. По распоряженію отъ 14 мая 1848 года, цензоры обязаны ‘негласнымъ образомъ’ длать представленія въ третье отдленіе Собственной Его Величества канцеляріи объ авторахъ воспрещенныхъ статей, въ случа, если въ статьяхъ окажется ‘особенно вредное въ политическомъ и нравственномъ отношеніи направленіе’. Третьему отдленію предстояло принять мры для пресченія зла или для наблюденія за преступнымъ писателемъ {Сборникъ, стр. 247—248.}.
Мы привели только незначительную часть цензурныхъ мръ, быстро возникшихъ одна за другой вслдствіе французской революціи. Но и по этому ограниченному матеріалу можно судить, въ какомъ положеніи явилась русская литература и журналистика и какой кругъ безопасной и ‘благонамренной’ дятельности предоставлялся русскимъ писателямъ комитетомъ второго апрля и его органами.

III.

Какъ трудно было удовлетворить учрежденіе сорокъ восьмого года по части благонамренности и ‘благопристойности’ намъ извстно изъ промаховъ Булгарина. Кажется, трудно и вообразить журналиста, боле опытнаго въ патріотическихъ чувствахъ, и между тмъ онъ одна изъ первыхъ жертвъ. Гоненія часто становятся до такой степени жестокими, что Булгаринъ впадаетъ въ гражданскія настроенія и принимается разносить цензуру не хуже самаго радикальнаго ‘мальчишки’. ‘О Боже, гд мы живемъ!’ — восклицаетъ оффиціально признанный охранитель и задаетъ себ задачу:— ‘за что цензоры угнетаютъ разумъ человческій и навлекаютъ на всхъ насъ гнвъ Божій?’ И это спрашиваетъ человкъ, лично обнаруживающій чисто инквизиторскую проницательность и холопскій трепетъ при малйшемъ намек на самую отдаленную ‘неблагопристойность’ въ патріотическомъ смысл. Онъ, напримръ, не ршается невинно подшутить даже надъ нмецкимъ городомъ, вспомнивъ, что императрица детъ на лто въ Германію. Онъ не дерзаетъ напечатать извстіе о новыхъ гасильникахъ, поступившихъ въ продажу, изъ опасенія цензурнаго толкованія. Онъ врагъ всякой политики и вполн согласенъ съ цензурой, что въ русской печати незачмъ даже упоминать о представительныхъ собраніяхъ европейскихъ державъ. Онъ идетъ даже дальше цензуры: та иметъ въ виду второстепенныя государства, Булгаринъ не желаетъ знать о политическихъ происшествіяхъ гд угодно. По его мннію, русская публика въ единственномъ случа интересуется политикой, когда ‘чужеземные борцы схватятся за вс святые и дуютъ другъ друга по сусаламъ’, вообще когда дло идетъ о драк и скандал. Для нея скачки несравненно занимательне, чмъ состояніе Франціи. И задушевнйшая мечта Булгарина — дождаться хорошей международной потасовки, по очень резонному соображенію: ‘при каждомъ объявленіи войны прибывало по 1.500 и 2.000 подписчиковъ’. И онъ страшно негодуетъ, если Пчела опровергаетъ слухи о войн и начинаетъ проповдывать о мир, не разжигаетъ забіяческихъ инстинктовъ у своей публики и не открываетъ ихъ всми правдами и неправдами у иностранныхъ народовъ {. В. Булгаринъ въ послднее десятилтіе его жизни. П. Усова. Ист. Встн. 1883 г., XIII, 306, 300, 292, 294, 299, 309 etc.}. И такой-то публицистъ и философъ томится я бшенствуетъ подъ гнетомъ Бутурлинскаго комитета!
Правда, онъ можетъ добиться удаленія цензора, можетъ жаловаться на цензуру попечителю, министру я выше, можетъ показывать цензурованные листки самому Цесаревичу и писать ‘въ собственныя руки государя императора’ съ приложеніемъ запрещенныхъ статей {Ib., стр. 305, 312, 315.}… О такихъ привилегіяхъ и во сн не снилось ни одному издателю, и все-таки Булгарину приходится заболвать отъ цензурныхъ огорченій, приходить въ отчаяніе отъ невроятныхъ мытарствъ его фельетоновъ по инстанціямъ и провозглашать ‘стыдъ и униженіе’ Россіи, управляемой Шихматовымъ и людьми безграмотными {Ib., 301, 305.}.
Какую же участь терпли писатели, не занимавшіе столь почетнаго поста и имвшіе сношенія съ высокими особами преимущественно только по случаю внушеній и распеканій за содянныя преступленія? Среди этихъ смертныхъ числились отнюдь на одни лишь завдомые журнальные крикуны и потрясатели. Отъ Сверной Пчелы до Современника разстояніе весьма почтенное, и въ промежутк дйствовали люди, повидимому, вполн благонадежные и несомнннаго патріотизма. И вотъ имъ-то не оказывалось ни снисхожденія, ни пощады.
Прежде всего самый патріотизмъ попалъ въ сильное подозрніе. Еще до комитета второго апрля состоялось распоряженіе по цензур съ ‘особливой внимательностью’ слдить за авторами, возбуждающими въ читающей публик необузданные порывы патріотизма’. Впослдствіи, во время Севастопольской войны, у государя было испрошено указаніе, ‘до какихъ предловъ можетъ быть допущено изъясненіе подобныхъ чувствованій?’ т. е. патріотическихъ заявленій въ проз и стихахъ. Общество, по призванію власти, нуждаюсь теперь ‘въ обнаруженіи’ этихъ чувствованій, и они были разршены, но въ извстныхъ предлахъ {Распоряженіе 6 мая 1877 года., стр. 240.}. До войны патріотизмъ не требовался внутренней политикой Россіи и даже патентованные патріоты очутились не у длъ.
Однихъ изъ первыхъ почувствовалъ дрожь Погодинъ. ‘Въ ужасномъ времени мы живемъ,— писалъ онъ.— Я непремнно уничтожилъ бы журналъ, несмотря на вс виды, если бы не опасался такою внезапностью подать повода къ обвиненіямъ и подозрніямъ’. Дальше онъ сообщалъ Шевыреву: ‘мы сами были обвинены’ и просилъ его наговорить ни слова о литератур и ея вліяніи.
Шевыревъ раздлялъ чувства своего пріятеля и самъ не зналъ, о чемъ вообще писать. Даже о буквахъ и о словахъ ему кажется опаснымъ говорить: ‘и тутъ еще найдутъ что-нибудь’. И онъ жестоко стуетъ на Погодина, ршившаго продолжать изданіе журнала {Барсуковъ. IX, 282.}.
Паника охватила и другихъ профессоровъ университета. Они собирались съ силами — перенести наступившую невзгоду. Погодивъ додумывается до идеи подать государю адресъ отъ литераторовъ. Но на осуществленіе идеи не хватаетъ смлости ни у самого Погодина, ни вообще у московскихъ писателей, и издатель Москвитянина думаетъ совсмъ уйти отъ публичной литературной дятельности, зарыться въ ученыхъ историческихъ изысканіяхъ. Онъ былъ бы даже радъ, если бы запретили Москвитянинъ и дали ему, редактору, предлогъ укрыться въ своемъ убжищ {Ib., 284.}.
И Погодинъ правъ. Направленіе, какое онъ считалъ краеугольнымъ въ русской общественной мысли, оказалось самымъ опаснымъ. Высочайшее повелніе отъ 20-го іюня 1852 года узаконило: ‘На представляемыя къ одобренію для изданія въ свтъ сочиненія въ дух славянофиловъ должно быть обращаемо особенное и строжайшее вниманіе со стороны цензуры’ {Сборникъ. 282.}. До какой степени распоряженіе было серьезно, доказала исторія съ Московскимъ Сборникомъ. Извстная намъ статья Ивана Киревскаго О характер просвщенія Европы и о сю отношеніи къ просвщенію въ Россіи вызвала самое рзкое негодованіе цензауры, всему Сборнику сообщила подозрительный характеръ и послужила непосредственнымъ поводомъ къ постановленію 20 іюня. Статьи для второго тома Сборника не удостоились одобренія. Пространныя соображенія вызвало изслдованіе Константина Аксакова — Богатыри временъ великаго князя Владиміра по русскимъ пснямъ. Въ другихъ случаяхъ оберегательница патріархальныхъ преданій, на этотъ разъ цензура вознегодовала на отыскиваніе въ псняхъ ‘небывалаго въ Россіи общиннаго порядка длъ’. Аксаковъ, по мннію цензуры, проводилъ идеи демократическаго равенства, подчеркивая равный почетъ у князя Владиміра для богатырей всяческаго происхожденія. Авторъ, кром того, выписывалъ изъ былинъ неблагопристойныя рчи, какими богатыри честили великую княгиню и татарскаго царя Калину, Выходило, богатыри становились противъ великаго князя, проповдывалась вольница, а мнимое общинное начало скрывало за собой ‘мысль совершенно коммунистическую’. Съ той же точки зрнія оцнена и статья Хомякова по поводу разсужденія Киревскаго О характер просвщенія Европы. И здсь община свидтельствовала о явной неблагонадежности автора, и вообще о славянофильской идеализаціи старой Руси въ ущербъ ныншней. По толкованію цензуры, это означало ‘какое-то недовольство настоящимъ образованіемъ, образомъ жизни и даже учрежденіемъ правительства’. Славянофилы оказывались наигоршими революціонерами, коммунистами, во всякомъ случа,— если не анархистами — на взглядъ охранителей пятидесятыхъ годовъ.
Этотъ взглядъ до глубины души огорчилъ самыхъ крайнихъ консерваторовъ и патріотовъ въ московскомъ стил. Они проливаютъ горючія слезы предъ Погодинымъ на небывалую цензурную инквизицію. Они приписываютъ цензур намреніе ‘не пропускать ни одной истины, ни одной мысли’, помшать русскому народу понять самого себя. Они вспоминаютъ о недавнемъ прошломъ русской литературы, далеко не блестящемъ, какъ о ‘блаженномъ’, ‘золотомъ времени’. Они — отчаяннйшіе москвобсы и руссофилы, ссылаются на примръ старой германской словесности, до гтевскаго періода, когда даже не знаменитые писатели могли ‘вести, такъ сказать, на помочахъ, мысль народа въ читателяхъ всхъ классовъ’. Они находили цлесообразне всевозможныхъ цензурныхъ стсненій — допустить писателямъ, какъ людямъ просвщеннымъ, ‘объяснять понемногу истины’ публик: все равно, вдь когда-нибудь придется ей имть дло съ тми истинами, только безъ всякаго порядка и яснаго сознанія. А такой хаосъ опасне, чмъ постепенное воспитаніе мысли!
Изъ жалобъ тхъ же патріотовъ мы узнаемъ дйствительно о едва вроятныхъ мрахъ цензуры. ‘Поврятъ ли потомки?’ спрашиваетъ авторъ и сообщаетъ, напримръ, запрещеніе Москвитянину печатать о дурномъ положеніи финансовъ въ Англіи 1399 года. По мннію автора, въ его время были бы невозможны басни Крылова, сатиры Милонова, оды Державина {Письмо М. А. Дмитріева Погодину, 1 августа 1848 года. Барсуковъ. IX, 395 и 396….
И такія рчи писались человкомъ, еще недавво предлагавшимъ подать правительству оффиціальную жалобу отъ лица благонамренныхъ литераторовъ на духъ и направленіе Отечественныхъ Записокъ! Такъ возмущался и граждански скорблъ писатель, лично вызывавшій чувства негодованія и презрнія у лучшихъ людей своего же прихода, напримръ, у Аполлона Григорьева! Но и на этой границ не остановился цензурный разгромъ. Петербургъ вскор представилъ еще боле неожиданные образцы идейнаго страданія за свободу мысли.
Погодинъ вскор попалъ подъ надзоръ полиціи за критику на Кукольника и за траурную кайму на обложк журнала по случаю смерти Гоголя. Фактъ произвелъ переполохъ въ Петербург {Никитенко. I, 533.}. Москва, въ свою очередь, ужасалась, узнавъ объ участи Плетнева. Этотъ образцовый дятель салонной и чиновничьей -словесности вызвалъ подозрніе Бутурлинскаго комитета въ неблагонадежности. Комитетъ подалъ государю доносъ на либерализмъ лекцій и годичныхъ отчетовъ Плетнева — профессора и ректора. Обвиняемый узналъ стороной о грозномъ факт и написалъ цесаревичу письмо съ изложеніемъ ‘правилъ своей жизни, службы и всхъ сочиненій своихъ’. Письмо было прочитано государю и государь веллъ успокоить Плетнева. Такъ Плетневъ самъ разсказываетъ дло въ жалобномъ письм къ Жуковскому. Министръ Уваровъ уврялъ его, не напиши онъ письма цесаревичу, его удалили бы отъ должности ректора {Барсуковъ. IX, 284.}.
Но вскор громъ загремлъ и надъ самимъ Уваровымъ. Судьба будто мстила ему за исключительно-добровольческую ненависть къ русской литератур. Когда-то онъ, по поводу Полевого, провозгласилъ: въ правахъ русскаго гражданина нтъ права обращаться письменно въ публик {Никитенко. I, 325.}. Теперь ему самому предстояло жестоко поплатиться за пользованіе незаконнымъ правомъ, не только какъ пишущему гражданину, но и какъ министру.
Опала на высшее образованіе была вторымъ русскимъ отраженіемъ французскихъ событій рядомъ съ гоненіемъ на литературу. Опала и здсь могла имть въ виду разв только предупредительныя цли. Карать университеты было ршительно не за что. Это признавалъ самъ императоръ Николай I. Ограничивая число студентовъ въ двухъ столичныхъ университетахъ тремя стами пятидесятью, онъ прямо заявилъ министру, что не слыхалъ ничего дурного объ университетахъ. Не смотря на это, просьба цесаревича и министра увеличить цифру не получила удовлетворенія {Ib., 580—1.}.
Но сущность новаго положенія вещей не въ ограниченіи студенческаго комплекта, а въ регламент 24 октября 1849 года.. Документъ называется Наставленіе ректору и деканамъ юридическаго и перваго отдленія философскаго факультета. Университетскому начальству ставилось на видъ революціонное состояніе умовъ въ Западной Европ, развитіе республиканскихъ и конституціонныхъ идей и возможность распространенія ихъ среди русской молодежи.
Въ виду опасности, университетское преподаваніе должно подвергнуть особенно пристальному надзору именно въ тхъ предметахъ, какіе представляютъ больше случаевъ внушать молодымъ людямъ ‘неправильныя и превратныя понятія о предметахъ политическихъ’. Таковы, напримръ, государственное право, политическая экономія, наука о финансахъ и вс вообще историческія науки. Инструкція перечисляетъ опаснйшія школы — сенъ-симонистовъ, фурьеристовъ, соціалистовъ и коммунистовъ и на нихъ сосредоточиваетъ вниманіе ректора и декановъ. Одновременно воспрещается профессорамъ ‘изъявлять въ неумренныхъ выраженіяхъ сожалніе о состояніи крпостныхъ крестьянъ’ и признавать пользу для государства въ перемн отношеній помщиковъ къ ихъ подданнымъ.
Появленіе регламента сопровождалось слухами о закрытіи университетовъ и о преобразованіи всего образованія и науки въ Россіи. И слухи находили полное довріе даже среди профессоровъ, въ особенности проектъ замны университетовъ высшими корпусами для юношества, исключительно высшаго сословія, будущихъ чиновниковъ и государственныхъ мужей {Ib., 502—3.}. Олухи возникли раньше инструкціи, одновременно съ комитетомъ второго апрля и настолько упорно держались въ столичномъ обществ, что Уваровъ призналъ необходимымъ выступить на защиту университетовъ.
Въ мартовской книг Современника за 1849 годъ появляется статья — О назначеніи русскихъ университетовъ. Статья безъ подписи, авторъ ея Давыдовъ, но вдохновитель и весьма серьезный участникъ въ содержаніи — самъ министръ. Статья прямо и начинается съ заявленія о слухахъ, стремится доказать ихъ неосновательность и защищать университеты отъ какихъ бы то ни было подозрній въ революціонныхъ затяхъ. Напротивъ, именно университетамъ русское общество обязано своимъ образованіемъ, глубокимъ просвщеніемъ. Порицатели университетовъ не имютъ, понятія ни объ ихъ благодяніяхъ, ни о совершенно благонамренномъ состав профессоровъ и студентовъ, т. е. о подавляющемъ большинств дворянъ среди учащихся и о половин ихъ среди учащихъ. Статья походъ противъ университетовъ признаетъ ‘борьбой тьмы со свтомъ’.
Бутурлинъ, издавна питавшій неистребимую ненависть къ университетамъ, не могъ допустить подобнаго посягательства, да еще публичнаго, на свои принципы. Комитетъ доложилъ государю о стать Современника, и 24 марта послдовало распоряженіе — впредь ничего не допускать въ печати на счетъ правительственныхъ учрежденій, а 21 апрля состоялось повелніе: ‘Вс статьи въ журналахъ за университеты и противъ нихъ ршительно воспрещаются въ печати’ {Сборникъ. 258.} Уварову сдланъ запросъ отъ комитета и статья объявлена неприличною. Уваровъ вошелъ къ государю съ докладной запиской, усердно доказывалъ благонамренность статьи, принималъ на себя всю отвтственность, не скрывалъ своего щекотливаго положенія, какъ начальника цензуры рядомъ съ комитетомъ второго апрля.
Представленія Уварова не имли успха и его смнилъ кн. Ширинскій-Шихматовъ {Историч. свднія. 70—71.}. Этотъ не помышлялъ становиться въ оппозицію какимъ бы то ни было усмотрніямъ комитета и съ готовностью шелъ имъ на встрчу. Именно во время его управленія изобртательность цензуры достигла сказочнаго совершенства и именно Шихматову принадлежитъ честь систематической отравы такихъ ‘либераловъ’, какъ Булгаринъ и Гречъ.
Замчательно, однимъ изъ тлетворнйшихъ источниковъ нравственной заразы въ описываемую эпоху считался классицизмъ. Статья Современника принуждена защищать греческій и латинскій языки противъ обскурантовъ. Они находили, что ‘самые кровожадные изверги французской революціи были глубоко ученые латинисты’ и дйствовали по урокамъ римскихъ писателей. Доводы Уварова не разубдили цензуры и особенно Бутурлинскаго комитета. Цензура не пропускаетъ даже объявленія о книг, посвященной Аинской республик. Эти два слова являются совершенно неблагопристойными. Такой же участи подвергается слово Демосъ. Вообще гражданскія преданія древняго міра кажутся предосудительными, но зато объ убитыхъ римскихъ императорахъ нельзя говорить: они убиты,— они погибли {Никитенко. 524.}.
Наконецъ, комитетъ ршается пересмотрть ршительно всю русскую литературу съ точки зрнія современнаго понятія о благонадежности. Погодинскій пріятель оказывался правъ насчетъ сатиръ и одъ ХУIII вка. Кантеміръ подвергся запрещенію и одновременно дв басни Хемницера. Но блистательнйшая исторія разыгралась по поводу Пушкина.
Поэтъ имлъ несчастіе и посл смерти оставить непримиримыхъ враговъ среди вліятельныхъ лицъ. Первое мсто занимали Дубельтъ и Орловъ, шефъ жандармовъ. Дубельтъ открыто именовалъ сочиненія Пушкина дрянью и находилъ, что ея вполн достаточно напечатано и нечего еще хлопотать о неизданныхъ сочиненіяхъ поэта {P. Cm. 1881, т. XXX, стр. 714. Къ характеристик отношеній Дубелта и сочин. Пушкина.}. Это происходило еще въ 1840 году, время могло только упрочить столь опредленныя отношенія.
Въ самомъ конц ‘эпохи цензурнаго террора’ Анненковъ задумалъ издать сочиненія Пушкина. Первое посмертное изданіе явилось исключительно благодаря личной вол императора Николая и большимъ выигрышемъ для новаго издателя была своего рода охранная грамота, оберегавшая уже изданныя произведенія Пушкина отъ домысловъ цензуры. Но совершенно въ другомъ положеніи находились стихотворенія поэта, разсянныя по журналамъ и сохранившіяся въ рукописяхъ. На этой почв предстояло возникнуть цлой упорной борьб издателя съ цензурой.
Анненковъ довольно энергично отвоевывалъ стихи и статьи Пушкина и напечаталъ впослдствіи документъ — записку, поданную главному управленію цензуры съ возраженіями на исключенія цензора. Между прочимъ, цензоръ не желалъ пропустить замчаній Пушкина о Державин. Существовало общее распоряженіе по цензур не допускать критическихъ отзывовъ о старыхъ классическихъ писателяхъ, если отзывы умаляютъ ихъ авторитетъ. Распоряяіеше было вызвано доносами на статьи Блинскаго, оскорблявшія, по мннію доносителей, народную гордость и помрачавшія славу великихъ мужей Россіи. Цензура съ такой настойчивостью охраняла эту славу, что Анненкову приходилось отводить глава цензора въ завдомо ложную сторону, подмнять имена особенно почтенныхъ жертвъ поэта другими, мене классическими и національно-славными {Любопытная тяжба. Анненковъ и его друзья, стр. 396, 404.}. Но особенно много изворотливости требовалось издателю — спасти ни въ чемъ неповинныя стихотворныя фразы, гд упоминались слова ‘свобода’, ‘неволя’, ‘гоненіе’, говорилось безъ особаго уваженія о такихъ высоко* оффиціальныхъ изданіяхъ, какъ Инвалидъ, Календарь, рисовались боле или мене вольныя картины любви и употреблялись поэтическіе эпитеты или сильныя выраженія въ род пакостный романъ. Издателю приходилось прибгать къ хитроумнымъ и въ тоже время идиллически-наивнымъ соображеніямъ, чтобы побдить пуританскія или врноподданическія страданія цензора. И что любопытне всего, цензура, при всей изощренности взора, упускала изъ виду существенный фактъ: вычеркиваемыя ею стихотворенія зналъ наизусть едва ли не всякій русскій читатель, способный пріобрсти новое изданіе сочиненій любимаго поэта.
Не большей благосклонностью властей пользовался и другой великій поэтъ — Гоголь. Въ то самое время, когда Погодина отдавали подъ надзоръ полиціи, Тургенева отправляли на съзжую за одно и то же преступленіе. Тургеневъ напечаталъ въ Московскихъ Вдомостяхъ статью о смерти Гоголя и называлъ покойника великимъ. Очевидецъ находитъ, что такимъ унизительнымъ наказаніемъ въ лиц Тургенева ‘хотли заклеймить званіе литератора’ и что намреніе не достигнетъ цли: за Тургенева почувствуетъ обиду публика и станетъ на его сторону { Никитенко. 532—3.}.
Въ высшей степени идеальное соображеніе! И за эти ‘злополучные годы’ сколько случаевъ представлялось русской публик оскорбляться и негодовать, а ‘образованнымъ людямъ’ быть органами этихъ благородныхъ настроеній! Тотъ же мечтатель не устаетъ изображать ‘паническій страхъ’, охватившій одинаково и высшихъ сановниковъ и общество, толкуетъ о какомъ-то рок, влекущемъ эпоху въ невдомую даль, взываетъ: ‘горе намъ рожденнымъ въ свтъ’, и тутъ же спшитъ явить бодрость духа и плачъ и вздохи закончить гражданскимъ изреченіемъ: ‘честный человкъ не долженъ слагать оружія и предаваться бездйствію, докол есть хоть тнь возможности дйствовать’.
Превосходная, хотя и сильно заношенная истина! Сколько же честныхъ людей оказалось на Руси въ роковую годину и какъ они отличали ‘тнь возможности дйствовать’ отъ безусловной невозможности дйствовать честно или повелительной необходимости дйствовать по влеченію рока?

IV.

Когда мы читаемъ лтописи русскаго сорокъ восьмаго года и позднйшихъ лтъ, предъ нами начинаетъ блднть поразительно-яркая картина ‘террора’ и на мсто ея выступаетъ цлый міръ жалкихъ, безтолково мятущихся или безнадежно запутанныхъ лицъ. На первый взглядъ они кажутся вамъ вс похожими другъ на друга, безъ опредленныхъ физіономій, безъ сильныхъ душевныхъ движеній, безъ крови и воли. Будто толпа дантовскихъ тней, толпящихся у входа въ адъ, куда-то безотчетно стремящаяся, гонимая невдомой ей силой въ кромшную тьму вчныхъ страданій. Ни единаго проблеска сознательной мысли, ни намека на свободное человчески-осмысленное желаніе: такую бы точно картину представили и сухія втви, подхваченныя бурей и разбрасываемыя втромъ въ разныя стороны.
Подойдите ближе къ этому обществу, гд вашъ идеалистъ искалъ честныхъ людей, и вс разсказы о цензурныхъ приключеніяхъ, даже о подвигахъ грознаго комитета покажутся мелкими и побочными исторіями сравнительно съ однимъ все подавляющимъ фактомъ — съ малодушіемъ и рабствомъ призванныхъ носителей отечественнаго просвщенія и человческаго достоинства. Историкъ-пессимистъ могъ бы составить цлый рядъ характеристикъ, способныхъ затмить всевозможныя декламаціи на счетъ благородства человческой природы и преимуществъ просвщеннаго ума. Во глав онъ поставилъ бы самыя громкія имена эпохи и могъ бы съ полнымъ успхомъ опровергнуть вс ссылки на среду и обстоятельства. Онъ могъ бы перенести вопросъ на самую гуманную почву. Онъ совершенно отказался бы отыскивать непремнно героизмъ, выдающуюся силу души, рыцарственное сознаніе нравственной отвтственности. Онъ ограничился бы только простйшими запросами къ здравому смыслу и первобытному чувству чести. Онъ только вспомнилъ бы снисходительнйшее требованіе, какое только можетъ быть предъявлено разумному существу и какое одинъ изъ терпимйшихъ французскихъ историковъ положилъ въ основу историческаго суда надъ личностями.
Человкъ не можетъ стать господиномъ обстоятельствъ, но онъ всегда остается господиномъ своего поведенія. Онъ не обязанъ непремнно завоевать успхъ, но онъ обязавъ дйствовать сообразно съ правилами справедливости, даже забытыми, и сообразоваться съ законами вчной нравственности, даже когда ихъ боле всего нарушаютъ {Минье.}.
Въ виду исключительно тяжелыхъ обстоятельствъ можно даже понизить и это требованіе, т.-е совсмъ освободить человка отъ дйствій въ пользу нравственности и удовлетвориться его бездятельностью въ ущербъ этой нравственности. Пусть дйствительно при террор вполн достаточно жить: и это уже дло, и пусть оно зачтется какъ подвигъ чести предъ длами тхъ, кто управлялъ терроромъ и былъ его виновникомъ. Пусть будетъ добродтелью только уйти отъ зла и даже не творить блага Наконецъ, можно распространить евангельское всепрощеніе еще дальше: въ каждомъ отдльномъ случа тщательно взвшивать фактическую возможность посильной добродтели, молчаливой и смиренной неприкосновенности ко злу и именно эту мрку мы прикинемъ къ исторіи русскаго общества. Намъ необходимо ршить вопросъ, дйствительно ли рокъ такъ непреодолимо увлекалъ эпоху съ ея героями и жертвами и искупаются ли обстоятельствами тяжкія вины отдльныхъ личносттй, удостовренныя позорными преданіями прошлаго?
Мы видли, во глав исключительныхъ явленій эпохи стало особое учрежденіе, наблюдавшее надъ русской литературой и надъ ея оффиціальными попечителями. Гд источникъ новой власти и кому принадлежитъ первая мысль объ этомъ еще небываломъ на Руси недреманномъ ок?
Отвтъ — безусловно свдущихъ людей: доносы и внушенія людей, преслдовавшихъ вовсе не государственную пользу, а свои личныя цли {Никитенко. 493.}. Застрльщикомъ явился гр. С. Г. Строгановъ, бывшій Московскій попечитель. Къ нему присоединился баронъ М. А. Корфъ. Строгановъ мстилъ Уварову за потерю должности попечителя, а Корфъ мтилъ на мсто Уварова. Оба въ докладныхъ запискахъ государю изображали либерализмъ, коммунизмъ и соціализмъ, господствовавшими въ русской литератур благодаря потворству министерства народнаго просвщенія. Россіи предрекались всевозможные ужасы, если не будутъ приняты экстренныя мры для обузданія писателей и для вразумленія цензоровъ. Государь, встревоженный этими свдніями, на доклад гр. Орлова по тому же предмету положилъ резолюцію въ дух записокъ Корфа и Строганова: ‘Необходимо составить комитетъ, чтобы разсмотрть, правильно ли дйствуетъ цензура и издаваемые журналы соблюдаютъ ли данную каждому программу’. Комитету повелвалось непосредственно заняться упущеніями министерства народнаго просвщенія и Уваровъ, естественно, не вошелъ въ составъ комитета.
Все, слдовательно, устроилось по замысламъ доносителей. А дальше уже открывалось неограниченное поприще усердію Бутурлина, доходившее до спеціальныхъ докладовъ государю на счетъ анекдотовъ Сверной Пчелы и гадательныхъ книжекъ. Но комитетъ и извн нашелъ усерднйшихъ приспшниковъ и помощниковъ. Въ Петербург оказался непочатый уголъ доносчиковъ. Они заваливали третье отдленіе своей литературой, здсь даже принуждены были не давать движенія множеству сообщеній и указаній и по субботамъ совершалось сожженіе доносовъ, признанныхъ вздорными {Р. Ст. 1875, т. XIV. Воспоминанія О. Пржеславскаго, стр. 145.}. Но это безъименная когорта добровольцевъ: она — неизбжное явленіе при всякомъ ‘террор’. Впереди ея стоятъ люди съ именами и весьма виднымъ положеніемъ. Они не брезгуютъ наушничать тайно, не смущаются подвизаться и публично.
Первое мсто должно принадлежать, конечно, профессорамъ.
Въ сентябр 1848 года Уваровъ получилъ возможность доказать свою строгость и бдительность. На добрый путь навелъ его Шевыревъ. Общество исторіи и древностей задумало издать въ русскомъ перевод записки англичанина Флетчера о Россіи XVI-го вка. Предсдателемъ Общества состоялъ гр. Строгановъ, находившійся во вражд съ министромъ. Шевыревъ воспользовался случаемъ угодить министру и ршилъ объяснить ему, до какой степени неблаговидно печатать по-русски Флетчера, весьма нелестно судившаго московскихъ царей и русскій народъ. Строгановъ совершаетъ явно неблагонадежный поступокъ, поощряя это предпріятіе. Уваровъ немедленно распорядился прекратить печатаніе и донесъ государю. Строганову послдовалъ строжайшій выговоръ въ самой оскорбительной форм, черезъ московскаго генералъ-губернатора. Закревскій послалъ къ графу квартальнаго надзирателя съ приглашеніемъ явиться къ нему для выслушанія выговора. Шевыревъ могъ торжествовать.
Профессорское усердіе иногда переходитъ границы и ввергаетъ въ смущеніе даже высшую власть. Такой случай произошелъ съ Давыдовымъ и министромъ народнаго просвщенія Норовымъ, преемникомъ Шихматова. Давыдовъ представилъ министру оффиціальное письменное сообщеніе о томъ, что весь педагогическій институтъ желаетъ стать подъ ружье и проситъ, чтобы его немедленно начали обучать военнымъ эволюціямъ.
‘Министръ,— разсказываетъ очевидецъ,— изумился и не зналъ, что длать съ такимъ радикальнымъ усердіемъ’. Но Давыдовъ зналъ, что длалъ. Онъ добивался, чтобы его воинственный азартъ дошелъ до государя. Министръ не далъ бумаг оффиціальнаго хода, сообщилъ только цесаревичу и не нашелъ въ великомъ княз ни малйшаго сочувствія предложенію Давыдова {Никитенко. 566.}.
Но Давыдовъ велъ свою линію. Не довольствуясь директорствомъ въ педагогическомъ институт, онъ выхлопоталъ себ мсто въ иностранной цензур и считалъ эту службу предпочтительне всякой другой. Онъ уговаривалъ и Погодина перейти въ цензуру, чмъ возмущалъ даже Шевырева, особенно своей враждой въ университету {Барсуковъ. IX, 286—7.}.
Въ роли цензора Давыдовъ не замедлилъ поразить энергіей своихъ товарищей. Одинъ примръ вполн краснорчивъ. Въ цензурномъ комитет разсматривался учебникъ по исторіи — Смарагдова. Давыдовъ потребовалъ исключить изъ книги все, что касалось Магомета: онъ былъ ‘негодяй и основатель ложной религіи’, вопилъ просвщенный профессоръ. Товарищамъ стоило немалаго труда образумить своего предсдателя… {Никитенко. 580.}.
Зачмъ было Бутурлинскому комитету изощряться въ инструкціяхъ цензорамъ, ~ когда въ его распоряженіи состояли подобные изобртатели?
Находились профессора, щеголявшіе своей находчивостью всенародно. Въ петербургскомъ университет въ конц декабря 1843 года, совершилось событіе, рдкое даже въ лтописяхъ печальныхъ періодовъ русской гражданственности. Молодой ученый Варнекъ защищалъ диссертацію на естественно-научную тему — О зародыш вообще и о зародыш брюхоногихъ слизняковъ. Диспутантъ въ своей рчи употреблялъ латинскіе термины, иногда нмецкіе и французскіе. Профессоръ Шиховской торжественно объявилъ, что Варнекъ, очевидно, не любитъ своего отечества и презираетъ свой языкъ. Диспутанта крайне озадачило такое возраженіе, онъ растерялся и не нашелся что отвчать. Оппонентъ перешелъ къ другому, столь же тяжкому обвиненію — къ уликамъ молодого магистра въ матеріализм и, наконецъ, осудилъ всю диссертацію… ‘И такъ,— прибавляетъ очевидецъ-разсказчикъ,— вотъ одинъ изъ профессоровъ, вмсто ученаго диспута, направился прямо къ полицейскому доносу… Мудрено ли, что многіе у насъ презираютъ и науку, и ученыхъ?’ {Ib., 497—498.}.
Но подобныхъ храбрецовъ, способныхъ на презрніе, врядъ ли было особенно много. Съ теченіемъ времени умъ русскихъ читателей достигъ чрезвычайнаго совершенства по части уловленія неблагопристойностей въ самыхъ благонамренныхъ органахъ и подчасъ оставлялъ за собой вс оффиціальныя цензуры и чутье общепризнанныхъ мастеровъ сихъ длъ. Разсказываютъ, напримръ, удивительный случай добровольческой проницательности.
Въ Сверной Пчел было напечатано извстіе о томъ, что по Амуру къ устью отправлены пушки. Корреспонденцію одобрило министерство иностранныхъ длъ, военно-цензурный комитетъ и обыкновенная цензура. Но отыскался читатель, усмотрвшій въ сообщеніи разоблаченіе военной тайны, и сообщилъ куда слдуетъ свои соображенія. Въ результат — строгій выговоръ редакторамъ газеты и всмъ цензурамъ {Историч. Встн. XIII, 319.}.
Какое блистательное поприще открывалось при такихъ условіяхъ литературной интриг, писательскимъ оскорбленнымъ самолюбіямъ, заугольной злоб и открытой накипвшей ненависти! И братья-писатели не преминули внести богатйшую лепту въ сокровищницу сысковъ, подозрній, уликъ и чисто-инквизиціонныхъ кривотолковъ.
Мы видли, въ чемъ заключалось страшнйшее полномочіе Бутурлинскаго комитета. Цензурный уставъ 1828 года имлъ въ виду преслдовать и карать ‘видимыя’ цли авторовъ и печатныхъ произведеній, т. е. имлъ дло съ фактами, для всхъ доступными и очевидными. Комитетъ далъ неограниченный просторъ пристрастному толкованію мыслей и фразъ, на первый планъ выдвинулъ намекъ и двусмысленность и артистическіе таланты добровольныхъ и оффиціальныхъ цензоровъ направилъ не на чтеніе произведеній авторовъ, а за изобличеніе ихъ душъ и обнаженіе сердецъ. Легко представить, сколько произвольнаго, фантастическаго и просто капризнаго проникало въ домыслы цензоровъ при такой постановк вопроса! А между тмъ, на этой почв зиждилось все назначеніе новаго порядка и этимъ масштабомъ измрялись заслуги подлежащихъ лицъ.
И кто же далъ тонъ?
Писатель, и притомъ очень почтенный. Въ 1848 году князь Вяземскій составилъ записку противъ журнальной литературы и преимущественно противъ сатиры. Въ сатирическихъ произведеніяхъ, писалъ князь, ‘каждое слово есть обинякъ. Литература наша, и особенно нкоторые изъ петербургскихъ журналовъ, исполнены этихъ обиняковъ и намековъ, прозрачныхъ для смышленыхъ читателей’ {Историч. свден, стр. 66.}. Не-литераторамъ, конечно, приходилось внимательно вслушиваться въ голосъ столь опытнаго судьи и удвоить зоркость взора и подозрительность ума.
Если въ такомъ тон говорилъ князь Вяземскій, что же оставалось на долю Булгариныхъ? И здсь, пожалуй, вполн умстна ссылка на среду и обстоятельства. Заслуженный писатель охотился за обиняками и намеками, Булгаринъ вс силы свои посвятилъ на совершенно откровенвую травлю лежачихъ. Его имя мы встрчаемъ при всхъ литературныхъ драмахъ. Онъ побуждаетъ властей покарать Тургенева за статью о Гогол, онъ въ своихъ фельетонахъ осыпаетъ бранью и Гоголя, и Тургенева, и даже Погодина: послдняго именно потому, что онъ также подвергся правительственной кар. Онъ невозбранно геройствуетъ въ роли газетнаго опричника и кричитъ ‘слово и дло’ гораздо раньше, чмъ опасность бросается въ глаза цензур и начальству. У него двоякая цль: вымостить на другихъ свои собственныя цензурныя огорченія и обезпечить себ привилегированное положеніе усердіемъ приспшника и доносчика. И, можетъ быть, нтъ боле краснорчивой черты, характеризующей извстную эпоху, какъ самоувренная и торжествующая дятельность Булгариныхъ^ какъ монополизированіе подобными пресмыкающимися великихъ идей патріотизма и общественнаго порядка. Но вдь не исчерпывались же вс нравственныя силы русскаго общества ‘мерзавцами своей совсти’ и ‘патріотами своего отечества’. Пребывали же въ литературномъ и ученомъ Содом какіе-нибудь праведники, спасавшіе зачумленный городъ и донесшіе до потомства незапятнанную честь русскаго писателя. Направлялась же противъ кого-нибудь безпощадная злоба добровольцевъ и ‘самая величайшая осмотрительность’ цензуры. Немыслимо, чтобы Москвитянинъ, Сверная Пчела служили вполн достойными цлями столь сложной и энергической атаки.
Конечно, нтъ. Праведники имлись налицо, и ихъ-то именно дла для насъ особенно любопытны. Мы заране отказались но только отъ выспреннихъ запросовъ къ русскимъ идеалистамъ, а даже отъ намековъ за положительными результатами ихъ идеализма. Мы предоставляемъ обширнйшій просторъ голосу, вопіющему о снисхожденіи: ‘человкъ вдь я’, и готовы понимать человческое въ самомъ ‘смертномъ’ смысл. Наконецъ, мы устраиваемъ не судейскій трибуналъ, составляемъ не обвинительные акты и не замышляемъ приговоровъ съ снисхожденіемъ или безъ снисхожденія. Наши стремленія не идутъ дальше общечеловческой потребности видть въ историческихъ фактахъ удовлетвореніе непосредственному нравственному чувству правды и сознанію достоинства нашей природы. Для насъ люди прошлаго поучительны не столько какъ подвижники или преступники, сколько какъ живыя свидтельства, какой высоты или какого паденія можетъ достигнуть человкъ извстнаго духовнаго склада и извстнаго времени? О если бы мы пожелали вывести общія заключенія, они будутъ подсказаны намъ прямымъ смысломъ длъ и событій, а не нашими нравственными задачами или гражданскими программами.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’, No 8, 1898

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека