История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1898

Время на прочтение: 48 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 2. Февраль.

XIII.

Блинскій сравнительно скоро разошелся съ Бакуниныхъ и намъ не трудно догадаться — почему. У Бакунина было дв черты, одинаково нестерпимыя для его ученика. Съ одной стороны, онъ обладалъ наклонностью заговорить, т. е. опутать слушателя стями діалектики и зачаровать его критическій смыслъ священными рченіями самого, съ другой стороны — Бакунинъ, безспорно, побдоносный истолкователь философскихъ тайнъ, не прочь былъ разыграть роль апостола Петра, какъ понимаетъ ее католическая церковь,— въ гегельянской сект.
Но Блинскій слушалъ чужія рчи вовсе не за тмъ, чтобы вровать имъ на-слово, и еще мене могъ ‘гонять сквозь строй категорій всякую всячину’ и предаваться ‘логической гимнастик’ {Былое и думы. VII, стр. 125—6.}. Для него гегельянство было психологическимъ моментомъ. Онъ самъ опредлялъ его словами: ‘утомился отвлеченностью’ и ‘жаждалъ сближенія съ дйствительностью’. Естественно, онъ немедленно принялся проврять воспринятыя истины и мысленно, и нравственно. Краснорчивому учителю отъ этого не могло поздоровиться.
Провозглашая разумность всякой дйствительности, Блинскій здсь же опредляетъ ненавистнйшій для него порокъ — пошлость.
‘Пошлы только т, которыхъ мннія и мысли не есть цвтки, плоды ихъ жизни, а грибы, наростающіе на деревахъ’.
Этимъ людямъ не дано жить въ дух, слдовательно, жить въ дух, т. е. быть философомъ, хотя бы даже въ гегельянскомъ направленіи, по мннію Блинскаго, значитъ развивать идеи, какъ выводы и результаты жизни. Изъ тона письма можно заключить, что такой выводъ логически не ясенъ Блинскому, но тмъ краснорчиве посылки: он подсказаны инстинктомъ, натурой писателя, не замирающими ни предъ какими теоріями и авторитетами.
Очевидно, здсь не могутъ быть прочны вншнія, лично не провренныя вліянія. ‘Кто пляшетъ подъ чужую дудку, тотъ всегда дуракъ’, заявитъ Блинскій позже, но тоже — темное пока — сознаніе продолжаетъ работать неустанно и въ періодъ ученичества. Впослдствіи Блинскій раскается въ ‘добровольномъ отреченіи отъ своей сущности’ предъ Станкевичемъ именно потому, что раньше онъ расходился съ нимъ подъ вліяніемъ Бакунина.
Слдовательно, вліяніе Станкевича безусловно сильно, оно торжествуетъ, къ нему возвращается Блинскій?
Такъ можно заключить изъ заявленій и поступковъ самого Блинскаго. Въ начал онъ именуетъ Станкевича ‘огромной субстанціей’ и преклоняется предъ его личностью и талантами, потомъ до конца жизни онъ отзывается о немъ не мене восторженно и портретъ Станкевича — единственный — украшаетъ его кабинетъ… Естественно было возникнуть всеобщему представленію на счетъ великихъ благодяній, оказанныхъ Блинскому его товарищемъ. Представленіе составилось еще при жизни Станкевича, и ему приходилось настойчиво опровергать ихъ. Для насъ драгоцнны эти опроверженія: въ нихъ заключается гораздо больше исторической истины, чмъ во всхъ домыслахъ современниковъ и позднйшихъ историковъ.
Въ октябр 1836 года Станкевичъ пишетъ:
‘Не знаю, откуда эти чудные слухи заходятъ въ Питеръ? Я — цензоръ Блинскаго? Напротивъ, я самъ свои переводы, которыхъ два или три въ Телескоп, подвергалъ цензорству Блинскаго, въ отношеніи русской грамоты, въ которой онъ знатокъ, а въ мнніяхъ всегда готовъ съ нимъ посовтоваться, и очень часто послдовать его совтамъ’ {Переписка, стр. 200.}.
Можетъ показаться, вопросъ касается преимущественно литературы, хотя Станкевичъ и говоритъ о ‘мнніяхъ’. Но на самомъ дл у Станкевича не было силъ оказывать на Блинскаго другое вліяніе, кром, такъ сказать, общевоспитательнаго. О немъ говорится въ томъ же письм. Станкевичъ находитъ одну изъ статей Блинскаго ‘неосторожной’ и намренъ заявить ему объ этомъ. И мы не сомнваемся, мягкая, гуманная, всегда примиряюще-настроенная личность Станкевича могла оказывать смягчающее воздйствіе на ‘неистоваго Виссаріона’. Но натуры друзей были слишкомъ различны, пряно противоположны, чтобы кто-нибудь изъ никъ могъ подчиниться другому.
Прежде всего слдуетъ ввести въ точные предлы общеизвстныя высокія качества Станкевича. Не слдуетъ ихъ ни преувеличивать, ни принижать, но. насколько возможно по существующихъ даннымъ, отдать имъ только должное.
Всю кратковременную жизнь Станкевича можно представить въ форм нсколькихъ стихотвореній, для дтства — лирическая псня, для молодости — задумчивая идиллія, изящная элегія, подъ конецъ прерываемая сдержанными драматическими восклицаніями’ и, въ заключеніе, преждевременная смерть. Правда, по распорядкамъ судьбы русскихъ писателей, не слишкомъ ранняя. Станкевичъ умеръ двадцати семи лтъ и можно назвать не мало литературныхъ дятелей, успвшихъ къ этому возрасту оставить весьма цнное наслдство. Отъ Станкевича у насъ важнйшее достояніе — его письма. Онъ только передъ смертью готовился приступить къ жизни.
Мы должны принять въ разсчетъ недугъ, медленно разрушавшій молодой организмъ, но, помимо физическаго порока, слдуетъ признать и нравственное препятствіе къ боле ранней ‘постройк жизни’. Безусловно устанавливая личную симпатичность Станкевича, историкъ обязанъ — независимо отъ трогательныхъ чувствъ — безпристрастно разобраться въ предмет, несомннно, въ сильной степени опоэтизированномъ исключительнымъ стеченіемъ обстоятельствъ.
Станкевичъ провелъ такое же беззаботное дтство, какъ и глава другого кружка, современнаго Блинскому — Герценъ. По поводу Герцена очевидцы разсказываютъ повсть нкоего золотого вка: такъ леляли и обожали ребенка! Малйшее замчаніе приводило его въ изумленіе и онъ чувствовалъ себя неограниченнымъ принцемъ крови среди экзотическаго помщичьяго царства {Изъ дальнихъ лтъ. Воспоминанія Т. П. Пассекъ. Спб. 1878. Томъ I, стр. 81 etc.}. Барская избалованность оставила надолго свои слды въ характер Sonntagskind’a. Университетъ, быстро пріобртенное вліяніе среди студентовъ, крпкая оборона отъ покушеній начальства со стороны сильной семьи,— все это усыпило только лишними цвтами путь ‘Шушки’.
Сопоставить эту поэму съ біографіей Блинскаго значитъ во мгновеніе ока изъ ‘страны лимоновъ и апельсинъ’ перенестись въ тундры. То же самое впечатлніе получится и при сравненіи той же біографіи съ жизнью Станкевича.
Герценъ имлъ возможность пить шампанское и угощаться рябчиками даже въ карцер, и все-таки вызывать у родныхъ смертельное безпокойство, какъ бы не пострадало ‘слабое здоровье молодого человка’, и, когда угодно, по щучьему велнью прекратить свое пріятное заключеніе. Рзвый ребенокъ Станкевичъ по шалости свободно могъ сжечь одну изъ отцовскихъ деревень… Все это, разумется, отнюдь не укоризны ни тому, ни другому, мы только желаемъ провести параллель между различными условіями, воспитавшими нашихъ дятелей.
Неугомонная рзвость золотого дтства смнилась, какъ водится, поэтически-мечтательной юностью. Стихи и любовь получаютъ преобладающее значеніе, и нмецкая поэзія, какъ самая богатая смутными романтическими предчувствіями и безпредльными неизглаголанными стремленіями, становится источникомъ счастья нашего юноши. Даже больше. Она — мрило жизни, она — вмстилище всхъ идеаловъ, доступныхъ молодому воображенію. Станкевичъ стихами умиряетъ свои огорченія, стихами исчерпываетъ смыслъ земного бытія и стихами же поднимается въ вчное царство свта и покоя.
Особенно чаруетъ его стихотвореніе Шиллера Resignation,
Самоотреченіе. Поэтъ здсь говоритъ о себ, что онъ ‘въ Аркадіи родился’, природа надлила его ранними радостями, не май отцвлъ и поэту пришлось подумать о вчности. Но поэтъ не страшится никакихъ огорченій. У него есть откровеніе, способное помирить его съ какой угодно житейской непогодой. Именно это откровеніе и повергало въ несказанное наслажденіе Станкевича. Онъ не переставалъ повторять:
‘Кто тоскуетъ по другомъ мір, тотъ не долженъ знать земныхъ наслажденій. Кто вкусилъ отъ земного наслажденія, тотъ да не надется на награду другого міра, гд пышно разцвтаютъ только терніи и скорби нашего дольняго существованія’.
Легко понять,— при такомъ настроеніи прекрасной душ представляются не особенно острыя терніи, и не чрезмрно мучительной — жертва наслажденіями. И съ устъ Станкевича не сходитъ фраза: Es herrscht eine allweise Gte ber die Welt — надъ міромъ царствуетъ премудрая благость…
Заключеніе вполн естественное посл описанныхъ нами ‘опытовъ жизни’. Мы точно знаемъ также, что мыслитъ юный мечтатель подъ ‘подвигомъ’ — это ничто иное, какъ ‘бгство отъ суетныхъ желаній и отъ убивающихъ людей’, во имя ‘любви и жажды знаній’:
Пускай гоненье свта взыдетъ
Звздой злосчастья надъ тобой,
И міръ тебя возненавидитъ:
Отринь, попри его стопой!
Все это возможно именно съ ‘любовью’ поэта, даже очень легко. Надземный міръ ему боле доступенъ, чмъ ‘дольній’. Его близкіе люди именуютъ ‘небеснымъ’. Онъ недоволенъ прозвищемъ, но не можетъ утверждать, чтобы онъ совсмъ былъ неповиненъ въ комическомъ эпитет.
Онъ очень любитъ заявлять толп свое презрніе къ ней и свидтельствовать объ ограниченности ея пониманія ‘мечтаній святыхъ’. Эти мечты
Щедро платятъ за утраты
И съ небесами жизнь дружатъ…
Естественно для этихъ мечтаній — ‘міръ — безотвтная пустыня’ {Завтно, стихотв. отъ 1833 года.}.
Небеса неотразимо заинтересованы во всхъ ощущеніяхъ прекрасной души, переживающей длинную и многообразную исторію любви. Философія опять выражается стихами, на этотъ разъ гётевской ‘индійской легендой’ Gott Bajadera. Двукратный переводъ его былъ помщенъ въ Московскомъ, подъ названіемъ Магадэва и Баядера {Первый разъ. Часть XVI, 1838 года, стр. 89—40, перев. П. Петрова.}. Здсь опять рчь идетъ о ‘правителяхъ неба’ и о ‘надзвздныхъ чертогахъ’, и въ общемъ, просвтленіе любовной страсти до высшаго блаженства.
Стихотвореніе это вызываетъ нервическій восторгъ у Станкевича и онъ намревается написать даже особую драму и взять темой исторію чувства любви отъ низшей ступени физическаго влеченія до приближенія къ горнему міру.
Мотивъ, какъ видимъ, весьма отличный отъ драмы Блинскаго. И для насъ это не является неожиданностью. ‘Прекрасное моей жизни не отъ міра сего’, пишетъ Станкевичъ, и дятельно принимается украшать всми цвтами своего воображенія всякое женственное созданіе, кажущееся ему роковымъ для его бытія.
Результаты — очевидны: мечты — безъ конца и смутныя состоянія души. Станкевичъ сознается, что онъ ‘боится всего опредленнаго, всего точнаго: это производитъ головную боль’. Но зато все неуловимое, необъяснимо волнующее доводитъ юношу до крайней степени возбужденія.
Ему попалась въ руки музыка Шуберта — Erlknig и вотъ какъ онъ разсказываетъ событіе:
‘Это было посл обда, посл веселья, любезничанья. Я попробовалъ, и чуть не сошелъ съ ума! Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое прекрасное чувство, которое охватываетъ душу, какъ самъ царь младенца, при чтеніи этой баллады. Уже начало переноситъ тебя въ этотъ темный таинственный міръ, мчитъ тебя durch Nacht und Wind…’
Какую же плнительную вереницу ощущеній должна испытывать такая душа и какимъ далекимъ и чуждымъ долженъ представляться ей реальный міръ! Съ теченіемъ времени именно въ ощущеніяхъ она привыкнетъ находить свою нравственную пищу, незамтно для себя станетъ переоцнивать ихъ красоту и смыслъ и вообразитъ себя великой, одинокой и страдающей въ области своихъ грезъ и чувствъ.
Это исконный путь всхъ прекраснодушныхъ отщепенцевъ земной юдоли и неутомимыхъ изслдователей своихъ тайныхъ волненій и фантастическихъ образовъ. Это психологія гётевскаго Вертера.
Ничего въ сущности онъ неиспыталъ и не узналъ, никакихъ ударовъ судьбы онъ не видлъ даже какъ зритель, ни малйшаго ‘подвига’ онъ не совершилъ,— онъ только полюбилъ, и этого происшествія достаточно, чтобы онъ влюбился въ собственную особу и вознесъ свою тонко-чувствующую и сладостно-томящуюся душу на недосягаемую высоту надъ ‘толпой’ и сталъ взирать на весь міръ съ ‘меланхолической улыбкой’. Это несомннный нравственный недугъ, самовнушеніе маніи величія, геройство въ пустомъ пространств, подвижничество среди фантасмагорій и призраковъ. Станкевичъ, разумется, несравненно выше по своей духовной организаціи гётовскаго горе-богатыря. Блдная немочь вертерьянства не могла цликомъ овладть чуткой рыцарственной природой русскаго юноши тридцатыхъ годовъ, но весьма настойчивые отголоски реторической меланхоліи и пустопорожняго геройствованія слышатся намъ безпрестанно въ поэтическихъ исповдяхъ Станкевича.
Напримръ, стихотвореніе Дв жизни. Начинается оно совершенно въ вертеровскомъ стил:
Печально идутъ дни мои,
Душа свой подвигъ совершила:
Она любила — я въ любви
Небесный пламень истощила.
Дальше оказывается, виной этого истощенія ‘два созданья’: въ нихъ поэтъ узналъ ‘міръ’. Тоже вертеровскій способъ становиться ученымъ и философомъ! Конецъ не противорчитъ ни началу, ни средин:
И мн ль любить, какъ я любилъ?
Я ль пламень счастія разрушу?
Мой другъ, дв жизни я отжилъ
И затворилъ для міра душу…
Это — обычная ложь прекрасной души: кто способенъ въ ‘созданіяхъ’ видть міръ, тотъ, наврное, не затворитъ для него дверей,— совершенно напротивъ. Это просто фразерство празднаго ума, путающагося въ тонкихъ стяхъ полуотвлеченныхъ, получувственныхъ ощущеній. У разныхъ Чайльдъ-Гарольдовъ, Ренэ и всякихъ другихъ демоновъ крупной и мелкой породы подобныя упражненія — сущность всей жизни, у Станкевича — лишь стадія духовнаго развитія, но очень глубокая. Она подсказала нашему герою своего рода Вертера, повсть мгновеній изъ жизни графа Z. Это въ полномъ смысл historia morbi, проще — діагнозъ чахотки, поразившей грудь чрезвычайно экзотическаго созданія, почти эфирнаго и небеснаго по тонкости ощущеній, по изящной тоск о любви и счасть, по сверхъестественной способности испытывать ‘бури и грозы’ подъ яснымъ небомъ.
Въ теченіе всего разсказа намъ жаль ‘это созданіе’, какъ выражается самъ авторъ: преждевременная смерть, несомннно, трогательна. Но надъ свжей могилой у васъ неотступно является мысль: вдь и сама жизнь ‘созданія’ была сплошной агоніей и жалть собственно приходится не о смерти, а о самомъ появленіи на свтъ подобныхъ ‘обреченныхъ’. Если вообще, по мннію пессимистовъ, жизнь — скверная и неостроумная шутка, то жизнь съ наслдственной чахоткой — настоящій сарказмъ, жестокій и безжалостный. Пусть мы даже вполн съ этимъ согласимся, вдь все-таки жить приходится и, волей-неволей, вести борьбу со всевозможными шутками и сарказмами, т. е., насколько возможно, передлывать жизнь и, слдовательно, привязывать идеи и дятельность не къ живой добыч смерти, а къ длателямъ жизни. И пусть сочувственная слеза будетъ законной данью злополучнаго графа Z, мы все-таки должны непремнно уйти отъ его гроба возможно дальше, если только не желаемъ пребывать въ мертвецахъ, хоронящихъ мертвыхъ.
Станкевичъ не былъ такимъ мертвецомъ, но онъ пережилъ мертвый періодъ въ своей жизни. Признать этотъ фактъ неизбжно, сколько бы насъ ни подкупали прекрасныя грёзы и трогательнйшая исповдь поэтически-взволнованнаго сердца. Органическая болзнь Станкевича способствовала прекраснодушію и подъ конецъ безпрестанно окутывала его мглой меланхоліи и религіозной тоски. Безотрадныя думы по ночамъ, молитвы самоотреченія и покорности предъ верховной силой,— все это проливаетъ цлительный бальзамъ въ вчно трепетную грудь юнаго страдальца. Сильныхъ чувствъ не можетъ жить въ такой груди, и сколько бы намъ ни толковали о счасть, любви и мукахъ разочарованія, мы знаемъ, какъ неглубоко прививаются ‘удары судьбы’ какъ разъ къ прекраснымъ душамъ. Именно поэтому имъ безпрестанно приходится взвинчивать свои бури и грозы, чтобы удержаться на облюбованной исключительной высот. Дло не можетъ обойтись безъ реторики и софистики, и даже нашъ искренній герой будетъ съ гордостью изъяснять біаженство потерять существо, съ которымъ разлучила тебя твоя мысль!..
Гордость наивная до умилительности и не подозрвающая, какой подрывъ она совершаетъ собственному подвигу, до какой степени принижаетъ чувство, обижаетъ существо и извращаетъ мысль. Выигрываетъ разв только идея изящнаго, потому что, на первый взглядъ, дйствительно красиво не только побдить умомъ сердце, но даже обрести въ этой побд блаженство.
Мы знаемъ, какъ далеко эстетическія ощущенія могутъ отстоять отъ принциповъ нравственнаго и идейнаго, какъ часто изящное вступаетъ въ противорчіе съ духовно-великимъ и разумнымъ, потому что изящное можетъ быть красотой формы и чистйшимъ волненіемъ физической природы человка. Изящное почти всегда приближается къ этому предлу, когда занимаетъ господствующее положеніе въ настроеніяхъ и міросозерцаніи поклонника красоты.
Станкевичъ именно такой рыцарь изящнаго, опять, должны мы оговориться, только временный, въ извстный періодъ своего духовнаго развитія. Но фактъ не теряетъ своего значенія и вполн мирится съ другими намъ извстными чертами прекраснодушія. Станкевичъ чувство изящнаго называетъ своимъ единственнымъ наслажденіемъ, достоинствомъ и даже, можетъ, спасеніемъ. Онъ сочиняетъ чрезвычайно эфирную аллегорію Три художника на тему единства красоты во всхъ творческихъ искусствахъ. Аллегорія написана въ выспреннемъ тон и въ ея образахъ вполн достаточно романтической темноты и невысказаннаго таинственнаго краснорчія…
Остановиться на этой точк значило бы дйствительно забыться и заснуть. Станкевича не могла постигнуть подобная участь. Романтизмъ и мечты были данью счастливому дтству и золотой молодости, но данью, въ высшей степени существенной.
У васъ неминуемо являются параллели: шиллеризмъ Блинскаго — это стремительный протестъ Карла Моора, опека надъ человчествомъ, шиллеризмъ бури и натиска, у Станкевича шиллеровскіе мотивы — резиньяція, углубленное созерцаніе прекраснаго, душевное настроеніе эллинской идилліи или романтической элегіи и чувствительной баллады. Въ результат исторія графа Z и трагедія Дмитрія! Калииина: трудно даже представить боле яркіе и боле поучительные контрасты. Они даны первыми ступенями нравственнаго развитія того и другого дятеля, и они не могутъ не наложить своей печати на ихъ дальнйшій путь и на ихъ взаимныя отношенія.

XIV.

Станкевичъ, всегда искренній и чуткій, превосходно понималъ основной недостатокъ своей природы. Онъ, толкуя о гармоніи и примиреніи, не прочь идеализировать женственныя вліянія, женщину вообще за счетъ природы. Но, обращаясь на себя, онъ не можетъ не воскликнуть: ‘мн надо больше твердости, больше жестокости!’ {Біографія, стр. 131, 159.}. Дальше, подчиняясь смутно влекущимъ мотивамъ искусства, сходя съ ума отъ романтической музыки, сопоставляя поэзію и науку, онъ долженъ сознаться: ‘не понимаю человка, который знаетъ о существованіи и спорахъ мыслителей, и бжитъ ихъ и отдается въ волю своего темнаго поэтическаго чувства’ {Переписка, стр. 184.}. Наконецъ, ища воплощенія своихъ романтическихъ грезъ въ различныхъ женственныхъ существахъ, вожделя о любви, онъ томится въ тоже время жаждой знаній и ясной практической мысли. Онъ даже теряетъ терпніе, охватываемый со всхъ сторонъ туманами нмецкой философіи и возстаетъ противъ покорной воспріимчивости русскаго юношества.
Онъ пишетъ Грановскому:
‘Когда же нибудь надо послдовать внутреннему голосу и жить своею жизнью. Когда же нибудь надобно отбросить эту робкую уступчивость, эту ученическую скромность, стать лицомъ къ лицу съ тми обольстителями души, которые тайною, отрадною надеждой поддерживаютъ жизнь ея, и потребовать отъ нихъ вразумительнаго отвта’ {Письмо отъ 14 іюня 1836 года.}.
Выводъ изъ всего этого ясный: жить надо для жизни, а не для отвлеченностей. Таково неустанное внушеніе Станкевича Грановскому, попавшему въ самое жерло нмецкихъ теорій и системъ. Еще важне другое заключеніе, опредляющее самую сущность жизни: это — идея человческаго достоинства, какъ руководящій принципъ человческой дятельности. Идея — цль всхъ философскихъ занятій Станкевича и онъ, уяснивъ ее, хотлъ бы потомъ убдить другихъ и пробудить въ нихъ высшій интересъ {Переписка, стр. 159.}.
Цль вполн достигалась, и именно этимъ фактомъ объясняется исключительное положеніе Станкевича среди товарищей. Предъ нами дятельная прекрасная душа, но мы не должны забывать, дятельная логически, умственно, духовно. Въ натур Станкевича не было апостольской стихіи, какою въ высочайшей степени обладалъ Блинскій. Мы хотимъ сказать, Станкевичъ не былъ одаренъ неусыпнымъ желаніемъ идею претворять въ фактъ и сдлать ее достояніемъ не только избранныхъ, но провозгласить ее какъ общую истину, бросить ее въ лицо толп и міру и, если потребуется, встать за нее бойцомъ. Прекраснодушная основа личности осталась до конца, гипнотизировала-ли нашего героя музыка Шуберта, или онъ обращался къ своимъ друзьямъ съ призывомъ отдать вс свои силы просвщенію народа {Эпизодъ имлъ мсто въ Берлин.— Воспоминанія Неврова. Р. Старина, XL, 419.}.
Среди званыхъ нашлись избранные, съ точностью выполнившіе завтъ. Блинскій также, наврное, неоднократно слышавшій подобныя рчи отъ Станкевича, оставался всю жизнь въ первомъ ряду просвтителей. Но именно въ этомъ вопрос и обнаружилось съ особенной яркостью различіе двухъ нравственныхъ типовъ, представляемыхъ друзьями.
Предъ нами драгоцнное свидтельство, вводящее насъ въ сущность вопроса безъ всякихъ нарочитыхъ толкованій. Станкевичъ и Блинскій одинаково восторгались театромъ и оставили намъ множество изъясненій своего восторга. Мы возьмемъ по одному у каждаго и сопоставимъ ихъ: достаточно прочесть только фразы, чтобы придти къ опредленному выводу.
Станкевичъ пишетъ:
‘Театръ становится для меня атмосферою, прекрасное моей жизни не отъ міра сего, излить свои чувства некому: тамъ, въ драм искусства, какъ-то вольне душ. Множество народа не стсняетъ ея, ибо надъ этимъ множествомъ паритъ какая-то мысль. Наше искусство не высоко, но театръ и музыка располагаютъ душу мечтать о немъ, объ его совершенств, о прелестяхъ изящнаго, длать планы эфемерные, скоропреходящіе’…
Блинскій еще пламенне описываетъ свои чувства, но посмотрите, какое это пламя и сопоставьте его съ мечтами о прелестяхъ изящнаго и съ планами эфемерными:
‘Вы здсь живете не своею жизнью, страдаете не своими скорбями, радуетесь не своимъ блаженствомъ, трепещите не за свою опасность, здсь ваше холодное я исчезаетъ въ пламенномъ эфир любви. Если васъ мучитъ тягостная мысль о трудномъ подвиг вашей жизни и слабости вашихъ силъ, вы здсь забудете ее… Но возможно ли описать вс очарованія театра, всю его магическую силу надъ душою человческою? 01 какъ было бы хорошо, если бы у насъ былъ свой народный русскій театръ… Въ самомъ дл, видть на сцен всю Русь, съ ея добромъ и зломъ, съ ея высокимъ и смшнымъ, слышать говорящими ея доблестныхъ героевъ, вызванныхъ изъ гроба могуществомъ фантазіи, видть бойкіе пульсы ея могучей жизни’…
Предъ нами во весь ростъ идейный созерцатель и жизненный дятель, эстетикъ и публицистъ, философъ-поэтъ и мыслитель-борецъ.
Такъ это выйдетъ и въ дйствительности.
Когда Блинскій возьметъ въ свои руки, надъ русской журналистикой немедленно поветъ новый раздражающій духъ,— кого негодованіемъ, кого восторгомъ. Станкевичъ также пообщаетъ свое участіе, но сейчасъ же начнетъ повторять роль ‘аристократическихъ сотрудниковъ’, столь возмущавшихъ Погодина. Принимается онъ переводить статью о Гегел, даетъ часть, но продолженіе оказывается во власти ироническихъ судебъ: лакей Иванъ забылъ взять въ деревню номеръ иностраннаго журнала, необходимый для статьи!.. Станкевичъ комически изображаетъ бурное негодованіе Блинскаго, но самому Блинскому врядъ ли было до комизма: весь журналъ, крайне разстроенный Надеждинымъ и снабженный жалкими средствами, лежалъ на его отвтственности {Переписка, стр. 171.}.
Но даже если Станкевичъ и выполнитъ взятое на себя обязательство, онъ всми силами протестуетъ противъ наименованія литераторъ. Почему? Восторженный Блинскій объяснялъ это ‘глубокимъ чувствомъ простоты’, но, несомннно, больше правды въ другомъ толкованіи: изящной, аристократической и въ сильной степени отршенной натур Станкевича претило наименованіе, какое приходилось раздлять съ мене всего почтенными и благородными фигурами современной журналистики.
Толкованіе подтверждается отношеніемъ Станкевича къ полемик.
Біографъ очень мтко выражается на этотъ счетъ.
‘Станкевичъ былъ служителемъ истины въ чистой, отвлеченной мысли, въ примр своей жизни, и никогда не могъ бы служить ей на буйной ярмарк современности’ {Біографія, стр. 129.}.
Даже больше. Станкевича непріятно безпокоило все стремительное, энергическое. Онъ не могъ понять гнвныхъ настроеній ни въ какихъ случаяхъ, даже когда вопросъ шелъ о побд истины надъ ложью. Въ природ, напримръ, онъ не могъ помириться съ кавказскими горами, какъ съ чрезмрно буйнымъ проявленіемъ стихійныхъ силъ. То же самое впечатлніе производили на него и человческіе порывы.
Очевидно, здсь почва для гегельянской гармоніи существовала сама по себ, независимо ни отъ какихъ діалектическихъ воздйствій. Ученіе о примирительномъ отношеніи къ дйствительности какъ нельзя боле совпадало съ первичнымъ нравственнымъ строемъ всей личности Станкевича, и онъ, слдовательно, по совершенно различнымъ мотивамъ, чмъ Блинскій, могъ впасть въ гегельянскій толкъ.
Тамъ былъ вопль истерзанной души, здсь — одинъ изъ давно знакомыхъ голосовъ тихихъ, кроткихъ мечтаній и стройныхъ возвышенныхъ думъ. Станкевичъ поэтому и не могъ впасть въ крайности и громить проклятіями ‘абстрактный героизмъ’ шиллеровскаго Sturm und Drang’а. Онъ никогда и не зналъ шиллеризма въ этой форм, и, естественно, Блинскому пришлось вступить въ распрю съ другимъ, лишь только онъ послдовательно развилъ свой новый культъ. Объ этомъ разногласіи съ Станкевичемъ на почв гегельянства мы знаемъ отъ самого Блинскаго, и оно въ высшей степени важно. Оно показываетъ, что значило для Блинскаго воспринять идею. Въ результат всегда начиналась діалектика не этой собственно идеи, только-что усвоенной, а діалектика жизни — личной, часто мучительной нравственной работы. ‘Покоя нтъ душ, моей’, всегда могъ сказать о себ Блинскій, бывалъ ли одержимъ онъ ‘пошлымъ шиллеризмомъ’, или ‘разумной’ дйствительностью.
И безпокойство заключалось отнюдь не въ самыхъ идеяхъ, а въ стихійномъ, непреодолимомъ стремленіи Блинскаго діалектику теорій слить съ діалектикой фактовъ. Для него не существовало идеала вн его осязательнаго воплощенія. Если идеалъ не воплощался, что-нибудь, значитъ, было неладно или съ идеаломъ, или съ дйствительностью, или идеалъ оказывался мертворожденнымъ, или дйствительность не поднималась на высоту идеала.
А отсюда уже прямой выходъ: или надо усовершенствовать идеалъ, или преобразовать дйствительность. Та и другая работа требуетъ громадныхъ усилій и всегда жестокой отвтственной борьбы. Все это и наполнило жизнь Блинскаго именно потому, что онъ былъ свободенъ отъ вліяній самыхъ дорогихъ для него людей, и оставался самъ по себ 23,.
Бакунинъ могъ только запутать его въ лабиринт отвлеченностей и превратить въ эпикурейца діалектики, Станкевичъ — создать изъ него самое большое — почтеннаго передатчика послднихъ словъ европейской науки отечественной интеллигенціи. Въ первомъ случа Блинскій могъ бы и перейти предлы ‘разумной дйствительности’, но вовсе не къ выигрышу русскаго общественнаго прогресса. Во второмъ — онъ доразвился бы до блестящаго популяризатора, но среди его заслугъ не числилось бы самой большой: таланта двигать и увлекать все, что только было и родилось потомъ на Руси чуткаго и рыцарственно-мыслящаго.
Блинскій, помимо книгъ, могъ многое извлечь изъ личныхъ сношеній съ просвщенными пріятелями, и этотъ процессъ, разумется, былъ несравненно увлекательне и возбудительне, чмъ книжное самообученіе. Но дальше Блинскій принадлежалъ себ, и большею частью, наперекоръ то ль ко-что выслушаннымъ собесдникамъ, принимался такъ ‘неистовствовать и свирпствовать’, что приводилъ въ ужасъ своихъ мнимыхъ учителей. И тмъ неожиданне оказывалось положеніе учителей, что они не всегда понимали смыслъ воспріимчивости своего ученика именно къ даннымъ идеямъ. Они не видли какъ разъ діалектики жизни у Блинскаго, всегда предшествовавшей и сопровождавшей діалектику идеи. Они, какъ, напримръ, Бакунинъ, становились въ позу авторитета въ то время, когда намченная жертва авторитета успла пережить цлый процессъ критики и проврки. Авторитетъ часто не видлъ и малой доли тхъ жизненныхъ фактовъ, не зналъ даже самой узкой полосы той дйствительности, гд ученикъ былъ хозяиномъ и своимъ человкомъ.
Кроткая и христіанская семья Бакуниныхъ, умилявшая Станкевича, барское Эльдорадо, взлелявшее Герцена, изысканно-культурная атмосфера, обвявшая дтство и молодость Станкевича, не могли дать всмъ этимъ роднымъ дтямъ судьбы даже отдаленнаго представленія о томъ, какъ жилъ и въ особенности, что пережилъ одинъ изъ самыхъ нелюбимыхъ ея пасынковъ.
Какая рчь могла быть здсь о вліяніяхъ какихъ бы то ни было идей и рчей, когда вс эти рчи и идеи давно предупредила грозная правда, неразрывно сросшаяся съ каждымъ звномъ духовнаго роста ребенка, юноши, мужа! Если мы тщательно вдумаемся въ историческій жизненный путь, пройденный Блинскимъ, если мы примемъ въ разсчетъ необыкновенную чувствительность и воспріимчивость почвы рядомъ съ исключительной жесткостью и тяготой посва, намъ покажутся прямо жалкими по своему сравнительному значенію и шиллеризмъ, и гегельянство, и промежуточныя, еще мене существенныя, вліянія отвлеченныхъ источниковъ.
И независимо отъ психологическаго анализа, мы на каждомъ шагу будемъ убждаться въ той же истин по литературнымъ трудамъ Блинскаго. Предъ нами съ каждымъ годомъ все выше будетъ расти и все ярче опредляться рдкостнйшій продуктъ русской почвы,— отъ начала до конца,— self made man, или еще точне и выше: съ первой минуты сознанія до послдней предсмертной строки человкъ самъ себя самоотверженно искренне создававшій и съ неустаннымъ мужествомъ проявлявшій.
Это далеко не безусловно совпадающіе факты даже на самыхъ культурныхъ сценахъ: у насъ они — величайшая гордость нашего общественнаго самосознанія.

XV.

Мы видли, какое впечатлніе произвела первая статья Блинскаго на читателей разныхъ поколній и разныхъ литературныхъ направленій. Подобное впечатлніе было бы невозможно только при наличности какихъ угодно смлыхъ и новыхъ идей. Въ стать было нчто другое, несравненно боле существенное для отзывчивости публики, чмъ отвага воззрній и свжесть мысли.
Смлые люди бывали и до Блинскаго, въ бойкости пера Надеждинъ могъ никому не завидовать. Не были также исключительнымъ явленіемъ и преобразовательныя стремленія въ области критики. Изъ статей Веневитинова, Киревскаго, Полевого и критиковъ-поэтовъ легко набрать достаточное количество ршительныхъ приговоровъ надъ старой русской литературой. Самъ Блинскій при первомъ случа выступилъ на защиту философской критики своихъ предшественниковъ, отдалъ должное идейнымъ стремленіямъ Мнемозины, заслугамъ профессора Павлова {Журнальная замтка, по поводу нападокъ Булгарина на ‘домашнихъ нашихъ новомыслителей’. Сочиненія II, 468—9.}. И не требовалось непремнно злого умысла и изощренной проницательности, чтобы въ раннихъ статьяхъ Блинскаго, особенно въ первой, почуять ясные отголоски прежней и современной критической мысли. Это естественно: не съ Блинскаго начиналась исторія русскаго слова. И мы понимаемъ,— отголоски для нкоторыхъ ушей могли казаться до такой степени внушительными, что собственно на долю личнаго ума и таланта Блинскаго не оставалось ничего или очень мало: все принадлежало учителямъ-благодтелямъ.
Подобное впечатлніе, несомннно, возобладало бы надъ удивленіемъ и восторгами, если бы молодой критикъ не обнаружилъ совершенно оригинальнаго, до него невдомаго качества. По исконному порядку всякое начинаніе въ области идей встрчается людьми недовріемъ и сомнніями. Очевидцы заране предубждены противъ новой независимой умственной силы и для большинства достаточно смутнаго и отдаленнаго намека на заимствованіе и повтореніе, чтобы проглядть дйствительную новизну и оригинальность.
Этимъ объясняется свидтельство университетскаго товарища Блинскаго:
‘Кто только посщалъ лекціи Надеждина, не хотлъ врить, что эти мечтанія писаны Блинскимъ, а не Надеждинымъ’ {Проворовъ. О. с., стр. 13.}.
Блинскій самъ шелъ на встрчу такому настроенію. Онъ съ большимъ уваженіемъ припоминалъ о ‘правд’ Никодима Аристарховича Надоумко, ссыхался на его ‘премудрое слово’, одобрялъ его ‘невжливыя выходки противъ тогдашнихъ геніевъ’. Надоумко умлъ е припугнуть ихъ’,— теперь некому сдлать то же самое относительно ‘ныншнихъ’ геніевъ. Естественно, ученикъ профессора будетъ продолжать старую систему, только при другихъ обстоятельствахъ.
Выводъ очень простой, и литературныя мечтанія могли сойти за редакціонную статью Молвмь написанную только не самимъ редакторомъ, а его ближайшимъ сотрудникомъ.
Этотъ сотрудникъ шелъ еще дальше въ своемъ ученическомъ рвеніи. Онъ осыпалъ похвалами даже Коченовскаго, покровителя Надеждина, находилъ возможнымъ произнести почетное надгробное слово Встнику Европы. Этотъ фактъ по всей справедливости слдуетъ признать идеально-философскимъ примиреніемъ съ дйствительностью, независимо отъ какой бы то ни было вншней системы.
Блинскаго восхищала упорная борьба коснаго журнала противъ всхъ живыхъ теченій времени. Борьба, мы знаемъ, пароль и лозунгъ критика, и этому обстоятельству мы обязаны великимъ значеніемъ его дятельности. Но борьба, принципіально покрывающая слпое мракобсіе и способная оправдать тупое упорство въ области просвщенія и общественныхъ идей, перестаетъ быть жизненной силой, а превращается въ своего рода понятіе чистаго искусства. Вдь отршенные поэты не желаютъ подвергать себя нравственному, вообще практическому суду, считая вполн довлющими мотивами своего существованія самый процессъ пснопнія.
О Коченовскомъ нельзя сказать и этого. Блинскій, несомннно, преувеличивалъ безкорыстіе и принципіальное благородство профессора, не отступавшаго въ борьб съ своими критиками предъ совершенно нелитературнымъ оружіемъ. Критикъ, помимо явно взвинченныхъ и неосмотрительныхъ похвалъ Коченовскому — издателю, спшилъ выразить уваженіе и къ его авторитету въ русской исторіи.
Все это не требовалось содержаніемъ статьи и должно быть признано результатомъ редакторскихъ внушеній.
Еще любопытне проявленія тхъ же примирительныхъ чувствъ критика въ другихъ несравненно боле широкихъ вопросахъ. Мы гнаемъ, что пришлось Блинскому пережить и передумать до своей первой статьи, знаемъ, какимъ благодтелемъ оказался для него университетъ и какія рчи подсказалъ ему современный строй жизни.
Теперь священный огонь юношеской трагедіи будто начинаетъ меркнуть и неудачный драматургъ, нашедшій пріютъ на страницахъ профессорскаго журнала,— готовъ остепениться и охладить пылъ своего негодующаго сердца. Слдуетъ еще припомнить,— Блинскій по выход изъ унивеситета старался пристроиться въ уздные учителя, и безуспшно. Съ его аттестатомъ благосклонное начальство могло предложить только мсто приходскаго учителя. Наконецъ,— отвращеніе къ университетской наук и университетскимъ схоластикамъ, кром того, глубокая обида за свое человческое достоинство, — единственныя чувства, вынесенныя Блинскимъ изъ университетскихъ аудиторій.
И вдругъ посл всхъ этихъ опытовъ,— ода попеченіямъ правительства, какъ разъ о просвщеніи и въ томъ самомъ направленіи, гд авторъ потерплъ полный разгромъ.
Правительство, пишетъ авторъ, ‘издерживаетъ такія громадныя суммы на содержаніе учебныхъ заведеній, ободряетъ блестящими наградами труды учащихъ и учащихся, открывая образованному уму и таланту путь къ достиженію всхъ отличій и выгодъ’. И дальше говорилось о ‘знаменитыхъ сановникахъ’, чрезвычайно усердныхъ къ народному благу, объявлялось, что намъ не нужна ‘чуждая умственная опека’, рисовалась умилительная критика ‘любознательнаго юношества въ центральномъ храм русскаго просвщенія’, и въ заключеніе провозглашался патріотическій девизъ: ‘православіе, самодержавіе и народность’.
Но и на этихъ возгласахъ порывъ юнаго гражданина не останавливался. ‘Благородное дворянство’ въ свою очередь должно получить дань славы. По наблюденіямъ автора, это дворянство принялось дятельно давать своимъ дтямъ ‘образованіе прочное и основательное’. Нельзя было при этомъ торжественномъ обзор великихъ доблестей русскаго государства миновать и другія сословія, купечество и духовенство. Выходило omnes meliores!— вс другъ друга лучше, купцы недаромъ такъ крпко держались за свои ‘почтенныя окладистыя бороды’, эти герои современенъ ‘сдлаются типомъ народности’. И вообще, будущее преисполнено блеска и силы: смена созрютъ, и русская литература будетъ соперничать съ европейской.
Предсказаніе, имвшее за себя много основаній, но оно построено на соображеніяхъ чисто надеждинскаго стиля. У профессора патріотическій азартъ доходилъ вплоть до восхваленія русской физической силы, просто русскаго кулака. И Надеждинъ, въ качеств редактора, конечно, не имлъ ничего противъ, чтобы и его сотрудникъ вступилъ на тотъ же путь, говорилъ самыя чувствительныя слова, въ род народности, національности, смышленности и усердія русскаго народа, и при случа растолковывалъ ихъ въ дух извстнаго гимна громъ поб,ды раздавайся и, по примру учителя, настоятельно требовалъ отъ литературы одъ въ честь русскаго оружія.
И, несомннно, другой на мст Блинскаго достойно оправдалъ бы надежды своего редактора. Но профессорскія вліянія и, можетъ быть, весьма пристальныя внушенія, встртили страшнаго врага — не столько въ воззрніяхъ сотрудника, сколько въ его личной природ. Онъ на первыхъ порахъ могъ весьма точно воспроизвести ту или другую мысль, увлекшую его воображеніе и чувство гармоніей и оптимистическими обтованіями. Рано надорванная грудь естественно искала хотя бы временнаго облегченія и хотя бы призрачной утхи. Но это, моменты и настроенія, сущность личности совершенно другая. Именно она и вызвала чрезвычайный откликъ у современныхъ читателей.
Вс, кто восторгался статьей Блинскаго, мене всего могли сочувствовать усладительнымъ патріотическимъ волненіямъ его сердца. Но фразы, обличавшія нкоторый культъ дйствительности, очевидно, совершенно исчезали въ общемъ смысл разсужденій и породили себ уничтожающій противовсъ въ другихъ изреченіяхъ, явно выражавшихъ личное критика я — вн всякихъ вншнихъ воздйствій.
Это я не заслонялось даже боле внушительными вліяніями со стороны, чмъ идеи Надеждина о любви къ отечеству и русской народности. Блинскій съ обычной стремительностью спшилъ сообщить публик свое посвященіе въ тайны шеллингіанства, по возможности, буквально воспроизводя эстетическія формулы школы. Имя Шеллинга не произносится: читатели должны открытія германскаго философа считать общеобязательными истинами.
Критикъ уметъ съ горячимъ воодушевленіемъ провозгласить то или другое шеллингіанское положеніе и явно стремится очаровать читателя его художественной красотой, а не логической основательностью. ‘Поэтическое одушевленіе есть отблескъ творящей силы природы’. ‘Искусство есть выраженіе великой идеи вселенной въ ея безконечно-разнообразныхъ явленіяхъ’. ‘Весь безпредльный, прекрасный Божій міръ есть ничто иное, какъ дыханіе единой вчной идеи (мысли единаго вчнаго Бога), проявляющееся въ безчисленныхъ формахъ, какъ великое зрлище абсолютнаго единства въ безконечномъ разнообразіи…’
Все это множество разъ читала русская публика и безъ конца слышали студенты, учившіеся у Надеждина. Естественно, критикъ доходилъ и до самаго выспренняго представленія о поэт-художник. Мы знаемъ, только этому исключительному созданію шеллингіанская философія уступала право познавать міровую тайну непосредственно — и новый критикъ принимаетъ истину на слово:
‘Только пламенное чувство смертнаго, пишетъ онъ, можетъ постигать въ свои свтлыя мгновенія, какъ велико тло этой души вселенной, сердце котораго составляютъ громадныя солнца, жилы — пути млечные, а кровь — чистый эиръ’.
Мы видимъ,— критикъ усвоилъ даже ббразный языкъ шеллингіанцевъ и не прочь пуститься въ океанъ широковщательныхъ аллегорій и символовъ. У него вполн достаточно лирическихъ чувствъ, чтобы соревновать съ какимъ угодно изъ своихъ предшедственниковъ по части восторговъ предъ красотой и величіемъ абсолютнаго тождества, предъ неотразимо-гармоническимъ развитіемъ природы нравственной, физической и предъ полнымъ сліяніемъ человческаго я съ общей міровою жизнью.
Отсюда, мы знаемъ,— совсмъ рядомъ идея о безсознательномъ и безцльномъ творчеств. ‘Безотчетно мгновенная вспышка воображенія’,— вотъ что глубоко трогаетъ Блинскаго и окрыляетъ его краснорчіе на жестокую отповдь поэтамъ-филолофамъ и моралистамъ. Критикъ воздерживается отъ искушеній чистаго символизма, гд даже и членораздльная человческая рчь является недостойнымъ умысломъ противъ художественной красоты неизглаголанныхъ образовъ. Мы встрчали шеллингіанцевъ, отважно устремлявшихся вплоть до безмолвнаго симпатическаго общенія душъ. Блинскій остановился у самыхъ вратъ святилища,— и по всмъ даннымъ не имлъ ни силъ ни воли войти въ него.
Дло въ томъ, что предъ нами самый странный шеллингіанецъ и очень опасный послдователь московскихъ патріотовъ и эстетиковъ. Изъ его статьи мы могли извлечь не мало мыслей, уполномочивавшихъ Надеждина напечатать ее въ своей Молв. Но въ то же время, изъ того же источника, читатели, только случайно заглядывавшіе въ Надеждинскій журналъ и ничего не ждавшіе изъ ученаго Назарета,— почерпнули надежды на новую, еще не бывалую критику.
Противорчіе на первый взглядъ вопіющее, и, что особенно любопытно, самъ авторъ статьи его, повидимому, не подозрвалъ. Благонамренный оптимизмъ и всеобъединяющее и всепримряющее шеллингіанство уживались у него вполн удобно съ идеями, несшими въ своемъ развитіи жестокую войну всяческому гражданскому оптимизму и философскому прекраснодумію.
Это сліяніе двухъ различныхъ, по существу даже противоположныхъ стихій — черта первостепенной важности въ первомъ період критики Блинскаго. Въ психологическомъ отношеніи — это поучительнйшій случай, какой только можетъ представить личность писателя.
Блинскій создается на нашихъ глазахъ, развивается не по своему дарованію, а по самому содержанію своей мысли и по нравственнымъ задачамъ своей личности. Мы присутствуемъ при исторіи души, и исторія эта съ совершенной откровенностью излагается самимъ героемъ, публично, въ форм непрерывной исповди своихъ взглядовъ на всмъ доступныя явленія дйствительности. И притомъ исповдь отнюдь не преднамренно составленный обзоръ мыслей и поступковъ, а она сама — мысли и поступки.
Блинскій весь заключенъ въ своихъ статьяхъ: вн литературы для него не было жизни, и въ жизни не было нечего, равноправнаго въ литературой. Это, можетъ быть, единственное явленіе въ исторіи человческаго ума и творчества. И оно съ полной яркостью обнаружилось въ первой же стать.

XVI.

Посмотрите, что значитъ личность — для какихъ угодно отвлеченныхъ идей и въ области самыхъ отршенныхъ чувствъ! Мы видли, какъ логически у русскихъ шеллингіанцевъ изъ основныхъ принциповъ школы вытекало презрніе ко всему наглядному, ясному и, слдовательно, жизненно значительному. Тамъ было исчезновеніе ея въ безграничномъ океан мірового бытія, самоотреченіе личности во имя всепоглощающаго абсолютнаго духа.
У Блинскаго тоже вопросъ идетъ о самоотреченіи, но какомъ! Переходъ совершается незамтно къ иде вдохновеннаго созерцанія авторъ прибавляетъ только одно слово — любовь. Идея ‘не только мудра, но и любяща’,— вотъ и все положеніе,— но его достаточно, чтобы мы немедленно услышали восторженный гимнъ человческому самоотверженію уже не во имя абсолютнаго тождества, а во имя человчества, ‘для блага ближняго, родины’…
И картина мгновенно мняется.
Раньше мы слышали призывы къ познанію отъ вка скрытыхъ тайнъ, намъ толковали о художественномъ ясновидніи, объ исключительно эстетическихъ путяхъ къ міровой истин. Теперь, однимъ порывомъ страстнаго чувства разорвана радужная паутина и предъ блаженно-задумчивыми очами созерцателя безграничныхъ вселенскихъ перспективъ открылась ограниченная, но неукротимо безпокойная сцена человческихъ страданій.
Такъ неожиданно молодой критикъ понялъ философскую идею самоотреченія!
Дальше окажется еще проще творчество и созерцаніе подмнить стремленіемъ и дятельностью. Старые шеллингіанцы много занимались силами природы, животнымъ магнетизмомъ, химизмомъ и прочими физическими явленіями. Все это у нихъ вело къ окончательному торжеству ничмъ неразрушимой гармоніи. Процессъ въ ихъ воззрніи игралъ второстепенную роль,— предустановленная цль замняла своимъ божественнымъ величіемъ смуту и нестройность отдльныхъ явленій.
Нашъ философъ измнитъ точку зрнія на противоположную. Его именно увлечетъ постепенное развитіе естественныхъ силъ, процессъ, т. е. борьба. И онъ провозгласитъ: противоборство силы сжимательной и расширительной въ природ то же самое, что борьба между добромъ и зломъ въ мір нравственномъ. Еще одинъ шагъ,— и борьба окажется сущностью міровой жизни,— не самодовлющее спокойное тождество, а неустанное броженіе стихій. А отсюда уже непосредственный выводъ нравственнаго содержанія:
‘Безъ борьбы нтъ заслуги, безъ заслуги нтъ награды, безъ дйствованія нтъ жизни’.
Но истина въ такой форм еще немного значила бы въ практическомъ смысл: въ истину можно вровать и оставаться совершенно равнодушнымъ къ ея осуществленію.
Мы это и видли неоднократно,— убдились въ грустномъ факт даже на ближайшихъ товарищахъ Блинскаго.
Станкевичъ, несомннно, зналъ т же истины, какими вооруженъ Блинскій въ первыхъ статьяхъ. Но познаніе не только не вело къ длу, а даже, повидимому, способствовало усиленному желанію стать возможно дальше отъ непросвщенной черни. Послушайте, съ какимъ презрніемъ Станкевичъ говоритъ о политик заграницей, какъ ему претитъ шумъ періодической печати: намъ невольно припоминаются такія же настроенія Карамзина при тождественныхъ обстоятельствахъ. И мы не знаемъ, много ли могла бы выиграть русская публика отъ нарожденія такихъ глубоко просвщенныхъ умовъ и тонко чувствующихъ душъ. Можетъ быть,— время и особенно — неразумная дйствительность вылечила бы аристократическаго философа отъ его недуга,— мы знаемъ только одно: Блинскому въ этомъ смысл не отъ чего было лечиться,— и онъ безъ всякихъ эволюцій и философской діалектики, чутьемъ своей дйственной натуры открылъ истинно культурную цль всякой мысли и всякаго таланта.
Припоминая отвращеніе Станкевича къ самому наименованію литераторъ, Блинскій заявлялъ о себ:
‘Я литераторъ, потому что это мое призваніе и мое ремесло вмст’.
Призваніе — это значитъ долгъ совсти, высшая нравственная цль жизни, не забава и не жажда успха. Только призваніе можетъ создать изъ человка героя, истину поставить для него выше личнаго разсчета, и именно въ терніяхъ пути открыть ему наслажденіе и высшее счастье духа, равное какому угодно высшему эстетическому самоуглубленію.
И теперь сопоставьте усладительныя воркованія служителей шеллингіанскаго тождества и впослдствіи рыцарей гегельянской діалектики съ слдующимъ самооткровеніемъ Блинскаго: ‘Люди, хладнокровные и умственной жизни, могутъ ли понять, какъ можно предпочитать истину приличіямъ и изъ любви къ ней навлекать на себя ненависть и гоненіе? О! имъ никогда не постичь, что за блаженство, что за сладострастіе души сказать какому-нибудь генію въ отставк безъ мундира, что онъ смшонъ и жалокъ своими дтскими претензіями на великость, растолковать ему, что онъ не себ, а крикуну-журналисту обязавъ своею литературною значительностью, сказать какому-нибудь ветерану, что онъ пользуется своимъ авторитетомъ въ кредитъ, по старымъ воспоминаніямъ или по старой привычк, доказать какому-нибудь литературному учителю, что онъ близорукъ, что онъ отсталъ отъ вка и что ему надо переучиваться съ азбуки, сказать какому-нибудь выходцу Богъ всть откуда, какому-нибудь пройдох и Бидону, какому-нибудь литературному торгашу, что онъ оскорбляетъ собою и эту словесность, которою занимается, и этихъ добрыхъ людей, кредитомъ коихъ пользуется, что онъ поругался и надъ святостью истины и надъ святостью знанія, заклеймить его имя позоромъ отверженія, сорвать съ него маску, хотя бы она была и баронская, и показать его свту во всей его нагот!.. Говорю вамъ, во всемъ этомъ есть блаженство неизъяснимое, сладострастіе безграничное’!
Вы видите,— здсь борьба не принципъ, не убжденіе, а просто сама натура писателя, и вы легко представите, что вс философскія внушенія, какъ бы они ни казались основательны отвлеченному уму Блинскаго, будутъ рано или поздно отвергнуты и разбиты его органическими силами нравственнаго міра.
И теперь, — вы уже замтили, — въ перечисленіи смертельныхъ враговъ критикъ подошелъ какъ разъ къ издателю Встника Европы, одному изъ ‘литературныхъ учителей’ отсталыхъ, близорукихъ, невжественныхъ въ самой азбук. По ‘вліяніямъ’ Каченовскаго пришлось пощадить, даже одобрить,— но мы отлично знаемъ,— чего стоитъ эта снисходительность и какой прочности эти вліянія. Начинающему писателю трудно не считаться съ желаніями редактора, да еще въ положеніи Блинскаго, и мы должны признать, можетъ быть, не одну уступку съ его стороны — своему покровителю и литературному воспріемнику.
Но уступки не шли дальше частностей, и надо изумляться наивности или безразличію редактора, пропускавшаго мимо глазъ сущность и чувствовавшаго полное удовлетвореніе отъ вводныхъ предложеній и примчаній.
Стремительность и неугомонность личности разобьетъ у Блинскаго и боле тяжелыя цпи, чмъ подсказыванья Надеждина.
Но философской эстетик творчество должно быть безотчетно, своего рода пророческимъ наитіемъ,— и нашъ критикъ суметъ выразить эту истину въ очень краснорчивой форм. Истина дйствительно художественно-красива, поэтична и ставитъ извстныхъ избранниковъ на почти божественную высоту сравнительно съ обыкновенными людьми. Картина очень увлекательная для юнаго романтическаго воображенія, и Блинскій стремительно подпишетъ подъ ней свое имя.
Но это — дань художественному чувству — есть нчто боле глубокое и боле личное у критика,— сладострастіе протеста. И стоитъ ему встртиться съ человкомъ, отвчающимъ на эту страсть, онъ мгновенно забываетъ свои мирныя художественныя упоенія.
Такая встрча происходитъ съ Грибодовымъ, и она подскажетъ критику поразительную идею о ‘палач-художник’. Шеллингіанецъ отступилъ бы въ ужас отъ подобной фигуры, но Блинскій продолжаетъ:
‘Каждый стихъ Грибодова есть сарказмъ, вырвавшійся изъ души художника въ пылу негодованія’…
Въ комедіи Грибодова имются недостатки, но они не мшаютъ Горю отъ ума быть ‘образцовымъ геніальнымъ произведеніемъ’, а Грибодову — ‘Шекспиромъ комедіи’.
Этотъ приговоръ вскор встртитъ отпоръ въ другой философской эстетик, въ гегельянской,— но и новое увлеченіе не помшаетъ звучать все тому же внутреннему голосу, подающему сочувственный откликъ только на могучія проявленія жизни и на независимыя стремленія духа.
Присмотритесь къ опредленіямъ, какія авторъ даетъ художественнымъ произведеніямъ, какъ онъ рзко подчеркиваетъ и безъ того энергичныя выраженія,— вы поймете размахъ совершающагося предъ вами умственнаго процесса! Комедія должна быть плодомъ горькаго негодованія, сарказмомъ, судорожнымъ хохотомъ…
Гд же здсь до художественности, лишенной нравственныхъ задачъ! Здсь, очевидно, не только существуетъ цль, но неуклонное намреніе достигнуть ее, т. е. ‘заклеймить мстительною рукой’ преступниковъ и уродовъ.
И насъ не должны смущать явныя противорчія автора. То онъ осудитъ Фонвизина за излишнюю врность его типовъ натур, то превознесетъ Грибодова именно за то, что его лица ‘сняты съ натуры во весь ростъ, почерпнуты со дна дйствительной жизни’. Противорчіе объясняется просто: смхъ Фонвизина мене глубокъ и осмысленъ, чмъ у Грибодова. Его умственный кругозоръ уже, душа мельче, чмъ у творца Чацкаго,— и критикъ не могъ остаться на чисто-художественной почв. Идейная, нравственно-общественная стихія заговорила,— и ему невольно пришлось подыскивать эстетическія оправданія для совершенно неэстетическихъ сужденій.
Блинскій упорно будетъ твердить: ‘цль вредитъ поэзіи’, но въ то же время перестанетъ восхвалять сліяніе въ поэзіи мысли съ чувствомъ, пламенное сочувствіе природ. Очевидно.— одно понятіе уничтожаетъ другое, потому что мысль всегда предполагаетъ цль, а сочувствіе даже вдохновляетъ стремленіе къ поставленной цли. Критикъ восторженно отзывается о Веневитинов какъ разъ о поэт мене всего безотчетномъ, о поэт — идейномъ по преимуществу.
И потомъ,— способенъ ли вообще нашъ авторъ составить извстную теорію творчества и по ней произносить свои приговоры?
Это вопросъ въ высшей степени важный. Всякая философская система владетъ своей эстетикой. Это извстно Блинскому, и разсянные лучи шеллингіанской истины безпрестанно мелькаютъ въ Литературныхъ мечтаніяхъ. Впослдствіи то же самое должно повториться во имя другой системы.
Да,— искушеніе несомннно: Блинскій желаетъ стать съ вкомъ наравн и даже укоряетъ Пушкина за то, что ему недоставало ‘нмецко-художественнаго воспитанія’.
Это — жестокій упрекъ и могъ бы привести критика къ не мене безпощадному суду надъ Пушкинымъ, чмъ драматическіе діалоги Никодима Надоумко. Но и здсь опять возникаетъ столкновеніе послднихъ словъ чужой науки съ личными влеченіями критика.
Онъ по поводу неудачныхъ переводовъ Полежаева произноситъ крайне неосторожную, эстетически-ненаучную фразу: ‘какъ-то не идутъ въ душу’. Вотъ, оказывается, гд настоящій трибуналъ критики — и невжество Пушкина въ нмецко-художественномъ воспитаніи не помшаетъ Блинскому сравнить его творчество съ теоріями и сдлать такой выводъ:
‘Пушкинъ не говорилъ, что поэзія есть то или то, а наука есть это или это, нтъ, онъ своими созданіями далъ мрило для первой и до нкоторой степени показалъ современное значеніе другой’.
Зачмъ же тогда и толковать о какихъ-то изъянахъ пушкинской поэзіи, разъ она сама по себ замняетъ всякую эстетику?
И именно Пушкинъ даетъ критику возможность показать, какой живой ключъ свободной мысли бьетъ въ его натур, какъ неестественны и жалки вс вншнія воздйствія сравнительно съ этой органической силой.
Можно подивиться, какъ Надеждинъ допустилъ въ своемъ журнал такую характеристику пушкинскаго таланта. Она — первая въ русской литератур и только пять лтъ спустя въ Отечественныхъ запискахъ появится статья, равная ей по значенію и широт взгляда. Статья переводная, авторъ ея нмецкій писатель Варнгагенъ фонъ-Энзе. Переводчикъ — Катковъ — сопроводитъ ее предисловіемъ, полнымъ восторговъ предъ величіемъ Пушкина. Но этотъ лиризмъ уже не будетъ новостью. Пушкинъ при жизни могъ узнать, какое мсто ему принадлежитъ въ исторіи русской литературы.

XVII.

Сужденіе о Пушкин — замчательнйшая страница въ первой стать Блинскаго. Эти нсколько строкъ раскрываютъ намъ сущность критическаго таланта Блинскаго и показываютъ — теперь же съ полной ясностью, какими принципами будетъ руководиться критикъ и какія цли преслдовать,— независимо отъ теоретическихъ увлеченій той или другой философской системой.
Блинскій пишетъ:
‘Пушкинъ былъ совершеннымъ выраженіемъ своего времени. Одаренный высокимъ поэтическимъ чувствомъ и удивительною способностью принимать и отражать вс возможныя ощущенія, онъ перепробовалъ вс тоны, вс лады, вс аккорды своего вка, онъ заплатилъ дань всмъ великимъ современнымъ событіямъ, явленіямъ и мыслямъ, всему, что только могла чувствовать тогда Россія, переставшая врить въ несомннность ‘вковыхъ правилъ самою мудростью извлеченныхъ изъ писаній великихъ геніевъ’, и съ удивленіемъ узнавшая о другихъ правилахъ, о другихъ мірахъ мыслей и понятій, и новыхъ, неизвстныхъ ей дотол взглядахъ на давно извстныя ей дла и событія. Несправедливо говорятъ, будто онъ подражалъ Шенье, Байрону и другимъ: Байронъ владлъ имъ не какъ образецъ, но какъ явленіе, какъ властитель думъ вка, а я сказалъ, что Пушкинъ заплатилъ свою дань каждому великому явленію. Да, Пушкинъ былъ выраженіемъ современнаго ему міра, представителемъ современнаго ему человчества, но міра русскаго, но человчества русскаго’.
И дальше въ лирической картин рисуется восторгъ, охватившій всю Россію при звукахъ пушкинской лиры.
Буквально то же самое услышатъ русскіе читатели и отъ иностраннаго критика.
Варнгагенъ фонъ-Энзе будетъ доказывать, что Пушкинъ — ‘выраженіе всей полноты русской жизни и потому онъ націоналовъ въ высшемъ смысл этого слова’.
Блинскій предвосхитилъ эту истину и исчисленіемъ общественныхъ заслугъ Пушкина подписалъ приговоръ всякой чисто-эстетической критик. Сдлалъ онъ это не на основаніи какого бы то ни было художественнаго воспитанія, а по внушенію той самой силы, какая создала изъ Пушкина великаго національнаго поэта.
Пушкинъ обладать высшей чуткостью и отзывчивостью, его душа давала откликъ ея вс явленія дйствительности. Такая же музыкальность природы — основное свойство Блинскаго. Онъ — первый русскій критикъ-художникъ, въ первый разъ поэтическое творчество нашло прирожденнаго учинителя и сочувственника, русскіе поэты дождались въ полномъ смысл родной души. Они не рисковали безпомощно биться будто о каменную стну о стихійное непониманіе художественнаго таланта литературными учителями и могли быть уврены — одержать побду въ личныхъ сочувствіяхъ критика, даже въ ущербъ его разсудочнымъ задачамъ.
Нечего было длать здсь и какимъ угодно авторитетнымъ внушителямъ. Они могли на время обольстить вчно ищущій и увлекающійся умъ молодого писателя той или другой идеей, но разъ навсегда снабдить его готовымъ міросозерцаніемъ, оберечь свои внушенія отъ взрыва мятежныхъ инстивктовъ ученика — они были не въ силахъ, хотя и не понимали своего дйствительнаго положенія.
Мы уврены,— Надеждинъ былъ въ полномъ убжденіи, что пріобрлъ себ самаго удобнаго, подручнаго сотрудника. Недаромъ онъ вскор передастъ ему даже редакцію своихъ журналовъ, нисколько не опасаясь неожиданностей и возмущеній. Если его и останавливала по временамъ слишкомъ стремительная рчь Блинскаго,— онъ въ ту же минуту успокоивался: онъ и самъ говорилъ сильныя фразы и изощрялъ перо въ заносчивомъ бою съ ‘нигилистами’. Разв могъ бывшій обыватель патріаршихъ прудовъ допустить другой смыслъ въ страстныхъ изліяніяхъ критика! Герои преднамреннаго риторства и политики личнаго разсчета съ трудомъ врятъ въ чужую искренность,— и Блинскій могъ подъ покровительствомъ Надеждина начать полное разрушеніе всхъ старыхъ порядковъ, сложившихся на русскомъ ученомъ Парнасс.
Но, конечно, ближайшее личное и писательское соприкосновеніе съ такимъ наставникомъ, какъ Надеждинъ, не могло пройдти безнаказанно. Блинскій своему профессору обязанъ противорчіями, легкомысленнымъ лиризмомъ и нердко явнымъ староврческимъ наслдіемъ сановныхъ эстетиковъ. Большое удовольствіе долженъ былъ получить редакторъ отъ настоящей оды своего сотрудника вку Екатерины, ея орламъ, громамъ побдъ и завоеваній и русскому духу — въ разгул ‘величавыхъ и гордыхъ вельможъ’. Все это дышало умилительной наивностью, стоявшею вполн на высот профессорской исторической философіи и торжественныхъ академическихъ рчей.
Но критикъ, къ сожалнію, и здсь собственными руками разбивалъ очаровательный призракъ. Зачмъ онъ похвалилъ Грибодова, какъ палача-художника! Вдь этотъ палачъ первою жертвой заклеймилъ какъ разъ восторженнаго поклонника очаковскихъ временъ и екатерининскихъ орловъ. Фамусовъ съ великимъ благоволеніемъ выслушалъ бы рчь нашего критика о временахъ Максима Петровича и сталъ бы втупикъ, узнавъ немного позже о своей ‘печати ничтожества’ въ грибодовской комедіи.
Намъ ясна — смута и нестройность первой статьи Блинскаго. Мы можемъ сказать больше: статья, очевидно, не была строго продумана раньше, чмъ авторъ ршилъ положить ее на бумагу. Она — рядъ скоре настроеній, взволнованныхъ чувствъ и сильныхъ впечатлній, чмъ логическихъ мыслей. Она мене всего цльное разсужденіе, она дйствительно поэтическое произведеніе въ проз, не столько элегія, какъ ее называетъ самъ авторъ, сколько лирическая поэма. Она важна для насъ не столько отдльными сужденіями, сколько психологической, единственно вполн прочнымъ и выдержаннымъ элементомъ. Она самооткровеніе не столько критика, сколько человка.
Критикъ едва уловимъ. Одн его идеи можно опровергнуть другими или остаться въ полномъ недоумніи насчетъ истиннаго взгляда автора. Но не можетъ быть ни малйшаго сомннія въ нравственной личности автора.
Самъ Блинскій, повидимому, понималъ этотъ смыслъ своего перваго литературнаго шага. Онъ въ той же стать отказывается считать себя литераторомъ и писателемъ, а настаиваетъ на ‘честномъ и добросовстномъ человк’. И въ качеств такового онъ могъ впадать въ самую непосредственную откровенность съ читателемъ, сознаваться ему, что онъ — авторъ — мало знакомъ съ Гете ‘по незнанію нмецкаго языка’.
Это выходило даже трогательно, но, разумется, боле на общей почв человческой честности, чмъ писательскаго авторитета.
Такъ и мы должны цнить всю статью.
Блинскій еще ищетъ своего пути. Природа снабдила его чуднымъ компасомъ, и рано или поздно поиски непремнно приведутъ къ врной цли. Но пока молодой критикъ на распутьи,— и это мучительное состояніе будетъ продолжаться нсколько лтъ.
Руководителя, способнаго указать путь,— нтъ на лицо. Учителей сколько угодно, у каждаго свой символъ вры и въ каждомъ символ, какъ всегда, имется своя привлекательная сторона. Блинскому именно привлекательность должна особенно бросаться въ глаза, потому что для него принципы литературной дятельности — основы самой жизни. Онъ не можетъ услаждаться самымъ процессомъ поисковъ, существовать среди утонченно-эпикурейской игры въ діалектику, въ нескончаемое созиданіе и и разрушеніе полу истинъ и полузаблужденій. Мы слышали, литература — его призваніе, это значитъ — его вра и религія, и ему, слдовательно, нуженъ практическій догматъ, а не чистая теорія.
Естественно, онъ страстно будетъ возставать противъ всяческихъ недомолвокъ и особенно противъ ‘комплиментовъ и мадригаловъ’, т. е. сдлокъ и отступленій. Онъ до послдняго звена доведетъ философскую идею, именно потому, что ему необходимо указаніе для практическихъ дйствій. И друзьямъ-гегельянцамъ стоитъ только сообщить ему общія основы системы,— онъ независимо отъ дальнйшихъ внушеній продлаетъ весь логическій процессъ и самостоятельно придетъ къ тмъ самымъ практическимъ приложеніямъ системы, какія будутъ освящены самимъ учителемъ.
Пока онъ держится шеллингіанскихъ вдохновеній. Боле года спустя посл литературныхъ мечт, мы слышимъ восторженную характеристику чувства изящнаго. Она излагается въ такихъ ршительныхъ выраженіяхъ, что не всякій шеллингіанецъ, по крайней мр не поэтъ-романтикъ, ршился бы на подобный апоозъ.
Блинскій какъ разъ впадаетъ въ ту самую опасность, на какую указывалъ даже Шиллеръ. Онъ не желаетъ различать границъ эстетическаго и нравственнаго воззрнія. По его мннію, ‘эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности’. Но послушайте, что слдуетъ дальше, что значитъ на язык критика,— изящное.
Уничтоживъ Сверо-Американскіе Штаты за равнодушіе къ изящному, Блинскій продолжаетъ:
‘Гд нтъ владычества искусства, тамъ люди не добродтельны, а только благоразумны, не нравственны, а только осторожны, они не борются со зломъ, а избгаютъ его, избгаютъ его не по ненависти ко злу, а изъ разсчета. Цивилизація тогда только иметъ цну, когда помогаетъ просвщенію, а, слдовательно, и добру — единственной цли бытія человка, жизни народовъ, существованія человчества. Погодите, и у насъ будутъ чугунныя дороги и, пожалуй, воздушныя почты, и у насъ фабрики и мануфактуры дойдутъ до совершенства, народное богатство усилится, но будетъ ли у насъ религіозное чувство, будетъ ли нравственность, вотъ вопросъ! Будемъ плотниками, будемъ слесарями, будемъ фабрикантами, но будемъ ли людьми,— вотъ вопросъ!’
Обратите вниманіе: искусство упоминается лишь въ начал рчи, дальше оно подмняется просвщеніемъ, добромъ, религіознымъ чувствомъ, нравственностью, даже просто человческимъ званіемъ. Энергичне невозможно разсуждать и дальше идти некуда. Шеллингъ въ искусств видлъ самооткровеніе міровой сущности, но что значитъ эта метафизическая истина съ жизненными, вполн осязательными задачами, возложенными критиками на искусство? И теперь посмотрите, какой результатъ, у философа и у моралиста.
Въ области философіи можно безнаказанно длать какія угодно широкія обобщенія и открытія. Все равно это предметъ вры и созерцанія, а не общеубдительнаго доказательства. Но разъ открытіе вы совлекли съ неба на землю, вы немедленно предъявите ему неотразимые запросы по части жизненнаго значенія и смысла. Страшная опасность для метафизическаго сооруженія, буквально такая же какъ для развнчиваемаго и разоблачаемаго кумира, только-что недосягаемо красовавшагося на пьедестал среди зачарованныхъ идолослужителей.
Блинскій систематически продлывалъ этотъ процессъ со всми завоеваніями философской діалектики и, конечно, раньше другихъ въ божеств открывалъ просто раззолоченнаго истукана.
Открытіе неминуемо должно произойти прежде всего съ идеей изящнаго. Обольщенный романтической таинственной красотой шеллингіанскаго представленія о творчеств и творческомъ гені,— Блинскій эстетику возвелъ въ науку наукъ и ‘единственною цлью критики’ призналъ ‘усиліе уяснить и распространить господствующія понятія своего времени объ изящномъ’. Дальше оказывается, — это значило удовлетворять общественной ‘жажд образованности’. Сообщать публик ‘нмецкія начала’ эстетики и быть ‘гувернеромъ общества’ — одно и то же! {О критик и литературныхъ мнніяхъ Московского Наблюдателя 1836-й годъ.}
Достаточно такой постановки вопроса, чтобы предсказать неминуемое крушеніе замысла,— и въ самомъ близкомъ будущемъ.
Для переворота не потребуется никакихъ нарочитыхъ опытовъ, ни практическихъ, ни умственныхъ,— а просто теорію нельзя будетъ сблизить съ жизнью. А это — первостепенная и исконная задача критика. И онъ, въ силу вещей, начнетъ просвщать общество не столько нмецкими началами, сколько русской дйствительностью,— и теоріи, разумется, придется отступить на задній планъ, а потомъ и окончательно исчезнуть.
Въ то самое время, когда такъ широковщательно провозглашалась всеобъемлющая власть изящнаго и нмецкихъ теорій,— Блинскій впервые встртился съ самымъ плодотворнымъ своимъ учителемъ, врне, другомъ по сродству душъ, художникомъ-реалистомъ. Этотъ другъ впослдствіи затмитъ жизненнымъ смысломъ своихъ произведеній вс философскія идолопоклонства Блинскаго. Гоголь — истинный воспріемникъ и двигатель его критическаго генія.

XVIII.

Въ періодъ преклоненія предъ гегельянскимъ ученіемъ о разумной дйствительности Блинскій глубоко страдалъ отъ одного неустранимаго противорчія. Оно воплощалось въ лиц Лермонтова. Критикъ не могъ не поддаваться очарованію этого мощнаго таланта, всякое стихотвореніе Лермонтова было для него праздникомъ и онъ спшилъ даже подлиться счастьемъ съ своими друзьями. Но одно обстоятельство удручало Блинскаго. Лермонтовъ не только не обнаруживалъ примиренія съ дйствительностью, но протестовалъ противъ нея всми силами души и таланта.
Это — любопытный фактъ. Онъ показываетъ, какъ трудно было Блинскому правду жизни подчинить логик умозрнія. И, если Лермонтовъ вносилъ разладъ въ гегельянство Блинскаго, Гоголь выполнилъ ту же самую роль относительно раннихъ эстетическихъ врованій критика. Художественная основа природы Блинскаго противъ его воли оказывала ему незамнимыя услуги на пути также къ полной идейной независимости.
Врный шеллингіанецъ — непремнно романтикъ, и мы объясняли тснйшую психологическую и культурную связь между шеллингіанствомъ и романтизмомъ. А романтикъ, значитъ поэтъ высшихъ явленій, пвецъ неземной красоты и исключительнаго героизма, и мы видли, какъ трудно было русской критик помириться съ мотивами пушкинской поэзіи, слишкомъ мелкими и общедоступными. Реализмъ, какъ литературное направленіе, признавался вполн и безповоротно только Пушкинымъ, т. е. первымъ художникомъ эпохи, критика не успла дорости до ‘фламандскаго сора’ и даже устами Полевого все еще только толковала о грандіозности Гюго и Шекспира.
Блинскій, захваченный талантомъ Гоголя,— немедленно присоединилъ свой голосъ въ восторгамъ Пушкина предъ тмъ же талантомъ. И въ русской критик впервые появляется теорія реальнаго искусства.
Обратите вниманіе — на краснорчивое совпаденіе. Въ Литературныхъ мечтаніяхъ опредлено общее значеніе Пушкина,— спустя нсколько мсяцевъ, тоже самое — сдлано относительно Гоголя. Никакія теоріи не помшали и не помогли критику совершить эти два дла. И они не были бы совершены, если бы критикъ для своихъ сужденій располагалъ только оружіемъ отвлеченной эстетики. Его оригинальное преимущество предъ литературными учителями заключалось въ прирожденной — чувствуемой эстетик и голосъ ея прорывался сквозь чужія авторитетнйшія рчи всякій разъ, когда творческое явленіе своею мощью дйствовало на непосредственную воспріимчивость критика.
Было бы въ высшей степени любопытно ршить вопросъ, насколько Блинскій былъ знакомъ съ гегельянской философіей въ моментъ сочиненія статьи О русской повсти и повстяхъ Гоголя?
Статья напечатана въ ‘Телескоп’ за 1836 годъ, въ томъ же году нсколько позже помщенъ переводъ французскаго Опыта о философіи Гегеля, Авторъ перевода Станкевичъ. Съ другой стороны, извстно, что не Станкевичъ, а Бакунинъ преимущественно просвщалъ Блинскаго въ гегельянств, и просвщеніе это падаетъ на половину 1837 года. Съ этого времени Блинскій дйствительно принимается обожать дйствительность и приносить ей самоотверженныя жертвы.
Но если Блинскій въ начал 1835 года еще не былъ гегельянцемъ,— то основы для воспріятія ученія о дйствительности, несомннно, существовали. И Гоголю, такимъ образомъ, пришлось сыграть двойную роль въ критическомъ развитіи Блинскаго.
Сначала — его спокойное творчество и добродушный юморъ повстей очаровали критика жизненной полнотой и правдой. Блинскому не стоило большихъ усилій — понять слабость шиллеровскаго романтизма именно по части естественности и выйти изъ-подъ вліянія громовыхъ рчей Карла Моора и маркиза Позы. Это было дломъ простоличнаго умственнаго и эстетическаго роста критика и ему незачмъ было ждать гегелевой дйствительности, чтобы разоблачить шиллеровскую мечтательность.
Уже въ Литературныхъ мечтаніяхъ Грибодовъ восхваляется за реализмъ его типовъ, Гоголь могъ только повысить тонъ восхваленій и вызвать у критика уже рядъ обобщеній.
Эти соображенія важны не только для оцнки критическаго таланта Блинскаго, но и для уясненія его психологической исторіи. Гегельянство явилось для него такой же естественной и неизбжной ступенью развитія, какъ и ранніе отголоски фихтіанскаго героическаго воззрнія на личность, шеллингіанскаго ученія объ искусств, Блинскій-юноша непремнно долженъ былъ пережить полосу романтизма. Это вытекало изъ самой природы юности и еще боле изъ житейскихъ условій. Блинскій — романтикъ легко, почти безсознательно становился фихтіанцемъ въ презрніи къ дйствительности и въ идеализаціи субъекта и въ тхъ же романтическихъ мечтаніяхъ могъ почерпать сочувствія шеллингіанской эстетик. Она, возвеличивавшая творчество и, слдовательно, художниковъ, являлась однимъ изъ приложеній ученія Фихте о всемогуществ субъекта.
Романтическій угаръ смнился боле спокойной вдумчивостью и отрезвленіемъ чувствъ. Блинскій становился реалистомъ и по своимъ житейскимъ воззрніямъ и по своимъ литературнымъ вкусамъ. Дйствительность логически выступила на первый планъ и одинъ изъ первыхъ симптомовъ новыхъ настроеній — восторги вредъ реальной поэзіей Гоголя.
Но еще полнаго разрыва нтъ съ прошлымъ. Блинскому еще дороги образы, вявшіе на него очарованіемъ сверхъестественной силы въ годы ранней молодости. Преклоняясь предъ талантомъ Гоголя, онъ спшитъ сказать защитительное слово и въ честь Шиллера. Онъ указываетъ на его искренность и даже глубину мысли. Онъ съ меланхолической улыбкой сожалнія провожаетъ въ даль невозвратнаго прошлаго свои вдохновенныя мечты и, приближаясь къ жизненной правд, не можетъ забыть былыхъ наслажденій идеалами.
Это начало поворота на новый путь, первое распаденіе въ духовномъ развитіи критика. Блинскій не остановится, потому что не можетъ остановиться,— на половинчатомъ міросозерцаніи. Идеи Гегеля упадутъ на почву вполн подготовленную и въ высшей степени благодарную, потому что он сами по себ совпадутъ съ заране совершающимся процессомъ въ ум Блинскаго.
Приступая къ разбору произведеній Гоголя, Блинскій задаетъ вопросъ, умстный вообще въ устахъ противника фихтіанскаго міросозерцанія:
‘Разв… не вс убждены, что Божіе твореніе выше всякаго человческаго, что оно есть самая дивная поэма, какую только можно вообразить, и что высочайшая поэзія состоитъ не въ томъ, чтобы украшать его, но въ томъ, чтобы воспроизводить его въ совершенной истин и врности?’.
Выводъ: ‘поэзія реальная, поэзія жизни, поэзія дйствительности истинная и настоящая поэзія нашего времени. Ея отличительный характеръ состоитъ въ врности дйствительности, она не пересоздаетъ жизнь, но воспроизводитъ, возсоздаетъ ее и, какъ выпуклое стекло, отражаетъ въ себ, подъ одною точкою зрнія, разнообразныя ея явленія, выбирая изъ нихъ т, которыя нужны для составленія полной, оживленной и единой картины’.
Критикъ не отступаетъ предъ ‘безпощадной откровенностью’ искусства, убжденъ, что въ поэтическомъ представленіи всякая дйствительность прекрасна. Гд истина, тамъ и поэзія, тамъ же и нравственность. ‘Факты говорятъ громче словъ, врное изображеніе нравственнаго безобразія могущественне всхъ выходовъ противъ него’.
Это — защита не только реальнаго искусства, но и подлиннаго натурализма, только безъ преднамреннаго выбора исключительно отрицательныхъ явленій.. Критикъ вообще противъ тенденціозности и притязательности. Онъ предоставляетъ таланту полную свободу и твердо увренъ, что талантъ самъ во себ и народенъ, и нравствененъ, и полонъ поучительнаго содержанія. Это все та же восторженная вра въ незамнимыя достоинства творческихъ способностей человка. Но критикъ оказался вынужденнымъ сдлать оговорку насчетъ выбора явленій. Въ высшей степени существенное ограниченіе таланта!
Гд выборъ, тамъ анализъ, разсудокъ, слдовательно, оцнка фактовъ съ точки зрнія ихъ нравственнаго достоинства и жизненной значительности. Очевидно, одного вдохновенія недостаточно для созданія ‘полной, обновленной и единой картины’. Въ какой мр аналитическая способность должна принимать участіе въ творческомъ процесс — вопросъ едва ли разршимый. Даже больше,— врядъ ли возможно съ ршительной общеобязательной точностью установить предлы естественнаго выбора и преднамреннаго подбора. Тамъ, гд для одного художника — непосредственный голосъ его поэтической природы, для другого — уже тенденція. И тотъ же Гоголь, по убжденію Блинскаго, спокойный и безпристрастный созерцатель и воспроизводитель дйствительности, для остальной современной критики — нарочитый изобразитель всего грязнаго и уродливаго въ русской жизни. И самъ Гоголь будто давалъ право такъ смотрть на его, по крайней мр, позднйшія произведенія.
Вдь признавался же авторъ по поводу, что онъ ‘ршился собрать въ одну кучу все дурное въ Россіи, какое зналъ’, вс несправедливости и ‘за однимъ разомъ’ посмяться надъ всми.
Разв это не выборъ ради полноты и въ то же время разв не откровенное сознаніе въ преднамренности?
Очевидно, вопросъ гораздо сложне, чмъ онъ представлялся Блинскому. Въ творчеств, точне, въ творческомъ процесс заключаются дв силы — непосредственныя внушенія дйствительности и переработка этихъ внушеній личностью художника. И Блинскій не правъ, приписывая все значеніе самой дйствительности, фактамъ, реальной истин. Такая идея не далеко отъ того, что тотъ же Гоголь называлъ проступкомъ, т. е. отъ ‘рабскаго буквальнаго подражанія природ’. Блинскій прекрасно усвоилъ шеллингіанское представленіе о художественномъ творчеств, тождественномъ съ процессомъ мірового развитія: безцльность съ цлью, безсознательность съ сознаніемъ. Геній, какъ и природа, дйствуетъ безсознательно, но результаты дятельности являются цлесообразными.
Это въ высшей степени увлекательная философія,— поэтическая и величественная,— но въ ней не раскрывается психологическая тайна творчества. О сознаніи природы мы не имемъ никакого опредленнаго представленія, между тмъ какъ та же способность — основная сила нравственнаго міра человка. И нтъ даже логическаго основанія, не только опытнаго,— отождествлять міровой процессъ съ субъективнымъ — психологическій процессъ съ органическимъ и на этомъ отождествленіи строить практическіе выводы, распространяющіеся на человческую дятельность.
Для такихъ выводовъ необходимо безусловно выйти изъ предловъ метафизики и исключительно у психологіи искать требуемыхъ отвтовъ.
Блинскій, напримръ, въ той же стать о Гогол и по поводу все той же безцльности и безсознательности припоминаетъ Горе отъ ума: по чистйшей нравственности эта комедія стоитъ рядомъ съ ‘спокойнымъ юморомъ’ Гоголя. Такова мысль критика.
Но всякому ясно, какая громадная разница въ настроеніяхъ Грибодова, создававшаго Чацкаго,— и Гоголя, живописавшаго старосвтскихъ помщиковъ или поручика Пирогова. Гоголь только подъ конецъ жизни, когда онъ задался открыто проповдническими цлями, принялся сочинять монологи для своихъ героевъ, но отъ собственнаго лица.
Какъ же теперь разграничить преднамренность и сознательность? Никакая эстетика не ршитъ этого вопроса и онъ всякій разъ ршается эмпирически, т. е. для каждаго случая отдльно. Единственный, по нашему мннію, общій выводъ возможенъ только въ общей психологической форм: идеальная художественная природа — гармоническое сліяніе творческихъ силъ съ нравственнымъ міросозерцаніемъ, соотвтствіе способности наблюдать и воспринимать — сил анализировать и понимать, видть и постигать, воспроизводить и осмысливать — вотъ высшая цль человческаго духа и, слдовательно, поэтическаго таланта. Въ результат истина творческихъ образовъ по преимуществу будетъ зависть отъ того свойства художника, какое Блинскій выражаетъ непереводимымъ французскимъ словомъ — отъ воспріятія, значительность произведенія отъ того, что критикъ называетъ выборомъ, сознательностью. Но только сознательность эта простирается гораздо дальше, чмъ думаетъ Блинскій, дальше желанія воспроизвести непроизвольно воспринятую идею. Писатель сознателенъ не потому только, что у него достаточно воли ссть за столъ и закрпить перомъ на бумаг свое ‘таинственное ясновидніе’, свой ‘поэтическій сомнамбулизмъ’, какъ выражается критикъ. Выборъ долженъ быть направленъ и у высшихъ творческихъ организацій необходимо на самыя явленія, на содержимое сомнамбулизма,— и именно результатъ выбора свидтельствуетъ о глубин вдумчивости, анализа, силы — критикующей и оцнивающей.
Въ зависимости отъ этого взгляда мняются и задачи критики.
Блинскій, оставаясь на чисто-философской почв художественнаго созерцанія, упорно продолжаетъ считать обязанностью русскаго критика — ‘распространять въ своемъ отечеств извстныя основныя понятія объ изящномъ’. Его гипнотизируетъ выспреннее метафизическое представленіе о творчеств и онъ только случайно и невольно оговаривается насчетъ другихъ духовныхъ способностей, не мене необходимыхъ генію, чмъ и простому смертному.
Эта односторонность выводила изъ терпнія даже Боткина. Онъ негодовалъ, что Блинскій ‘крпко сидитъ на художественности’, и находилъ, что ‘отъ этого его критика еще далеко не иметъ той свободы, оригинальности, того простого и дльнаго взгляда, къ которымъ онъ способенъ по своей природ’.
Дальше Боткинъ выражается еще энергичне противъ силы, порабощавшей богатую природу Блинскаго: ‘нмецкія теоріи чуть не убили здравый смыслъ въ нашей критик’ {Анненковъ и его друзья, стр. 527.}.
Мы видли,— Блинскому удавалось весьма ярко, проявлять этотъ смыслъ съ самаго начала. Теоріи не помшали критику провозгласить Гоголя истиннымъ поэтомъ и распознать основную силу его таланта. Природа Блинскаго не замолкала при самомъ настойчивомъ шум теорій. Ей теперь предстоитъ самое тяжелое испытаніе, потому что теорія на первыхъ порахъ какъ будто совпадетъ съ ‘здравымъ смысломъ’ и пойдетъ на встрчу естественнымъ запросамъ самой природы. Блинскій находится въ період излченія отъ собственнаго поэтическаго сомнамбулизма, положительный умъ беретъ верхъ надъ туманными внушеніями чувства, правда и сила жизни борется съ блескомъ и тщетой воображенія.
И какой же увлекательной желанной гостьей должна показаться философія, возводящая въ перлъ созданія эту правду и силу, философія дйствительности!

XIX.

Въ ма 1835 года Надеждинъ вышелъ изъ университета и собрался хать заграницу. На время отсутствія Онъ передалъ завдываніе Телескопомъ и Молвой Блинскому. Молодой редакторъ разсчитывалъ на помощь друзей и, мы знаемъ,— обманулся въ ней. Станкевичъ даже прямо писалъ: ‘разумется, я не стану тратить времени на Телескопъ‘ и отводилъ для него ‘два-три часа свободныхъ’ по воскресеньямъ. Но, очевидно, и эти часы заполнялись другими заботами, рже всего журнальными.
Блинскому пришлось работать за всхъ. Задача усложнялась еще матеріальными условіями изданія. Надеждинъ не выполнилъ своихъ обязательствъ предъ подписчиками и его замстителю приходилось одновременно издавать запоздавшія книжки и готовить матеріалъ для будущихъ.
Вс старанія не могли увнчаться успхомъ. Блинскій издалъ только половину книжекъ, и Надеждинъ, вернувшійся изъ заграницы, свидтельствовалъ подписчикамъ, что это обстоятельство совершенно не зависло отъ редакціи, т. е. отъ Блинскаго {Отъ издателя, 26 октября 1836 года. Телескопъ No 24.}.
Новая редакція начала дйствовать, вроятно, немедленно посл выхода пятой книги журнала за 1886 годъ. Эта книга разршена цензурой 17-го мая и въ этомъ мсяц Надеждинъ ухалъ изъ Москвы. Мы, слдовательно, можемъ точно опредлить направленіе редакторской дятельности Блинскаго.
Несомнннымъ выраженіемъ сочувствій редакціи и ближайшихъ сотрудниковъ является статья о философіи Гегеля, напечатанная въ конц 1835 года. Это довольно поверхностное произведеніе должно было имть значеніе не только для журнала, но и для самого редактора.
Мы знаемъ, съ какой страстью изучалась нмецкая философія въ Москв. Гегельянству принадлежало первое мсто въ этомъ усердіи русской молодежи. Герценъ разсказываетъ: ‘Вс ничтожнйшія брошюры, выходившія въ Берлин и другихъ губернскихъ и уздныхъ городахъ нмецкой философіи, гд только упоминалось о Гегел, выписывались, зачитывались до дыръ, до пятенъ, до паденія листовъ въ нсколько дней’ {Былое и думы, VII, 121.}.
Но подобная храбрость не могла осуществляться всми, кто жаждалъ истины. Легко было Станкевичу и Бакунину разсчитывать свои часы на свободные и не свободные, утопать въ діалектическихъ омутахъ и въ выспреннихъ полетахъ въ нездшній міръ,— Блинскому была ршительно не доступна эта роскошь. Не могъ онъ соревновать и Герцену, почувствовавшему желаніе ‘ех ipsa fonte bibere’ пить изъ самого источника. Оставалось слушать пріятелей, да читать переводныя статьи.
И статья Вильма, переведенная Станкевичемъ, имла для Блинскаго большой смыслъ, была однимъ изъ ‘источниковъ’.
Отсюда онъ узнавалъ, что цль современнаго поколнія создать церковь рядомъ съ государствомъ. Гегель это объясняетъ такъ,
‘Всемірный духъ въ послднія времена былъ слишкомъ занятъ дйствительностью, чтобы войдти въ себя и сосредоточиться, теперь, когда нмецкая нація возвратила свою національность, основаніе всякой живой жизни, мы можемъ надяться, что рядомъ съ государствомъ возникнетъ и церковь, что, заботясь о царств міра сего, снова помыслятъ и о царствіи Божіемъ, другими словами, что, рядомъ съ политическими интересами и повседневною дйствительностью, процвтетъ, наконецъ, наука, свободный и раціональный міръ ума’.
Гегель шелъ дальше, по пути отреченія отъ вншняго міра во имя философскаго самоуглубленія. Онъ требовалъ отвлеченія отъ всякаго бытія, непосредственно даннаго человку, ищущему истины: необходимо отказаться отъ самого себя, заставить умолкнуть вс свои чувства. Дорога длинна и утомительна, но счастливцы возвращаются изъ путешествія полные вры.
Гегель и сливалъ свою философію съ религіей. Поглощая въ новой систем вс предшествовавшія ученія, какъ подготовительныя стадіи, онъ притязалъ на окончательную высшую истину. Исторія философіи-развитіе самосознанія духа, гегельянство — внецъ этого пути и послднее звно въ великой цпи идей и міровоззрній.
Гегельянство, не личный вымыселъ философа, не плодъ его творчества и разума, а логическій и естественный результатъ многовкового движенія человческой мысли. Гегель только истолкователь процесса и его завершенія. Его система, слдовательно, одновременно и непогршимо-разумна, какъ наука, и общеобязательна, какъ религія. Съ одной стороны это — послдняя всеобъединяющая глава въ исторіи философіи, съ другой, безусловная практическая истина, предметъ вры и принципъ жизни.
Въ послднемъ значеніи гегельянство и должно было собрать вокругъ себя всхъ, кто искалъ нравственной и вдохновляющей опоры для своего существованія. До Гегеля успли другіе предложить разныя системы философской и даже научной религіи и русское юношество уже считало въ своей сред служителей сенсимоновской церкви и горячихъ исповдниковъ шеллингіанства. Мене прочнымъ изъ двухъ культовъ оказалось шеллингіанство еще въ толкованіяхъ учителя затерявшееся въ туман лирической метафизики и романтическаго символизма. Для сенсимонизма требовалась особая нравственная почва,— съ рзко развитыми политическими и соціальными инстинктами. Сенсимонизмъ — философія отъ начала до конца преобразовательная, протестующая и совершенствующая практически, въ непосредственномъ столкновеніи съ повседневной дйствительностью.
Въ начал ХІX-го вка сенсимонизмъ и во Франціи нашелъ крайне ограниченный кругъ послдователей. Только посл реставраціи, во времена іюльской монархіи,— идеи школы стали распространяться и постепенно входить въ политическія программы.
Естественно,— въ Россіи еще мене было данныхъ для прививки сенсимонисткихъ смянъ. Большинству гораздо привлекательне казалось совершенно противоположное ученіе, свободное отъ всякаго революціоннаго и отрицательнаго наслдія восемнадцатаго вка и проникнутое успокоительнымъ оптимизмомъ и примиряющими запросами къ дйствительности и человческой личности.
Въ политическомъ отношеніи гегельянство явилось однимъ изъ симптомовъ нравственной усталости и общественной реакціи эпохи’ слдовавшей за разрушительной работой просвтителей и революціонеровъ. Вся метафизическая часть системы Гегеля совершенно блднла предъ этимъ ея непосредственно-жизненнымъ смысломъ.
Гегель началъ съ призыва отршиться отъ мелкой будничной дйствительности и уже этотъ призывъ былъ реакціей предыдущей дятельной полос германской общественности. Дальше Гегель вводилъ своихъ слушателей въ созерцаніе діалектическаго развитія духа, гд одинаково все необходимо, все форма истины., все, слдовательно, разумно. Такъ въ популярной форм ученики понимали учителя. Отсюда еще боле популярный выводъ: всякій фактъ иметъ свое мсто въ міровомъ процесс, свою дйствительность, т. е. свою разумность.
Можно было, конечно, оговориться, какъ впослдствіи и длалъ Блинскій, не все то разумно, что дйствительно,— но практически эта оговорка имла чисто индивидуальный смыслъ. Кто могъ опредлить точную хру разу мной дйствительности въ каждомъ отдльномъ приложеніи идеи къ наглядной дйствительности?
Опредляя исторію философіи, какъ постепенное развитіе одной и той же философіи, какъ откровеніе одной и той же истины, Гегель различаетъ идеи отъ ихъ историческихъ формъ. По мннію философа, если очиститъ основныя начала системъ, являющихся въ исторіи, отъ всего, что принадлежитъ вншней ихъ форм и частному примненію, то получатся различныя степени абсолютной идеи, т. е. идеи опредляемой логически.
Но очевидно, этому процессу очищенія, выдленія идеи отъ случайныхъ наслоеній должно предшествовать точное познаніе самой идеи. Историкъ заране долженъ ясно представлять предметъ своихъ поисковъ, иначе онъ не отличитъ безусловнаго отъ случайнаго.
И самъ Гегель эти поиски сравниваетъ съ сужденіями о человческихъ дйствіяхъ. Чтобы судить о нихъ, надо имть понятіе о справедливости и долг.
Теперь представляется вопросъ,— откуда же получается познаніе абсолютной идеи, если оно должно предшествовать изученію ея историческаго откровенія? Оно — плодъ діалектически-развивающагося разума. Но не отъ этого ‘мірового духа’ зависитъ отличить идею отъ формы, а отъ личнаго разума философа.
Ясно, слдовательно, что тотъ или другой приговоръ надъ историческимъ проявленіемъ истины зависитъ отъ такихъ же ‘случайностей’, какія сопровождаютъ воплощеніе идеи въ извстныхъ формахъ, и положеніе: что дйствительно, то разумно — или иметъ безчисленное множество индивидуальныхъ толкованій или одно, гд историческое примненіе идеи сливается съ ея логической сущностью.
Такъ это и вышло въ практическихъ выводахъ самого Гегеля.
Его нмецкій біографъ Гаймъ — называетъ гегельянство ‘философіей реставраціи’, и Гайму рдко приходилось на своемъ вку давать столь мткія опредленія. Гегель не только отлично уживался съ прусской реакціей первой четверти нашего вка, но быстро стяжалъ положеніе государственнаго философа и завдомаго діалектическаго первосвященника всхъ догматовъ, какіе будетъ угодно провозгласить прусскому правительству.
Эта карьера не представляла ничего неожиданнаго. Гегель отъ природы былъ совершенно лишенъ того, что именуется политическимъ чувствомъ и гражданскимъ достоинствомъ. Онъ даже Гвте далеко оставилъ за собой по части косности и равнодушія къ судьб Германіи въ эпоху освободительной борьбы съ Наполеономъ. Въ то время, когда страна напрягала вс силы — сломить постыдное иго, Гегель восторгался демоническимъ положеніемъ Наполеона и недоврчиво острилъ надъ нмецкими мечтами объ освобожденіи.
У философа, очевидно, не было отечества въ современной дйствительности, онъ нашелъ его нсколько лтъ спустя, когда патріотическій голосъ Фихте потребовалось замнить изліяніемъ чиновничьихъ чувствъ по торжественнымъ случаямъ.
Гегель оказался чрезвычайно талантливымъ истолкователемъ прусскихъ порядковъ, вдохновленныхъ меттерниховскими конгрессами. Гегель не отступалъ и предъ прямыми личными нападками на людей независимыхъ и мечтательнаго направленія сравнительно съ прусской философіей субординаціи. У Гегеля также былъ свой культъ личной силы и оригинальности, но только оффиціально призванной проявлять свое могущество.
Бонапартистскіе инстинкты, общіе у Гегеля съ Гёте, остались до конца и находили удовлетвореніе въ маленькихъ бонапартахъ нмецкой крови. Для этихъ господъ особенно было цнно, что профессоръ берлинскаго университета всегда умлъ подыскать философскую подоплеку ихъ задушевнымъ думамъ. Если Фихте создалъ философію субъективизма съ цлью поднять и воодушевить униженную Германію, у Гегеля имлся въ распоряженіи настоящій философскій камень, именуемый разумной дйствительностью и способный мнять цвта и оттнки отъ предловъ абсолютной идеи вплоть до полицейскаго гоненія вообще на идеи.
Такъ Гегель самъ истолковалъ свою философію, какъ практическое ученіе. И при всей разрушительности діалектическаго метода, темнот и двусмысліи терминовъ, неуловимой софистик общихъ выводовъ,— такое именно толкованіе, очевидно, являлось самымъ достоврнымъ и экскурсіи учениковъ по другимъ направленіямъ было достояніемъ ихъ юношескоЙ, етремительности, легковрія или просто неразумія.
Ничей авторитетъ никогда такъ быстро и безнадежно не падалъ, какъ авторитетъ Гегеля. Только мыслители въ род Тэна все еще томились надъ давно загнившимъ и расоавшимся сооруженіемъ. Но и теперь гегельянство, какъ практическое воззрніе, постояла за себя. Бел и судить по восторгамъ Тэна предъ произведеніями Гегеля, Франція нмецкому философу обязана воспитаніемъ одного изъ самыхъ слпыхъ реакціонеровъ и ограниченныхъ мыслителей второй половины нашего вка.
Мы видли, чмъ было гегельянство для прекрасныхъ душъ въ род Станкевича,— тми же гармоническими напвами о мір и созерцаніи, какіе звучали въ меланхолическихъ стихотвореніяхъ нмецкой музы въ род Резиньяціи, Баядеры. Другого искалъ Блинскій. Его томила жажда по такой истин, какую можно бы поставить въ основу кипучей дятельной жизни и въ то же время съ уравновшенными, освженными силами идти своимъ путемъ наперекоръ всмъ мнимымъ истинамъ и очевиднымъ обманамъ.
Блинскому нужно было одновременно и успокоиться отъ своихъ безплодныхъ романтическихъ покушеній на могущественнаго духа земли и приготовиться къ борьб за какой-либо догматъ, за высшую правду. Для его ближайшихъ друзей гегельянство — лишняя принадлежность ихъ богатаго житейскаго комфорта, для него — источникъ вдохновенія, новаго безпокойства, тамъ — доминирующая нота къ усладительной симфоніи, здсь — воинственный призывъ.
И пока Бакунинъ и Станкевичъ будутъ сладостно опутывать свои мысли и чувства тонкой калейдоскопической паутиной безконечной діалектики, скупать, но словамъ Герцена, брошюры уздныхъ и губернскихъ нмецкихъ гегельянцевъ и смаковать ихъ на невозмутимомъ барственномъ досуг,— Блинскій успетъ вывести учителя на чистую воду.
Герценъ напрасно съ нкіимъ изумленіемъ передаетъ свою бесду съ Блинскимъ насчетъ крайнихъ выводовъ, сдланныхъ іфитикомъ, изъ гегелевскихъ положеній. Блинскій подтвердилъ самое, по мннію своего собесдника, невроятное предположеніе и прочелъ ему Бородинскую годовщину Пушкина.
Отвтъ Блинскаго былъ точнымъ воспроизведеніемъ тхъ самыхъ умозаключеній, какія сдлалъ самъ Гегель въ качеств политическаго мыслителя, и Бородинскія статьи писались въ строгомъ дух гегельянскаго государственнаго ученія.
Если Герценъ считалъ выводъ Блинскаго неправильнымъ, видлъ явную непослдовательность, онъ долженъ бы раскрыть ее Блинскому. Этого не было сдлано во-время, не произошло и позже, когда Герценъ приписывалъ одному изъ произведеній Гегеля — Феноменологіи духа — чрезвычайное вліяніе на складъ истинно-современнаго человка. Краснорчивая фраза не сопровождалась никакими реальными доказательствами. Правда, тэновскій лиризмъ также чисто словесный, но тамъ всякому ясно, въ чемъ тайна восторга: Гегель обими руками могъ бы подписаться подъ революціонной исторіей Тэна. Герценъ — человкъ другой планеты сравнительно съ французскимъ историкомъ, отчего же ему было не раскрыть глаза Блинскому на другіе идеальные предлы гегельянства, чмъ Бородинскія статьи?
Еще удивительне положеніе Бакунина.
Этотъ первоучитель гегельянства обратился къ компромиссу, по словамъ Герцена, хотлъ заговорить обоихъ противниковъ его, Герцена и Блинскаго. Подобный пріемъ еще мене могъ остепенить ‘неистоваго Виссаріона’.
И опять напрасно Герценъ статью Блинскаго Бородинская годовщина называетъ ‘яростнымъ залпомъ’ — по нимъ — либерально-мыслившимъ философамъ. ‘Я прервалъ тогда съ нимъ вс сношенія’, прибавляетъ Герценъ. Это также не было убдительно для Блинскаго.
Въ результат онъ предоставленъ самому себ, своей вчно работающей мысли. Бородинскія годовщины явились отнюдь не преднамренной вылазкой противъ враговъ, а страстной, лично необходимой исповдью возбужденной души.

XX.

Блинскій первый періодъ своей дятельности называетъ ‘телескопскимъ ратованіемъ’. Это — точная характеристика чрезвычайно энергичныхъ статей критика. Онъ вполн оправдалъ надежды Полевого и Лажечникова и мене чмъ за два года усплъ вызвать страстные отклики — вражды и восторга. Врагамъ оказалось совершенно не подъ силу бороться съ Блинскимъ литературными средствами. Литературныя, при всхъ противорчіяхъ и неясностяхъ, ошеломили петербургскихъ и московскихъ журналистовъ невиданной внутренней силой и ослпительнымъ блескомъ формы. Впослдствіи даже такой солидный и сдержанный ученый, какъ Гротъ, принужденъ будетъ признать въ статьяхъ Блинскаго ‘душу’ {Переписка, I, 376.}, а будущій журналъ Плетнева Современникъ уже теперь спшитъ выдлить новоявленнаго критика изъ сонмища остальныхъ ненавистныхъ ему журналистовъ.
Въ журнал появляется письмо въ редакцію, несомннно, съ вдома, а можетъ быть и по внушенію Пушкина. Блинскій въ первой своей стать готовъ былъ пропть отходную пушкинскому творчеству, но здсь же давалъ такую блестящую аттестацію таланту поэта, что Пушкинъ не могъ не почувствовать новаго слова въ страстныхъ изліяніяхъ критика. И будто въ отвтъ на нихъ явилось Письмо къ издателю.
Оно первое опредляло значеніе критическаго дарованія Блинскаго, и Пушкинъ, первый привтствуя геній Гоголя, иметъ право считать за собой, по крайней мр, косвенную заслугу — самой ранней оцнки первостепеннаго русскаго критика.
Неизвстный корреспондентъ, возражая на статью Гоголя О движеніи журнальной литературы, писалъ:
‘Жалю, что вы, говоря о Телескоп, не упомянули о г. Блинскомъ. Онъ обличаетъ талантъ, подающій большую надежду. Если бы съ независимостью мнній и съ остроуміемъ своимъ соединялъ онъ боле учености, боле начитанности, боле уваженія къ преданію, боле осмотрительности,— словомъ, боле зрлости: то мы бы имли въ немъ критика весьма замчательнаго’ {Современникъ, III, стр. 327—8.}.
Блинскій шелъ къ указаннымъ цлямъ. Учености онъ стремился удовлетворить возможно основательнымъ знакомствомъ съ послднимъ словомъ германскаго любомудрія, уваженіе къ преданію должно было дойти до крайнихъ предловъ въ прямой зависимости отъ только что пріобртенной учености.
‘Телескопское ратованіе’ прекратилось вмст съ Телескопомъ, и Блинскій нкоторое время оставался не у длъ. Попытки пристроиться къ петербургскимъ изданіямъ не увнчались успхомъ, слишкомъ ретиво стоялъ молодой писатель за независимость своихъ мнній и, естественно, внушалъ оторопь издателямъ и редакторамъ. Съ начала 1838 года открывается новое поприще. Московскій Наблюдатель отцвталъ, не успвши разцвсть и, мы знаемъ, Блинскій съ своей стороны пробилъ немалую брешь въ шаткомъ основаніи шевыревскаго Органа. Единственнымъ спасеніемъ являлся грозный врагъ,— и Блинскій становится редакторомъ Наблюдателя.
Критикъ усплъ окончательно установиться на литературномъ пути, тщательно обдумать программу дйствій и опредлить цли.
Программа и цли не новыя въ исторіи русской критики. Мы встрчали ихъ у перваго поколнія философовъ. Шеллингіанцы разсчитывали путемъ періодической печати преобразовать критику на философскихъ основахъ. То же самое задумываетъ Блинскій, только вмсто Шеллинга вдохновителемъ его будетъ Гегель, и въ первой же книг, вышедшей подъ новой редакціей, появляется манифестъ въ форм предисловія къ переводу гимназическихъ рчей Гегеля.
Выборъ этихъ произведеній для перевода представляется въ настоящее время по меньшей мр страннымъ. Онъ показываетъ, до какой степени самоотверженно русскіе гегельянцы, по крайней мр, въ медовый мсяцъ увлеченія, клялись словами учителя. И что особенно любопытно: выборъ сдланъ Бакунинымъ, наимене смиреннымъ діалектикомъ въ кружк Cтанкевича.
Гегель говорилъ рчи на гимназическихъ актахъ въ качеств оффиціальнаго панегириста начальству и успхамъ заведенія, и весь текстъ представляетъ курьезную смсь изъ казенныхъ банальностей и спеціально гегельянскихъ изворотовъ по части превращенія данной случайной дйствительности въ разумную.
Оратору, великому поклоннику античнаго міра, предстоитъ философски объяснить необходимость изученія древнихъ языковъ и въ особенности грамматики.
Достигается эта цль самымъ необыкновеннымъ путемъ и въ то же время весьма граціозно. По мннію Гегеля,— ‘чуждое и отдаленное иметъ въ себ что-то сильно привлекательное и принуждаетъ насъ къ старанію и труду’. Съ другой стороны, ‘юность’ всегда стремится вдаль, напримръ, на Робинзоновъ островъ. Отсюда для философа ясный выводъ: ‘Заблужденіе, которое заставляетъ ее (юность) искать глубокаго въ отдаленномъ, необходимо, и потому степень пріобртенной нами глубины и силы соразмрна степени нашего отдаленія отъ того центра, въ которомъ мы прежде жили и къ которому снова стремимся’.
На основаніи этого ‘центробжнаго стремленія души’ и долженъ открыться юношамъ новый дальній міръ, т. е. міръ и языки древнихъ.
Слушатели могли бы спросить, почему же не выбрать міръ еще боле дальній, чмъ греческій и римскій,— напримръ индусскій, ассирійскій, египетскій? Вдь тогда ‘степень пріобртенной глубины и силы’ въ зависимости отъ нашего ‘отдаленія’ поднимется еще выше? Отвта нтъ и не будетъ до тхъ поръ, пока начальству не вздумается ввести въ гимназіи санскритъ.
Философская защита механическаго зубренія въ своемъ род верхъ совершенства. Мы должны знать ее, чтобы во всей красот представилось намъ діалектическое искусство Гегеля и поразительная непритязательность его послдователей.
‘Когда мы приложимъ’, продолжаетъ Гегель, ‘къ изученію древнихъ языковъ эту всеобщую необходимость, заключающую въ себ какъ древній міръ представленій, такъ и языки ихъ, то мы увидимъ, что и механическая сторона этого изученія не есть необходимое зло, какъ обыкновенно думаютъ, но что оно важно и полезно само по себ, потому что это механическое есть для духа то чуждое, къ которому онъ стремится, это есть неудобоваримая пища, полагаемая въ него, для того, чтобъ оживить и одухотворить въ немъ то, что въ немъ еще безжизненно, и для того, чтобъ превратить эту непосредственную сторону его существованія въ его собственность’.
Вы видите неудобоваримая пища по мановенію философа становится источникомъ жизни и развитія наперекоръ всмъ стихіямъ, кром діалектики.
Съ такой же находчивостью въ другой рчи философъ поспшилъ на встрчу введенію въ школ ‘воинскихъ упражненій’. Достаточное основаніе и для этой разумной дйствительности такое: ‘эти упражненія уже и по тому одному важны, что могутъ служить средствомъ къ образованію. Эти упражненія, пріучающія быстро схватывать, быть всегда въ присутствіи своего смысла, исполнять съ точностью приказанное безъ всякихъ предварительныхъ разсужденій, есть самое прямое средство противъ дряблости и разсянности духа, которыя требуютъ времени для того, чтобы сообразить слышанное, и еще боле времени для того, чтобы перевести въ дйствіе вполовину понятое’.
Дальше развивается вообще идея — ‘не смть свое сужденіе имть’ ученикамъ и вообще подчиненнымъ, сочувственно припоминается дисциплина пиагоровскихъ учениковъ, обязанныхъ молчать въ теченіе первыхъ четырехъ лтъ ученія. Ораторъ противъ ‘простого затверживанія на память’, но въ то же время безусловно за искорененіе самостоятельныхъ мыслей въ юношеств.
Философъ все время говорилъ по собственному опыту, и объ исполненіи приказаній безъ разсужденій, и о философствованіи по команд. Если бы начальству вздумалось ввести въ школ тлесныя наказанія, Гегель наврное не растерялся бы и при этой оказіи и нашелъ бы въ розгахъ нчто въ род противоядія отъ той же ‘дряблости и разсянности духа’.
И такая философія предлагалась русской публик, какъ образчикъ мудрости и высшаго откровенія!
Предисловіе, принадлежащее переводчику, гораздо содержательне и любопытне рчей учителя. Правда, языкъ оставляетъ желать многаго: это признавала и редакція журнала. Но основныя идеи практическаго гегельянства выяснены вполн удовлетворительно и Блинскій примется усердно воспроизводить ихъ въ своихъ произведеніяхъ.
Совпаденіе идей и даже выраженій въ письмахъ и въ статьяхъ критика съ предисловіемъ — часто поразительное. Очевидно, Блинскій былъ благодарнйшимъ ученикомъ Бакунина и не боялся укоризнъ въ повтореніи чужихъ словъ. #
Бакунинъ возстаетъ противъ субъективныхъ системъ Кавта и Фихте, противъ отвлеченнаго, пустого я, противъ эгоистическаго самосозерцанія и ‘разрушенія всякой любви’. Это чувствительная подмна философскаго понятія этическимъ иметъ большое значеніе для настроеній и умственнаго процесса нашихъ философовъ. Они не только признаютъ дйствительность, они обожаютъ ее, они, по словамъ Блинскаго ‘трепещутъ таинственнымъ восторгомъ, сознавая ея разумность’. Они не только допускаютъ ‘пошлыхъ людей’, они, по выраженію того же Блинскаго, любятъ ихъ объективно, ‘какъ необходимыя явленія жизни’.
Философія превращается въ поэзію и религію, идея въ чувство, діалектика въ лирическій гимнъ.
Бакунинъ подвергаетъ критик Шиллера, какъ прекраснодушнаго поэта субъективности, какъ автора драмъ, возстающихъ противъ общественнаго порядка. Для нашего гегельянца безразлично, противъ какого порядка возставалъ поэтъ: Бакунинъ называетъ, напримръ, Коварство и любовь: здсь, повидимому, можно бы пощадить шиллеровскій протестъ, какъ нчто достаточно разумное. Но самая идея протеста не переносима для философа, и онъ спокойно раздлается съ юной Германіей двумя-тремя сильными словцами,— ‘смшныя’, ‘дтскія фантазіи’. Это потому, что юная Германія не желала спокойно сидть въ цпяхъ и казематахъ Меттерниха и поощряемыхъ имъ бурбоновъ и бонапартовъ.
Естественно, Бакунинъ всми силами обрушивается на Францію за ея литературу XVIII-го вка, за ея революцію, за ея романтизмъ и въ особенности за ея войну съ ‘христіанствомъ’. Авторъ и здсь пишетъ широкими мазками, не желая знать крупнйшихъ оттнковъ: ему все равно, воевалъ ли Вольтеръ противъ христіанства, или только противъ римскаго католичества. Ему также безразлично, какъ относился Сенъ-Симонъ къ христіанству и различалъ ли онъ евангеліе отъ того же католичества и протестанства. Намъ извстно, что различалъ и весьма тщательно, но для ретиваго врага всякаго человка, кто инако мыслитъ, это безразлично. Безъ всякихъ затрудненій онъ ужъ кстати произнесетъ приговоръ вообще Франціи, безнадежно томящейся своей ‘пустотой’. У нея нтъ ‘безконечной субстанціи’, и поэтому у французовъ философія превращается въ пустыя безсмысленныя фразы и въ стряпаніе новыхъ идеекъ.
Блинскій отзовется на этотъ воинственный кличъ безусловнымъ отрицаніемъ у французовъ вообще искусства, у нихъ могутъ быть литераторы, стихотворцы, искусники, риторы, декламаторы, фразеры,— только не художники и поэты, по очень простой причин: французы лишены отъ природы чувства изящнаго. Не пропуститъ критикъ безъ должной отповди и французскаго легкомыслія,— все будетъ выполнено по программ. Буквально будетъ воспроизведенъ и ея основной параграфъ общественнаго содержанія.
Бакунинъ и въ стихахъ и въ проз докажетъ слдующее положеніе:
‘Дйствительность всегда побждаетъ, и человку остается или помириться съ нею и сознать себя въ ней и полюбить ее, или самому разрушиться’.
Наконецъ, была дана и тема Бородинскихъ статей во всей своей полнот. Предисловія заканчиваются обращеніемъ къ публик въ проповдническомъ тон, и Блинскому оставалось только брать эпиграфы и девизы изъ этой лирической рчи. Онъ такъ и поступилъ, вызвавъ совершенно неожиданно для самого себя и для насъ,— испугъ у своего прорицателя:
‘Счастіе не въ призрак, не въ отвлеченномъ сн, а въ живой дйствительности, возставать противъ дйствительности и убивать въ себ всякій живой источникъ жизни — одно и тоже, примиреніе съ дйствительностью, во всхъ отношеніяхъ и во всхъ сферахъ жизни, есть великая задача нашего времени, и Гегель и Гете, главы этого примиренія, этого возвращенія изъ смерти въ жизнь. Будемъ надяться, что наше новое поколніе также выйдетъ изъ призрачности, что оно оставитъ пустую и безсмысленную болтовню, что оно сознаетъ, что истинное знаніе и анархія умовъ и произвольность въ мнніяхъ совершенно противоположны, что въ знаніи существуетъ строгая дисциплина и что безъ этой дисциплины нтъ знанія. Будемъ надяться, что новое поколніе сроднится, наконецъ, съ нашею прекрасною русскою дйствительностью, и что, оставивъ вс пустыя претензіи на геніальность, оно ощутитъ наконецъ въ себ замтную потребность быть дйствительными русскими людьми’ {Московскій Наблюдатель, часть XVI, 1838 годъ.}.
И такъ, изящное конецъ и начало критическихъ изысканій, примиреніе съ дйствительностью,— основная нравственная стихія, на этихъ принципахъ будетъ построена эстетика Наблюдателя. Вскор посл гимназическихъ рчей Гегеля, журналъ напечатаетъ переводъ статьи Ретшера О философской критик художественнаго произведенія. Смыслъ разсужденія сводится здсь къ требованію — открыть въ художественномъ произведеніи ‘общее конкретной идеи въ ея обособленіи и понять разумность ея формы, порожденной творческою фантазіею художника’ {М. И., часть XVII, стр. 194—5.}.
Эта истина уполномочитъ Блинскаго на усиленные поиски діалектическаго развитія идеи въ литературныхъ произведеніяхъ ‘вдохновитъ его на величественное презрніе ко всякинъ мелочамъ и случайностямъ, т. е. историческимъ и національнымъ вопросамъ въ области творчества. И мы увидимъ, до какой степени философская указка сузила умственный горизонтъ критика, поработила его природу и наложила несвойственную печать на его нравственное и общественное міросозерцаніе.
Нтъ необходимости искать другихъ источниковъ гегельянства Блинскаго, кром указанныхъ статей его журнала. Мы увидимъ, ихъ идеи вполн покрываютъ все философствованіе критика вплоть до разрыва его вообще съ нмецкими теоріями изящнаго и съ ‘гнуснымъ стремленіемъ къ примиренію съ гнусною дйствительностью’. Эти слова будутъ написаны имъ три года спустя. Негодованіе на прошлый обманъ ума и чувства,— глубокое, мучительное и совершенно законное, — но и обманъ не прошелъ даромъ для совершенствованія и углубленія мысли Блинскаго.
Гегельянство,— одно изъ тлетворнйшихъ теоретическихъ вліяній, какія только переживала русская критика. Но въ мір физическомъ, часто именно посл самыхъ тяжелыхъ недуговъ,— съ особеннымъ блескомъ и силой организмъ разцвтаетъ къ новой жизни. Такъ произошло и съ духовнымъ міромъ Блинскаго, лишь только метафизическій кошмаръ разсялся и писатель снова приблизился къ первоисточнику своихъ идейныхъ откровеній — къ дйствительной жизни.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’, No 3, 1898

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека