Время на прочтение: 35 минут(ы)
Исайя Берлин
Александр Герцен и его мемуары
————————————————————————— Оригинал находится здесь:
VIVOS VOCO Первая публикация на русском языке: Вопросы литературы, Март-апрель 2000 г. —————————————————————————
Статья представляет собой предисловие к английскому изданию ‘Былого и дум’ (1968 г.). Перевод В. Сапова выполнен по изданию: Isaiah Berlin, The Proper Study of Mankind. An Anthology of Essays. Ed. by Н. Hardy and R. Hausheer, London, 1997, p. 499-524. Александр Герцен, как и Дидро, был гениальным дилетантом *, чьи взгляды и деятельность изменили направление социальной мысли в его стране. Как и Дидро, он тоже был блестящим и неутомимым оратором: одинаково владея русским и французским, он выступал и в кругу своих близких друзей, и в московских салонах, неизменно завораживая их потоком образов и идей. Утрата его речей (так же как и в случае с Дидро) является, наверное, невосполнимой потерей для потомков: ибо не было рядом с ним ни Босуэлла, ни Эккермана **, которые записывали бы его разговоры, да и сам он был человеком, который едва ли допустил бы подобное к себе отношение.
* Слово ‘дилетант’ в данном случае не содержит в себе свойственного ему в русском языке уничижительного оттенка. К числу ‘дилетантов’ И. Берлин относит всех вообще философов-непрофессионалов, которые не были профессорами и не занимали кафедр в университете: Маркса, Достоевского, Ф. Бэкона, Спинозу, Лейбница, Юма, Беркли, первый профессиональный в этом смысле слова философ — Христиан Вольф (см.: Ramin Jahanbegloо, Conversations with Isaiah Berlin, New York, 1991, p. 28-29). Примечания, отмеченные звездочкой, и дополнения к примечаниям автора, заключенные в квадратные скобки, сделаны переводчиком. ** Джеймс Босуэлл — английский писатель и друг С. Джонсона, создавший его колоритный портрет в книге ‘Жизнь Сэмюэля Джонсона’ (1792), Иоганн Петер Эккерман — многолетний секретарь И.-В. Гете, автор книги ‘Разговоры с Гете в последние годы его жизни’ (1835). Его проза — это, по сути дела, разновидность устного рассказа, с присущими ему достоинствами и недостатками: красноречием, непосредственностью, — сопровождаемыми повышенной эмоциональностью и преувеличениями, свойственными прирожденному рассказчику, неспособному устоять перед длинными отступлениями, которые сами собой уносят его в водоворот сталкивающихся потоков воспоминаний и размышлений, но всегда возвращающемуся в главное русло своей истории или аргументации. Но прежде всего его проза обладает живостью разговорной речи — кажется, что она ничем не обязана ни безупречным по форме сентенциям французских философских систем, которыми он восхищался, ни ужасному философскому стилю немцев, у которых он учился, как в его статьях, памфлетах и автобиографии, так и в его письмах и отрывочных заметках о друзьях почти одинаково слышится его живой голос. Будучи всесторонне образованным человеком, наделенным богатым воображением и самокритичностью, Герцен был на редкость одаренным социальным наблюдателем, описание того, что довелось ему увидеть, уникально даже для велеречивого XIX века. Он обладал проницательным, живым и ироничным умом, неукротимым и поэтическим темпераментом, способностью создавать яркие и зачастую лиричные описания, — в череде блестящих литературных портретов людей, событий, идей, в рассказах о личных отношениях, политических коллизиях и многочисленных проявлениях жизни, которыми изобилуют его произведения, все эти качества сочетались и усиливали друг друга. Он был человеком чрезвычайно тонким и чувствительным, обладающим огромной интеллектуальной энергией и язвительным остроумием, легкоранимым чувством собственного достоинства и полемическим задором, он был склонен к анализу, исследованию и разоблачительству, считая себя ‘срывателем масок’ с личин и условностей и разыгрывая из себя беспощадного разоблачителя их социальной и нравственной сути. Лев Толстой, не разделявший взглядов Герцена и не склонный к чрезмерным похвалам в адрес современных ему писателей, особенно если это были его соотечественники из того же круга, что и он сам, признавался под конец жизни, что он никогда и ни у кого не встречал ‘такого редкого соединения глубины и блеска мыслей’ [1]. Эти достоинства делают большинство очерков, политических и публицистических статей, случайных заметок и рецензий Герцена и особенно его письма, адресованные близким ему людям или же политическим деятелям, чрезвычайно интересными даже сегодня, хотя темы, которые в них затрагиваются, в большинстве своем отошли в прошлое и интересуют главным образом историков. Хотя о Герцене написано уже много — и не только в России, — задача его биографов не сделалась легче из-за того, что он оставил по себе несравненный памятник, литературный шедевр и лучшее свое творение — ‘Былое и думы’, произведение, достойное быть в одном ряду с романами его соотечественников и современников — Толстого, Тургенева, Достоевского. Да и они, в общем-то, не заблуждались на сей счет. Тургенев, давний и близкий друг Герцена (коллизии их личных отношений играли большую роль в жизни обоих, эта запутанная и интересная история до сих пор еще не рассказана по-настоящему), восхищался им и как писателем, и как революционным публицистом. Знаменитый критик Виссарион Белинский открыл, проанализировал и высоко оценил выдающийся литературный талант Герцена, когда оба они были еще молоды и сравнительно мало известны. Даже гневный и подозрительный Достоевский, не обделивший Герцена той злобной ненавистью, с какой он относился к русским революционерам, настроенным прозападнически, признавал поэтичность его творчества и до самой смерти Герцена относился к нему с симпатией. Что касается Толстого, то он восхищался и общением с Герценом, и его произведениями: спустя полстолетия после их первой встречи в Лондоне он с живостью вспоминал эту сцену [2]. Странно, что такого замечательного писателя, пользовавшегося при жизни европейской известностью, пылкого друга Мишле, Маццини *, Гарибальди и Виктора Гюго, давно уже признанного у себя на родине не только в качестве революционера, но и в качестве одного из величайших писателей, по сей день знают на Западе лишь по имени. С учетом того насаждения, какое доставляет чтение его прозы, большая часть которой до сих пор не переведена, — это досадная и невозместимая потеря.
* Жюль Мишле (1798-1874) — французский историк романтического направления и политический деятель, Джузеппе Маццини (Мадзини, 1805-1872) — итальянский деятель национально-освободительного движения. Александр Герцен родился в Москве 6 апреля 1812 г., за несколько месяцев до того, как великий московский пожар уничтожил город во время наполеоновской оккупации после Бородинского сражения. Его отец, Иван Александрович Яковлев, происходил из древнего дворянского рода, находившегося в отдаленном родстве с династией Романовых. Как и другие представители богатого и родовитого русского дворянства, он несколько лет провел за границей и во время одного из своих путешествий встретил дочь мелкого чиновника из Вюртемберга Луизу Гааг, кроткую, покорную, ничем не примечательную девицу, намного его моложе, которую привез с собою в Москву. По каким-то причинам, может быть, из-за неравенства их общественных положений, он так и не обвенчался с нею по церковным обрядам. Яковлев принадлежал к православной церкви, она же осталась лютеранкой [3]. Гордый, независимый, презирающий всех человек, он со временем превратился в угрюмого мизантропа. Еще до войны 1812 года он вышел в отставку и во время вторжения французов в угрюмой и капризной праздности жил в своем доме в Москве. Здесь, при оккупации, его узнал маршал Мортье, с которым они когда-то познакомились в Париже, и Яковлев — в обмен на охранную грамоту, дающую ему право вывезти семью из опустошенного города, — согласился доставить императору Александру послание от Наполеона. За этот опрометчивый поступок он был отправлен назад в свои имения, откуда ему лишь через какое-то время разрешили вернуться в Москву. Здесь, в большом и мрачном доме на Арбате, он и воспитывал своего сына Александра, которому дал фамилию Герцен, как бы подчеркивая тем самым, что ребенок, родившийся в результате незаконной любовной связи, был плодом сердечной привязанности. Луиза Гааг так никогда и не обрела статус полноправной жены, но мальчику уделяли всяческое внимание. Он получил обычное по тем временам образование молодого русского дворянина, то есть ему прислуживал целый легион нянюшек и крепостных слуг, учителя — немцы и французы, — тщательно подобранные его капризным, раздражительным, недоверчивым, но любящим отцом, давали ему частные уроки. Все было предпринято для того, чтобы развить его таланты. Герцен был живым, наделенным богатым воображением мальчиком и впитывал знания легко и быстро. Отец по-своему любил его, во всяком случае, больше, чем другого своего сына, тоже незаконного, который родился десятью годами ранее и которого он окрестил Егором (Георгием). Но к началу 1820-х гг. отец Герцена был разбитым и угрюмым человеком, неспособным к общению ни со своей семьей, ни, разумеется, с кем бы то ни было еще. Проницательный, честный, вовсе не бессердечный и не лишенный чувства справедливости — ‘тяжелый’ человек, вроде старого князя Болконского из ‘Войны и мира’ Льва Толстого, — Иван Яковлев предстает из воспоминаний своего сына как угрюмый, нелюдимый, полузамороженный человек, склонный к ‘самоедству’ и затерроризировавший домочадцев своими капризами и насмешками. Все двери и окна он держал на запоре, шторы постоянно были задернуты, кроме немногих старых друзей и родных братьев он фактически ни с кем не общался. Впоследствии его сын охарактеризовал его как продукт ‘встречи двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь’ [4], — продукт столкновения двух культур, которое в царствование Екатерины II и ее преемников сломило довольно многих из числа наиболее чутких представителей русского дворянства. Мальчик с удовольствием убегал от деспотичного и пугающего общения с отцом в комнаты, занятые его матерью и слугами, мать была доброй и скромной женщиной, подавленной своим мужем, напуганной чуждым ей по крови окружением и, по-видимому, сносившей свое почти восточное положение в доме с безропотной покорностью. Что касается слуг, которые были крепостными из яковлевских поместий, то они были приучены вести себя подобострастно с сыном и вероятным наследником их барина. Сам Герцен, в более поздние годы, самое глубокое свое социальное чувство — стремление к свободе и достоинству человеческой личности (столь метко определенное его другом, критиком Белинским) — приписывал варварским условиям, окружавшим его в детстве. Он был любимым, весьма избалованным ребенком, но из сплетен, ходивших среди слуг, а также из разговора, как-то раз случайно подслушанного им, между его отцом и одним из бывших его армейских сослуживцев он узнал о факте своего незаконного рождения и статусе своей матери. Удар, по его собственному признанию, был довольно чувствительным: возможно, он стал одним из решающих факторов, повлиявших на его жизнь. Русскую литературу и историю Герцену преподавал молодой студент университета, страстный поклонник нового в то время движения романтизма, которое — особенно в своем немецком варианте — стало в то время проникать в русскую интеллектуальную жизнь. Французскую (а по-французски его отец писал свободнее, нежели по-русски), немецкую (по-немецки он разговаривал со своей матерью) и европейскую историю Герцен знал лучше, чем русскую, — домашним его учителем был один французский эмигрант, приехавший в Россию после французской революции. Француз, как рассказывает Герцен, не раскрывал своих политических взглядов до тех пор, пока однажды его ученик не спросил его, за что был казнен Людовик XVI, на что тот дрогнувшим голосом ответил: ‘Потому что он изменил отечеству’ [5]. Заметив симпатию мальчика к своим идеям, он отбросил свою сдержанность и откровенно разговаривал с ним о свободе и равенстве людей. Герцен рос одиноко, будучи одновременно и балуемым и притесняемым, живым и скучающим, он запоем читал книги из большой библиотеки отца, особенно сочинения французских просветителей. Ему было четырнадцать лет, когда по приказу императора Николая I были повешены руководители заговора декабристов. Событие это, как утверждал он впоследствии, стало критической поворотной точкой в его жизни, так это было или не так, но память об этих дворянских мучениках за дело конституционной свободы в России со временем превратилась для него, как и для многих других представителей его сословия и поколения, в священный символ, который вдохновлял его до конца дней. Он рассказывает, как несколько лег спустя после этого события он и его близкий друг Ник Огарев, стоя на Воробьевых горах в виду всей Москвы, принесли торжественно ‘аннибалову’ клятву отомстить за этих борцов за права человека и посвятить свои жизни тому делу, за которое они погибли. Пришло время, и Герцен стал студентом Московского университета. Он уже пережил период увлечения Шиллером и Гете, теперь он погрузился в изучение немецкой метафизики — Канта и особенно Шеллинга. Взявшись затем за французских историков, представителей новой школы — Гизо, Опостена Тьерри и, вдобавок к ним, французских утопических социалистов — Сен-Симона, Фурье, Леру и других социальных пророков, сочинения которых контрабандой, в обход цензуры проникали в Россию, он превратился в убежденного и страстного радикала. Он и Огарев были участниками студенческого кружка, в котором читались запрещенные книги и обсуждались опасные идеи, за это он и большинство других ‘неблагонадежных’ студентов были в конце концов арестованы, и Герцен, по той, вероятно, причине, что отказался отречься от тех взглядов, которые вменяли ему в вину, был приговорен к тюремному заключению. Отец использовал все свое влияние, чтобы смягчить приговор, но все-таки не смог избавить сына от ссылки в Вятку — провинциальный городишко неподалеку от границы с Азией, где в тюрьме его, разумеется, не содержали, но где его обязали работать в местной администрации. К немалому его удивлению, это новое испытание его сил доставило ему удовольствие, он обнаружил административные способности и сделался гораздо более компетентным и, может быть, даже более рьяным чиновником, чем он впоследствии готов был признать, и помог разоблачить развращенного и жестокого губернатора, которого он ненавидел и презирал. В Вятке у него завязался страстный любовный роман с одной замужней женщиной, он счел свое поведение недостойным и пережил мучительное раскаяние. Он прочел Данте, прошел через период увлечения религией и начал долгую любовную переписку со своей двоюродной сестрой Натали, которая, так же как и он, была незаконнорожденной и жила в качестве компаньонки в доме своей богатой и деспотичной тетушки. Благодаря непрестанным усилиям отца, Герцен был переведен во Владимир и с помощью своих молодых московских друзей устроил побег Натали. Они обвенчались во Владимире против воли своих родных. По истечении срока ссылки Герцену разрешили вернуться в Москву, и вскоре он был зачислен на канцелярскую должность в Петербурге. Какими бы ни были в это время его стремления, он сохранял свою непоколебимую независимость и преданность радикализму. Из-за неосторожного письма, в котором Герцен критиковал действия полиции и которое было вскрыто цензурой, он снова был приговорен отбывать ссылку, на сей раз в Новгороде. Через два года, в 1842 г., ему опять разрешили вернуться в Москву. К тому времени, когда он начал печататься в прогрессивных тогдашних журналах, он уже считался своим в кругу новой радикальной интеллигенции, к тому же пострадавшим за ее дело. Главная его тема всегда была одной и той же: угнетение личности, унижение и подавление людей со стороны тирании — личной и политической, гнет социальных условностей, темное невежество и дикость, грубый произвол власти, которые калечили и разрушали жизни людей в безжалостной и гнусной Российской империи. Как и другие представители его круга — начинающий поэт и писатель Тургенев, критик Белинский, будущие политические деятели Бакунин и Катков (первый — сторонник революции, второй — реакции), писатель-очеркист Анненков и ближайший его друг Огарев, — Герцен вместе с большинством своих образованных современников увлекся гегелевской философией. Он писал захватывающие исторические и философские статьи и повести, в которых затрагивались социальные проблемы, они печатались, читались и широко обсуждались и создали своему автору солидную репутацию. Он занял бескомпромиссную позицию и стал главным представителем инакомыслящего российского дворянства, причем его социалистические убеждения были не столько реакцией на жестокость и хаос свободнопредпринимательской экономики буржуазного Запада — ибо Россия, едва вступившая в то время на путь индустриального развития, все еще оставалась полуфеодальной страной, слабо развитой в социальном и экономическом отношении, — сколько непосредственным ответом на мучительные проблемы в его родной стране: бедность населения, крепостное право и отсутствие личной свободы на всех уровнях, произвол и жестокость самодержавия [6]. К этому добавлялась еще и ущемленная национальная гордость могущественного и полуварварского общества, лидеры которого испытывали по отношению к цивилизованному Западу смешанное чувство восхищения, зависти и обиды. Радикалы верили в реформы, направленные по образцу Запада в сторону демократизации и секуляризации, славянофилы впадали в мистический национализм и ратовали за необходимость возврата к самобытным, ‘органическим’ формам жизни и к вере, на которых, по их мнению, держалось все, но которые были разрушены реформами Петра I, поощрявшими лишь прилежное и унизительное подражание бездушному и, во всяком случае, безнадежно загнивающему Западу. Герцен был крайним ‘западником’, однако же сохранял связи со своими противниками-славянофилами, считая лучших из них реакционными романтиками, заблудшими националистами, но все же надежными союзниками в борьбе с царской бюрократией, — он и позднее стремился свести к минимуму свои разногласия с ними, может быть, руководствуясь при этом желанием видеть всех русских, в которых еще живо чувство гуманности, в едином строю массового протеста против бесчеловечного режима. В 1847 году умер Иван Яковлев. Большую часть своего состояния он завещал Луизе Гааг и ее сыну Александру Герцену. Преисполненный верой в собственные силы и сгорая от желания ‘пребывать и действовать’ в мире (по словам Фихте, в которых отражено настроение всего поколения [7]), Герцен принял решение эмигрировать из России. Неизвестно, догадывался ли он о том, что ему придется остаться за границей до конца своих дней, и хотел ли он этого, — но вышло именно так. Он выехал в том же году вместе с женой, матерью, двумя приятелями, а также слугами, поездка сопровождалась волнениями, но, проехав Германию, он к концу 1847 г. достиг чаемой цели — Парижа, столицы цивилизованного мира. Он сразу же окунулся в жизнь изгнанных радикалов и социалистов многих национальностей, которые играли ведущую роль в кипучей умственной и художественной деятельности этого города. В 1848 году, когда в Европе одна страна за другой оказались охваченными революцией, Герцен вместе с Бакуниным и Прудоном очутился на крайне левом крыле революционно-социалистического движения. Когда же слухи о его деятельности дошли до русского правительства, ему было ведено немедленно вернуться в Россию. Он отказался. Тогда его имущество здесь, а также имущество его матери было объявлено конфискованным. Благодаря усилиям банкира Джеймса Ротшильда, который с симпатией относился к русскому ‘барону’ и был в состоянии оказывать давление на русское правительство, Герцену удалось вернуть себе большую часть своих средств, и с этих пор он не испытывал финансовых затруднений, что обеспечило ему степень независимости, какой в то время обладали очень немногие изгнанники. Вместе с тем он получил финансовые средства для оказания поддержки другим эмигрантам и революционным процессам. Вскоре после приезда в Париж, но еще до революции, он поместил в московском журнале, которым руководили его друзья, серию блестящих статей, где дал красочное и чрезвычайно критичное описание социальной и культурной жизни Парижа и где, в частности, подверг беспощадному анализу процесс деградации французской буржуазии, — обвинительный акт, не превзойденный даже в сочинениях его современников Маркса и Гейне. Московские друзья Герцена, в большинстве своем, отнеслись к этим статьям неодобрительно, они сочли его анализ за типичный полет риторической фантазии, безответственный экстремизм, едва ли отвечающий потребностям плохо управляемой и отсталой страны, по сравнению с которой прогресс средних классов на Западе, каковы бы ни были его недостатки, представляется громадным шагом в направлении ко всеобщему просвещению. В этих ранних произведениях Герцена — ‘Письмах из Avenue Marigny’ и последовавших за ними итальянских эскизах — обнаруживаются черты, ставшие с тех пор типичными для всех его сочинений: стремительный поток описаний, свежих, ярких, точных, насыщенных живыми и всегда уместными отступлениями, вариациями на одну и ту же тему, рассматриваемую под разными углами зрения, каламбурами, неологизмами, подлинными и мнимыми цитатами, словесными находками, галлицизмами, которые раздражали его националистически настроенных русских друзей, язвительными личными наблюдениями и каскадами живых образов и бесподобных эпиграмм, которые своей виртуозностью не надоедают читателю и не уводят его в сторону, а придают повествованию прелесть и убедительность. Создается впечатление непроизвольной импровизации: живой сцены, нарисованной интеллектуально ярким, чрезвычайно умным и честнейшим человеком, наделенным необычайной наблюдательностью и силой выразительности. Тональность страстного политического радикализма окрашивается сугубо аристократическим (и еще в большей степени сугубо московским) презрением ко всему ограниченному, расчетливому, самодовольному, торгашескому, ко всякой предосторожности и всему мелкому или стремящемуся к компромиссу и juste milieu *, — что в наиболее отталкивающем виде воплощается в Луи-Филиппе и Гизо.
* Золотая середина (франц.). В этих своих очерках Герцен стоит на позиции, в которой сочетаются оптимистический идеализм — мечта о социально, интеллектуально и морально свободном обществе, истоки которого он, подобно Прудону, Марксу и Луи Блану, усматривал во французском рабочем классе, вера в радикальную революцию, которая только и может создать условия для этого освобождения, и, одновременно с этим, глубокое недоверие (не разделяемое большинством союзников Герцена) ко всем общим формулам как таковым, ко всем программам и лозунгам всех политических партий, ко всем официально признанным историческим целям — прогрессу, свободе, равенству, национальному единству, историческому быту, человеческой солидарности, — ко всем принципам и лозунгам, во имя которых проливалась кровь, совершались и скоро, несомненно, снова будут совершаться насилия над людьми, а образ их жизни осуждался и подвергался разрушению. Подобно тем ученикам Гегеля, которые занимали крайне левую позицию, в частности подобно анархисту Максу Штирнеру, Герцен считал опасными величественные, напыщенные абстракции, от одного звука которых люди звереют и совершают бессмысленные кровопролития, — это, по его мнению, новые идолы, на чьи алтари человеческая кровь проливается сегодня столь же безрассудно и бесполезно, как лилась она вчера или позавчера в честь старых божеств — церкви или монархии, феодального порядка или священных обычаев, — которые ныне развенчаны как препятствия на пути человечества к прогрессу. Помимо скептицизма в отношении смысла и ценности абстрактных идей вообще, противопоставляемых конкретным, непосредственным, ближайшим целям отдельных живых людей — реальным свободам и справедливой оплате ежедневного труда, Герцен высказывал еще более тревожную мысль о неуклонно ширящейся и непреодолимой пропасти между гуманистическими ценностями относительно свободного и цивилизованного меньшинства (собственную принадлежность к которому он осознавал) и неотложными потребностями, стремлениями и вкусами широких безмолвствующих народных масс, довольно варварских на Западе и еще более диких в России или на азиатских равнинах, лежащих за ней. Старый мир рушился на глазах и вполне того заслуживал. Разрушить его предстояло его жертвам — рабам, которые нисколько не жалели ни об искусстве, ни о науке своих хозяев, да и почему, спрашивает Герцен, им следовало бы жалеть о них? Разве не это искусство и не эта наука способствовали их страданию и одичанию? Новые варвары, юные и сильные, полные ненависти к старому миру, построенному на костях их отцов, до основания разрушат здания, воздвигнутые их угнетателями, а вместе с ними и все то наиболее величественное и прекрасное, что есть в западной цивилизации, и катаклизм этот будет, по всей видимости, не только неизбежен, но и справедлив, потому что существующая цивилизация, высокая и ценная в глазах тех, кто пользуется ее плодами, подавляющему большинству человечества не может предложить ничего, кроме страдания и лишенного смысла существования. Тем не менее он не ждал, что для тех, кто, подобно ему, ценил плоды развитой цивилизации, откроются более светлые перспективы. Русские и западные критики нередко утверждали, что Герцен приехал в Париж, будучи горячим, даже утопическим идеалистом, и что только неудача революции 1848 года стала причиной его разочарования и нового, более пессимистического реализма. Эта точка зрения не вполне соответствует действительности [8]. Скептическая нота, в частности пессимизм по поводу того, до какой степени можно изменить людей, и еще более глубокое сомнение в том, приведет ли такое изменение, если бесстрашным и умным революционерам или реформаторам, идеальные образы которых рисовались в воображении его русских друзей-западников, удастся его осуществить, к более справедливому и свободному строю, — эта зловещая нота звучит у него даже в 1847 году, еще до катастрофы. Зрелище восстания рабочих и его жестокого подавления в Италии и во Франции преследовало Герцена всю его жизнь. Его описание событий 1848-1849 гг., очевидцем которых он был, особенно потопленного в крови июльского восстания в Париже, является социологическим и историко-повествовательным шедевром. Таковы же и его рассказы и размышления о лицах, участвовавших в этих событиях. Большая часть этих очерков и писем до сих пор не переведена. Герцен не мог и не хотел возвращаться в Россию. Он стал гражданином Швейцарии, а к бедствиям революции прибавилась его личная трагедия: жену Герцена, которую он страстно любил, соблазнил самый близкий из новых его друзей, немецкий поэт-революционер Георг Гервег, друживший с Марксом и Вагнером, ‘железный жаворонок’ германской революции, как полуиронично назвал его Г. Гейне [9]. Прогрессивные взгляды Герцеца, чем-то напоминающие взгляды Шелли, на любовь, дружбу, равноправие полов и иррациональность буржуазной морали, в ходе этого кризиса подверглись испытанию и были разрушены. Он почти потерял голову от горя и ревности: его любви, самолюбию, глубочайшим понятиям об основе всех человеческих отношений был нанесен жестокий удар, от которого он так никогда полностью и не оправился. Он сделал то, что до него почти никто и никогда не делал: описал свое горе в мельчайших подробностях, детально проследил, как менялись его отношения с женой, Гервегом и женой Гервега, зафиксировал каждую встречу с ними, имевшую место, каждую вспышку гнева, отчаяния, чувства любви, надежды, ненависти, презрения и болезненного самоубийственного презрения к самому себе. Каждый штрих и нюанс его нравственного и психологического состояния рисуется на возвышенном фоне его общественной жизни в мире эмигрантов и заговорщиков разных национальностей — французов, итальянцев, немцев, русских, австрийцев, венгров, — которые мелькают на сцене, где он сам исполняет главную роль трагического, погруженного в себя героя. Рассказ ведется сдержанно — в нем нет явных искажений, — но он абсолютно эгоцентричен. Всю свою жизнь Герцен воспринимал внешний мир отчетливо, в должных пропорциях, хотя и через призму своей романтической личности, в соответствии со своим впечатлительным, болезненно организованным Я, находящимся в центре его вселенной. Независимо от того, как велики его страдания, он как художник сохраняет полный контроль над трагедией, которую переживает, да при этом еще и описывает ее. Может быть, эгоизм художника, который демонстрирует все его творчество, является отчасти причиной того удушья, которое испытывала Натали, и причиной отсутствия каких-либо умалчиваний в его описании происходивших событий: Герцен нисколько не сомневается в том, что читатель поймет его правильно, более того, что читатель искренне интересуется каждой подробностью его — писателя — умственной и эмоциональной жизни. Письма Натали и ее отчаянное стремление к Гервегу показывают меру все более разрушительного воздействия герценовского самоослепления на ее хрупкую и экзальтированную натуру. Мы знаем сравнительно немного об отношениях Натали с Гервегом: вполне возможно, что между нею и Гервегом была физическая близость, — напыщенный литературный стиль этих писем больше скрывает, чем обнаруживает, но одно несомненно — она чувствовала себя несчастной, загнанной в тупик и неодолимо влекла к себе своего возлюбленного. Герцен если и чувствовал это, то понимал очень смутно. Он усваивал чувства самых близких ему людей так же, как идеи Гегеля или Жорж Санд: то есть брал то, что ему было нужно, и вливал это в неистовый поток своих собственных переживаний. Он щедро, хотя и порывисто, раскрывался перед другими, рассказывал им всю свою жизнь, но при всей своей глубокой, никогда не оставлявшей его вере в свободу и абсолютную ценность личности и человеческих отношений он едва ли предполагал или допускал полностью независимые жизни рядом с его собственной, свои страдания он описывает подробно, точно, красноречиво, не скрывая горьких деталей и без пощады по отношению к самому себе, но без сентиментов и сосредоточившись исключительно на самом себе. Это — душераздирающий документ. При жизни Герцен не публиковал эту историю в полном объеме, но теперь она составляет часть его мемуаров. Самовыражение — потребность сказать свое собственное слово, — а возможно, и стремление к признанию со стороны других, в России и Европе, было заложено в характере Герцена. Вот почему даже в этот, самый мрачный период своей жизни он по-прежнему писал массу писем и статей на разных языках на политические и социальные темы, помогал материально Прудону, вел оживленную переписку со швейцарскими радикалами и русскими эмигрантами, много читал, делал заметки, разрабатывал идеи, полемизировал, много работал и как публицист, и как активный сторонник дела левых радикалов и революционеров. После короткой разлуки Натали вернулась к нему в Ниццу, но лишь для того, чтобы умереть на его руках. Незадолго до ее смерти корабль, на котором мать Герцена и его глухонемой сын плыли из Марселя, утонул во время шторма. Их тела так и не нашли. Отчаяние Герцена достигло крайнего предела. Он покинул Ниццу и круг итальянских, французских и польских революционеров, со многими из которых его связывали узы теплой дружбы, и с тремя оставшимися в живых детьми отправился в Англию. Америка была слишком далеко и, кроме того, казалась ему чересчур провинциальной. Англия, хотя она тоже была достаточно удалена от арены, на которой он потерпел поражение — и политическое и личное, — была все-таки частью Европы. В то время Англия была самой цивилизованной и гостеприимной по отношению к политическим беженцам страной, относящейся терпимо или даже с безразличием к их странным выходкам, гордящаяся своими гражданскими свободами и своей симпатией к жертвам угнетения в других странах. Герцен приехал в Лондон в 1851 году. Вместе с детьми Герцен сменил несколько домов в Лондоне и его предместьях, когда, после смерти Николая I, как только открылась возможность уехать из России, к нему присоединился его самый близкий друг Николай Огарев. Вдвоем они устроили типографию и начали издавать журнал на русском языке под названием ‘Полярная Звезда’ — первый печатный орган, целиком посвященный бескомпромиссной агитации против режима самодержавия в России. Самые первые главы ‘Былого и дум’ были опубликованы на его страницах. Воспоминания об ужасах, пережитых в 1848-1851 гг., завладели мыслями Герцена и лишили его душевного равновесия: он ощутил настоятельную психологическую потребность найти спасение, поведав о своей горькой истории. Так была написана первая часть его будущих мемуаров. Работа над ними стала целительным средством от того страшного одиночества, в котором он оказался, живя среди безразличного чужого народа [10], в то время как политическая реакция, казалось, охватила весь мир, не оставляя ни малейшей надежды. Незаметно он оказался погруженным в прошлое. Он уходил в него все дальше и дальше и обрел в этом источник свободы и силы. Вот как шла работа над этой книгой, которую Герцен считал аналогией ‘Дэвида Копперфилда’ [11]. Он начал писать ее в последних месяцах 1852 г. Работал урывками. Первые три части были, вероятно, закончены к концу 1853 г. В 1854 г. в Англии был опубликован отрывок ‘Тюрьма и ссылка’, название которого навеяно, быть может, знаменитыми воспоминаниями Сильвио Пеллико ‘Мои темницы’. Книга имела успех, ободренный им, Герцен продолжил работу. К весне 1855 г. первые четыре части были закончены, они были опубликованы в 1857 г. Герцен переработал часть IV, дополнил ее новыми главами и написал часть V, к 1858 г. он в основном завершил часть VI. Главы, в которых шла речь о подробностях его личной жизни — то есть о любви и первых годах семейной жизни, — были написаны в 1857 году: до этих пор он не мог преодолеть себя, чтобы коснуться этих лет. Затем последовала приостановка на семь лет. Отдельные очерки, например о Роберте Оуэне, актере Щепкине, художнике Иванове, Гарибальди (‘Camicia rossa’ *), были изданы в Лондоне в период между 1860 и 1864 гг., но эти эссе, хотя их обычно и включают в мемуары, не были предназначены для них. Первое полное издание первых четырех частей появилось в 1861 году, последние части, то есть VIII и почти вся VII, были написаны соответственно в 1865 и 1867 гг.
* Красная рубашка (итал.). Герцен преднамеренно оставил некоторые части неопубликованными: большинство интимных подробностей его личной трагедии появилось посмертно — .тишь одна глава этой части, имеющая название ‘Осеаnо nох’ **, была опубликована при его жизни. Он опустил также историю своих отношений с Медведевой в Вятке и эпизод с крепостной девушкой Катериной в Москве, — его признание об этом перед Натали бросило первую тень на их отношения, тень, которая никогда не исчезала, мысль о том, чтобы увидеть эти воспоминания напечатанными при жизни, была для него невыносима. Придержал он также и главу о ‘Немцах в эмиграции’, в которой содержатся его нелестные отзывы о Марксе и его сторонниках, и несколько написанных в характерной для Герцена живой и ироничной манере литературных портретов кое-кого из его старых друзей из числа русских радикалов. Он решительно осуждал практику публичной стирки грязного белья революционеров и ясно давал понять, что он не намерен высмеивать соратников на радость общему врагу.
** Ночь на океане (лат.). Первое авторитетное издание мемуаров было подготовлено Михаилом Лемке в первом полном собрании сочинений Герцена, которое было начато до революции 1917 года, а закончено через несколько лет после нее. Затем оно было исправлено в последующих советских изданиях. Самая полная версия опубликована в исчерпывающем издании сочинений Герцена, выдающемся памятнике советской филологической науки [12]. Мемуары рисуют живую, неприукрашенную панораму, на фоне которой протекала основная деятельность Герцена: революционная журналистика, которой он посвятил свою жизнь. Большая ее часть содержится в самой знаменитой из всех русских газет, печатавшихся за границей, — ‘Колоколе’, которую Герцен и Огарев издавали с 1857 по 1867 г. сначала в Лондоне, а затем в Женеве, с девизом (заимствованным у Шиллера) ‘Vivos voco’ [13] ‘Колокол’ пользовался огромным успехом. Это был первый регулярный орган революционной пропаганды, направленной против российского самодержавия, газета отличалась знанием дела, искренностью и язвительным красноречием, вокруг нее объединились все, кто не был запуган не только в России и российских заграничных кругах, но также и среди поляков и других угнетенных наций. По тайным каналам ‘Колокол’ начал проникать в Россию и регулярно читался высшими должностными лицами государства, в том числе, по слухам, и самим императором. Герцен использовал обширную информацию о различных преступлениях российской бюрократии, поступавшую к нему из конспиративных писем и устных сообщений, чтобы обнародовать наиболее характерные из них: случаи взяточничества, судебной несправедливости, деспотизма и нечестности должностных и влиятельных лиц. ‘Колокол’ называл имена, предоставлял документальные доказательства, поднимал трудные вопросы и высвечивал отвратительные стороны российской действительности. Русские путешественники посещали Лондон, чтобы встретиться с загадочным лидером сопротивления царю. Среда многочисленных посетителей, которые толпились вокруг Герцена — одни из любопытства, другие — чтобы пожать ему руку, выразить чувство симпатии или восхищения, бывали генералы, высшие должностные лица и другие лояльные подданные империи. Вершины популярности, и политической и литературной, он достиг после поражение России в Крымской войне и смерти Николая I. Открытое обращение Герцена к новому императору [14] с призывом освободить крестьян и начать широкие радикальные реформы ‘сверху’ и его панегирик Александру II [15], после того как в 1858 г. были сделаны первые конкретные шаги в этом направлении, заканчивающийся словами ‘Ты победил, Галилеянин!’, породили иллюзию по ту и по эту сторону российской границы, что наконец-то наступила новая либеральная эпоха, когда между царской властью и ее противниками могло бы быть достигнуто определенное понимание, а возможно, и настоящее сотрудничество. Подобное умонастроение продлилось недолго. Но авторитет Герцена был чрезвычайно высок — выше, чем у кого бы то ни было из русских на Западе: в конце 1850-х — начале 1860-х гг. он был признанным лидером всех здоровых, просвещенных, культурных и гуманных сил в России. Больше, чем Бакунин и даже Тургенев, чьи романы служили для Запада основным источником знания о России, Герцен способствовал развенчанию легенды, укоренившейся в умах прогрессивных европейцев (самым типичным из которых был, возможно, Мишле), согласно которой в России нет ничего помимо правительственных ботфортов, с одной стороны, и темной, бессловесной, угрюмой массы доведенных до скотского состояния крестьян — с другой. Этот образ России был побочным продуктом широко распространенной симпатии к главной жертве российского деспотизма, к нации-мученице — Польше. Некоторые из польских изгнанников невольно соглашались с тем, что в данном случае истина на стороне Герцена уже хотя бы потому, что он был одним из редких русских, кто искренне любил и восхищался отдельными поляками, внушал им тайную симпатию и отождествлял освободительное движение в России с освобождением всех ее угнетенных наций. Это непоколебимое отвращение к шовинизму и стало фактически одной из главных причин падения популярности ‘Колокола’ и политического краха самого Герцена. После России самой большой любовью Герцена была Италия и итальянцы. Теснейшие узы связывали его с итальянскими изгнанниками: Маццини, Гарибальди, Саффи и Орсини *.
* Аурелио (Марк Аврелий) Саффи (1819-1890) — итальянский революционер, близкий друг Маццини и издатель его сочинений, Феличе Орсини (1819-1858) — итальянский революционер, член тайной патриотической организации ‘Молодая Италия’, казненный в Париже за покушение на императора Наполеона III. Хотя он поддерживал любое либеральное начинание во Франции, его отношение к ней было весьма неоднозначным. Причин тому было много. Подобно Токвилю (которого он лично не любил), Герцен испытывал отвращение ко всякой централизации, бюрократии, иерархии, подчинению жестким формам или правилам, Франция была дпя него воплощением порядка, дисциплины, поклонения государству, единству и принудительным, абстрактным формулам, которые сводили все вещи к одному и тому же правилу и шаблону, что было родовым свойством великих крепостнических государств — Пруссии, Австрии, России, всем им он постоянно противопоставляет децентрализованных, непринужденных, неуправляемых, ‘истинно демократических’ итальянцев, которые, по его убеждению, имеют глубинное родство с духом русской воли, воплощенной в деревенской общине с ее чувством естественной справедливости и человеческого достоинства. Англия казалась ему менее враждебной к этому идеалу, чем законническая и расчетливая Франция: этими настроениями Герцен близок к своим романтически настроенным противникам — славянофилам. К тому же он не мог забыть предательства революции в Париже со стороны буржуазных партий в 1848 г., расстрела рабочих, подавления восстания в Риме войсками Французской республики, честолюбия, бессилия и риторики радикальных политических деятелей Франции — Ламартина, Марраста, Ледрю-Роллена, Феликса Пиа *.
* Альфонс Мари Луи Ламартин (1790-1869) — французский поэт и историк, министр иностранных дел, Арман Марраст (1801- 1852) — политический деятель, республиканец, редактор газеты ‘Насиональ’, член временного правительства в 1848 г., Александр Огюст Ледрю-Роллен (1808-1874) — политический деятель и публицист, глава ‘монтаньяров’ в Учредительном собрании Франции в 1848-1849 гг., Феликс Пиа (1810-1889) — политический деятель и драматург. Герценовские очерки, в которых рассказывается о жизни и поведении французских изгнанников в Англии, — это шедевры увлекательного, полусочувственного -полупрезрительного описания гротесковых и бесплодных сторон всякой политической эмиграции, осужденной на праздность, интриганство и неизбывный поток самооправдательного красноречия перед иностранной аудиторией, слишком далекой от нее и зевающей во время выступления. Тем не менее он был довольно высокого мнения о некоторых французских эмигрантах: какое-то время он был верным союзником Прудона и, несмотря на все противоречия с ним, сохранял к нему уважение, он ценил Луи Блана как честного и бесстрашного демократа, был в хороших отношениях с Виктором Гюго, любил и восхищался Мишле. В более поздние годы он посещал по крайней мере один парижский политический салон — считается, что салон принадлежал одному поляку, — причем с явным удовольствием: там его встретили братья Гонкуры и оставили в своем дневнике яркое описание его внешности и манеры разговора [16]. Хотя сам Герцен был наполовину немцем, а может быть, именно поэтому, он, как и его друг Бакунин, питал сильное отвращение к тому, что он расценивал как неисцелимое мещанство немцев и что казалось ему особенно отталкивающим сочетанием стремления к слепой власти со склонностью к грязным и публичным взаимным обвинениям, более явной, чем среди других эмигрантов. Возможно, что некоторую роль при этом сыграла его ненависть к Гервегу, который, как было ему известно, находился в дружеских отношениях и с Марксом, и с Вагнером, равно как и нападки Маркса на Карла Фогта, швейцарского натуралиста, к которому Герцен был очень привязан. По крайней мере три его самых близких друга были чистокровными немцами. Гете и Шиллер значили для него больше, чем любой из русских авторов. Тем не менее в его рассказе о немецких эмигрантах есть какая-то настоящая желчность, существенно отличающаяся от того тонкого юмора, с каким он описывает характерные особенности других иностранных колоний, собравшихся в 1850-1860-х гг. в Лондоне — городе, который, если верить Герцену, с оданаковым равнодушием относился и к их чудачествам, и к их мучениям. Что касается его хозяев, англичан, то они редко появляются на его страницах. Герцен встречался с Миллем, Карлейлем и Оуэном *. Его первый вечер в Англии был проведен в обществе его английских хозяев. Он был в довольно хороших отношениях с одним или двумя редакторами радикальных изданий (кое-кто из них, например Линтон и Коуэн, способствовали пропаганде его взглядов и помогали поддерживать контакты с революционерами на материке, так же как помогали и нелегально доставлять герценовские издания в Россию) и несколькими радикально настроенными членами Парламента, в числе которых были и руководители второстепенных министерств. Тем не менее он, по-видимому, имел меньше контактов с англичанами, чем его современник и товарищ по изгнанию Карл Маркс.
* Джон Стюарт Милль (1806-1873) — английский философ, автор трактата ‘О свободе’, о котором Герцен писал в прибавлении к третьей главе шестой части ‘Былого и дум’, в девятой главе той же части он подробно рассказывает о своих встречах с английским социалистом-утопистом Робертом Оуэном (1771-1858), с английским писателем, и историком Томасом Карлейлем (1795-1881) Герцен тоже был лично знаком и состоял с ним в переписке, одно из писем Карлейля и свое ответное письмо к нему он поместил в дополнении к ‘Былому и думам’ (‘Старые письма’). Герцен восхищался Англией: ее строй, стихийно сложившиеся и запутанные дебри ее неписаных законов и традиций давали обильную пищу его романтически настроенному воображению. Интересные места из ‘Былого и дум’, где он сравнивает французов и англичан или англичан и немцев, демонстрируют его тонкое и проницательное понимание национальных особенностей англичан. Но они нравились ему не во всем: для него они остались чересчур замкнутыми, чересчур безучастными, лишенными воображения, слишком далекими от тех нравственных, социальных и эстетических проблем, которые были близки его душе, чересчур материалистическими и самодовольными. Суждения Герцена об англичанах, всегда умные, а иногда и проникновенные, довольно сдержанны и напоминают традиционные представления о них. Описание судебного процесса, происходившего в Лондоне над одним французским радикалом, убившим на дуэли своего политического противника в Виндзорском Грейт-парке, сделано изумительно, но все-таки остается жанровой зарисовкой, забавной и блестящей карикатурой. Французы, швейцарцы, итальянцы, даже немцы, не говоря уж о поляках, в большей степени близки ему. Герцен не в силах установить никаких подлинных личных отношений с англичанами. Когда он думает о человечестве, он думает не о них. Помимо своих основных занятий, Герцен много внимания уделял образованию своих детей, которое он частично доверил идеалистически настроенной немке Мальвиде фон Мейзенбуг*, впоследствии дружившей с Ницше и Роменом Ролланом. Его личная судьба тесно переплелась с судьбами его близкого друга Огарева и жены последнего, которая потом стала женой Герцена, но, несмотря на это, взаимная преданность двух друзей сохранилась неизменной, — мемуары Герцена содержат мало интересных эмоциональных подробностей этих перипетий.
* Мальвида Амалия фон Мейзенбуг (1816-1908) — немецкая писательница, в 1852 г. эмигрировавшая в Лондон, в 1853-1856 гг. была воспитательницей дочерей Герцена, а в 1860-х гг. воспитывала его младшую дочь Ольгу, с которой жила в Италии, автор книги ‘Воспоминания идеалистки’ (русск, перевод: М.-Л., 1933), в которой немало страниц посвящено Герцену. Во всех остальных отношениях Герцен вел жизнь обеспеченного знатного русского — скорее даже сугубо московского — писателя, дворянина, оторванного от своей родной почвы, неспособного создать налаженный быт или хотя бы видимость внутреннего или внешнего мира, — жизнь, наполненную случайными мгновениями надежды и даже торжества, на смену которым приходили длительные периоды отчаяния, разъедающей самокритики и прежде всего гнетущей, всепожирающей, горестной ностальгии. Может быть, это, наряду с аргументами объективного порядка, и послужило причиной, в силу которой Герцен идеализировал русское крестьянство и мечтал о том, что решение главной ‘социальной’ проблемы того времени — растущего неравенства, эксплуатации, дегуманизации как угнетателей, так и угнетенных — лежит в сохранении русской крестьянской общины. Он усматривал в ней ростки будущего неиндустриального, полуанархического социализма. Только такое решение, к которому он пришел явно под влиянием взглядов Фурье, Прудона и Жорж Санд, казалось ему свободным и от подавляющей казарменной дисциплины, на которой настаивали западные коммунисты от Кабе до Маркса, и от столь же убийственных и, как казалось ему, гораздо более примитивных и мещанских идеалов, выдвигаемых умеренными, ‘полусоциалистическими’ учениями с их верой в прогрессивную роль развивающегося индустриализма, проповедуемых предшественниками социал-демократии в Германии и Франции и фабианского социализма в Англии. Время от времени он видоизменял свою точку зрения: к концу жизни он начал осознавать историческое значение организованных городских рабочих. Но в целом он сохранял веру в русскую крестьянскую общину как эмбриональную форму жизни, при которой стремление к личной свободе согласовывалось бы с необходимостью коллективной деятельности и ответственностью. Он до конца сохранял романтический взгляд на неизбежный приход нового, справедливого, всеизменяющего общественного строя. Герцен не отличается ни строгой последовательностью, ни систематичностью. В зрелые годы его стиль утратил налет самоуверенности, свойственный ему в молодости, и отражает охватившую его ностальгию, которая никогда не оставляла его. Им овладевает ощущение нелепой случайности, хотя его вера в ценности жизни остается непоколебленной. Исчезают почти все следы гегелевского влияния. ‘Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного’ [17]. Это очень характерно для его настроения в 1860-х гг., и совсем не случайно, что его повествование утрачивает строгий порядок и распадается на ряд фрагментов, эпизодов, отдельных набросков, в которых Dichtung переплетается с Wahrheit *, факты — с поэтическим вымыслом.
* Dichtung und Wahrheit (нем.) — вымысел и действительность, название автобиографического произведения Гете, посмертно переделанного издателями в ‘Wahrheit und Dichtung’ (в русск, переводе: ‘Из моей жизни. Поэзия и правда’). Его настроения меняются резко. Порой он верит в необходимость великой, освежающей революционной грозы, пусть даже она примет характер варварского нашествия и уничтожит все ценности, которые ему лично дороги. В других случаях он упрекает своего старого друга Бакунина, приехавшего к нему в Лондон после побега из русской тюрьмы и стремившегося как можно скорее совершить революцию, в непонимании того, что жилища для свободных людей нельзя построить из тюремных камней, того, что средний европеец девятнадцатого столетия слишком глубоко отмечен рабством старого строя, чтобы быть способным заложить основы истинной свободы, что не освобожденные рабы создадут новый строй, а новые люди, взращенные в свободе. История имеет свой собственный темп. Только терпение и постепенность — а не поспешность и насилие Петра Великого — могут способствовать постоянному преобразованию. В подобные моменты Герцен задается вопросом: кому же принадлежит будущее — свободному, анархическому крестьянину или самоуверенному и безжалостному прожектеру, а может быть, унаследовать новый, неизбежный, коллективистский социальный строй суждено промышленному пролетарию? [18] Затем он снова возвращается к своим прежним настроениям разочарования и задается вопросом, действительно ли все люди жаждут свободы, может быть, лишь немногие в каждом поколении стремятся к ней, в то время как большинство хочет только хорошего управления, независимо от того, в чьих оно руках. Герцен предвосхищает злую пародию Эмиля Фаге на афоризм Руссо, что люди рождаются свободными, но повсюду они в цепях: ‘не менее справедливым было бы сказать, что овца рождается плотоядной, но она всюду питается травой’ *. Герцен использует такой же прием reductio ad absurdum [19]. Люди желают свободы не больше, чем рыба желает летать. Тот факт, что существуют летучие рыбы, еще не доказывает, что рыбы вообще были созданы, чтобы летать, или что их категорически не устраивает вечное пребывание под водой, вдали от солнца и света. После чего он еще раз возвращается к своему более раннему оптимизму и к мысли о том, что где-то там — в России — живет неиспорченный человек, крестьянин, обладающий еще не исчерпанными способностями и не зараженный развращенностью и искушенностью Запада.
* Е. Faguet, Politiques et moralistes de dix-neuvieme siecle, Paris, 1899, 1st series, p. 266. (Эмиль Фаге (1847-1916) — французский историк литературы, последователь И. Тэна.) Но эта вера, которую вдохнул в Герцена Руссо, по мере того как он становится старше, делается все менее прочной. Он наделен слишком сильным чувством реальности. Несмотря на все свои усилия и усилия его друзей-социалистов, он не может полностью обманываться. Он колеблется между пессимизмом и оптимизмом, асотпщизмом и сомнением в своем собственном скептицизме и находит нравственное спасение лишь в своей ненависти ко всякой несправедливости, всякому произволу, всякой посредственности — в особенности в своей неспособности пойти хотя бы на малейший компромисс со зверством реакционеров или лицемерием буржуазных либералов. Он спасается этим, поддерживаемый верой в то, что подобного рода злые силы уничтожат сами себя, любовью к детям и преданным ему друзьям и своим восхищением перед разнообразием жизни и комедией человеческих характеров. В целом он стал более пессимистичен. Он начал с идеального воззрения на человеческую жизнь и совсем не заметил той пропасти, которая лежит между идеалом и действительностью, будь то николаевская Россия или же прогнивший западный конституционализм. В молодости он славил радикализм якобинцев и осуждал их противников в России — упрямый консерватизм, славянофильскую ностальгию, осторожное постепенство своих друзей Грановского и Тургенева, равно как и гегелевские призывы к терпению и разумному подчинению неизбежным законам истории, которые якобы должны обеспечить триумф нового буржуазного класса. Его позиция до того, как он выехал за границу, была уверенно-оптимистичной. За границей наступило — нет, не изменение мировоззрения, но охлаждение, склонность к более трезвому и критическому взгляду на вещи. Всякое подлинное изменение, начал он думать в 1847 г., непременно происходит медленно, сила традиции (над которой он насмехается и которой вместе с тем и восхищается в Англии) чрезвычайно велика, люди же менее податливы, чем это считалось в восемнадцатом веке, и стремятся вовсе не к свободе, а только к безопасности и довольству, коммунизм — это не что иное, как царизм наоборот, замена одного ярма другим, политические идеалы и лозунги на поверку оказываются пустыми формулами, во имя которых правоверные фанатики радостно совершают гекатомбы из своих ближних. Он больше не чувствует уверенности в том, что пропасть между просвещенным меньшинством и народом хоть когда-нибудь в принципе можно будет преодолеть (это станет постоянным рефреном последующей русской мысли), поскольку пробудившиеся люди, в силу неизменных психологических или социологических причин, презирают и отрицают дары цивилизации, которая для них не имеет никакого значения. Но если все это хотя бы отчасти справедливо, то возможно ли, желательно ли радикальное преобразование? Вот почему у Герцена нарастает ощущение, что есть препятствия, которые нельзя преодолеть, границы, которые невозможно переступить, вот откуда его эмпиризм, скептицизм, скрытый пессимизм и отчаяние середины 1860-х гг. Эту позицию Герцена некоторые советские ученые интерпретируют так, что он якобы начал самостоятельно приближаться к марксистскому признанию неизменных законов социального развития — в частности, неизбежности индустриализма и прежде всего той главной роли, которую будет играть пролетариат. Леворадикальные русские критики при жизни Герцена и в последующие полстолетия после его смерти интерпретировали его взгляды иначе. Правы они или не правы, но им все эти положения казались симптомами консерватизма и измены. Ибо в 1850-е и 1860-е гг. в России выросло новое поколение радикалов, а отсталая страна делала самые первые, неуверенные и невсегда правильные шаги на пути болезненного процесса индустриализации. То были разночинцы, с презрением относившиеся к бессильным компромиссам 1848 года, не питавшие никаких иллюзий насчет перспектив свободы на Западе, выступающие за самые решительные методы борьбы, принимавшие за истину только то, что доказано наукой, и готовые на крайние, а если понадобится, то и аморальные и жестокие меры, — лишь бы сокрушить власть своих столь же безжалостных угнетателей, не скрывавшие своей враждебности к свойственным ‘мягкому’ поколению 1840-х гг. эстетизму и преданности культурным ценностям. Герцен понимал, что критика, обрушившаяся на него со стороны ‘нигилистов’ (как их стали называть после романа Тургенева ‘Отцы и дети’, в котором впервые был художественно изображен конфликт между поколениями), и их отношение к нему как к отжившему дилетантствующему аристократу в целом ничем не отличаются от того презрения, с каким он сам в молодости относился к утонченным и недееспособным реформаторам времен царствования Александра I, но это нисколько не облегчало его положения. То, к чему отрицательно относились решительно настроенные революционеры, импонировало Льву Толстому, который не раз повторял, что цензурный запрет произведений Герцена в России был явной глупостью со стороны правительства, правительство останавливает молодых людей, идущих в революционное болото, ссылает их в Сибирь и сажает в тюрьмы еще до того, как они увидели это болото, когда они еще идут по ровной дороге, Герцен прошел этот самый путь, он увидел пропасть и предупредил об этом, особенно в своих ‘Письмах к старому товарищу’. Ничто, доказывал Толстой, не оказалось бы лучшим противоядием против осуждаемого им ‘революционного нигилизма’, чем блестящие исследования Герцена. ‘Наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель [Герцен] не был скрыт от молодого поколения’ [20]. Запрещение его книг, писал далее Толстой, было и преступной, и, с точки зрения тех, кто не желал насильственной революции, идиотской политикой. В иные времена Толстой был не столь великодушен. В 1860 г., за полгода до встречи с Герценом, он читал его сочинения со смешанным чувством восхищения и раздражения: ‘Герцен — разметавшийся ум — больное самолюбие’, писал он в своем дневнике, ‘но [его] ширина, ловкость и доброта, изящество — русские’ [21]. Время от времени различные корреспонденты отмечают тот факт, что Толстой читает Герцена, иногда даже вслух своему семейству и с величайшим восхищением. В 1896 г., пребывая в очередной раз в раздраженном и антирационалистическом настроении, Толстой — в ответ на аргумент, что люди 1840-х гг. не могли высказать всего, что хотелось бы им сказать, из-за свирепости российской цензуры, — по поводу Герцена заметил: ‘…несмотря на свой огромный талант, что ж он сказал нового, нужного?’ [22]. Ведь он писал в Париже в условиях полной свободы и тем не менее не смог сказать ничего полезного. Что больше всего раздражало Толстого, так это герценовский социализм. В письме к своей тетке Александре Толстой он пишет, что презирает прокламации Герцена, в хранении которых его подозревала русская полиция [23]. Тот факт, что Герцен верил в политику как орудие, был достаточно предосудителен в глазах Толстого. Начиная с 1862 г., Толстой открыто заявлял о том, что он не верит в либеральные реформы и в возможность улучшения жизни людей путем изменения законодательства или общественных институтов. Герцен попал в общий разряд с теми, кого Толстой осуждал. Более того, Толстой, по-видимому, испытывал какую-то личную антипатию к Герцену и его общественной позиции — даже что-то вроде ревности. Когда в минуту щемящей тоски и сильного раздражения Толстой написал (возможно, не вполне серьезно), что он навсегда уедет из России, он добавил при этом, что ни при каких условиях он не присоединится к Герцену и не встанет под его знамена: ‘Герцен сам по себе, я сам по себе’ [24]. Он сильно недооценивал революционный темперамент и чутье Герцена. Как бы скептически ни относился Герцен к отдельным революционным доктринам или революционным планам относительно России, — а он был скептичен как никто, — он до конца жизни верил в нравственную и социальную необходимость и неизбежность революции в России, в то, что рано или поздно Россия радикально преобразится и наступит справедливый, то есть социалистический, строй. Правда, он не закрывал глаза на возможность, даже вероятность того, что великий бунт уничтожит ценности, которые ему лично дороги, — в частности свободу, без которой он и ему подобные не могли дышать. Тем не менее, он признавал не только неизбежность, но и историческую справедливость грядущего катаклизма. Его нравственное чутье, его уважение к гуманистическим ценностям, весь стиль его жизни отталкивали его от более молодых твердолобых радикалов-шестидесятников, но, несмотря на все свое отвращение к политическому фанатизму, будь то правому или левому, Герцен не превратился в осторожного либерально-реформистского конституционалиста. Даже на стадии ‘постепенства’ он до конца оставался агитатором, эгалитаристом и социалистом. Именно это признавали за ним и ставили ему в заслугу и русские народники, и русские марксисты — и Михайловский, и Ленин. Не отличаясь осторожностью или осмотрительностью, Герцен выступил с решительной поддержкой Польши во время ее восстания против России в 1863 г. Волна крайнего русского национализма, сопровождавшая подавление восстания, лишила его симпатии даже со стороны российских либералов. Тираж ‘Колокола’ снизился. Новые, ‘твердые’ революционеры нуждались в его деньгах, но недвусмысленно давали понять, что они смотрят на него как на либерального динозавра, проповедника устаревших гуманистических представлений, бесполезных, когда идет жестокая социальная борьба. В конце 1860-х гг. Герцен покинул Лондон и попытался наладить французское издание ‘Колокола’ в Женеве. Когда это не удалось, он навестил своих друзей во Флоренции и в начале 1870 г., еще до того, как разразилась франко-прусская война, возвратился в Париж. Здесь он умер от плеврита, сломленный морально и физически, но не разочаровавшийся, до конца писавший, напрягая весь свой ум и все силы. Тело его перевезли в Ниццу, где он и похоронен рядом с могилой его жены. Памятник в полный рост по сей день указывает его могилу. Идеи Герцена давно уже вошли в общий контекст русской политической мысли: либералы и радикалы, народники и анархисты, социалисты и коммунисты — все объявляли его своим предтечей. Но то, что живо и посегодня из всей его беспрестанной и бурной деятельности, даже у него на родине, — это не система или доктрина, а томик эссе, несколько замечательных писем и необычная амальгама воспоминаний, наблюдений, нравственного пафоса, психологического анализа и политических заметок в сочетании с большим литературным талантом, который и обессмертил его имя. Остается прежде всего его страстный и неувядающий темперамент, чувство движения природы и ее непредсказуемых возможностей, которые он ощущал настолько глубоко, что даже его чрезвычайно богатая и гибкая проза не в состоянии выразить это полностью. Он считал, что главная цель жизни — это сама жизнь, что каждый день и каждый час являются целями для самих себя, а не средствами другого дня или другого опыта. Он считал, что далекие цели — это мечта, что вера в них была роковым заблуждением, что если жертвуют настоящим или ближайшим обозримым будущим ради этих далеких целей, то это всегда неизбежно приводит к жестоким и бесполезным человеческим жертвам. Он считал, что цели лежат не в безликой объективной реальности, а создаются людьми и меняются с каждым поколением, но тем не менее связывают тех, кто ими живет, что страдание неизбежно, а безошибочное знание и недостижимо, и не нужно. Он верил в разум, научные методы познания, индивидуальное действие, эмпирически открытые истины, но всегда подозревал, что вера в общие формулы, законы, предначертанность в делах человеческих — это попытка, порой катастрофическая и всегда безрассудная, отвернуться от неисчерпаемого и непредсказуемого разнообразия жизни и обрести покой в наших собственных фантазиях, в которых отражаемся мы сами. Он полностью осознавал то, во что верил. Он обрел это знание путем мучительного, порой непреднамеренного самоанализа и описал увиденное им изумительно живым, точным и поэтическим языком. Его сугубо личное кредо оставалось неизменным с самых ранних дней. ‘Искусство… вместе с зарницами личного счастья, — единственное, несомненное благо наше…’ * — заявил он в одном автобиографическом пассаже, чем глубоко возмутил молодых и суровых русских революционеров-шестидесятников. Но все же и они, и их последователи не отрицали его художественных и интеллектуальных заслуг.
* Цитата из книги ‘Концы и начала’ (письмо первое, 10 июня 1862 г.). См.: Александр Иванович Герцен, Сочинения в 2-х томах, т. 2, М., 1986, с. 352. Герцен не был и не стремился быть бесстрастным наблюдателем. Наряду с поэтами и писателями своей страны он создал направление, перспективу и, по словам Горького о нем, ‘целую область, страну изумительно богатую мыслями’ [25], где все сразу же узнается как принадлежащее ему, и только ему, страну, которую он населяет всем, с чем только ни соприкасался, в которой вещи, ощущения, чувства, люди, идеи, частные и общественные события, учреждения и целые культуры обретают форму и живут благодаря его богатому и логически последовательному воображению и устояли перед силами забвения в том надежном мире, который восстановлен и преображен его памятью, его умом и художественным гением. ‘Былое и думы’ — это Ноев ковчег, на котором он спас себя, и не одного себя, от смертоносного потопа, в котором канули многие радикалы-идеалисты 1840-х гг. Подлинное произведение искусства переживает и превышает свою непосредственную задачу. Здание, которое построил Герцен, наверное, прежде всего ради собственного своего спасения, которое он построил на материале личного горького опыта — изгнания, одиночества, отчаяния, — стоит неповрежденным. Его воспоминания, написанные за границей и в большей степени посвященные европейским проблемам и событиям, — это великий и вечный памятник культурному, чуткому, нравственно обеспокоенному и одаренному русскому обществу, к которому принадлежал Герцен, их жизнеспособность и обаяние не уменьшились за те сто с лишним лет, которые прошли с тех пор, как увидели свет их первые главы.
Примечания
1. По сообщению П. Сергеенко в его книге ‘Толстой и его современники’, М., 1911, стр. 13. 2. Сергеенко пишет, что Толстой в 1908 году говорил ему, что сохранил очень яркое воспоминание о своем визите к Герцену в его лондонском доме в марте 1861 года. ‘Он поразил Льва Николаевича своей внешностью небольшого, толстенького человека и внутренним электричеством, исходившим из него. — Живой, отзывчивый, умный, интересный, — пояснил Лев Николаевич, по обыкновению иллюстрируя оттенки своих мыслей движениями рук, — Герцен сразу заговорил со мною так, как будто мы давно знакомы, и сразу заинтересовал меня своею личностью… Я не встречал более таких обаятельных людей, как он. Он неизмеримо выше всех политических деятелей того и этого времени’ (П. А. Сергеенко, Толстой и его современники, с. 13-14). 3. Есть свидетельство, не внушающее, впрочем, доверия, что она вышла за него замуж по лютеранскому обряду, которого православная церковь не признавала. 4. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, М., 1954-1966, т. 8, с. 86, в последующих ссылках это издание обозначается как: Собрание сочинений. 5. Собрание сочинений, т. 8, с. 64: ‘Раrсе qu’il a ete traitre a la patrie’. 6. Здесь нет возможности дать историческое и социологическое описание происхождения русского социализма и участия в нем Герцена. В России — как до, так и после революции — на эту тему написан целый ряд монографий (не переведенных на английский язык). Наиболее подробным и оригинальным исследованием этой темы на сегодня [1968] является книга: М. МaIia, Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism, 1812-1855, Cambridge, Massachusetts, 1961. 7. J. G. Fichtе, Sammtliche Werke, Berlin, 1846, Bd. 6, S. 383 [цитата из речи Фихте ‘О достоинстве человека’ (1794). — Иоганн Готлиб Фихте, Сочинения в 2-х томах, СПб., МСМХСIII, т. 1, с. 439]. 8. Самое четкое выражение это тривиальное и почти всеми разделяемое мнение получило в увлекательной и хорошо документированной монографии Э. Г. Kappa ‘The Romantic Exiles’ (London, 1933). Малиа в цитированной выше книге избегает этой ошибки. 9. В очерке ‘Георг Гервег’ (1841). 10. У Герцена не было близких друзей среди англичан, хотя и были помощники, союзники и поклонники. Один из них, радикальный журналист Уильям Линтон, в газете которого ‘English Republic’ Герцен опубликовал несколько своих статей, описал его как человека ‘невысокого роста, плотного, в последние годы располневшего, с большой головой, длинными каштановыми волосами и бородой, небольшими светлыми глазами и довольно румяным цветом лица. Мягкий и обходительный в общении, но чрезвычайно ироничный и остроумный… четкий, краткий и выразительный, он был тонким и глубоким мыслителем, со всей одержимостью ‘варвара’, но при этом человечным и великодушным… Гостеприимный и общительный… прекрасный собеседник, откровенный и с приятными манерами’ (‘Memoires’, London, 1895, р. 146-147). А в своей книге ‘Европейские республиканцы’ (London, 1893) он пишет, что испанский радикал Эмилио Кастелар говорил, что Герцен, со своими белокурыми волосами и бородой, похож на гота, но обладает горячностью, живостью, воодушевлением, ‘неподражаемой грацией’ и ‘изумительным разнообразием’ южанина (р. 275-276). Тургенев и Герцен были первыми русскими, которые свободно вращались в европейском обществе. Впечатление, произведенное ими, было велико, хотя, может быть, не настолько, чтобы развеять миф о загадочной ‘славянской душе’, которому понадобился длительный срок, чтобы умереть, возможно, он не до конца развенчан и по сей день. 11. ‘[Копперфилд] — это ‘Былое и думы’ Диккенса’, — писал он в одном из своих писем в начале 1860-х гг. (Собрание сочинений, т, 27, кн. 1, с. 394, письмо от 16 декабря 1863 г.), скромность не была в числе его добродетелей. 12. См. выше прим. 1 на с. 117. 13. Фрагмент надписи на колоколе кафедрального собора в Шаффхаузене, которую Шиллер избрал в качестве эпиграфа к своему стихотворению ‘Das Lied von der Glocke’ (1799). [Vivos voco, mortuus plango, fulgara frango (лат.) — зову живых, оплакиваю мертвых, молнии ломаю, эпиграф к ‘Песне о колоколе’.] 14. ‘Письмо к императору Александру Второму’ (Собрание сочинений, т. 12, с. 272-274). 15. ‘Через три года’ (Собрание сочинений, т. 13, с. 195-197: ‘Колокол’, 15 февраля 1858). 16. См.: запись в их ‘Дневнике’ от 8 февраля 1861 — ‘Обед у Шарля Эдмонда [Хоецкого] … Сократовский череп и мягкое дебелое тело с полотна Рубенса, красная отметина между бровями, сделанная словно бы клеймом, борода и волосы с сединой. Когда он говорит, то с губ его то и дело слетает ироническая насмешка. Голос у него совсем не грубый, как можно было бы подумать, глядя на его толстую шею, а мягкий, меланхоличный, музыкальный, идеи — возвышенные, глубокие, острые, иногда тонкие и всегда определенные, расцвеченные словами, на подыскание которых ему требуется какое-то время, но которые всегда обладают удачными качествами французского языка, на каком говорят образованные и остроумные иностранцы. Он рассказывает о Бакунине, об одиннадцати месяцах, проведенных им в тюрьме, где он был прикован к стене, о его побеге из Сибири, плавании по Амуру, о его обратном пути через Калифорнию и приезде в Лондон, где первыми его словами [к Герцену], после слез и бурных объятий, были: ‘Можно ли здесь заказать устриц?» Герцен привел Гонкуров в восторг своими рассказами об императоре Николае, о том, как тот после падения Евпатории во время Крымской войны ночью ходил по своему пустому дворцу, ступая тяжелыми нечеловеческими шагами каменной статуи Командора из ‘Дон Жуана’. Затем последовали анекдоты о традициях и обычаях Англии — ‘страны, которую он любит как страну свободы’, — высмеивающие ее абсурдный, классово сознательный, стойкий традиционализм, особенно заметный в отношениях между хозяевами и слугами. Гонкуры приводят эпиграмму, сочиненную Герценом и показывающую разницу между французским и английским характерами. Они правильно передают историю о том, как Джеймс Ротшильд помог спасти имущество Герцена в России. 17. Собрание сочинений, т. 10, с. 120. 18. На основании этого тезиса ортодоксальные советские ученые пытаются доказать, что в конце жизни Герцен приблизился к учению Маркса. 19. Собрание сочинений, т. 6, с. 94. [Reductio ad absurdum (лат.) — доведение до нелепости. Более подробное развитие этой мысли см. в: И. Берлин, Четыре эссе о свободе, London, 1992, с. 359-360.] 20. Письмо к Н.Н. Ге (отцу) от 13 февраля 1888 г. См также письмо В. Г. Черткову от 9 февраля 1888 г. 21. Дневниковая запись от 4 августа 1860 г. 22. Дневниковая запись от 17 мая 1896 г. Но 12 октября 1905 г. он пишет в своем дневнике, что читает ‘С того берега’ Герцена, и прибавляет: ‘Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его’. 23. Письмо от 22-23 (?) июля 1862 г. 24. Письмо к тетке, графине А. А. Толстой, от 7 августа 1862 г. 25. М. Горький, История русской литературы, М., 1939, с. 206.