История русской критики, Иванов Иван Иванович, Год: 1897

Время на прочтение: 34 минут(ы)

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

(Продолженіе *).

*) См. ‘Міръ Божій’, No 8, августъ.

XXVI.

Надеждинъ довольно подробно разсказалъ исторію своего умственнаго развитія {Н. И. Надеждинъ. Автобіографія съ дополненіями. П. Савельева Русскій Встникъ. 1856, мартъ.}. Но разсказъ все-таки не даетъ намъ многихъ существенныхъ моментовъ какъ разъ изъ литературной дятельности ученаго, для насъ особенно любопытной. Приходится дополнять свднія изъ другихъ источниковъ, фактически достоврныхъ, но далеко не всегда идущихъ въ тонъ автобіографическому разсказу профессора.
Надеждинъ — сынъ сельскаго дьякона, воспитанникъ рязанскаго духовнаго училища, потомъ семинаріи и, наконецъ, московской академіи. Весь этотъ путь будущій профессоръ университета прошелъ съ блестящимъ успхомъ. Въ академіи онъ засталъ большую популярность философіи среди студентовъ и самъ увлекся предметомъ, одновременно занимался исторіей, но какая собственно философская система вызывала его исключительное сочувствіе, мы не знаемъ. По окончаніи академическаго курса слдовало профессорство въ рязанской семинаріи по русской и латинской словесности.
Было бы очень поучительно знать съ точностью, въ какимъ направленіи шло преподаваніе литературы у будущаго критика. Отъ него самого мы ничего не узнаемъ на этотъ счетъ, и, можетъ быть, потому, что профессору въ эпоху составленія автобіографіи было не особенно лестно вспоминать о своемъ раннемъ учительств.
Дло происходило въ половин двадцатыхъ годовъ. Шеллингіанство и романтизмъ были уже фактами русской литературы, сочиненія Пушкина вызывали всеобщій интересъ, въ высшей степени горячій, положительный или отрицательный. Даже университетская наука въ лиц Мерзлякова успла произнести осужденіе отечественному классицизму.
И вотъ въ это-то самое время рязанскіе семинаристы слышали отъ своего профессора самыя допотопныя рчи о поэзіи и вообще о литератур. Имъ образцами краснорчія рекомендовались отрывки изъ св. книгъ и сочиненій Ломоносова. Они предостерегались отъ увлеченій западной литературой. Тамъ, поучалъ профессоръ, господствуетъ ‘суетное остроуміе и дерзкое вольномысліе, прикрытое обольстительными прикрасами ложнаго краснорчія’.
Это проповдываюсь въ 1825 году, годъ спустя Надеждинъ уволился изъ духовнаго званія для поступленія на гражданскую службу и перехалъ въ Москву.
Здсь онъ, у своего земляка, профессора медицинскаго факультета, познакомился съ Каченовскимъ, и это знакомство открыло ему одновременно и литературную, и ученую карьеру. Каченовскій явился дятельнйшимъ воспріемникомъ молодого ученаго.
Этотъ фактъ для насъ достаточно краснорчивъ, но желательно было бы отъ самого Надеждина услышать объясненіе ршительнаго переворота въ его судьб.
Въ Москв Надеждинъ въ теченіе пяти лтъ не имлъ никакихъ оффиціальныхъ занятій, состоялъ домашнимъ наставникомъ въ частномъ дом, у ‘большого барина’. Въ дом была богатая библіотека, преимущественно изъ французскихъ книгъ, между прочимъ, французскій переводъ знаменитой исторіи Гиббона.
Надеждинъ набросился на чтеніе, отъ Гиббона перешелъ къ Гизо, читалъ съ увлеченіемъ, но увлеченіе не разстраивало старой закваски, столь знакомой рязанскимъ семинаристамъ.
Читателя не подкупили ни талантъ, ни идеи западныхъ историковъ. Все это ложилось ровномъ, спокойнымъ слоемъ, и Надеждинъ былъ очень доволенъ своей уравновшенностью.
‘Не будь положенъ во мн,— говорилъ онъ,— сначала школьный фундаментъ старой классической науки, я бы потерялся въ такъ-называвшихся тогда высшихъ взглядахъ, новыхъ романтическихъ мечтаніяхъ, которыя были Tordre da jour. Теперь, напротивъ, эти новыя пріобртенія настилались во мн на прочное основаніе, и дло шло своимъ чередомъ’.
По обыкновенію, очень удачнымъ для Надеждина.
Каченовскій, очевидно, быстро оцнилъ ‘фундаментъ’ своего молодого пріятеля, и поспшилъ приспособить его къ своему журналу.
Приспособленіе не представляло никакихъ затрудненій, тмъ боле, что одновременно съ сотрудничествомъ должна была зайти рчь и объ ученомъ будущемъ ‘магистра священныхъ и гуманныхъ наукъ’.
Въ какомъ направленіи могъ Надеждинъ принять участіе въ Встник Европы? Мы знаемъ, журналъ велъ войну противъ германской философіи и стоялъ за классицизмъ. Успха среди публики журналъ не имлъ никакого. Ему съ каждымъ годомъ грозила ‘смерть обыкновенная, по чину естества’, какою онъ и умеръ. Чисто младенческая растерянность и старческая немощь обнаруживались всякій разъ, когда профессору приходилось серьезно браться за перо журналиста и критика. Ученый впадалъ въ совершенно нелитературный уличный тонъ полемики, или, чувствуя даже и на этомъ поприщ свое безсиліе, обращался съ мольбой къ начальству на журналистовъ и цензоровъ.
Оба ‘качества’ для насъ представляютъ большую важность. Они полностью были усвоены новымъ сотрудникомъ Встника Европы. Надеждинъ вполн послдовательно выполнялъ программу профессорскаго журнала, насколько вопросъ шелъ о вншней писательской политик.
Для примра намъ достаточно двухъ фактовъ. Оба они касаются самаго опаснаго противника Каченовскаго, Полеваго, и оба удостоврены документально.
Тщетно уловляя благосклонность читателей въ теченіе многихъ лтъ, Каченовскій въ конц 1828 года, въ самый разгаръ сотрудничества Надеждина, обратился съ своего рода манифестомъ къ публик.
Онъ общалъ умножить свои труды по издательству журнала. ‘Предполагаю работать самъ’, заявлялъ профессоръ, ‘не отказывая однакожъ и другимъ литераторамъ участвовать въ трудахъ моихъ’.
Фраза — высоко-забавная для всхъ, кто имлъ представленіе о значеніи самою въ журналистик! Ею, конечно, не замедлили воспользоваться, и Московскій Телеграфъ напечаталъ жестокую отповдь ‘Бенигвы’, т. е. самого издателя, старческой фанфаронад ученаго, указывалъ на безнадежную отсталость его въ литератур, неисправимую приверженность къ ‘смшнымъ предразсудкамъ’ и полную неспособность научиться чему-нибудь отъ современнаго умственнаго движенія.
Каченовскій закиплъ гнвомъ и немедленно въ примчаніи подъ статьею Надоумки объявилъ, что онъ не станетъ препираться съ Бенигною, а приметъ ‘другія мры ко охраненію своей личности’.
И мры послдовали.
Каченовскій подалъ жалобу въ московскій цензурный комитетъ, прежде всего на цензора, Сергя Глинку, разсматривавшаго журналъ Полеваго.
Оскорбленный статью Бенигны считалъ оскорбительной для мста своего служенія, для своихъ ‘дипломовъ на ученыя степени’, для своего званія ординарнаго профессора и свои соображенія подтверждалъ пунктами устава о цензур.
Совтъ университета дятельно принялъ сторону своего сочлена и доносилъ попечителю учебнаго округа: онъ, совтъ, ‘не можетъ оставить безъ вниманія оскорбленіе, нанесенное личности издателя Встника Европы, одного изъ достойнйшихъ своихъ чиновниковъ, по утвержденію высшаго начальства съ честью въ теченіе многихъ лтъ преподававшаго при московскомъ университет: риторику, археологію, теорію изящныхъ искусствъ и нын занимающаго кафедру россійской исторіи и статистики’. Полевой сомнвался въ правахъ издателя Встника Европы на его исключительныя литературныя притязанія.
Совтъ университета перечислялъ эти права: ‘избраніе высшаго начальства народнаго просвщенія въ публичные преподаватели словесности и законовъ ея въ университет Московскомъ, званіе члена ученаго сословія Императорской россійской академіи, всемилостивйшія награжденія Государя Императора, которыхъ былъ удостаиваемъ издатель Встника Европы, единственно по ученой служб своей при университет по предмету словесности и исторіи россійской’.
Въ заключеніе совтъ также ссылался на ‘пунктъ’ и просилъ попечителя ‘принять начальническія мры для учиненія законнаго взысканія и для отвращенія на будущее время подобнаго оскорбленія личности чиновниковъ университета’.
Процессъ не имлъ успха для Каченовскаго. Любопытно, что даже цензоръ Глинка, въ отвтъ на жалобу, высказалъ убійственный взглядъ на литературныя заслуги ‘чиновника университета’ и академика.
Глинка предлагалъ перевести, ‘если только можно перевесть на какой-нибудь языкъ’, статьи Каченовскаго и посмотрть: ‘что скажутъ тогда европейскіе любители словесности, привыкшіе къ соображенію мыслей съ ясностью и точностью словъ, что скажутъ они о семъ туманномъ сброд рчей?’ ‘Да и я долженъ прибавить’, говорилъ цензоръ уже какъ критикъ, ‘что если бы у насъ вс стали такъ писать, то россійская словесность быстрыми бы шагами отступила къ тринадцатому столтію’.
Главное управленіе цензуры оправдало Глинку {Подробное изложеніе исторіи у Барсукова II, 265.}.
Эпизодъ превосходно характеризуетъ профессорскую атмосферу философской эпохи и показываетъ, какъ много здсь было простору мысли и свободному знанію.
Обидчивость Каченовскаго на чужіе отзывы не мшала ему самому наздничать безъ мры и удержу, во вредъ чужой ‘чести’. Статья Встника Европы объ Исторіи русскаго народа Полеваго, переполнена личной бранью и оскорбленіями {В. Евр. 1830, январь, 37.}. Такія выраженія, какъ ‘лохмотья отъявленной нищеты’, ‘уродливость изувченнаго натурой калки’, ‘шарлатанство’, пестрятъ на каждой страниц и все заканчивается такимъ сравненіемъ исторіи: ‘сіе море великое и пространное: тамо гады, ихъ же нсть числа: животныя малыя съ великими’.
Статья принадлежитъ Надеждину и показываетъ, какъ основательно сотрудникъ вошелъ въ личные интересы редактора.
Легко представить, какое впечатлніе подобные ученые подвиги могли производить на неученыхъ! Пушкинъ на юридическое предпріятіе Каченовскаго отозвался остроумнымъ Отрывкомъ изъ литературныхъ лтописей, а въ статьяхъ объ исторіи Полеваго достойно оцнилъ и критику Надеждина {Сочиненія. Спб., 1887, V, 64, Р. 8. ко 2-й ст. объ Исторіи, стр. 78. Ср у Сухомлинова. Полемическія статьи Пушкина. Изслдованія и статьи по русской литератур и просвщенію. Спб., 1889, II, 249.}.
Эпиграфомъ къ Отрывку стоитъ латинская фраза: Tantae ne animis scholasticis irael.. Слова ‘схоластическія души’ и ‘гнвъ’ мтко выражали не только характеръ разсказываемаго событія его героевъ, но и дятельность новаго критика Встника Европы.

XXVII.

Пушкинъ посвящалъ эпиграммы и Каченовскому, и Надеждину, оба они представлялись поэту выходцами какого-то темнаго и на рдкость тупоумнаго міра, но изъ двухъ — Надеждинъ занималъ первое мсто въ сильныхъ чувствахъ Пушкина.
Ему пришлось лично встртиться съ тмъ и съ другимъ, и об встрчи разсказаны имъ самимъ. Съ Каченовскимъ у поэта завязался ‘дружескій’ и ‘сладкій’ разговоръ: это — иронія, но разговоръ, очевидно, дйствительно былъ, и Пушкинъ свою иронію не сопровождаетъ никакимъ язвительнымъ замчаніемъ.
Совершенно другое впечатлніе отъ встрчи съ Надеждинымъ.
‘Онъ,— сообщаетъ Пушкинъ, — показался мн весьма простонароднымъ, vulgar, скученъ, заносчивъ и безъ всякаго приличія. Напримръ, онъ поднялъ платокъ, мною уроненный. Критики его были очень глупо написаны, но съ живостью, а иногда и съ краснорчіемъ. Въ нихъ не было мыслей, но было движеніе, шутки были плоски’.
Это писалось около пяти лтъ спустя посл первыхъ статей Надеждина. Негодованіе поэта должно было улечься, тмъ боле, что статьи Надоумки не принесли ему ршительно никакого ущерба. И поэтъ не правъ только въ одномъ: глупостью Надеждинъ не страдалъ, и мысли у него были, хотя и не его собственныя.
Надеждинъ былъ приглашенъ въ Встникъ Европы съ очевидной цлью дать генеральное сраженіе новой литератур и преимущественно, конечно, Пушкину, и онъ съ первой же статьи взялъ необыкновенно развязный тонъ. Это должно было сойти за живость и бойкость пера, но тяжелая схоластическая основа мысли и языка автора — вс его старанія быть остроумнымъ и легкимъ — превращала въ какое-то неуклюжее комическое метаніе за хлесткими словечками и головокружительно-хитросплетенными фразами.
Критикъ даже прибгъ къ діалогу, сочинилъ ‘сцену изъ литературнаго балагана’, изобрлъ нкое ‘сонмище нигилистовъ’, пересыпалъ бесду драматическими ремарками, латинскими восклицаніями, въ примчаніяхъ велъ даже переписку съ редакторомъ, вообще напрягалъ вс усилія сокрушить врага.
Во имя чего собственно поднимался такой шумъ, что отрицалъ отважный критикъ и чего желалъ?
Первая статья Надоумко появилась въ конц 1828 года — Литературныя опасенія за будущій годъ, вторая — въ начал слдующаго — Сонмище нигилистовъ. Она и представила публик во всемъ блеск мысли и талантъ критика.
Нигилистами назывались новйшіе авторы, лишенные ‘идеи’, равнодушные къ ‘холодному смыслу и размышленію’.
Но что значила на язык критика идея?
Это понятіе для поэтическаго творчества дано германской философіей и романтизмомъ. Оно достаточно было превознесено первыми русскими шеллингіанцами. Не было ршительно никакой заслуги толковать объ иде художественнаго произведенія, другой вопросъ-опредлить понятіе и примнить его къ фактамъ.
Надеждинъ уклонился отъ положительной задачи и предпочелъ боле легкую — отрицаніе и высмиваніе всего, что, по его мннію, лишено было идеи. Но отрицаніе — чисто словесное, бездоказательное уже въ силу того, что не былъ установленъ самый принципъ отрицанія и какого бы ни было приговора.
Критикъ нашелъ благодарный матеріалъ для своихъ упражненій въ поэмахъ Пушкина, но очень простой причин. Здсь на сцен самыя простыя вещи, реальныя и даже будничныя. Ничего выспренняго, нарочито-философическаго, сколько-нибудь подходящаго подъ схоластическій масштабъ изящнаго и идеальнаго.
Въ результат, поэзія Пушкина ничто, нуль, тмъ боле, что можно даже скаламбурить по строю одной изъ поэмъ.
‘Литературный хаосъ, осменяемый мрачною философіею ничтожества, разрожается Нулиными! Неужели бдной нашей литератур вчно мыкаться въ мрачной преисподней губительнаго нигилизма?’
фамилія пушкинскаго героя оказалась неистощимымъ запасомъ для остротъ и каламбуровъ. Вся статья о поэм въ сущности и состоитъ изъ этихъ упражненій, чередующихся съ французскими, латинскими, итальянскими восклицаніями, съ воспоминаніями объ ‘Іонійской философической школ’, о ‘глубокомысленномъ Кант’, о ‘великомъ Галлер’.
Съ поэмой критику ршительно нечего длать. ‘Что тутъ анатомировать?’ спрашиваетъ онъ.
‘Мыльный пузырь, блистающій столь прелестно всми радужными цвтами, разлетается въ прахъ отъ малйшаго дуновенія… Что же тогда останется?.. Тотъ нуль, но въ добавокъ… безцвтный! А эта цвтность составляетъ все оптическое бытіе его!.. Скажемъ посему только pro forma: Графъ Нулинъ проглотилъ пощечину Натальи Павловны, геній поэта переварилъ ее съ творческимъ одушевленіемъ и… разршился Нулинымъ. C’est le mot de l’nigme’.
У критика есть оригинальные термины — нигилистическое изящество, пародіальный геній, арлекинское величіе, наконецъ, прыщики на лиц вдовствующей нашей литературы: все это для характеристики таланта и произведеній Пушкина.
Надеждину особенно ненавистно пристрастіе поэта къ слишкомъ простымъ мотивамъ и жанровымъ картинамъ. На его язык ‘мастеръ фламандской школы’ — презрительнйшая брань. Пушкинъ ‘не переросъ скудной мры Человчества’ и ‘душа его даже слишкомъ дружна съ земною жизнью’.
Въ стать о Полтав критикъ безпощаденъ къ усамъ Мазепы, къ ‘бурлацкому’ окрику Карла XII: это каррикатура, ‘Енеида наизнанку’. Если Петръ Великій царь — онъ можетъ ‘держать Мазепу за усы’, и ужъ, конечно, объ этомъ писать неприлично!
Эти замчанія вводятъ васъ отчасти въ эстетическія тайны критика, намъ давно извстныя, еще по Наук Галича. Все т же выспреннія возглашенія о невиданной землей красот, о недосягаемыхъ идеалахъ.
Изящныя искусства ‘должны быть отглашеніями вчной гармоніи’. Геній это — ‘творческій зиждительный духъ, воззывающій изъ ндръ своихъ собственныя, самородныя и самообразныя изящныя формы, для воплощенія вчныхъ идей, созерцаемыхъ имъ во всей небеской ихъ лпот’…
Такова философія критика! На меньшемъ онъ не помирится. Все, что не ‘небесная лпота’ и не ‘вчная гармонія’ — все это ‘оскорбляетъ человческую природу’.
Онъ и Байрона допускаетъ не потому, что англійскій поэтъ воспроизвелъ извстныя культурныя черты своего времени, создалъ рядъ общечеловческихъ образовъ, а потому, что у него все необыкновенно, все, по представленію критика, исполински-велико.
‘Байроновы поэмы суть опуствшія кладбища, на которыхъ плотоядные коршуны отбиваютъ съ остервенніемъ у шипящихъ змй полуистлвшіе черепы. Его міръ есть адъ: и какое исполинское величіе потребно для Полуфема, избравшаго себ жилищемъ сію безпредльную бездну?..’
Такой полетъ не препятствуетъ критику соперничать съ кмъ угодно, не только съ Пушкинымъ, и въ ‘арлекинскомъ величіи’. Это соперничество, при какой-то зудящей страсти Надеждина быть оригинальнымъ и остроумнымъ, ставитъ его безпрестанно въ самыя комическія положенія, мене всего соотвтствующія ‘небесной лпот’.
Напримръ, критикъ желаетъ въ конецъ доконать поэта и изображаетъ ужасы, къ какимъ можетъ привести реализмъ, ‘врне снимки съ натуры’.
‘Да съ какой натуры!’ — восклицаетъ эстетикъ.— ‘Вотъ тутъ-то и заковычка!.. Мало ли въ натур есть вещей, которыя совсмъ нейдутъ для показу?.. Дай себ волю… пожалуй, залетишь и Богъ всть куда!— отъ спальни недалеко до двичьей, отъ двичьей до передней, отъ передней до сней, отъ сней дальше и дальше!.. Мало ли есть мстъ и предметовъ еще боле вдохновительныхъ’..
Потомъ критикъ цитируетъ стихи, гд описывается, что лакей принесъ на ночь Нулину:
Сигару, бронзовый свтильникъ,
Щипцы съ пружиною, будильникъ.
Критикъ снова пускается въ догадки: ‘Кто не чувствуетъ, что послднее слово есть вставка, замнившая другое равно созвучное, но боле идущее къ длу слово, принесенное поэтомъ съ истинно героическимъ самоотверженіемъ въ жертву туранскому приличію?..’
Естественно, Пушкинъ находилъ шутки своего критика плоскими и даже его статьи глупыми. Не лучшаго мннія были о нихъ и современные журналисты. Сынъ Отечества остроумно воспользовался образцами Надеждинскаго остроумія, напечатавъ замтку О чуть критика Имярека, живущаго на Патріаршихъ Прудахъ, съ эпиграфомъ Similis simili gaudet — подобный подобнымъ и любуется, и безъ большихъ усилій пришелъ къ сравненію критика съ героиней крыловской басни.
Попадалъ Надоумко въ просакъ и въ другихъ случаяхъ, помимо остроумія. Напримръ, клеймя растлвающее вліяніе Нулина на молодыхъ двицъ, онъ сообщалъ о себ: ‘Завалившись недавно еще за двадцать три года’.
Эта метрическая справка и удивительное словечко ‘завалившись’ стоили Надеждину эпиграммы Пушкина и злой замтки въ томъ же Сын Отечества.
Взглядъ на творчество Пушкина, какъ на ‘галантерейную литературу’ и ‘пародію’, Надеждинъ сохранитъ до конца. Единственное исключеніе будетъ сдлано только для Бориса Годунова. И произойдетъ это совершенно неожиданно.
По поводу VII-й главы Евгенія Онгина Надеждинъ повторялъ прежнія шутки и насмшки надъ притязаніями Пушкина быть серьезнымъ поэтомъ, совтовалъ ему ‘разбайронится добровольно и добросовстно’, не признавалъ за нимъ таланта ‘изображать природу поэтически съ лицевой ея стороны, подъ прямымъ угломъ зрнія: онъ можетъ только мастерски выворачивать ей наизнанку’. Слава Пушкина не боле, какъ ‘молва, сплетающаяся по гостинымъ и будуарамъ на привычку журнальныхъ листковъ, вмст съ модами и извстіями о Лебедянскихъ скачкахъ’…
Стиль и этой статьи ничмъ не уступалъ красотамъ прежнихъ ‘сценъ’. Говорилось о ‘стереотипныхъ пропорціяхъ’, ‘о педантической чиновности и аккуратности природы’, въ противоположность ‘рзвому скаканію разгульной фантазіи’ Пушкина.
Наконецъ, критикъ давалъ ршительный совтъ ‘сжечь Годунова’.’ — произведеніе, очевидно, окончательно негодное.
Статья напечатана въ Встник Европы, Одновременно выходила въ свтъ диссертація автора, наступала смерть журналу Каченовскаго и его питомецъ вступалъ въ составъ профессоровъ московскаго университета.
Почти годъ спустя Надеждину пришлось отпвать журналъ, пріютившій его первыя критическія дтища.
Отпваніе не лишено извстнаго интереса для характеристики автора. Надеждинъ, между прочимъ, говорилъ о почившемъ Вистник:
‘Онъ начался нжными вздохами отроческой чувствительности, провелъ мужество въ шумныхъ бояхъ и окончился старческими суровыми роптаніями. Втреная молодежь не была почтительна къ его преклоннымъ лтамъ: она издвалась надъ его сдинами и ругалась стованіями. Старецъ долго сохранялъ презрительное хладнокровіе, но при дверяхъ гроба собрался съ послдними остатками угасающихъ силъ, ополчился на рать супостатовъ и грянулъ грозно. Вроятно, сіе чрезмрное напряженіе порвало послднія нити, коими онъ привязывался къ жизни, и Встникъ Европы преставился’.
Нельзя, конечно, увидть особенной почтительности къ ‘старцу’ въ этой отходной, и что еще любопытне, это — иронія надъ старческими роптаніями и предсмертнымъ напряженіемъ.
Мы знаемъ, кому Встникъ обязанъ своей безпокойной агоніей. Воинственный критикъ изъ молодежи, пытавшійся электризовать трупъ, говорилъ надъ нимъ послднее слово уже въ собственномъ изданіи. Не большимъ уваженіемъ напутствовался здсь же и другой профессорскій журналъ Атеней, недавно еще напечатавшій отрывокъ изъ диссертаціи Надеждина.
Атеней издавался профессоромъ Павловымъ. Съ нимъ мы встртимся, какъ съ главнйшимъ насадителемъ шеллингіанства въ Москв. Но философія не помшала редактору ополчиться на Пушкина и извести публику совершенно непреодолимой ученостью.
О немъ ходила эпиграмма:
Журналъ казенный, философскій,
Благонамренный московскій…
Теперь Надеждинъ припоминалъ эту шутку и говорилъ о покойник: ‘Онъ надялся подлеститься къ публик ученостью — и перепугалъ ее’. Но зато Атеней сохранилъ ‘невинную репутацію’ и, по словамъ автора, ‘только при чтеніи его одного позволялось обходиться безъ перчатокъ’.
Органъ Каченовскаго, очевидно, требовалъ перчатокъ.
Все это излагалъ публик новый издатель, съ 1831 года, журнала Телескопъ и приложенія къ нему — Молва, еженедльной газеты. Въ ея программ первое, даже исключительное мсто, занимали: ‘моды’, ‘картинки’, ‘модные экипажи и мебели’, ‘модные обычаи и изобртенія’, ‘модныя издлія’ и, наконецъ, ‘острыя слова и забавные анекдоты’.
Очевидно, профессоръ желалъ уловлять благосклонность публики и не скупился на пріятное.
Теперь онъ состоялъ ординарнымъ профессоромъ теоріи изящныхъ искусствъ и археологіи. Совершилось это благодаря диссертаціи О такъ-называемой романтической поэзіи. Она — послднее слово эстетической философіи ученаго и вмст съ критикой Телескопа должна считаться внцомъ его литературной дятельности.

XXVIII.

Сочиненіе Надеждина прошло въ факультет не безъ затрудненій. Мы уже говорили, въ какое смущеніе пришли нкоторые профессора отъ шеллингіанскихъ тенденцій автора. Но были и другія, боле существенныя замчанія, прямо касавшіяся литературнаго таланта и умственныхъ способностей будущаго профессора.
Ученые критики.въ своемъ доклад писали:
‘При взгляд на планъ диссертаціи г. Надеждина должно сказать, что онъ изложенъ языкомъ запутаннымъ и загадочнымъ, въ чемъ, повидимому, сочинитель полагалъ главное достоинство сочиненія, почему цлаго — полноты, надлежащей связи и отношенія между частями, даже при самомъ величайшемъ напряженіи ума, отъ излишней метафизической тонкости выраженій, однимъ взглядомъ обозрть весьма затруднительно’ {Н. Поповъ. Н. И. Надеждинъ на служб въ Московскомъ университет. Журналъ Мин. Нар. Просв. 1880, часть СCVII, стр. 12.}.
Если такое впечатлніе книга производила на спеціалистовъ, если они не могли допустить выраженій въ род людскость, работная матерія, на какія же завоеванія могла разсчитывать диссертація въ большой публик?
Надеждинъ взялъ въ полномъ смысл жгучій вопросъ. Еще въ статьяхъ Встника Европы онъ неоднократно проявлялъ страсть и гнвъ противъ новаго направленія.
Въ автобіографіи онъ разсказываетъ, что его негодованіе было возбуждено особенно непочтительностью романтиковъ къ ‘почтеннымъ старикамъ’, т. е. къ русскимъ классикамъ, и онъ ‘сталъ въ душ за классицизмъ’.
Читатели, дйствительно, услышали о ‘гробниц романтическаго суесловія’, о ‘великомъ Ломоносов’. Но это отнюдь не значило, будто у критика было вполн опредленное художественное міросозерцаніе. Руководящую идею отыскать въ статьяхъ не мене трудная задача, чмъ и въ диссертаціи, по мннію московскихъ профессоровъ.
Теперь явилась цлая книга о романтизм.
Гораздо раньше ея въ журнал Измайлова Благонамренный была напечатана статья О романтикахъ и о Черной рчк, нападавшая на самозванцевъ романтизма: они пишутъ ‘всякія нелпости’, ссылаясь на ‘романтическій вкусъ’. Въ ихъ произведеніяхъ нтъ ‘ни глубокихъ чувствъ, ни прелестей мечтательности, составляющихъ существенность поэзіи романтической’ {Ср. Колюпановъ I, 538.}.
Очевидно, критика очень скоро и въ сентиментализм, и въ романтизм распознала уродливыя и комическія увлеченія: для этого не требовалось особеннаго художественнаго чутья, а простой здравый смыслъ. На него именно и ссылались критики шаликовской чувствительности и романтической чертовщины.
Если Надеждинъ имлъ въ виду ту же цль — сразить псевдоромантиковъ, передъ нимъ и рядомъ съ нимъ оказывалось сколько угодно сочувственниковъ, даже боле полезныхъ для просвщенія публики, чмъ онъ съ своимъ краснорчіемъ и ученостью.
Повидимому, авторъ диссертаціи вступилъ именно на этотъ благороднйшій путь.
Книга переполнена энергичнйшими воплями противъ ‘необузданнаго скаканія Поэзіи Романтической’, ‘изгаринъ и поддонковъ Романтическаго духа’, противъ ‘чернокнижія’, ‘адскихъ мраковъ’, вообще ‘Лже-Романтическихъ изгребій’, и къ ‘пластическимъ мятежникамъ нашихъ временъ’ обращается такая рчь:
‘Пусть предстанетъ даже на судъ сама Романтическая Поэзія: она обличитъ и сомнетъ похитительницу, украшающуюся теперь ея именемъ’.
Изъ подобныхъ декламацій состоитъ весь отрывокъ, напечатанный въ Встник Европы.
Въ Атене изъясняется происхожденіе романтической поэзіи и ея отличіе отъ классической: вс изъясненія извстны изъ книги Сталь и многочисленныхъ статей и трактатовъ о романтизм на всхъ языкахъ. Только врядъ ли кто могъ формой до такой степени затемнить совершенно ясную мысль, какъ этого достигъ русскій ученый.
До сихъ поръ, слдовательно, ничего оригинальнаго, и позже, когда мы познакомимся съ критикой молодыхъ шеллингіанцевъ, членовъ кружковъ, идеи Надеждина утратятъ всякое право на новизну и смлость. Профессоръ ни на шагъ не опережалъ студентовъ, во многихъ отношеніяхъ даже отставалъ. Мы убдимся въ этомъ изъ простого хронологическаго сопоставленія фактовъ. Въ сущности, нападки на ‘буйность и кровожадность’ лже-романтизма въ начал тридцатыхъ годовъ являлись запоздалыми: для критики и искусства это былъ вполн ‘завоеванный пунктъ’ и профессоръ велъ войну съ призраками.
Но оставался еще одинъ вопросъ, самый существенный: программа будущаго развитія литературы.
Попробуйте извлечь ее изъ разсужденій Надеждина.
Вы можете набрать сколько угодно доказательствъ, что онъ не сочувствуетъ классицизму. ‘Кумирная неподвижность классической поэзіи’, ‘раскупленные Агамемноны’, ‘рабское ярмо французскаго вкуса, возлагаемое на поэзію, но имя Аристотеля и Буало, насилуетъ ея истинное достоинство и посему отнюдь не можетъ и не должно быть терпимо’.
Это проповдывалъ съ большимъ краснорчіемъ еще Мерзляковъ почти за двадцать лтъ до диссертаціи, даже больше. Авторъ диссертаціи все-таки увнчиваетъ Ломоносова-поэта: онъ ‘не только былъ истинный поэтъ, но еще по превосходству поэтъ русскій, въ коемъ сей великій народъ пробудился къ полному поэтическому сознанію самого себя’. Мерзляковъ думалъ о поэтическомъ талант великаго ученаго такъ, какъ впослдствіи стала думать вся русская критика.
И такъ, классицизмъ упраздненъ?
Не совсмъ. Авторъ диссертаціи готовъ предпочесть ‘работное подражаніе классицизму’, ‘быть снисходительне къ нее классическому педантизму’, выбрать скоре ‘французскій вкусъ’, чмъ,— вы думаете,— психопатовъ романтизма? Да,— если это Вольтеръ, Байронъ, Шиллеръ, Гбте, Пушкинъ.
Именно въ примръ ‘лже-романтическаго неистовства’ приводится поэзія Байрона, а Вольтеръ попадаетъ рядомъ съ нимъ собственно въ качеств ‘кощуна’. Они оба ‘отсвчиваютъ мрачное пламя одной и той же есетической преисподней’. На Байрона сыплются невроятные громы: онъ ‘язва природы, ужасъ человчества, ненавидящій землю, отверженный небомъ’, ‘справедливо величается отъ своихъ соотечественниковъ именемъ сатанинскаго’.
Шиллеръ и Гёте — только за отдльные пороки, въ род Чернаго рыцаря въ Орлеанской Дв и чертей и вдьмъ въ Фауст,— унижаются предъ ‘нее-классическимъ педантизмомъ’, но зато Пушкинъ не находитъ пощады! По мннію, критика гораздо охотне можно согласиться перелистать подчасъ Хорева и Димитрія Самозванца Сумарокова, даже Рослава Княжнина, по крайней мр отъ безсонницы, чмъ губить время и труды на безпутное скитаніе по цыганскимъ таборамъ или разбойническимъ вертепамъ. Тамъ, ‘если нечмъ полюбоваться, не съ чего и стошниться’.
Очевидно, представленія критика какія-то массовыя, не уясненныя и не раэчлененныя. Онъ будто поддается гипнозу страшныхъ словъ, сатана, цыганъ, разбойникъ, адъ, Каинъ, не отдаетъ отчета ни въ общемъ смысл, ни въ подробностяхъ ужасающихъ его явленій.
Причислить Пушкина къ ‘мятежникамъ’, тиранящимъ ‘терпніе здравомыслія’ и ‘на алтарь чистыхъ двъ извергающимъ скверныя уметы руками неомовенными’, значило даже для 1830 г. писать величайшія ‘нелпыя бредни’, отбившія самаго нездравомыслящаго романтизма. Не было никакой надежды изъ подобнаго источника дождаться дйствительно поучительныхъ мыслей, лично авторомъ продуманныхъ и доказанныхъ.
Было бы, конечно, совершенно неосновательно становиться на современную намъ почву литературной критики и поражать стараго эстетика новйшимъ усовершенствованнымъ оружіемъ. Мы призываемъ Надеждина отнюдь не на экстренный судъ истины, какъ она намъ представляется въ настоящее время. Мы желаемъ остаться въ точно опредленныхъ предлахъ извстной эпохи и судить сравнительно и относительно, принимая за высшую мру современниковъ самого критика.
И вотъ на этотъ-то безусловно законный и справедливый масштабъ Надеждинъ въ общемъ ниже своего поколнія. Нкоторыя идеи онъ довольно прочно усвоилъ отъ своихъ старшихъ современниковъ, хотя и не вполн послдовательно. Но это какъ разъ идеи-труизмы, нисколько не стоющія такой напряженной широко’ вщательной риторики. Другія, несравненно боле жизненныя и по времени спорныя, но явно прогрессивныя и для будущаго литературы властныя, не удостоились ни признанія, ни даже должнаго вниманія со стороны профессора.
Любопытно, что даже самые простые и наглядные выводы современной общественной мысли принимали у Надеждина мене всего научный и культурный характеръ. Напримръ, единственный вопросъ великаго значенія, затронутый диссертаціей о народности и національности. Мы увидимъ, съ какой тщательностью онъ разъяснялся теоретически и съ какой стремительностью прилагался къ жизни молодыми философами, все тми же членами общества и кружковъ. Мы убдимся, на какомъ широкомъ историческомъ и философскомъ основаніи воздвигался юными писателями идеалъ народнаго творчества и національной мысли. У Надеждина все сводится къ чувству патріотизма, весьма недалекому отъ Карамзинской любви къ отечеству и народной гордости.
Предшественникомъ Надеждина въ этомъ направленіи былъ извстный намъ неудавшійся словесникъ-шеллингіанецъ Давыдовъ. На лекціяхъ этотъ профессоръ изумлялъ слушателей громкимъ, самовитымъ, но совершенно не вразумительнымъ краснорчіемъ, умлъ сливать вмст Цицерона, Квинтиліана и Гегеля, всю жизнь удовлетворяясь работой компилятора и положеніемъ академическаго метафизика. На философію взглядъ у него выработался вполн соотвтствующій подобному житію.
Ея основы ‘святая вра наша, мудрые законы изъ исторической жизни нашей, развившіеся въ органическую систему, прекрасный языкъ, представляющій удивительную логику народа въ запечатлніи природы своею личностью, дивная исторія славы нашей’.
Вс эти данныя сами по себ полны психологическаго и культурнаго значенія, но въ рукахъ профессора вдохновленная ими ‘философія’ превращалась въ самодовольную благонамренную реторику, отршенную и отъ психологіи, и отъ исторіи, и вообще отъ фактовъ. А если и призывались они на сцену,— исключительно съ тми же патріотическими и назидательными цлями.
Надеждинъ — превосходный примръ.
Въ одной изъ статей Встника Европы у него встрчается дльное замчаніе о народности. Она ‘не состоитъ въ искусств накидывать русскія пословицы и поговорки гд ни попало… Чтобы быть народнымъ, надобно уловить духъ народный, а онъ не продается, подобно газамъ, въ бутылкахъ’ {Въ ст. о Полтав. В. Евр. 1829, No 8.}.
Это написано въ 1829 году, когда вопросъ о народности и національности волновалъ и ученыхъ, и молодежь. У Надеждина онъ такъ и остался мимолетнымъ.
Въ дисертаціи много говорится о ‘патріотическомъ нуасіасм’. Онъ признается ‘родовымъ непреложнымъ наслдіемъ русской поэзіи’, и весь національный характеръ русскихъ сводится къ патріотизму. Будто критикъ какой угодно національности не могъ бы того же самаго доказать о своемъ народ!
Но Надеждинъ нагромождаетъ цлыя горы на своемъ открытіи, и принимается бичевать русскихъ поэтовъ, почему они не воспли побды русскихъ надъ турками! ‘Неужели въ груди ихъ не бьется сердце русское?.. Увы! они сдлались романтиками и ничмъ не захотятъ быть боле!’
Такъ ученый понималъ національное содержаніе поэзіи!
Время нисколько не измнило этого взгляда, даже упрочило и до послдней степени съузило. Три года спустя въ университетской рчи профессоръ рисовалъ, безнадежное положеніе европейскихъ народовъ и быстрый прогрессъ русскаго, долженствующаго во всемъ опередить Западъ. Европейцы ‘изнурены вковой дряхлостью, согбены подъ тяжестью вковыхъ предразсудковъ, терзаемы болзненными конвульсіями возрожденія’ и вообще близки къ вымиранію…
Невольно въ этомъ торжественномъ похоронномъ марш слышались давнишнія рчи преподавателя словесности, предостерегавшаго рязанскихъ семинаристовъ отъ соблазновъ западной литературы.
Такую же своеобразную форму приняла у Надеждина и другая популярная идея,— правда, очень сложная по своему происхожденію, но представлявшая тмъ боле интереса для ученаго изслдователя.
Русскимъ молодымъ философамъ, искавшимъ прочныхъ культурныхъ основъ для національнаго творчества, естественно представился старый исходный моментъ всякаго художественнаго возрожденія — возвратъ къ классическому міру и къ классическому искусству. Россіи слдуетъ сбросить съ себя чужія вліянія, подавляющія ея самобытный геній, обратиться къ первоисточнику европейской цивилизаціи и выработать самостоятельно содержаніе и форму искусства. Отсюда — классическія тенденціи русскихъ шеллингіанцевъ, не во имя самого классицизма, а ради освобожденія русскаго умственнаго развитія отъ рабства предъ современной европейской и особенно французской образованностью и литературой {Веневитиновъ въ стать Нсколько мыслей въ планъ журнала. Киревскій. Девятнадцатый вкъ. Сочиненія I, 78.}.
Съ неменьшимъ усердіемъ ратуетъ за классицизмъ и Надеждинъ, но у него классическая идея просто метательный снарядъ для борьбы съ ненавистнымъ романтизмомъ, и авторъ, ослпленный цлью, впадаетъ въ безвыходныя противорчія съ самимъ собой.
Ему требуется противоставить античный, языческій міръ новому и христіанскому, и онъ не стсняется въ изображеніи эпикурейства и эгоизма классическаго человка: ‘неумренная расточительность вншней жизни’, ‘веселое пированіе на роскошномъ лон природы’, античный патріотизмъ — ‘чисто матеріальное побужденіе’, оно ‘не возвышалось никогда за предлы вещественной природы’, ему было невдомо ‘познаніе внутренняго всеобщаго достоинства человческой природы’…
Чему же новый человкъ можетъ научиться отъ подобнаго міросозерцанія, т. е. отъ содержанія античной литературы?
Оказывается, всмъ добродтелямъ.
По мннію ученаго, ‘древняя классическая поэзія съ самаго нжнйшаго дтства была наставницею добродтели и установительницею благочинія’. Даже больше. ‘Везд и всегда изученіе классической древности поставлялось во главу угла умственнаго и нравственнаго образованія юношества, какъ первоначальная стихія развиваемой духовной жизни’.
Авторъ забылъ, что эпоха самаго восторженнаго культа классической древности — возрожденіе — отличалась чмъ угодно, только не нравственностью и не благочиніемъ.
Выводъ Надеждина изъ всхъ разсужденій не трудно предугадать. Ему во многихъ отношеніяхъ дорогъ классицизмъ, не можетъ онъ отвергнуть и романтизма, воплощающаго духовную природу человка, очевидно, надо ‘возвести ихъ къ дружественному гармоническому единству’. Такъ предписываетъ диссертація.
Въ университетской рчи та же мысль нсколько опредленне: ‘соединить идеальное одушевленіе среднихъ временъ съ изящнымъ благообразіемъ классической древности, уравновсить душу съ тломъ, идеи съ формами, просвтить мрачную глубину Шекспира лучезарнымъ изяществомъ Гомера’.
Задача — логическая, по существу съ незапамятныхъ временъ сознанная даже классическимъ міромъ въ принцип гармоническаго развитія нравственныхъ и физическихъ силъ. Поставить ее для профессора не требовалось никакихъ нарочитыхъ усилій мысли. Другое дло — указать пути осуществленія, отмтить данныя въ современномъ развитіи искусства, общающія достиженіе великой цли, а прежде всего точно и ясно опредлить понятія ‘изящнаго благообразія’ и ‘внутреннее могущество духа’, т. е. истинно-художественныя формы искусства и его дйствительно-идейное содержаніе.
Безъ этого опредленія ученому всегда можетъ представиться искушеніе напасть, подобно Мерзлякову, на поэтическое произведеніе въ род баллады только потому, что оно не вкладывается въ ‘освященныя древностью’ рамки, или, подобно самому Надеждину, произнести смертный приговоръ современному роману, напримръ, Евгенію Онгину — во имя ‘небесной лпоты’ и ‘вчной идеи’.
Надеждинъ, повидимому, понялъ задачу, и постарался ее выполнить въ своемъ журнал Телескопъ и въ той же рчи. Эти старанія — внецъ критическаго таланта профессора и собственно по нимъ можно судить, на сколько могло быть плодотворно и глубоко его вліяніе на младшихъ современниковъ.

XXIX.

Мы знаемъ желаніе Надеждина видть Годунова сожженнымъ, оно высказано въ 1830 году въ Встник Европы, годомъ раньше по поводу Полтавы грозно защищались ‘освященныя древностью и оправданныя вковыми опытами правила, составлявшія досел коренное уложеніе критическаго судопроизводства’, и вотъ въ только-что народившемся Телескоп является статья о Борис Годунов.
Предъ нами тоже діалогъ старыхъ знакомыхъ, самого автора и его пріятеля Тлнскаго. Но роли сильно измнились: Тлнскій принужденъ энергично укорять автора за отступничество отъ прежняго ‘образа мыслей’. Раньше Надеждинъ считалъ Пушкина способнымъ только на каррикатуры, теперь онъ, тотъ же поэтъ,— авторъ оригинальнаго драматическаго произведенія, вполн серьезнаго и полнаго достоинствъ. Они не тускнютъ даже отъ невозможности подвести пьесу подъ какой-либо традиціонный титулъ, драмы, трагедіи, комедіи, и критикъ настолько безпристрастенъ и даже чутокъ, что даже довольно проницательно объясняетъ равнодушіе публики къ новому созданію Пушкина.
Публика ‘привыкла отъ него ожидать или смха, или дикости, оправленной въ прекрасные стишки, которые можно написать въ альбомъ, или положить на ноты. Ему вздумалось теперь перемнить тонъ и сдлаться постепенне: такъ и перестали узнавать его!… Онъ теперь чудить, а не щебечетъ’.
Авторъ не ожидалъ этого, и ему самому ‘странно такое превращеніе’. Въ дйствительности, конечно, не столь значительно превращеніе ‘щебетанія’, сколько ‘странность’ авторскаго слуха. Раньше ухо критика упорно слышало одинъ фарсъ, даже во всемъ Онгин, теперь оно вдругъ усовершенствовалось.
Откуда такія ‘чудеса’, какъ выражается Тлнскій?
Критикъ даже понимаетъ большія тонкости въ пьес, отлично объясняетъ роль юродиваго, какъ единственнаго органа ‘безмолвствующаго народа’, справедливо подвергаетъ сомннію доступность древнему лтописцу идей, какія поэтъ влагаетъ въ уста Пимена.
Не обходится, конечно, дло и безъ крупныхъ недоразумній: критикъ до глубины души возмущенъ сценой Самозванца съ Мариной: ‘хитрый Самозванецъ’ будто бы не могъ открыть ‘своей Дульцине тайну’, не доволенъ и смшеніемъ языковъ въ сцен битвы…
Но что все это въ сравненіи съ недавними упражненіями Надоумки!
Очевидно, профессоръ моръ говорить по временамъ вполн осмысленнымъ языкомъ, писать даже сравнительно простымъ и вразумительнымъ слогомъ и, что казалось совершенно неожиданнымъ, обнаруживать художественную чуткость.
Одновременно предъ нами нкоторый актъ самоотверженія: критикъ самъ сознается въ перемн своихъ воззрній на талантъ Пушкина.
Мы должны запомнить эту перемну. Она важне всякихъ другихъ философскихъ идей профессора для его вліянія на сотрудника Телескопа Блинскаго, если только безусловно отъ Надеждина Блинскій долженъ былъ заимствовать естественный взглядъ на первостепеннаго современнаго поэта,— естественный, какъ увидимъ, при великомъ художественномъ дарованіи молодого критика.
Но перемны съ Надеждинымъ не ограничились частными вопросами о произведеніяхъ Пушкина. Профессоръ ршилъ провозгласить два принципа великаго значенія и силы въ новой литератур. Правда, провозглашеніе это состоялось довольно поздно, отнюдь не было новымъ словомъ даже для большой публики. Но оно шло съ университетской каедры, изъ устъ авторитетнаго ученаго, освящалось, слдовательно, наукой и благонамреннйшей мыслью.
Объявивъ цлью новаго творчества единство, сліяніе классицизма съ романтизмомъ, изящество формъ съ могуществомъ духа, Надеждинъ поспшилъ раскрыть непосредственные частные результаты этого стремленія.
Главныхъ два: ‘потребность естественности и потребность народности въ изящныхъ искусствахъ’.
Мы знаемъ, какъ раньше кротикъ понималъ естественность. Ему казалось оскорбительнымъ для человческой природы все, что не совпадало съ вчной гармоніей и небесной лпотой, и именно съ этой точки зрнія послдовательно уничтожался Евгеній Онгинъ: онъ такъ близокъ къ земной жизни и не переросъ скудной мры человчества! Отсюда изящный каламбуръ: ‘Для генія не довольно смастерить Евгенія!’
Теперь совершенно другое теченіе мысли.
‘Современное эстетическое направленіе, — говорить профессоръ,— требуетъ отъ художественныхъ созданій полнаго сходства съ природою, равно чуждаясь поддльнаго излишества, какъ въ наружныхъ матеріальныхъ формахъ, такъ и во внутренней идеальной выразительности. Оно спрашиваетъ у образа: гд твой духъ? у мысли: гд твое тло? Отсюда нисхожденіе изящныхъ искусствъ въ сокровеннйшіе изгибы бытія, въ мельчайшія подробности жизни, соединенное съ строгимъ соблюденіемъ всхъ вещественныхъ условій дйствительности, съ географическою и хронологическою истиною физіономій, костюмовъ, аксессуаровъ’.
Это значитъ, критикъ требуетъ отъ художественнаго произведенія мстной и исторической врности лицъ и событій. Это основное положеніе реализма, но профессоръ идетъ гораздо дальше.
Онъ желаетъ ‘всеобъемлющаго взгляда на жизнь’, а на этотъ взглядъ ‘вс черты, изъ коихъ слагается физіономія бытія’, одинаково заслуживаютъ безпристрастнаго вниманія и художника, и критика.
Надеждинъ сравниваетъ старое искусство съ новымъ и находитъ существенную разницу именно тамъ, гд раньше видлъ одно ‘арлекинское величіе’. Теперь нидерландская школа — типичная представительница творчества, потому что ‘миніатюрная живопись дйствительности превращается въ господствующую подробность генія’.
Профессоръ привтствуетъ появленіе ‘частныхъ сценъ домашней жизни’, во всхъ искусствахъ, въ музык Обера, въ скульптур Рауха, въ живописи Шарле, въ романахъ Бальзака, даже водевили Скриба находятъ себ мсто въ ‘философіи современной исторіи’.
Терпимость со стороны ученаго эстетика поистин безграничная, и онъ разсужденія объ естественности заключаетъ фразой, уничтожающей вс его прежнія издвательства надъ ‘пародіальной’ поэзіей Пушкина:
‘Все устремляется къ сближенію съ природой, великой во всхъ своихъ подробностяхъ, нелицепріятной ко всмъ своимъ явленіямъ’.
Это совершенно полное уложеніе художественнаго реализма, правда, въ очень общей форм, но совершенно опредленное. Если бы его послдовательно примнить на практик, русская литературная критика немедленно стала бы въ уровень съ современнымъ искусствомъ и русское общество не присутствовало бы при миологической ожесточенной журнальной борьб, отравлявшей существованіе величайшимъ художникамъ русскаго слова и ставившей часто въ недостойное положеніе даже искреннихъ поборниковъ общественной мысли.
Надеждинъ, помимо естественности, столь энергично отмтилъ и другое, ‘равно могущественное направленіе современнаго генія’ къ народности.
Здсь идея привязывается не столько къ исторической и философской, сколько къ чувствительной, внушается патріотическими влеченіями. Такъ и объясняется понятіе народности: это ‘патріотическое одушевленіе изящныхъ искусствъ’.
Профессоръ не замчаетъ, что естественность жестоко можетъ пострадать отъ подобнаго одушевленія, разъ оно самовластно и исключительно будетъ управлять вдохновеніемъ художника. Профессоръ говоритъ проникновеннымъ тономъ о ‘родномъ благодатномъ неб’, о ‘родной святой земл’, о ‘родныхъ драгоцнныхъ преданіяхъ’ и, конечно, о ‘родной слав’ и ‘родномъ величіи’.
И здсь же немедленно указываетъ на свободу художника отъ ‘вліянія предубжденій и страстей’.
Но вдь патріотическое одушевленіе непремнно ради родной благодати, святости, драгоцнности, въ высшей степени легко можетъ повести къ предубжденіямъ, потому что оно въ такой форм явное пристрастіе, т. е. страсть въ пользу одушевляющаго предмета.
Какъ же, при такихъ требованіяхъ, критикъ отнесется къ самому національному и народному созданію русскаго искусства — къ сатир? Онъ долженъ будетъ признать ее неестественной, такъ какъ изъ его естественности явно вытекаетъ панегирическое отношеніе къ родному. И мы снова впадаемъ въ потокъ краснорчивыхъ воззваній диссертаціи — писать оды на русскія побды!
Очевидно, надлежало критику отдлить отъ политики, по крайней мр, полагая и утверждая основы ея развитія, необходимо было принципъ народности выяснить исторически и доказать ради его самого, а не постороннихъ практическихъ цлей.
И Надеждинъ приближался къ этой цли, но не созналъ всего ея значенія — независимаго, самодовлющаго.
Онъ понимаетъ безплодность подражательнаго искусства, стснительность чужеземныхъ вліяній для истинныхъ талантовъ, но, устраняя заимствованную вншнюю основу искусства, онъ не утверждаетъ національной, внутренней, т. е. не проникаетъ въ художественную и культурную силу народнаго творчества.
Онъ готовъ признать право на существованіе за народной поэзіей, говорить ей даже довольно лестные комплименты, но это снисходительное благоволеніе ученаго и эстетическаго аристократа къ дтямъ природы.
Фактъ въ высшей степени важный! Разсматривая развитіе и идею національности и народности у молодыхъ русскихъ критиковъ, мы снова убждаемся въ педантичности и отсталости профессора отъ своихъ современниковъ съ боле живой философской мыслью и боле глубокимъ художественнымъ чувствомъ.
Надеждинъ восклицаетъ:
‘Потеряютъ ли когда свое волшебное очарованіе народныя псни, народныя пляски, народныя басни и преданія, завщанныя намъ младенческими досугами первобытныхъ, необразованныхъ народовъ!’
Отвтъ, конечно, благопріятный, но все-таки это не ‘искусство человческое’. Вс эти псни и басни ‘равнозначительны съ гармоническою пснью соловья, съ затйливой архитектурой пчелы, даже съ роскошнымъ великимъ убранствомъ сельскаго крина’.
Изящныя искусства начинаются только съ ‘разсвтомъ мышленья’, и ‘истинное творческое одушевленіе’ только тамъ, ‘гд свободная игра жизни просвтлена идеею, покорна цли’.
Слдовательно, за народомъ, какъ поэтомъ, не признается мышленія, и на сцену снова выступаетъ такая идея и цль, что, очевидно, извстное намъ изображеніе естественности, оправданіе мелочей будничной жизни, подрывается въ корн. Потому что, именно народная поэзія какъ нельзя боле склонна къ такой естественности и несравненно рже, чмъ водевиль Скриба, можетъ впасть въ тривіальность.

XXX.

Мы видимъ, главнйшіе руководящіе принципы творчества и критики никакъ не могли въ мысляхъ Надеждина принять вполн устойчивыя и ясныя формы. Профессоръ безпрестанно сбивался на выспренній эстетическій путь. Его безпрестанныя обмолвки и безсиліе провести разъ воспринятую идею до ея логическихъ послдствій производятъ впечатлніе мене всего самостоятельнаго и убжденнаго мышленія. Будто ученый поддавался по временамъ современнымъ теченіямъ, но поддавался не умомъ и сердцемъ, а краснорчивымъ словомъ.
Въ результат, сопоставляя лекціи и статьи Надеждина, можно набрать сколько угодно противорчій и несообразностей.
Напримръ, естественность и народность разъяснены въ публичной рчи 6 то іюля 1833 года. Кажется, на счетъ естественности, по крайней мр, не могло быть сомннія, рчь составлялась раньше, можетъ быть, даже за нсколько мсяцевъ и почти совпала съ статьей Молвы о журнал Киревскаго Европеецъ.
Молва недовольна взглядами Европейца какъ разъ на естественность.
‘Никто не выдумывалъ взгляда оригинальне и своенравне, какъ новый московскій журналъ… Разбирая стихотворенія Баратынскаго, онъ утверждаетъ, что самыя мелкія подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотримъ на нихъ сквозь гармоническія струны его поры!’ При такомъ взгляд, по увренію Европейца, ‘балъ, маскарадъ, непринятое письмо, пированіе друзей, неодинокая прогулка, чтеніе альбомныхъ стиховъ, поэтическое имя, однимъ словомъ, вс случайности и вс обыкновенности жизни тсно связываются съ самыми возвышенными минутами бытія и съ самыми глубокими, самыми свжими мечтами и воспоминаніями, такъ что, не отрываясь отъ гладкаго паркета, мы переносимся въ атмосферу музыкальную и мечтательно просторную’. ‘Взглядъ чудный и небывалый!’ восклицаетъ Молва. ‘Въ отличіе отъ прочихъ журнальныхъ взглядовъ мы, можемъ назвать его сквознымъ‘, но не въ смысл втра, ибо онъ боле удивителенъ, чмъ опасенъ’ {Молва. 1832, No 11.}.
Телескопъ, въ свою очередь, громилъ Горе отъ ума и объявлялъ, что оно ‘отжило уже почти вкъ свой’.
Не легко было читателямъ разобраться въ убжденіяхъ редактора и профессора, и еще трудне было у подобнаго руководителя заимствоваться идеями и принципами, все равно, въ области философіи или критики.
Надеждинъ, несомннно, тяготлъ къ шеллингіанству: мы могли это видть изъ его широковщательныхъ разсужденій объ изящномъ, о гені, объ идеал, о вчномъ и прекрасномъ. Все это шеллингіанскіе полеты, и они давно были извстны русской литератур по сочиненіямъ самыхъ раннихъ русскихъ философовъ.
Естественно, профессоръ часто достигалъ большой силы краснорчія: темы все были въ высшей степени благодарныя для ораторскихъ импровизацій, и аудиторія изъ юношества тридцатыхъ годовъ, какъ нельзя боле, приспособлена къ путешествіямъ въ заоблачныя высоты любомудрія.
И предъ нами — восторженныя воспоминанія слушателей Надеждина. Одно изъ нихъ мы приведемъ: оно передаетъ и впечатлнія слушателей, и средства, какими лекторъ вызывалъ ихъ.
Въ сентябр 1832 года товарищъ министра народнаго просвщенія Уваровъ съ многими знатными лицами постилъ университетъ и явился на лекцію Надеждина. Событіе осталось незабвеннымъ для очевидцевъ.
‘Предметомъ лекціи было объясненіе идеи безусловной красоты, являющейся подъ схемою гармоніи жизни, о ея осуществленіи въ Бог подъ образомъ вчной отчей любви къ творенію и проявленіи въ дух человческомъ стремленіемъ къ безконечному, божественнымъ восторгомъ, а въ душ художника образованіемъ идеаловъ. Студенты, записывавшіе лекціи, бросили свои перья, чтобъ черезъ записыванье не пропустить ни одного слова, и только смотрли на профессора, котораго глаза горли огнемъ вдохновенія, одушевленный голосъ сопровождался оживленностью физіономіи, живостью движеній, торжественностью самой позы: даже посторонніе постители, вмсто тяжелой неподвижности, которую соблюдали на лекціяхъ другихъ профессоровъ, невольно обратились къ профессору и смотрли на него, какъ будто на оракула’ {Прозоровъ. О с, стр. 10—11.}.
При всемъ восторг, Уваровъ все-таки догадался задать оракулу очень прозаическій вопросъ, ‘понимаютъ ли его студенты’. Надеждинъ отвчалъ, разумется, утвердительно, но это еще не ршало вопроса вообще о цлесообразности такого преподаванія.
Другой слушатель Надеждина, отдавая должное его импровизаторскому таланту, заявляетъ печальный фактъ: профессора далеко не вс студенты понимали, обзывали даже его лекціи схоластикой, школярствомъ. Правда, это, по словамъ автора, были слушатели, не получившіе философскаго образованія {Максимовичъ. Москвитянинъ, 1856, No 3. Дополненія Къ воспоминанію о Н. И. Надеждинъ, напечаталъ старый слушатель Надеждина, Лавдовскій, въ высшей степени восторженныя. Моск. Вд. 1856, No 81, 7-го іюля.}. Но много ли было получившихъ? И могъ ли плодотворно вліять на аудиторію профессоръ, требовавшій — не ради предмета, а ради своего преподаванія нарочитой спеціальной подготовки?
Наконецъ, третій слушатель, Константинъ Аксаковъ, даетъ, повидимому, самыя точныя и реальныя свднія объ успхахъ профессора.
‘Надеждинъ производилъ съ начала своего профессорства большое впечатлніе своими лекціями. Онъ всегда импровизировалъ. Услышавъ умную, плавную рчь, почуявъ, такъ сказать, воздухъ мысли, молодое поколніе съ жадностью и благодарностью обратилось къ Надеждину, но скоро увидло, что ошиблось въ своемъ увлеченіи. Надеждинъ не удовлетворилъ серьезнымъ требованіямъ юношей, скоро замтили сухость его словъ, собственное безучастіе къ предмету и недостатокъ серьезныхъ занятій’.
Мы видимъ, съ какой стремительностью молодежь философской эпохи набрасывалась даже на призракъ мысли. Легко представить, сколько сочувствія вызывала у подобной публики даже способность, профессора вызвать у другихъ работу идей. Станкевичъ простить вс недостатки Надеждину за то, что профессоръ ‘много пробудилъ своими знаніями’ въ его душ, и если онъ — Станкевичъ — будетъ въ раю, то Надеждину обязанъ за это. Но тотъ же Станкевичъ ‘чувствовалъ бдность преподаванія’ своего благодтеля {День. 1862, No 40.}.
Понимали, несомннно, и другіе, и даже больше Станкевича. По крайней мр, его товарищъ, съ большимъ сочувствіемъ вспоминающій о другомъ московскомъ шеллингіанц,— профессор Павлов,— не считаетъ нужнымъ говорить о философскихъ заслугахъНадеждина.
Популярность профессора среди студентовъ основывалась, помимо мимолетнаго увлеченія краснорчіемъ, на ‘деликатности’ его обращенія: со студентами Надеждинъ ‘не любилъ никакихъ полицейскихъ пріемовъ’. А въ этомъ отношеніи студенты были еще мене избалованы, чмъ ‘воздухомъ мысли’.
Но далеко не всегда Надеждинъ оставался вренъ даже и такому либерализму. По поводу его диссертаціи произошла исторія, напоминающая процессъ Каченовскаго съ цензоромъ Глинкой изъ-за статьи Полевого.
Тотъ же Московскій Телеграфъ неуважительно отозвался объ отрывк изъ книги Надеждина и въ отвтъ ‘Прямиковъ изъ села Тихомірова’ въ Московскомъ Встник взывалъ о личномъ оскорбленіи.
Диссертація была представлена на судъ гг. профессоровъ. ‘Этотъ судъ профессоровъ’, уврялъ Прямиковъ, ‘былъ строгій, основанный на правилахъ, предписанныхъ самимъ закономъ и по праву отъ Верховной Власти имъ дарованному. Слдовательно, это дло было оффиціальное. Какъ же онъ, Полевой, будучи частнымъ человкомъ, могъ вмшиваться въ такое дло? А тмъ боле, какъ онъ, не принадлежа собственно ни къ государственнымъ чиновникамъ, ни къ сословію ученыхъ, могъ присвоить себ право быть ревизоромъ дйствій цлаго университета и посл одобренія университетомъ оной диссертаціи и удостоенія г. Надеждина высшей ученой степени доктора, сметъ столь дерзко поносить и сочиненіе, и сочинителя?’
Дальше приводилась статья закона, карающая преступленіе Полевого, угрожалось ‘уголовнымъ порядкомъ’, и указывалось на вредное вліяніе ‘особливо’ среди ‘молодыхъ людей’ такихъ критикъ {Барсуковъ. III, 26—7.}.
Не разногласить съ подобными справками и пристрастіе критики — именовать своихъ литературныхъ противниковъ непремнно не литературными именами — въ род ‘литературный Робеспьерръ’, и даже террористы. Къ счастью, слово нигилистъ еще не имло соотвтствующаго значенія. Не лишены страсти въ извстномъ направленіи и удивительно яростные нападки Надеждина на восемнадцатый вкъ. Даже Деместры и Бональды но достигали такого паоса. И паосъ тмъ замчательне, что онъ увлекалъ профессора, преподававшаго исторію искусствъ, слдовательно, обязаннаго владть представленіемъ объ историческомъ смысл явленій и мене всего располагающаго нравственнымъ правомъ показывать внезапныя стихійныя пропасти и ‘рзкія глубокія межи’ на пути человческой цивилизаціи.
А между тмъ профессоръ въ торжественномъ собраніи университета обращался къ публик совершенно въ тон запальчиваго агитатора на миттинг:
‘Я вызываю васъ, м.м. г.г., указать мн въ исторіи человческаго рода другую подобную эпоху, которая бы въ краткомъ пространств столтія сосредоточила столько распутствъ и ужасовъ! Въ тяжкомъ вковомъ томленіи Римской Имперіи вы не найдете періода, съ коимъ можно бы было сравнить сей зловщій вкъ, начавшійся оргіями регентства и заключившійся свирпствами терроризма, вкъ кощунства и нечестія, разврата и безначалія, вкъ шарлатановъ и изувровъ, интригановъ и крамольниковъ, сибаритовъ и убійцъ’.
Но противорчія и несообразности были, очевидно, рокомъ въ жизни Надеждина. Его ученая и литературная карьера прервалась политическими страданіями за напечатаніе въ Телескоп одного изъ философическихъ писемъ Чаадаева.
Письма, какъ извстно, крайне сенсаціоннаго содержанія. Они — самый рзкій, почти отчаянный крикъ человческаго сердца, надорваннаго нескончаемыми разочарованіями въ себ самомъ, въ судьбахъ своей родины, во всемъ человчеств. Это — лирическій пессимизмъ, въ высшей степени сложнаго и своеобразнаго состава, эффектнйшее выраженіе чувства, обуревающаго тургеневскаго Потугина, нераздльно слитыхъ въ любви и ненависти къ Россіи.
Въ Письмахъ звучало не мало и вполн современныхъ мотивовъ, прежде всего тоска о культурномъ прогресс Россіи, свободномъ и могучемъ не мене европейскаго, страстные поиски причины, почему онъ не осуществился и еще боле нетерпливая жажда источника, его возможнаго осуществленія.
Мы видли, одни указывали на связь съ древнимъ міромъ, на возрожденіе античнаго классицизма на русской почв, какъ, первоосновы всякой европейской цивилизаціи. Чаадаеву представлялся боле краткій путь, мимо Эллады и Византіи, прямо католичество и послдовательный западный европеизмъ.
Устами автора говорила страсть, своего рода азартъ ясновидящей мысли: это доказывается и складомъ Писемъ, и строжайшимъ испугомъ одиночества, сопровождавшимъ возникновеніе Писемъ. Но что также въ нихъ было много прочувствованной и выстраданной правды, засвидтельствовано отзывомъ Пушкина, совершенно спокойнымъ и безпристрастнымъ.
Поэтъ не согласенъ съ унизительнымъ представленіемъ Чаадаева о русской исторіи, но сужденія о современномъ состояніи Россіи во многомъ казались Пушкину ‘глубоко справедливыми’, и онъ пояснялъ, почему.
‘Наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствіе общественнаго мннія, это равнодушіе ко всякому долгу, къ справедливости и правд, это циническое презрніе къ мысли и къ человческому достоинству дйствительно приводятъ въ отчаяніе. Вы хорошо сдлали, что громко это высказали’ {Письмо отъ 19 окт. 1836 на франц. яз. Сочин. VII, 411.}.
Но Пушкинъ въ то же время опасался послдствій. И опасенія не замедлили оправдаться.
Телескопъ былъ запрещенъ, предсдателю цензурнаго комитета, ректору Болдыреву, предложено выйти въ отставку, Надеждинъ, редакторъ журнала, исключенъ изъ службы и сосланъ въ Усть-Сысольскъ, Чаадаевъ подвергнутъ временному надзору въ качеств сумасшедшаго.
Болдыревъ въ дл не причемъ, онъ подписалъ листы, не читая, но Надеждинъ долженъ былъ отдавать себ отчетъ въ печатаніи подобной статьи. Что же его заставило рискнуть?
Современникамъ вопросъ представлялся такъ, будто Надеждинъ просто утопилъ цензора, пустилъ статью, не боясь за себя лично и не щадя доврчиваго сослуживца {Барсуковъ. IV, 388.}.
Можетъ быть, редакторъ подцензурнаго изданія и могъ питать такія надежды, но, во всякомъ случа, редакторъ Телескопа пострадалъ не за либерализмъ. Письмо общало шумъ и шуму, дйствительно, произошло даже больше, чмъ можно было ожидать. Журналъ, конечно, выигрывалъ, и, естественно, редакторъ подвергся сильному соблазну.
Дальнйшая судьба Надеждина, редактора Журнала Министерства Внутреннихъ Длъ, потомъ виднаго чиновника того же министерства, нисколько не соотвтствовала опрометчивому поступку на поприщ журналистики. Даже въ эпоху сороковыхъ годовъ и посл 1848 года никому и на умъ не приходила мысль о сомнительности убжденій бывшаго профессора.
И его профессорская дятельность постепенно отходила въ область преданій. На литературной сцен, правда, дйствовалъ одинъ изъ его учениковъ и даже сотрудниковъ, но врядъ ли самый тщательный психологическій и идейный анализъ могъ бы открыть точки соприкосновенія между неистовымъ Виссаріономъ и бывшимъ оракуломъ московскаго университета.
Врядъ ли и съ самаго начала этихъ точекъ существовало особенно много. При подробномъ разбор критической дятельности Блинскаго намъ само собой представится все общее, что могло быть у него съ Надеждинымъ. Мы могли и теперь предугадать главнйшія общія идеи, именно т, какія самого Надеждина ставили въ уровень съ современнымъ умственнымъ движеніемъ.
Но мы ни въ какомъ случа не могли бы взять на себя смлость утверждать, будто профессоръ являлся оригинальнымъ обладателемъ этого капитала и онъ первый и единственный подлился имъ съ своимъ слушателемъ. Напротивъ. Мы переходимъ къ другому, внуниверситетскому, философскому теченію, и убждены, что простая исторія его обозначитъ законныя мста въ умственномъ движеніи тридцатыхъ годовъ, отцамъ, т. е. профессорамъ и оффиціальнымъ ученымъ, и дтямъ, ихъ слушателямъ, но далеко не всегда послдователямъ и ученикамъ.
Настоящихъ, общепризнанныхъ учителей было мало у этой молодежи. Мы уже знаемъ нкоторыя черты взаимныхъ отношеній между профессорами и молодыми писателями: Мерзляковъ вызываетъ почтительное, но ршительное осужденіе, Надеждинъ сначала увлекаетъ, но скоро разочаровываетъ. Оба профессора, казалось бы, званные и избранные руководители именно писателей: оба — ученые по литератур, краснорчію, искусству.
Но дйствительность не оправдала многообщающихъ предзнаменованій. Истиннымъ учителемъ молодежи по философіи и, слдовательно, по литературному и критическому искусству, явился спеціалистъ совсмъ другой науки, не имющей ничего общаго ни съ ‘умозрительными теоріями’, ни съ изящными искусствами.
Даже больше. Именно этого профессора современники ставятъ во глав московскаго шеллингіанства, мимо Давыдова и Надеждина, ему приписываютъ переселеніе германской философіи въ среду московскихъ студентовъ и съ его именемъ люди совершенно разныхъ направленій связываютъ начало философскихъ увлеченій будущихъ критиковъ и публицистовъ.
Исторически честь не единолично заслуженная, но нравственно, несомннно, законченная, разъ сила вліянія одного человка затмила права чужой дятельности.

XXXI.

Михаилъ Григорьевичъ Павловъ, студентъ харьковскаго университета, потомъ медико-хирургической академіи, наконецъ, московскаго университета, по окончаніи курса математики, и медикъ, заграницей спеціалистъ по сельскохозяйственнымъ наукамъ.
Это своего рода энциклопедія, только какъ разъ безъ предмета, создавшаго нашему ученому славу, безъ философіи. Она въ германскихъ университетахъ, повидимому, поглощала почти все его время, и потомъ, сочиняя книги по сельскому хозяйству, читая лекціи по физик, Павловъ неизмнно оставался усерднымъ апостоломъ шеллингіанства.
Одинъ изъ его слушателей разсказываетъ:
‘Германская философія была привита московскому университету М. Г. Павловымъ. Каедра философіи была закрыта съ 1826 г. Павловъ преподавалъ введеніе къ философіи вмсто физики и сельскаго хозяйства. Физики было мудрено научиться на его лекціяхъ, сельскому хозяйству невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павловъ стоялъ въ дверяхъ физико-математическаго отдленія и останавливалъ студента вопросомъ: ‘Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?’ {Былое и думы. VII, 119. Записки Б. А. Полеваго. Спб. 1888, 85—6.}.
Отвты на вопросы Павловъ черпалъ въ шеллингіанской систем и умлъ излагать ихъ съ ‘пластической ясностью’. Если профессоръ не достигалъ идеала въ этомъ направленіи, вина была въ самой философіи Шеллинга, не законченной и не уясненной во всхъ подробностяхъ.
Лекціи Павлова приняты были ‘съ жаромъ’ университетской молодежью. Многіе студенты отважились на самостоятельное изученіе Шеллинга: такія увлекательныя перспективы умлъ показать профессоръ, самъ воодушевленный истинами новаго ‘любомудрія’.
‘Отъ первой лекціи до послдней’, разсказываетъ одинъ изъ его слушателей, ‘не было ни одной холодной, ни одной сухой или скучной. Одушевленіе не оставляло профессора ни на минуту. И это одушевленіе переходило въ его слушателей. Мысли Павлова, мало принесшія намъ пользы въ самой наук, послужили однакоже для насъ путеводною нитью въ другихъ, развили или, по крайней мр, послужили къ развитію какого-то особеннаго критическаго взгляда на науку вообще, на ея начала и основанія, на ея развитіе и выполненіе’ {Колюпановъ I, 475.}.
Мы видимъ, отзывы современниковъ о Павлов отнюдь не мене благопріятные, чмъ о Надеждин или о Галич. Павловъ иметъ несомннныя преимущества своей учительской близостью къ молодежи. Мы сейчасъ увидимъ значеніе этого факта, но предварительно мы тщательно должны ршить вопросъ, какъ далеко могло идти вліяніе популярнйшаго профессора-шеллингіанца и какіе вполн озязательные плоды могло принести оно въ критической литератур?
Павловъ создалъ у слушателей интересъ къ философія и лекціями, и сочиненіями. Въ какомъ направленіи развилась собственная мысль профессора, видно изъ его статей, предназначенныхъ для большой публики.
Съ перваго взгляда статьи, повидимому, сильно подрываютъ только что засвидтельствованное очевидцами достоинство Павлова, ясность мышленія. Напротивъ, мы прямымъ путемъ попадаемъ въ безвыходныя дебри тхъ самыхъ натуръ-философскихъ аналогій, гипотезъ, почти ясновидній, знакомыхъ намъ по произведеніямъ Велланскаго.
Очевидно, Шеллингъ у русскихъ мыслителей дйствовалъ преимущественно на страсть къ мнимо-научному глубокомыслію, баюкивавшему философовъ одновременно призраками строгаго познанія природы и неограниченнаго проникновенія въ ея законы и тайны.
Фактъ, вполн естественный.
Если Шеллингъ, въ центр широкаго и блестящаго развитія опытныхъ наукъ, могъ впасть въ мистическое толкованіе ихъ выводовъ и опытному изслдованію явленій противоставить творчество и созерцаніе,— на русской почв было несравненно больше простора для самыхъ фантастическихъ экскурсій въ область невдомаго и непознаваемаго.
Русскіе философы оказывались, приблизительно, въ положеніи древнихъ греческихъ мудрецовъ, до-сократовскихъ временъ. Обладая весьма ограниченными свдніями о природ и человческой душ, они, именно въ силу этой ограниченности, съ чрезвычайной отвагой пускались въ открытіе причины всхъ причинъ, создавали поразительнйшіе абсолюты, часто дтски-наивнаго содержанія, просто брали какое-нибудь вещество — воду, огонь, воздухъ, и къ нему пріурочивали развитіе міровой жизни.
Этотъ размахъ воображенія тшилъ незрлую мысль, и какой-нибудь алесъ могъ искренне воображать себя носителемъ верховной истины, Пиагоръ вполн серьезно облекать въ непроницаемый туманъ поэтическую игру своей фантазіи и даже длить на разныя степени, будто въ священномъ орден, своихъ учениковъ, сообразно съ приближеніемъ ихъ къ святилищу высшей мудрости.
Естественно, въ подобныхъ системахъ первое мсто занимаютъ элементарнйшіе пріемы мышленія — сравненіе, аналогія, часто просто — метафора, поэтическая фигура. Въ эллинской философіи, вплоть до Аристотеля лишенной сколько-нибудь значительнаго научнаго основанія, эти упражненія процвтаютъ даже посл трезвой скептической мысли Сократа, еще Платонъ будетъ сочинять поэмы вмсто разсужденій и безъ малйшихъ затрудненій самые сложные вопросы философіи и психологіи ршать путемъ лирическаго безпорядка, сравненій, уподобленій, аллегорій.
Достаточно вспомнить чрезвычайно размашистую задачу въ діалог Республика о ‘высшемъ благ’ и результатъ всхъ препирательствъ, уподобленіе этого идеала солнцу! Для эллинскаго мудреца ршеніе вполн удовлетворительное. Такимъ оно и должно быть для всякаго первичнаго ученическаго философскаго мышленія, не умющаго разграничивать логики и поэзіи, идей и образовъ, знанія и воображенія.
То же самое происходитъ съ русскими шеллингіанцами.
Они, конечно, неизмримо учене древнихъ греческихъ философовъ, но вдь и творчество, ихъ соблазняющее, гораздо зрле и сложне. Вода или огонь въ качеств абсолюта вызовутъ у нихъ улыбку сожалнія, во это не значитъ, чтобы они вообще отказались отъ натурфилософскихъ принциповъ. Тмъ боле, что, мы знаемъ, само естествознаніе своими открытіями влекло философовъ на этотъ путь.
Несомннно, ‘животный магнетизмъ’, какъ всеобъемлющая основа жизни, боле научное и философски-глубокое представленіе, чмъ какая-либо изъ четырехъ стихій, постепенно возводившихся у древнихъ философовъ въ первоисточники бытія. Но сущность міросозерцанія та же.
Шеллингъ, на основаніи своей теоріи абсолютнаго тожества, логически могъ дойти до чисто-платоновской идеи: міръ слдуетъ изучать не по фактическимъ даннымъ, а по высшимъ категоріямъ разума, чистыхъ отвлеченій. ‘Мы явленія оставимъ въ сторон,— говорить Платонъ,— они не дадутъ намъ настоящаго знанія, а только мннія, грёзы. Единственный источникъ реальнаго вднія, совершенной увренности — діалектическій процессъ мысли — черезъ идеи къ идеямъ’ {Respublica, lib. VI.}.
Шеллингіанство именно и становилось на этотъ путь, стремясь чисто философскими обобщеніями предвосхитить данныя опытныхъ наукъ и созидая міръ дйствительности изъ міра идей, бытіе изъ мышленія.
Метафизика искони вковъ вращается въ однихъ и тхъ же предлахъ. Все новое, входящее въ ея область, принадлежитъ не ей: это — матеріалъ, заимствованный ею извн, изъ исторіи и естествознанія. Пріемы, путь и цли остаются неизмнными, и вполн естественно не только у Шеллинга, но и у Гегеля и также у Шопенгауера будутъ звучать самые подлинные голоса древнйшихъ, отъ Будды до Платона, разгадчиковъ тайны Изиды.
Легко представить, съ какимъ юношескимъ пыломъ должны были наброситься на столь увлекательныя приманки русскіе ученики западной философіи. Уже на примр Веллавскаго мы видли, до какихъ предловъ могъ развиться соблазнительный и безотвтственный натурфилософскій азартъ. Павловъ, одаренный гораздо боле оригинальной и точной мыслью, остался сыномъ своей эпохи и послдователемъ господствующей вдохновенной мудрости.
Мы видли, одинъ изъ слушателей Павлова придаетъ большое значеніе простой постановк вопроса: что такое природа?
И Павловъ, дйствительно, ставилъ эти вопросы, но какъ отвчалъ?
Напримръ, въ журнальной стать объяснялось понятіе вещества. По мннію философа, вещество — свтъ сгущенный и потемненный тяжестью, при взаимномъ ихъ ограниченіи.
Дальше, что такое самый свтъ?
‘Свтъ есть проявленіе силы расширительной, электричество есть тотъ же свтъ, но смшанный въ предлахъ сильнйшаго ограниченія, оттуда дйствія его такъ порывисты, бурны, а именно отъ усилія расторгнуть узы, столь противныя его натур’.
Потомъ, опредленіе животныхъ: они — соединеніе вещества съ преобладаніенъ жидкихъ частей {Телескопъ, 1836, ч. 32 и 36.}.
Можно, конечно, до безконечности изобртать подобныя опредленія, но врядъ ли они сколько-нибудь въ состояніи увеличить знаніе и помочь пониманію естественныхъ явленій. Весь смыслъ ихъ формальный, діалектическій, очень полезный для гимнастическихъ упражненій мысли, но безплодный для ихъ содержанія.
Больше пользы было для слушателей Павлова отъ его простыхъ сообщеній объ идеяхъ критической философіи. Въ стать О способахъ изслдованія природы Павловъ знакомилъ публику съ кантовскимъ воззрніемъ на познаваемое и. непознаваемое, на явленіе и сущность. Философъ, конечно, не останавливался на кантовскомъ дуализм и переходилъ на шелливгіанскій путь къ всеобъеы лющему вднію. Но для русской молодежи важно было слышать ‘пластически ясное’ изложеніе великой критической системы. Оно, при всемъ соблазн шеллингіанскихъ откровеній, могло вызвать въ умахъ въ высшей степени плодотворную работу и удержатъ юную мысль отъ головокружительныхъ полетовъ въ царство невдомаго и неизслдуемаго.
Несомннно, критической философіи на первыхъ порахъ было не подъ силу бороться съ полурелигіозной, полупоэтической системой Шеллинга, сулившей дать отвты на вс запросы идеально-тоскующаго духа, примирить вс противорчія человческаго ума и жизни въ чудной вчной гармоніи высшаго разума. Но уже весьма существеннымъ фактомъ было знакомство будущихъ критиковъ съ философіей, представлявшей своего рода противоядіе противъ крайнихъ увлеченій созерцаніемъ и догматизмомъ. Въ этомъ большое преимущество Павлова предъ Велланскимъ.
Но оставалась еще самая важная задача, та самая, къ какой въ Петербург приступилъ Галичъ съ своей книгой Наука объ изящномъ. Мы говоримъ о приложеніи философіи къ критик. Галичу оно совершенно не удалось, оно даже не стояло въ программ петербургскаго эстетика. Какъ же отнесся къ задач Павловъ?
Онъ выступилъ на поприще журналистики съ журналомъ Атеней. Мы видли, здсь былъ напечатавъ отрывокъ изъ диссертаціи Надеждина. Въ той же самой книг помщено ‘новое опредленіе романтизма’: ‘это — новый родъ словесности, въ которомъ, для краткости, выпускается здравый смыслъ’ {Атеней, 1830, январь, 116.}.
Слдовательно, журналъ враждовалъ съ современнымъ направленіемъ литературы и стоялъ за классицизмъ?
Отвть дается утвердительный многочисленными статьями, въ род хвалы Стихотворной науки Буало, многочисленныхъ издвательствъ надъ романтизмомъ, и особенно критикой на произведенія Пушкина.
По поводу IV и V главъ Евгенія Онгина ‘Атеней’ писалъ: ‘Романтическое выручаетъ стихотвореніе отъ всхъ притязаній здраваго смысла и законныхъ требованій вкуса’. Роману Пушкина, конечно, произносится смертный приговоръ: ‘Нтъ характеровъ, нтъ и дйствія. Легкомысленная только любовь Татьяны оживляетъ нсколько оное’.
Не пощажена и форма, стихи романа. Въ общемъ, они хоронили по ‘сотни мелочей’, ‘заживо цпляютъ людей, учившихся по старымъ грамматикамъ’ {Атеней, 1828, No 4, ст. подпис. В., принадлежитъ М. Дмитріеву, сотруднику Встника Европы, автору статей противъ Пушкина и заслужившему отъ поэта наименованіе лже-Дмитріева въ отличіе отъ И. И. Дмитріева. Письмо къ А. С. Пушкину, апр. 1825 г. Сочин. VII, 120.}.
Можно подумать, журналъ будетъ твердо стоять на страж старой школы и до конца вести войну противъ Пушкина, какъ представителя неразумныхъ новшествъ?
Оказалось, Атеней повторилъ оригинальную исторію Мерзлякова и Надеждина: одинъ — классикъ — плакалъ надъ стихами Пушкина, другой — врагъ нигилизма — отрекся отъ своей вражды къ ‘нигилисту’. Не судьба была профессорамъ выдерживать фронтъ даже на разстояніи весьма скромныхъ періодовъ времени. Всего годъ спустя Атеней напечаталъ статью о Полтав. Авторъ — Максимовичъ — защищалъ Пушкина отъ упрековъ критики въ искаженіи характеровъ и возстановлялъ безусловно и психологическое, и историческое достоинство поэмы {Атеней, 1829, No 6.}.
Это происходило въ 1829 году, а годъ спустя все-таки явилась статья Надеждина, еще не признававшаго Пушкина, и сатирическая замтка о романтизм.,
Очевидно, у журнала не было твердаго символа критической вры, и редакторъ его или не могъ додуматься до этого символа, или считалъ его лишнимъ для своей учености и философской мысли.
Второе объясненіе, пожалуй, врне: при блестящихъ способностяхъ профессора, внимательное отношеніе къ современной литератур не могло не привести его къ устойчивымъ и боле основательнымъ литературнымъ понятіямъ. Но Павловъ, подобно Галичу, не желалъ снизойти до поэтовъ и въ критическомъ отдл своего журнала предоставлялъ хозяйничать людямъ самаго разнообразнаго умственнаго склада.
Повидимому, и современники понимали и цнили безучастіе профессора къ самымъ жгучимъ вопросамъ времени. Атеней велъ упорную борьбу съ Московскимъ Телеграфомъ и статьями, и сатирическими замтками. Но это не помшало брату Николая Полевого — постоянной жертвы выходокъ Лтенея — дать самый лестный отзывъ о Павлов. Очевидно, профессоръ царствовалъ въ журнал, но не управлялъ, по крайней мр, насколько дло касалось литературной полемики и критики.
Но и собственно философская дятельность Павлова продолжалась недолго. Правительство поручило ему устроить земледльческій хуторъ, и онъ послдніе годы жизни посвятилъ исключительно своей оффиціальной спеціальности, сельскому хозяйству.
Мы, слдовательно, можемъ опредлить границы практическаго вліянія популярнйшаго шеллингіанца. Павловъ не былъ руководителемъ молодого поколнія, а только возбудителемъ новыхъ умственныхъ интересовъ. Онъ, подобно своимъ современникамъ ученымъ, не могъ стать на одномъ и томъ же жизненномъ пути съ будущими дятелями литературы и работать съ ними ради общихъ цлей — литературнаго прогресса.
Онъ, дйствительно, ‘въ дверяхъ’ аудиторіи останавливалъ студента, проходилъ съ нимъ даже въ аудиторію, но дальше — пути профессора и студента расходились. Профессоръ шелъ въ свой ученый кабинетъ, а студенту предоставлялось собственными силами разбираться въ явленіяхъ толпы и улицы, точне — общедоступной и тмъ боле настоятельной дйствительности.
Великая заслуга, ^конечно, призывать умы къ работ, да еще на новомъ пути, но еще выше назначеніе всякаго учителя совмстно работать съ своими учениками, рука объ руку съ ними проходить весь намченный путь и нравственной чуткостью и умственной терпимостью устранить разстояніе, отдляющее одно поколніе отъ другого, и тмъ спасти юныхъ путниковъ отъ недоразумнія и ошибокъ. Это единеніе и неразрывная преемственность культурной работы — высшій идеалъ всякаго прогресса, и онъ, повидимому, трудне всего осуществимъ въ русскомъ обществ. Не осуществился онъ и въ философскую эпоху.
Ея младшее поколніе, взявшее впослдствіи въ свои руки судьбу литературы и критики, осуждено было на самостоятельную работу именно въ важнйшей области практическаго примненія философскихъ идей. Мы должны помнить этотъ фактъ: онъ многое объяснитъ и, если потребуется, многое оправдаетъ.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слдуетъ).

‘Міръ Божій’, No 9, 1897

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека