Годовщина великого автора и великого произведения, Иванов Иван Иванович, Год: 1894

Время на прочтение: 38 минут(ы)

Годовщина великаго автора и великаго произведенія.

Четвертаго января будущаго года исполнится сто лтъ со дня рожденія Грибодова, и двадцать шестого — шестьдесятъ четыре года со дня перваго представленія Горе отъ ума на спен.
Оба періода весьма значительны и особенно въ нашей молодой литератур, среди общества, искони извстнаго своей короткой памятью о дятеляхъ мысли и слова. Но Грибодовъ во всхъ отношеніяхъ оказался рдкимъ исключеніемъ. Именно общество, публика въ самомъ широкомъ смысл, признала и оцнила его талантъ — независимо отъ критики, отъ журнальной и газетной славы. Мало того — публика съ самаго начала шла впереди призванныхъ судей литературы,— и безпримрный интересъ обыкновенныхъ читателей къ геніальному произведенію одоллъ вс препятствія, какія оно встртило въ печати и на сцен.
Въ сущности общество даже и не нуждалось въ услуг печати и театра. Когда комедія въ первый разъ появилась на сцен, одинъ изъ зрителей писалъ:
‘Каждый, кто только читаетъ у насъ, кто только заглядывалъ въ книгу, знаетъ Горе отъ ума, и нтъ русскаго грамотнаго дома, отъ дворянина до посадскаго, гд бы не было списка сей комедіи’.
Обратите вниманіе — списка, а не печатнаго экземпляра. Такихъ списковъ ходило, говорятъ, по Россіи до сорока тысячъ. Даже посл появленія пьесы на сцен должно было пройти не мене двухъ лтъ, раньше чмъ она была напечатана вся цликомъ. Въ XIX вк, въ стран мене всего просвщенной и отзывчивой на явленія литературы и искусства, отсутствіе книги оказалось восполненнымъ рукописью!.. Даже на Запад этотъ фактъ казался бы изумительнымъ,— у насъ онъ представляетъ единственную въ своемъ род страницу въ исторіи общественнаго развитія.
Въ чемъ же тайна такого небывалаго успха? Чмъ вызвана слава, мгновенно вспыхнувшая ослпительнымъ блескомъ и не растерявшая своихъ лучей на пространств цлаго вка?
Сколько бы разъ ни разршались эти вопросы, они нисколько не утрачиваютъ жгучаго интереса и неотразимой привлекательности. Ничто такъ не льститъ нашему человческому достоинству, какъ разсказъ о торжеств идей и таланта надъ толпой. А для насъ, русскихъ, кром того, каждое такое воспоминаніе — неоцненный источникъ вры въ наши духовныя силы и въ наши культурные успхи.
И мы пользуемся случаемъ заглянуть вновь въ далекое прошлое, завщавшее намъ столь славное наслдіе, вызвать еще разъ изъ этого прошлаго и личность автора и безсмертный путь его творческой работы. И то и другое связано неразрывными нравственными узами, образующими совершеннйшее созданіе нашего міра — писателя-гражданина и человка.

I.

Много лтъ тому назадъ въ грязномъ варварскомъ Тавриз печально влачилъ юные дни русскій поэтъ. Лто стояло въ полномъ разгар, восточное солнце жгло и томило нестерпимо. Поэтъ не находилъ мста отъ духоты и зноя и еще боле отъ тоски.
Ему только что минуло двадцать шесть лтъ. Безжалостная судьба забросила его въ дикій край, далеко отъ родныхъ, отъ друзей, отъ блестящей свтской жизни, переполненной удовольствіями и интересными исторіями.
Молодой человкъ припоминаетъ, какъ тяжело ему было разставаться съ культурнымъ обществомъ. Многое здсь заслуживало насмшки, даже презрнія, но здсь также можно было подлиться кое съ кмъ новой мыслью, задушевнымъ чувствомъ, можно было разсчитывать на литературные успхи, а пока — между прочимъ — увлекаться безъ конца ‘пріятными женщинами’, говорить имъ милый вздоръ, плнять ихъ музыкой… Сколько жизни и радостей, столь цнныхъ въ извстномъ возраст!..
Но судьба и люди остались неумолимы.
Поэта увряли:
— Въ уединеніи вы усовершенствуете ваши дарованія.
И напрасно поэтъ возражалъ, ‘жестоко было бы мн цвтущія лта свои провести между дикообразными азіатцами’,— онъ долженъ былъ ‘разстаться съ домашними пенатами’…
Прошло уже не мало времени посл этой разлуки, но тоска не унимается. Поэтъ усиливается разогнать ее всякими средствами, бросается во всевозможныя школьническія шалости, поетъ въ горахъ французскіе куплеты, забавляется игрою эхо. Но все напрасно, ‘веселость утрачена’, ему остается замереть въ неподвижной апатіи, въ полусн.
Тогда онъ невольно съ величайшими подробностями начинаетъ воскрешать въ памяти покинутыхъ имъ людей. Ихъ жизнь и характеры изъ безграничной дали вырисовываются предъ нимъ съ поразительной яркостью и полнотой. Частности и мелочи, легко ускользавшія отъ вниманія вблизи, теперь постепенно складываются въ гармоническія и цльныя картины.
Поэту слишкомъ достаточно времени для самой тщательной вдумчивости. Многія лица полузабытыя, затерянныя въ вихр нескончаемой свтской суеты, внезапно воскресаютъ и занимаютъ свои мста на обширной сцен.
Въ одинъ изъ такихъ безконечно-тоскливыхъ знойныхъ дней поэтъ дремалъ въ кіоск своего сада. Предъ нимъ уже не въ первый разъ проходили ‘знакомыя все лица’, мелькали обрывки недавняго прошлаго. Его мысль естественно прежде всего направляется на тхъ людей и на т обстоятельства, которыя заставили его изнывать въ одиночеств, томиться отъ солнечаго зноя, жить съ ненавистными варварами.
Кто забросилъ его умирать въ этомъ ад?
И въ отвть въ воображеніи изгнанника поднимается безконечный рядъ образовъ,— и во глав ихъ его мать.
Это типичная старомодная москвичка, хозяйка коренного барскаго дома, всми силами души преданная свычаямъ и обычаямъ первопрестольной столицы. Она искренно любитъ своего сына, во для него эта любовь оказывается невыносимимъ бременемъ. Онъ готовъ завидовать пріятелю въ томъ что у него нтъ матери, которой онъ во что бы то ни стало долженъ казаться основательнымъ и солиднымъ молодымъ человкомъ.
Настасья Федоровна Грибодова всю жизнь поглощена двумя идеалами — по возможности поставить свой домъ и семью на настоящую аристократическую ногу, какъ это понимаютъ въ Москв, я потомъ устроить сыну карьеру, заставить его ‘служить и награжденія брать’. У нея есть вдохновитель и непогршимый менторъ — дядя поэта.
Это уже цлый общественный герой, съ необыкновенно яркими родовыми признаками, воплощающій въ своей особ цлое поколніе.
‘Онъ какъ левъ дрался съ турками при Суворов’, — припоминаетъ племянникъ,— ‘потомъ пресмыкался въ переднихъ всхъ случайныхъ людей въ Петербург, въ отставк жилъ сплетнями. Образецъ его нравоученій: ‘я — брать’…
Племянникъ — злосчастнйшая жертва этого авторитета. Дядя начинаетъ таскать его чуть не ребенкомъ на поклонъ къ тмъ же случайнымъ людямъ ‘для замысловъ какихъ-то непонятныхъ’. Будущему обладателю блестящей карьеры приходится притворяться больнымъ, лишь бы отвязаться отъ этихъ визитовъ, но что же длать! Таковъ строй всей московской жизни…
И здсь же поэту представляется нескончаемая галлерея родственниковъ, знакомыхъ, страдающихъ той же смсью рабской угодливости и барской заносчивости.
Сколько комическихъ, часто каррикатурныхъ лицъ! Но какъ бы пестра и разнорчива ни была эта компанія, ее одушевляютъ въ сущности весьма несложныя и у всхъ одинаковыя вожделнія.
Вотъ, напримръ, важный чиновникъ О., величественной наружности, необычайно солидный съ виду. Поэту припоминается необыкновенно забавный эпизодъ съ этимъ ‘государственнымъ мужемъ’. Нсколько времени тому назадъ, онъ при одномъ слух о пожалованіи ему лишняго ‘крестишки’, немедленно нацпилъ его и не снималъ два мсяца, пока слухи не оказались ложными. Въ Москв много смялись этому случаю, но отнюдь не надъ тмъ, что было на самомъ дл смшно.
А вотъ князь Ю., еще боле курьезное дтище московскихъ салоновъ и канцелярій. Онъ недавно заподозрилъ въ политической неблагонадежности надворнаго судью только потому, что тотъ осмлился танцовать съ дочерью генералъ-губернатора. Это оказалось неслыханной дерзостью! И все оттого, что бдный надворный судья не носилъ военнаго мундира, оставилъ военную службу и предпочелъ гражданскую должность. Такой поступокъ московскіе тузы прямо клеймили ‘бунтомъ’. ‘Мундиръ — одинъ мундиръ’ — единственный предметъ ихъ гражданскаго культа и ради того же мундира мать поэта становилась предъ нимъ на колни и умоляла его — пойти ‘послужить’, а при случа и ‘прислужиться’…
Да, не имть мундира, значитъ быть своего рода лишеннымъ *правъ. Разв только еще одно несчастье можетъ сравниться съ: этимъ позоромъ: жить въ провинціи. Весь русскій міръ, лежащій за предлами Москвы и ‘подмосковныхъ’, кажется столичнымъ барамъ ссылкой, дикимъ, едва извстнымъ краемъ. Барышни приходятъ въ ужасъ при одной мысли — провести зиму безъ Тверской и Кузнецкаго моста. На ихъ язык самое слово провинціалъ — бранное, и поэтъ помнить, какія горячія сожалнія вызвалъ у всхъ этихъ людей бракъ московской барышни съ провинціаломъ — только потому, что женихъ проживалъ въ Саратов
‘Москва — это лучшій уголокъ земного шара’,— наперерывъ лепечуть тни, проходящія въ воображеніи поэта. Только въ Москв пребываетъ счастье, просвщеніе, хорошій тонъ. Съ этимъ согласна вся Россія. Она и знать не хочетъ о Петербург. Для нея это — чужеземная столица. Даже иностранцы отличаютъ Москву.
Она — единственный городъ во всемъ государств, исполненный патріотическихъ чувствъ, преданный ‘общему благу’. Московскія дамы, напримръ, при всти о нашествіи Наполеона, начали усердно посщать церкви, а петербургскія продолжали здить по театрамъ. А когда окончилась война и древняя столица переполнилась военными, московскія дамы и барышни танцовали до изнеможенія, нердко смертельно заболвали, изобрли даже особую кадриль, гд каждая дама могла танцовать съ двумя кавалерами — все ради того, чтобы военные не остались безъ развлеченій.
Правда, эти господа военные далеко не вс могли бы удовлетворить разборчивому вкусу. Поэтъ знаетъ это по собственному опыту. Онъ самъ служилъ въ гусарахъ, близко былъ знакомъ съ рами и забіяками — исключительными типами мундирныхъ героевъ, всю жизнь свою полагавшихъ на кутежи и головоломныя похожденія. ‘Я въ этой дружин’, признавался онъ потомъ, ‘всего побылъ четыре мсяца, а теперь четвертый годъ не могу попасть на путь истинный’.
И нелегко было попасть!
Поэта окружало цлое сонмище ‘казарменныхъ готтентотовъ’. Теперь на свобод онъ подробно припоминаетъ особенности и странности этихъ лицъ. Кого только здсь нтъ! Дивизіонный генералъ такъ и просится въ каррикатуру: это готовый Скалозубъ: культъ выпушекъ, петличекъ и фельдфебельской муштры, необычайное счастье въ товарищахъ по служб, весьма кстати такъ или иначе выбывающихъ изъ строя и въ заключеніе полное отсутствіе умственныхъ интересовъ…
Впрочемъ, это и лучше. Бда, если ‘казарменный готтентотъ’ вообразитъ себя ученымъ и умницей или даже либераломъ. Поэтъ припоминаетъ, сколько забавныхъ минуть доставилъ ему одинъ сослуживецъ, помшанный на каламбурахъ и анекдотахъ. Поэтъ ради него купилъ даже сборникъ всевозможныхъ остротъ и разсказовъ и при каждомъ каламбур армейскаго острослова спрашивалъ, на какой страниц искать его mot? Тотъ клятвенно принимался заврять, что острота его собственная, отнюдь не заимствованная.
Еще комичне происходили сцены съ казарменными политиками. Эти, наслушавшись страшныхъ словъ, врне, подслушавши ихъ кое-гд и какъ попало, воображали себя опаснйшими членами секретнйшихъ ‘союзовъ’, и ничего не было смшне для поэта, какъ видть этихъ, въ сущности добрйшихъ и невиннйшихъ малыхъ въ роли государственныхъ заговорщиковъ. Это все будущіе — ‘Левонъ и Боринька — чудесные ребята’!..
И все это питомцы единственной въ мір столицы! Въ Петербург, правда, знаютъ нкоторыя странности старушки и посмиваются надъ ея тономъ и патріотизмомъ. Въ петербургскихъ гостиныхъ даже говорятъ нердко: ‘смшна какъ москвичка’. Но это на самомъ дл зависть, досада Петербурга на свое безсиліе стать въ уровень съ Москвой во всхъ ея благородныхъ чувствахъ…
‘Благородныхъ’ — повторяетъ поэтъ… Но какъ же вели себя герои и героини этихъ чувствъ на развалинахъ той же ‘милой Москвы’, едва только изъ нея удалился врагъ? Они сейчасъ же бросились разыскивать свои милые уголки ‘на Никитской’, чаще всего ‘въ Поднови искомъ’ или ‘противъ Страшною монастыря’. Отыскали, наскоро исправили и — заплясали, да такъ, что можно было подумать, будто Москва празднуетъ завоеваніе всего земного шара. А между тмъ, ‘чудовище — Наполеонъ’ не усплъ оставить еще и предловъ Россіи.
‘Мы прыгаемъ ежедневно. Повришь ли, силъ не достаетъ’,— жалуется московская барышня въ письм къ петербургской. ‘Вс. вечера необычайно оживлены, вертимся до изнеможенія’.
Барышнямъ надодаетъ вертться: он устраиваютъ поздки на саняхъ по обгорлымъ улицамъ. Это одна изъ любимыхъ parties de plaisir. Вс другія исчерпываются балами и обжорствомъ, страшнымъ, едва вроятнымъ. Изящныя барышни и ихъ кавалеры начинаютъ болть отъ безпрестанныхъ взаимныхъ угощеній. Повальная болзнь грозитъ опустошить ‘милые уголки’…
Не правда ли, какая изумительная смсь всевозможныхъ добродтелей! Патріотическіе вздохи, катанье по обгорлымъ улицамъ, барская pruderie и смерть отъ обжорства?.. {Вс эти данныя взяты изъ сообщеній самого Грибодова и изъ переписки Волковой и Ланской. ‘Грибодовская Москва’. ‘Встникъ Европы’. 1874 и 1875 г.}.
‘Да’, — замчаетъ поэтъ,— ‘едва другая сыщется столица, какъ Москва’.
А если отдльно припомнить каждаго туза, жившаго и умершаго въ Москв,— выйдетъ совершенно безпримрная галлерея.
Вотъ, напримръ, по Никитской, на углу Леонтьевскаго переулка, находится барскій домъ съ театромъ и зимнимъ садомъ. Лучшіе дни этого ‘уголка’ приходятся какъ разъ на эпоху отечественной войны. Въ театр играетъ хозяйская труппа актеровъ, даются преимущественно оперы. Жизнь течетъ весело и ровно, не смотря ни на какія событія въ мір. Хозяевамъ и гостямъ становится по временамъ скучно разв только отъ излишняго изобилія однихъ и тхъ же удовольствій. Но судьба, очевидно, особенно благосклонна къ этому уголку.
Хозяинъ случайно узнаетъ, что за Москвой ркой въ гостинниц появился кучеръ, который съ помощью свистка производитъ соловьиныя трели. Немедленно посылаютъ за дивнымъ свистуномъ, приказываютъ достать его за какія бы то ни было деньги. Свистуна достаютъ, сажаютъ въ садъ, ‘и пвецъ зимой погоды лтней’ услаждаетъ всю Москву.
Поэту припоминается и другой, не мене оригинальный, любитель искусства, на этотъ разъ случайный обыватель Москвы, — рязанскій помщикъ. Онъ, достигши уже преклонной старости, вздумалъ научиться танцевать ‘по правиламъ’, отправился въ Парижъ, бралъ тамъ уроки у лучшихъ балетмейстеровъ и по возвращеніи началъ обучать танцамъ своихъ дворовыхъ двицъ, устроилъ даже спеціальную школу.
Но искусство процвтало не долго. Помщикъ слишкомъ ужъ увлекся хореографіей, быстро разорился и — ‘амуры и зефиры вс распроданы по одиночк’… Нкоторыя изъ танцовщицъ были приняты на сцену Большого театра.
Это — все тузы. Но, въ Москв, какъ истинно-русской столиц, ‘дверь отперта для званыхъ и незваныхъ’. Сюда являются вс, кому нтъ мста въ европейскихъ гостиныхъ Петербурга. И чмъ Странне фигура, чмъ неопредленне ея біографія — тмъ она желанне въ этой сред, погрязшей въ пустякахъ и сплетняхъ.
Поэтъ припоминаетъ обычнаго постителя московскихъ кружковъ съ весьма темнымъ прошлымъ, несомнннаго шулера: и нахала. Дико-бронзовое лицо, съ большими выразительными глазами, волосы, какъ смоль черные, съ просдью. О немъ ходили самые невроятные слухи. Говорили, будто во время путешествія онъ поссорился съ капитаномъ корабля и былъ высаженъ на какомъ-то дикомъ остров. Какъ долго онъ прожилъ тамъ,— никто не зналъ, но знали наврное, что онъ возвратился татуированнымъ и прозванъ былъ за это американцемъ. Было всмъ извстно и другое его качество, уже совершенно неожиданное: о добродтели и ‘честности высокой’ этотъ проходимецъ говорилъ, ‘какимъ-то демономъ внушаемъ’, со слезами на глазахъ и съ жаромъ въ лиц
Среди военныхъ поэтъ помнитъ особенно одного героя московскихъ салоновъ. Откуда-то онъ пріхалъ въ столицу посл войны, состоялъ въ чин полковника, но велъ себя необычайно надменно, жужжалъ всмъ въ уши о своихъ подвигахъ, басомъ разсказывалъ всевозможныя небылицы и всхъ приводилъ въ изумленіе, особенно маменекъ. Полковникъ мтилъ въ генералы, лихо танцовалъ мазурку, молодецки носилъ мундиръ и слылъ весьма завидной партіей.
Поэтъ прекрасно помнить самую несчастную изъ московскихъ маменекъ. Она живетъ чуть ли не въ самомъ длинномъ изъ московскихъ домовъ, у нея шесть дочекъ и у каждой дочки свое окошко, отъ котораго она не отходитъ. ‘Что окошко, то лепешка’, смются мене обремененныя и боле счастливыя маменьки… Чмъ не семья Тугоуховекихъ!— думаетъ поэтъ.
Московскія маменьки и ихъ дочки вообще богатйшія темы для комедіи. Маменьки поглощены страстью ‘пристраивать’ своихъ дочекъ. Ихъ беретъ какая-то оторопь, когда он видятъ ‘большую семью, гд много дочерей, и ни одна изъ нихъ не замужемъ’. Кром свадебъ, сплетни — насущнйшая потребность московскихъ матронъ — и даже ихъ мужей. Вс они совершенно откровенно сознаются, что ‘съ каждой осенью москвичи устраиваются по прежнему и начинаются старыя сплетни’…
Посмотрите, какъ граціозны и милы впечатлнія московской барышни въ начал сезона,— такими они останутся и до конца.
‘М-me А. прелестна, Аннета тоже очень красива. Молодая нашла способъ избавиться отъ чернаго пятнышка около носа, что ей очень къ лицу. Мужъ ея красивый малый, ему идутъ маленькіе усики и военный мундиръ. Словомъ, я вчера очень весело провела время: кром самого бала, мн нравилось общество, среди котораго я находилась, и, наконецъ, усердный мой поклонникъ А. П., съ которымъ я постоянно кокетничаю, ни ‘а шагъ не отходилъ отъ меня во весь вечеръ и отчаянно любезничалъ’.
Болтовня, какъ видите, не особенно связная и богатая содержаніемъ, но зато самъ авторъ рисуется въ вид лепечущаго ангела. Притомъ этотъ ангелъ необыкновенно свдущъ, и въ своей сфер изумительно наблюдателенъ. Мы аккуратно узнамъ о каждой свадьб и о каждой интриг. Очевидно, нашъ корреспондентъ прошелъ серьезную, истинно-московскую школу, злоязычія и сплетничества.
Но зато каковъ тонъ! Тончайшій -букетъ аристократизма… Московскія барышни, вообще неравнодушныя къ военнымъ и ко всему французскому, наполеоновскихъ офицеровъ и генераловъ находятъ отвратительными, потому что они изъ сословія буржуа, а не изъ ‘школы Людовика XIV’. Такъ именно и выражается московская красавица. Она приходить въ неистовую радость, когда ей удается открыть какого-то графа или барона, побывавшаго въ высшей школ свтской дрессировки… Москва искони жила на нсколько столтій позже Европы, и на этотъ разъ она обсчитывается ровно на сто лтъ и гордится тмъ, ‘что только она еще и дорожитъ дворянствомъ’.
Да, дйствительно, ‘отъ головы до пятокъ на всхъ московскихъ есть особый отпечатокъ’.
Поэтъ можетъ припомнить, какъ этотъ отпечатокъ, замтный не въ одной Москв, бросился съ перваго взгляда въ глаза умной иностранк, портившей наше отечество въ эпоху отечественной войны. М me Сталь изумлялась пустот и низкому умственному уровню высшаго русскаго общества. Въ этой атмосфер ‘нельзя ничему научиться, нельзя развивать своихъ способностей, и люди здсь не пріобртаютъ никакой охоты ни къ умственному труду, ни къ практической дятельности’… ‘Увеселенія являются единственнымъ средствомъ предупредить скуку’.
Все это подтверждается несомннными отечественными свидтельствами.
Перечитайте переписку двухъ модныхъ барышенъ, пристально слдящихъ за фактами и событіями своей сферы, — вы будете поражены невжествомъ высшей русской интеллигенціи по вопросамъ, которые, казалось бы, съ особенной силой должны были захватывать московскихъ патріотовъ. Знанія здсь самыя смутныя и первобытныя.
Одинъ изъ знатнйшихъ московскихъ князей, въ вид горячей новости, сообщаетъ, что Наполеонъ отступилъ къ Майнну-на Одер. Одна изъ умныхъ барышенъ доказываетъ, что незаконнаго сына нельзя называть ‘Эммануиломъ’, такъ какъ съ греческаго — это значитъ ‘Богомъ данный’…
На невжеств еще не кончается варварство москвичей. Они не только ничего не знаютъ, но прямо преслдуютъ даже чужія попытки что-либо узнать. Поэту припоминается, какъ въ его родномъ дом изгонялась страсть ‘къ наук, къ искусствамъ творческимъ’, какъ его любовь къ литератур, къ чтенію оскорбляла его мать и всхъ родныхъ, какъ его стихи подвергались жестокому презрнію со стороны авторитетнйшихъ членовъ семьи.
Въ эпоху отечественной войны умственная растерянность въ высшемъ обществ ярче обозначалась. Наполеоновское нашествіе въ конецъ перепугало патріотовъ ‘московскаго отечества’. Корсиканскаго варвара быстро отождествили вообще съ иноземнымъ просвщеніемъ и особенно съ ‘идеями’. Въ 1813 году Уваровъ въ такихъ словахъ характеризовалъ Штейну столичныхъ аристократовъ:
‘Смшеніе понятій достигло послдней степени. Одни заняты просвщеніемъ безъ опасностей, т.-е. огня, который не жжетъ. Другіе — и это большая часть — сваливаетъ въ одинъ мшокъ Наполеона и Монтескь, французскія арміи и французскія книги… У всхъ на язык слова: ‘религія въ опасности, нарушеніе нравственности, приверженныхъ иноземныхъ идей, иллюминатъ, философъ, франкъмасонъ, фанатикъ и т. д. Словомъ, совершенное безуміе. Рискуетъ каждую минуту компрометировать себя’… Эта рчь — готовая характеристика для гостей сценъ фамусовскаго вечера…
Такова старая, патріархальная Москва. Ее ясно видитъ поэтъ изъ своего далка. И разв онъ, съ дтства лелявшій творческіе образы и мечту о литературной слав, можетъ пропустить безъ вниманія такой благодарный матеріалъ! Само настроеніе подсказываетъ ему, какъ воспользоваться своими воспоминаніями: это будетъ сатира, безпощадный смхъ надъ допотопными уродами, исполненными ‘непримиримой вражды къ свободной жизни’. И не одно только личное настроеніе толкаетъ его на сатиру.
Поэтъ, покидая Россію, оставлялъ за собой много дорогихъ единомышленныхъ друзей, видлъ развалины многихъ благородныхъ стремленій и надеждъ. Незадолго до отъзда онъ вступилъ въ одно изъ ‘тайныхъ обществъ’.
Это было новостью на русской почв,— новостью недавней, считающей свои дни съ той же эпохи отечественной войны.
Не вс русскіе люди нашли въ этой войн только пищу для своего наивнаго патріотизма, не идущаго дальше ненависти къ чужеземцу… Нкоторые многому научились въ это бурное время, многое запомнили и иначе стали смотрть на свое родное. Множество русскихъ офицеровъ побывало заграницей, присмотрлось къ чужимъ порядкамъ, понаслушалось совершенно другихъ рчей, чмъ разсужденія московскихъ тузовъ, и вернулось на родину съ твердымъ намреніемъ внести новыя идеи въ дйствительную жизнь.
Какія же это были идеи?
Прежде всего — страстная возвышенная любовь къ родин,— любовь, какой и не снилось ораторамъ московскихъ гостиныхъ. Патріотизмъ москвичей — патріотизмъ дикарей. Они ничего не признаютъ на свт, кром своихъ милыхъ уголковъ на Никитской и въ Подновинскомъ. Это — патріотизмъ стариковъ, ‘впавшихъ въ дтство’. Ихъ восхищаютъ и ‘очаковскія времена’, и ‘дворъ матушки Екатерины’ и въ то же время отечественныя prcieuses ridicules, потому что ‘словечка въ простот не скажутъ — все съ ужимкой, поютъ французскіе романсы, выводятъ верхнія нотки, а главное — льнуть къ военнымъ’.
Патріотизмъ новой молодежи совершенно другой. Эта молодежь съ жгучей болью въ сердц помнить, какъ иностранцы, во глав съ знаменитымъ прусскимъ министромъ, барономъ Штейномъ, были поражены полнымъ отсутствіемъ у русскихъ истинно-національнаго чувства. Плнные французы открыто смялись надъ русскими, не умвшими говорить и писать на родномъ язык.
Штейнъ, съ авторитетомъ истиннаго государственнаго лужа, указывалъ на вредъ, причиняемый Россіи подражательностью иностранцамъ. Подражательность эта на первый взглядъ не шла очень далеко, ограничивалась книжками и модами, но на самомъ дл окончательно отрывала высшій классъ отъ народной почвы, воспитывала въ немъ самыя смутныя представленія о національныхъ нуждахъ Россіи и глубокое презрніе къ основ ея благоденствія — къ народу.
Все это видли даже иностранцы, новая молодежь должна была чувствовать себя глубоко оскорбленной, слыша, какъ иностранцы — даже враги — поучаютъ русскихъ истинному патріотизму.
Молодые люди во-очію убдились, какихъ блестящихъ результатовъ достигли европейскіе народы, развиваясь на національныхъ основахъ, какой непреодолимой силой оказался патріотизмъ, одинаково доступный и простому мужику, и просвщенному горожанину,— и русская народность стала знаменемъ новыхъ людей. Иностранцы, въ род барона Штейна и г-жи Сталь, много говорили въ защиту закрпощенныхъ милліоновъ, настаивали даже на отмн крпостного права. И эти милліоны сами доказали свои права на человческое достоинство, вынесши жестокую борьбу чуть не съ цлой Европой. Посл такой борьбы нельзя было не уважать народа, который въ годину бдствій отозвался на призывъ своего царя, изъ конца въ конецъ необъятной страны,— могучимъ чувствомъ любви къ родин и инстинктивнымъ сознаніемъ своего историческаго и національнаго единства.
Съ такимъ именно сознаніемъ вернулись на родину освободители Европы. Чувство личнаго достоинства упрочивалось въ нихъ съ каждымъ новымъ событіемъ, внчавшимъ славой русское имя. Они возвращались къ своимъ очагамъ совершенно другими людьми, чмъ уходили. Даже на простыхъ солдатъ и ополченцевъ не могло не произвести впечатлнія пребываніе въ чужихъ краяхъ, и они принесли теперь новыя впечатлнія въ родныя семьи. Очаковскія времена и сужденія изъ газетъ того времени должны были казаться дикими всякому, кто только могъ видть и понимать. А у людей боле развитыхъ быстро сложилось новое міросозерцаніе, новые общественные идеалы.
‘Умный, добрый нашъ народъ’,— эти слова безпрестанно стали раздаваться въ гостиныхъ,— и не остались только словами. Молодые идеалисты слишкомъ смло и громко высказывали свои надежды, чтобы можно было ограничиться красивыми рчами. Современникъ разсказываетъ {La Russie et les Russes, par N. Tourgueneff. Bruxelles 1847. T. 66.}:
‘Я видлъ лицъ, возвращавшихся въ Петербургъ посл отсутствія въ теченіи нсколько лтъ и выражавшихъ величайшее изумленіе при вид перемны, происшедшей въ разговор и дйствіяхъ столичной молодежи. Казалось, она пробудилась для новой жизни и вдохновлялась всмъ, что было благороднаго, чистаго въ нравственной и политической атмосфер. Гвардейскіе офицеры въ особенности привлекали вниманіе свободой и смлостью, съ которой они выражали свои мннія, весьма мало заботясь,— говорили они въ общественномъ мст или въ салон, были слушатели сторонниками или противниками ихъ ученій’.
Легко представить,— молодые мечтатели вели часто крайне запальчивые разговоры, повергали въ ужасъ правоврныхъ хранителей старины и подчасъ должны были производить комическое впечатлніе… Всегда, вдь, извстнаго сорта наблюдателямъ кажется смшнымъ благородное, слишкомъ прямолинейное увлеченіе несбыточными, по ихъ мннію, мечтами. А если вспомнить, въ какомъ обществ приходилось защищать ‘либеральныя идеи’ новымъ патріотамъ,— предъ нами невольно предстанетъ вальсирующая толпа барышенъ, перепуганные тузы, ехидно улыбающіеся архивные юноши — все, что проносилось предъ глазами поэта, только что лично прошедшаго тернистый пусть увлекающагося мечтателя…
Не все, конечно, ршались высказывать публично даже и самые смлые реформаторы родной старины. Мы видли, бунтовщикомъ прослылъ молодой человкъ только за то, что ршился сбросить съ себя мундиръ артиллерійскаго офицера и занялъ скромное мсто въ Московскомъ надворномъ суд. Стоило сдлать одинъ шагъ дальше, т. е. совсмъ отказаться отъ всякой служебной карьеры, отдаться наукамъ, уйти отъ пустого праздно-болтающаго общества,— и ‘карбонарій’, ‘якобинецъ’ былъ готовъ.
А такихъ героевъ оказалось не мало. Служить народу не значило ‘служить’ и ‘прислуживаться’ въ общепринятомъ смысл слова, ‘вчно пть пснь одну и ту же’… Возникаютъ ‘тайныя общества’, совершенно чуждыя какихъ бы то ни было революціонныхъ, или якобинскихъ теорій. Это — кружки друзей просвщенія, ‘умовъ алчущихъ познаній’, возлагающихъ самыя пламенныя надежды на грамотность, на развитіе у русскихъ людей чувства личнаго человческаго достоинства, короче — борцовъ противъ невжества и ‘рабскаго духа’.
Поэтъ близко былъ знакомъ съ членами этихъ кружковъ, неоднократно слышалъ ихъ горячія рчи, читалъ т же идеи въ контрабандныхъ книжкахъ, ежедневно возникавшихъ во множеств. Онъ зналъ и практическіе планы друзей просвщенія, ихъ любимую мечту — распространить, скоро и легко, образованіе среди русскаго народа путемъ ‘ланкастерскихъ взаимныхъ обученій’. Само правительство одно время увлекалось этими ‘обученіями’ и посылало заграницу свдущихъ людей знакомиться съ устройствомъ ихъ. Чаще всего съ этою цлью посылались студенты Педагогическаго института. Въ Россіи возникли ланкастерскія школы для мужчинъ и для женщинъ, даже въ арміяхъ школы быстро стали процвтать, увлекли офицеровъ, повліяли на смягченіе военной дисциплины…
Но ‘прекрасные дни Аранжуэца’ скоро минули…
Да и странно было бы ожидать ршительной побды для подобныхъ идей въ обществ, не умвшемъ даже какъ слдуетъ произносить словъ — ланкастерскій и педагогическій и смшивавшемъ врага отечества съ другомъ просвщенія и здраваго смысла. И именно на сторон этого общества была сила…
Поэтъ припоминаетъ, какъ новыя идеи постепенно вытсняли у него самого наклонности ‘ры и забіяки’, превращали легкомысленнаго корнета въ гражданина. Поэтъ дорожитъ этимъ перерожденіемъ и теперь съ болью въ сердц слдить за судьбою увлекшихъ его идей,— видитъ, какъ он утратили свой кредитъ у людей вліянія и власти, какъ эти люди постепенно дошли до убжденія, что можно съ ума сойти отъ ‘ланкарточныхъ взаимныхъ обученій’, и что ‘въ педантическомъ институт профессора упражняются въ расколахъ и безврьи’. Теперь ужъ не до развитія народа и усвоенія результатовъ европейскаго просвщенія. Авторитеты, въ род Магницкаго, объявляютъ ‘слово человческое проводникомъ адской силы’, приговариваютъ цлые университеты, напр., Казанскій, къ ‘публичному разрушенію’, профессоровъ объявляютъ преступниками, ‘изступленными безумцами’… До науки ли здсь! При такихъ условіяхъ всякій — ‘историкъ и географъ’, кого прикажутъ таковымъ считать. Особенно ненавистными науками слывутъ химія и физика. Имъ приписываются опасныя и ‘надменныя умствованія’. Очевидно, молодой человкъ, занимающійся химіей, или сумасшедшій, или якобинецъ…
Да, можетъ сказать поэтъ, ‘велики бываютъ на земл превращенія правленій, нравовъ и умовъ’…

II.

Невеселы становятся думы одинокаго поэта. Но онъ молодъ, имъ не овладетъ грусть, онъ злостью и желчью отвтитъ тмъ, кто губитъ его идеалы, кто врагъ ‘свободной жизни’, кто гонитъ стремленія къ знанію и искусствамъ творческимъ…
У поэта давно накипаетъ гнвъ. Онъ еще на родин пытался воплотить его въ художественномъ произведеніи, но только теперь, въ минуты гнетущей тоски, въ порывахъ невольнаго раздраженія на виновниковъ своего одиночества и душевнаго томленія, когда передъ нимъ неотвязной вереницей проходятъ лица и факты,— Окончательно ршается вопросъ о мести и ея орудіи. Это будетъ сатира, — пылкая, стремительная, клеймящая опредленныхъ личностей, переполненная эпиграммами на всмъ извстныхъ монстровъ и ихъ подвиги,— сатира, брызжущая искрами лирическаго негодованія и убійственнаго презрнія.
Поэтъ много разъ представлялъ все это въ воображеніи, передумывалъ каждую черту, укрываясь отъ зноя въ своемъ саду Полный воспоминаній о Петербург и Москв, онъ однажды заснулъ и увидлъ во сн все, что пережилъ раньше. Ему снилось также, будто онъ разсказываетъ своимъ друзьямъ о новой своей комедіи, читаетъ нкоторыя мста…
Сонъ былъ поразительно реаленъ. Пробудившись, поэтъ беретъ карандашъ и въ садовой бесдк, въ теченіи ночи, сочиняетъ планъ Горя отъ ума и пишетъ нсколько сценъ перваго акта {Таково извстное сообщеніе Булгарина.}…
За героями и героинями автору не приходилось пускаться въ далекіе поиски. У него былъ ихъ цлый запасъ въ памяти. Онъ и потомъ не скрывалъ, что лица его комедіи — портреты. Въ этомъ и заключалась сила ея поразительнаго реализма, ея истинно-русскій смыслъ. Но авторъ, помимо наблюдательности, обладалъ великимъ творческимъ талантомъ, и портреты у него превратились въ общественные типы, личныя эпиграммы — въ поговорки, случайные эпизоды — въ комическія и драматическія положенія. Въ этомъ превращеніи — тайна безсмертія геніальной комедіи, насколько она сатира на извстное общество. Но этого мало. Пьеса не производила бы и малой доли того захватывающаго впечатлнія, какое она не перестаетъ производить до сихъ поръ, если бы въ ней видли только смхъ и презрніе. Эти об силы, какъ бы благородны и справедливы он ни были, не подчиняютъ своей власти особый сортъ натуръ, отзывчивыхъ и искреннихъ, — натуръ, одаренныхъ лиризмомъ, наклонностью къ поэтическимъ восторгамъ и идеальнымъ сочувствіямъ. Эти натуры понималъ величайшій изъ сатириковъ — Гоголь, и прекрасно изобразилъ ихъ, когда стовалъ на равнодушіе семнадцатилтнихъ двушекъ къ великому, но неблагодарному труду сатирика, поэта — живописца житейскихъ, прозаическихъ низменныхъ мелочей… Такихъ ‘семнадцатилтнихъ двушекъ’ много и. среди юношей, и даже среди зрлыхъ мужей. Имъ отъ природы гораздо ближе, родственне драматизмъ страданія, чмъ жало насмшки. Ихъ сердце всмъ пыломъ увлеченія отзовется на чужую тоску одиночества, обманутыхъ надеждъ, неосуществленныхъ идеаловъ, — и болзненно сожмется предъ самымъ праведнымъ гнвомъ и возвышенно-благороднымъ смхомъ.
Этимъ зрителямъ нуженъ герой-идеалистъ, герой-изгнанникъ, герой-страдалецъ. Если онъ покажется смшнымъ при извстныхъ условіяхъ, — это значитъ онъ непризнакъ, и тмъ глубже и живе ему сочувствіе и искренне удивленіе предъ его мужествомъ.
Авторъ ‘Горя отъ ума’ создалъ именно такого героя и далъ ему даже центральное мсто, заставилъ его играть роль свтила, окруженнаго странными, часто до фантастичности уродливыми, образами.
Что такое Чацкій и въ чемъ состоитъ его комедія и драма?
Отвты на первый вопросъ давались самые разнообразные, и совершенно противоположные даны талантливйшими судьями. Блинскій видлъ въ Чацкомъ отраженіе самого автора, Пушкинъ считалъ героя комедіи личностью, посторонней для автора. По его мннію, Чацкій — пылкій, благородный, добрый малый, но не особенно умный. Онъ только провелъ нсколько времени съ умнымъ человкомъ — Грибодовымъ, понабрался у него разныхъ мыслей, остротъ и сатирическихъ замчаній. И только. Это, конечно, не значитъ, что Чацкій сталъ умне и сколько нибудь нравственно приблизился къ автору.
Почему же Чацкій кажется неумнымъ и столь далекимъ отъ личности своего творца?
Отвтъ: потому что онъ говоритъ умныя вещи людямъ или глупымъ, или неспособнымъ понять и оцнить эти разговоры — Фамусову, Скалозубу, Молчалину, московскимъ бабушкамъ, вообще, мечетъ бисеръ и проповдуетъ въ пустын.
Но можетъ ли удовлетворить насъ этотъ отвть?
Неужели умный человкъ обязательно всегда, въ какомъ угодна настроеніи, говоритъ умныя вещи только людямъ одинаковаго съ нимъ умственнаго развитія? И неужели мы непремнно должны признать глупостью всякую проповдь предъ публикой, настроенной враждебно къ проповднику?
Если мы помиримся съ утвердительными отвтами на эти вопросы, — мы немедленно очутимся въ самомъ затруднительномъ положеніи.
Прежде всего,— когда вообще приходится человку, одушевленному новыми лучшими стремленіями, сообщать ихъ только единомышленникамъ и людямъ, способнымъ съ перваго слова оцнить весь смыслъ его слова? И если бы постоянно оказывалось такимъ положеніе проповдниковъ и реформаторовъ, велика ли была бы нравственная заслуга ихъ проповди? Бываютъ, конечно, умники кстати, умющіе приспособлять свои чувства и мысли къ господствующей въ данную минуту погод, но вдь такого сорта умъ осмянъ самимъ же Пушкинымъ. Его Евгеній Онгинъ, большой искусникъ вести тонкій разговоръ и, гд слдуетъ, промолчать съ видомъ знатока, лицо далеко не идеальное и, по всей видимости, во мнніи самого автора — отнюдь не положительное.
Совершенно другое, глубокое впечатлніе производятъ на насъ не эти умники, кстати, ни разу въ жизни не попадающіе въ смшное положеніе изъ-за своихъ идей и взглядовъ, а слишкомъ неосторожные, пылкіе идеалисты, не умющіе во время сдержаться и спрятаться въ уголокъ, въ жару битвы не задающіе себ вопроса, какое положеніе будетъ наиболе выгоднымъ и солиднымъ съ точки зрнія публики, и смло идущіе впередъ, не ради своего личнаго успха, а ради дорогихъ, до жгучаго страданія прочувствованныхъ убжденій.
Картина такого сраженія можетъ показаться весьма забавной. Въ перлъ созданія она возведена Сервантесомъ: его Донъ-Кихотъ — идеальный представитель такого рода воителей. Сраженіе ламанчскаго рыцаря съ втряными мельницами — каррикатура, но, по существу, совершенно правдивое изображеніе вчной борьбы идеалистовъ съ косными общественными силами. Донъ-Кихоть, сражаясь съ мельницами, обнаруживаетъ свое безуміе, Чацкій, говорятъ намъ, — проповдуя Фамусову и Скалозубу недоступныя имъ идеи,— доказываетъ свою ограниченность. Но возможно ли дйствія обоихъ героевъ судить съ одной и той же, и притонъ исключительно-практической, точки зрнія? Сраженіе Донъ-Кихота не боле, какъ аллегорія, но сущность ея: никому еще не казалась ни смшной, ни безумной. Напротивъ, ламанчскій рыцарь стоитъ въ ряду трогательнйшихъ образовъ міровой драмы.
Поведеніе Чацкаго не аллегорія, а совершенно реальный фактъ, повторяющійся ежедневно и свидтельствующій о живомъ идейномъ процесс въ обществ, о неумираніи, общихъ интересовъ, по крайней мр, у нкоторыхъ его членовъ, и — что еще важне — доказывающій гражданское мужество и энергію идеалистовъ.
Фамусовъ и его гости считаютъ Чацкаго сумасшедшимъ именно за то, что онъ вноситъ въ ихъ среду совершенно несообразныя на ихъ взглядъ понятія о личномъ достоинств, о служб, о народности. Не значитъ ли поддаваться тому же впечатлнію, обзывая Чацкаго — если не сумасшедшимъ, во всякомъ случа, неумнымъ, добрымъ малымъ, т.-е. симпатичной посредственностью? Неужели искренно и глубоко убжденный юноша тмъ только и можетъ доказать свой умъ. что будетъ говорить о своихъ убжденіяхъ сообразно съ обстоятельствами? Намъ кажется — напротивъ, несомннный признакъ истинно-принципіальныхъ взглядовъ заключается въ ихъ безразсчетной энергіи. Недаромъ поэтъ нарисовалъ пророка среди смющейся и негодующей толпы. Таково вчное высоко драматическое положеніе всхъ, кто ршается выдлиться изъ толпы затмъ, чтобы напасть на ея лицемріе и раскрыть ея замаскированныя язвы. Съ этими людьми неизмнно повторяется сцена, описываемая лермонтовскимъ пророкомъ:
Когда же черезъ шумный градъ
Я пробираюсь торопливо,
То старцы дтямъ говорятъ
Съ улыбкою самолюбивой:
‘Смотрите: вотъ примръ для васъ!
Онъ гордъ былъ, не ужился съ нами,
Глупецъ — хотлъ уврить насъ,
Что Богъ гласитъ его устами!
Смотрите жъ, дти, на него,
Какъ онъ угрюмъ, и худъ, и блденъ,
Смотрите, какъ онъ нагъ и бденъ!
Какъ презираютъ вс его!’
Вы видите, слово глупецъ и здсь на первомъ план. Да, пророкъ въ глазахъ толпы глупъ, совершенно какъ Чацкій — сумасшедшій, или тоже глупый. Положенія тождественныя, и оцнка со стороны старцевъ и дтей въ обоихъ случаяхъ одинаковая.
Въ результат, характеристика, данная Чацкому Пушкинымъ, не свидтельствуетъ объ обычной проницательности великаго поэта. Эта характеристика неврна и въ томъ отношеніи, что безусловно отдляетъ личность героя отъ личности автора, признаетъ только нкоторыя частности, вншнія и случайныя черты — общими у Чацкаго и Грибодова.
На самомъ дл, совершенно достоврныя извстія убждаютъ насъ въ изумительно-близкомъ нравственномъ сродств поэта и его созданія.
Свойство Чацкаго, столь смутившіе Пушкина, — его слишкомъ неосмотрительное проповдничество, — мы видли, характеризовало вообще молодежь Грибодовской эпохи. Современникъ прямо указалъ намъ на запальчивость и страстность юныхъ идеалистовъ, вступавшихъ въ борьбу съ патріархальными преданіями свтскаго общества: они ни на минуту не задумывались, гд и съ кмъ имъ приходилось защищать свои мннія. Несомннно, многіе изъ нихъ поражали и Фамусовыхъ, и Скалозубовъ — отнюдь не съ большимъ тактомъ и ‘умомъ’, чмъ это длаетъ Чацкій.
Слдовательно, ‘глупость’ Грибодовскаго героя — отличительная черта цлаго поколнія, къ которому принадлежалъ и самъ авторъ комедіи. Но этого мало. Таже ‘глупость’ цликомъ входила въ личный характеръ самого автора, толкала его на поступки, еще боле предосудительные съ точки зрнія свтскаго приличія и практическаго благоразумія, чмъ ‘либеральныя’ рчи Чацкаго въ присутствіи московскихъ тузовъ.
Грибодовъ отличался крайней вспыльчивостью и чисто юно шеской нетерпимостью. ‘Кровь сердца всегда говорила у него въ лиц’, говоритъ о немъ современникъ, и эта ‘кровь’ ставила часто знаменитаго поэта въ крайне затруднительныя и, если угодно, смшныя положенія. Очевидцы единогласно говорятъ о ‘Катоновской’ суровости Грибодова въ обличеніи сильныхъ лицъ. Это, очевидно, посильне, чмъ тирады Чацкаго. Наконецъ, у насъ есть подлинные документы, принадлежащіе самому Грибодову: они обличаютъ такое бурное и ‘неблагоразумное’ волненіе крови, что гнвъ и страсть Чацкаго въ сравненіи съ нимъ кажутся скромной элегіей.
Вы помните рзкій отвтъ Чацкаго на сожалніе и похвалы Фамусова?
Московскій тузъ снисходительно замчаетъ Скалозубу по адресу легкомысленнаго юноши, избгающаго службы:
Нельзя не пожалть, что съ этакимъ умомъ…
Чацкій не даетъ кончить:
Нельзя ли пожалть о комъ-нибудь другомъ?
И похвалы мн ваши досаждаютъ,
Эта сцена живо напоминаетъ одинъ изъ эпизодовъ біографіи Грибодова.
Дло произошло по поводу статьи Булгарина. Въ стать Грибодову воздавались величайшія похвалы, онъ даже именовался особымъ псевдонимомъ — Талантинъ. Трудно представить, какое жестокое впечатлніе произвели похвалы и псевдонимъ — на поэта. Впечатлніе казалось бы прямо невроятнымъ, если бы оно не было засвидтельствовано письмомъ самого Грибодова къ автору хвалебной статьи.
Грибодовъ не можетъ скрыть, что его письмо должно показаться ‘страннымъ’, но онъ все-таки посылаетъ его, твердо ршившись ‘объявить истину’. Онъ вритъ въ искренность похвалъ Булгарина, ‘но мои правила,— продолжаетъ онъ,— правила благопристойности и собственное къ себ уваженіе не дозволяютъ мн быть предметомъ похвалы незаслуженной, или во всякомъ случа слишкомъ предускоренной. Вы меня хвалили какъ автора, а я именно, какъ авторъ, ничего еще не произвелъ истинно-изящнаго’.
Грибодовъ видитъ единственный исходъ — прервать знакомство съ Булгаринымъ, и мотивы этого ршенія необыкновенно краснорчивы и въ высшей степени оригинальны. Въ каждомъ слов слышится творецъ Чацкаго.
‘Не думайте, чтобы какая-нибудь вншность, мннія другихъ людей меня побудили къ прерванію съ вами знакомства. Врьте’, что для меня, моя совсть важне чужихъ пересудовъ, и смшно бы было мн дорожить мнніемъ людей, когда всемрно отъ нихъ удаляюсь. Я просто въ несогласіи самъ съ собою: сближаясь съ вами боле и боле, трудно самому увриться, что ваши похвалы были мн не по сердцу, боюсь поймать себя на какой-нибудь низости, не выплакиваю-ли я еще горсточку ладана!!’…
И такія соображенія оказались для Грибодова вполн убдительными, чтобы сказать человку: ‘мы другъ друга боле не знаемъ’, оставаясь о немъ ‘хорошихъ мыслей’ и даже считая долгомъ отзываться о немъ ‘съ благодарностью’. Вся тайна страннаго поступка заключается въ словахъ: ‘я просто въ несогласіи самъ съ собою’. Но вдь это то же самое, что Чацкій говоритъ Софь:
Умъ съ сердцемъ не въ ладу!..
И этого достаточно, чтобы чувство любви въ груди этого человка переходило въ пламенные лирическіе порывы, не смотря ни на какія очевидныя разочарованія, а чувство гнва граничило съ самозабвеніемъ,— все равно, въ какія бы минуты оно ни являлось. И Чацкій совершенно вренъ себ, когда одновременно осыпаетъ Софью упреками въ равнодушіи, въ лицемріи, въ измн и кончаетъ восклицаніемъ:
И все-таки я васъ безъ памяти люблю!
Онъ также остается тмъ же мученикомъ внутренняго разлада, когда по поводу ‘незначущей встрчи’ съ французикомъ изъ Бордо начинаетъ громить все русское общество, чуть не всю русскую исторію, и договаривается до ‘величавой одежды’ и китайщины.
Это совершенно Грибодовское теченіе мыслей. Драгоцнный образчикъ въ томъ же письм къ Булгарину. Взгляните на поступокъ журналиста трезвымъ, умиротвореннымъ взглядомъ, вы не найдете здсь ничего преступнаго, еще мене — оскорбительнаго для личнаго достоинства нашего поэта. А между тмъ, Грибодову вообразилось, что похвала Булгарина обязательно должна превратить его въ льстеца, связать его по рукамъ и по ногамъ, лишить его необходимой свободы въ обращеніи съ своимъ критикомъ. До такой степени щекотливо чувство личной независимости и самоуваженія у этого человка! Очевидно, ему ничего не стоить по самому пустому, на чужой взглядъ, поводу — привести въ дйствіе всю силу своего пламеннаго краснорчія и злобнаго сарказма.
Это и происходитъ при первомъ же случа. Булгаринъ пересолилъ въ похвалахъ, другой журналистъ — Загоскинъ вывелъ Грибодова изъ себя незаслуженными укоризнами. И на этотъ разъ впечатлніе оказалось едва ли не болзненне. Грибодовъ писалъ, что у него голова ‘не на мст’ и здсь же, какъ и въ первомъ случа, самъ первый смялся надъ причиной.
‘И смшно оказать отъ чего?— признавался онъ пріятелю.— Дуракъ Загоскивъ въ журнал своемъ намаралъ на меня ахинею. Коли ты хочешь, непростительно, точно непростительно этимъ оскорбляться, и я сперва, какъ прочелъ, разсмялся, но посл, чмъ больше объ этомъ думалъ, тмъ больше злился. Наконецъ, не вытерплъ, написалъ самъ фасесію и пустилъ по рукамъ, вришь ли? нынче четвертый день, какъ она сдлана, а вчера въ театр во всхъ углахъ ее читали, благодаря моимъ пріятелямъ, которые очень усердно разносятъ и развозятъ копіи этой шалости…’
Это опять месть въ дух Чацкаго. Разница только въ одномъ: Чацкій не писатель, но зато онъ неистощимъ на импровизацій сатирическаго характера, его отзывы о Молча лин — настоящая ‘фасесія’ и создаются они при томъ же настроеніи, какое сопровождаетъ и сочинительство самого Грибодова. Чацкій отлично понимаетъ все ничтожество Молчалива, не можетъ, конечно, считать его своимъ достойнымъ врагомъ, но это все — доводы разсудка: сердце дйствуетъ совершенно иначе, и въ результат сарказмы Чацкаго вызываютъ даже у Софьи раздраженный шепотъ:
Не человкъ,— змя!..
Нтъ, эти два человка тождественной натуры, Чацкій и Грибодовъ — родные братья по духу, не даромъ поэтъ снабдилъ своего героя многими подробностями своей собственной біографіи, вложилъ въ его уста эпиграммы на людей, отравлявшихъ его собственную жизнь, и въ результат воплотилъ въ немъ свой страстный, неукротимый нравъ, всю энергію своего негодованія на ненавистныя явленія русской дйствительности, всю муку разлада между холоднымъ умомъ и мятежнымъ чувствомъ.
Но такое точное и въ то же время художественно-типичное воспроизведеніе собственной личности возможно для автора только въ томъ случа, если онъ усплъ возвыситься до спокойнаго, безпристрастнаго самопобжденія,— другими словами, усплъ, если не пережить окончательно, то передумать, уяснить себ до мельчайшихъ подробностей свое я, свое прошлое, и очами неподкупнаго судьи оцнить сокровеннйшія пружины своего нравственнаго міра. Въ эпоху, когда постепенно возникала комедія, Грибодовъ, несомннно, утратилъ не мало былаго юношескаго пыла, можетъ быть, уже не съ прежней запальчивостью ‘обличалъ’ непріятныхъ ему людей, но извстное намъ письмо къ Булгарину возникло уже посл окончанія комедіи, слдовательно, авторъ далеко еще не усвоилъ того ‘ума’, который исключаетъ ‘странные’ и ‘смшные’ поступки. Кром того, у насъ есть извстія, относящіяся къ этому періоду и указывающія, безъ всякой преднамренности, на внутреннее и отчасти даже вншнее родство между Грибодовымъ и его героемъ. Это — впечатлнія Бестужева.
При первой же встрч съ Грибодовымъ Бестужеву бросились въ глаза его ‘странныя и отрывистыя ‘движенія, манера говорить и держать себя, свойственная только ему. При второмъ свиданіи Грибодовъ объяснилъ Бестужеву, почему они не сошлись съ первой же встрчи. Объясненіе весьма характерное.
‘Холодность ваша при первой встрч, — говорилъ Грибодовъ,— какая-то осторожность въ рчахъ отбили у меня охоту быть съ вами покороче’.
Дальше Бестужевъ уже посл того, какъ ему удалось познакомиться со всей комедіей Грибодова, Писалъ объ автор:
‘Обладая всми свтскими выгодами, Грибодовъ не любилъ свта, не любилъ пустыхъ визитовъ или чинныхъ обдовъ, ни блестящихъ праздниковъ такъ называемаго лучшаго общества. Узы ничтожныхъ приличій были ему несносны потому даже, что он узы. Онъ не могъ и не хотлъ скрывать насмшки надъ позлащенною и самодовольною глупостью, ни презрнія къ низкой искательности, ни негодованія при вид счастливаго порока. Кровь сердца всегда играла у него въ лиц. Никто не похвалится его лестью, никто не дерзнетъ сказать, будто слышалъ отъ него неправду. Онъ могъ самъ обманываться, но обманывать — никогда. Твердость, съ которою онъ обличалъ порочныя привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы инымъ катоновскою суровостью, даже дерзостью, но, такъ какъ видно при этомъ, что онъ хотлъ только извинить, а не уколоть, то нравоученіе его, если не производило исправленія, по крайней мр, не возбуждало и гнва’.
Вся эта характеристика цликомъ можетъ быть отнесена къ Чацкому, за исключеніемъ послднихъ словъ, относительно цли обличеній. Бестужевъ свидтельствуетъ о неизмнно-гуманномъ настроеніи Грибодова, этого нельзя сказать о Чацкомъ. Онъ слишкомъ часто стремится скоре ‘уколоть’, чмъ ‘извинить’. Но это различіе объясняется совершенно нагляднымъ обстоятельствомъ.
Бестужевъ, продолжая свой разсказъ, говоритъ: ‘онъ не любилъ женщинъ’. Правда, авторъ воспоминаній здсь же и оговаривается: Грибодовъ не былъ безусловно равнодушенъ къ женской красот. Но, во всякомъ случа, лично онъ врядъ ли могъ попасть въ положеніе Чацкаго относительно Софьи.
Единственная черта, созданная авторомъ спеціально для своего героя и чуждая ему самому, заключается въ слдующей пламенной рчи Чацкаго, обращенной къ Софь — защитниц Молчалина:
Пускай въ Молчалин умъ бойкій, геній смлый,
Но есть ли въ немъ та страсть, то чувство, пылкость та,
Чтобъ, кром васъ, ему міръ цлый
Казался прахъ и суета?
Чтобъ сердца каждое біенье
Любовью ускорялось къ вамъ?
Чтобъ мыслямъ были всмъ и всмъ его дламъ
Душою — вы, вамъ угожденье?
Самъ это чувствую, сказать лишь не могу,
Но что теперь во мн кипитъ, волнуетъ, бситъ,
Не пожелалъ бы я и личному врагу…
Чацкій — несчастливо влюбленный, и притомъ влюбленный со всмъ пыломъ молодости, со всмъ отчаяньемъ одиночества, со всей ршительностью человка, чувствующаго себя выше всхъ и, прежде всего, выше предполагаемаго соперника. Это не измняетъ сущности характера героя, но налагаетъ на его настроенія и рчи необыкновенно яркую окраску.
Чацкій не только неудовлетворенный идеалистъ — онъ отвергнутый любовникъ. Въ результат — его идеи, даже если он касаются общихъ вопросовъ, неминуемо достигаютъ высшей степени энергіи, раздраженія, нетерпимости. Вдь Софья — плоть отъ плоти пустого и коснаго обществ, это оно воспитало въ ней натуру и взгляды, на столько низменные, что даже Молчаливъ могъ увлечь ее. Очевидно, негодованіе на общественныя уродства при такихъ условіяхъ становятся личнымъ чувствомъ, не отвлеченной идеей моралиста и обличителя, а жгучимъ, болзненнымъ трепетомъ обездоленнаго сердца.
По существу, воззрнія и характеръ Чацкаго принадлежатъ самому автору, но подъ вліяніемъ привходящихъ обстоятельствъ, они получаютъ могучій толчокъ по направленію ‘суровости’ и ‘дерзости’. И Чацкій съ каждымъ актомъ длаетъ все новые шаги по этому пути, каждую идею усиленно подчеркиваетъ, выбираетъ для нея самую рзкую форму, свои взгляды иллюстрируетъ каррикатурами, нердко доказательства подмняетъ нестерпимо-оскорбительными эпиграммами и колкостями. Къ концу третьяго акта этотъ процессъ достигаетъ кульминаціонной точки, и мы слышимъ настоящій гимнъ въ честь ‘старины святой’, жгучую сатиру на европейское платье, тоску по китайскимъ нравамъ, и въ заключеніе, совершенно уже, по свтскимъ понятіямъ, неприличное, прямо безумное изображеніе благородныхъ гостей Фамусова въ лицахъ…
. Этотъ монологъ, глубоко-врный въ психологическомъ отношеніи, ввелъ въ заблужденіе Блинскаго. Критикъ былъ совершенно правъ, видя въ Чацкомъ самого автора, но совершенно несправедливо понимаетъ въ буквальномъ смысл проповдь Чацкаго о китайщин и даже обвиняетъ самого автора въ мелочномъ негодованіи на бритые подбородки и фраки… Авторъ, во-первыхъ, нисколько неповиненъ въ форм рчи Чацкаго,— форм, вызванной, какъ мы видли, особымъ личнымъ чувствомъ героя, а потомъ и самъ Чацкій отнюдь не отвтственъ за каждое слово, которое у него срывается въ минуты жесточайшей обиды и невыносимой душевной боли.
Смыслъ монолога Чацкаго,— защита русской народности и гоненіе на безтолковую подражательность иностранцамъ — дорогъ ч одинаково и ему, и Грибодову, и ихъ современникамъ, новой молодежи. Но восторгъ предъ величавой одеждой долгополой старины не боле, какъ накипь взволнованной крови, чисто-вншнее крайнее средство борца, чувствующаго себя затравленнымъ волкомъ въ извстной сред.
Предъ нами не вина Чацкаго въ эти минуты, а самый захватывающій моментъ его драмы. Именно теперь онъ особенно смшонъ окружающимъ, страненъ до того, что они, не говоря ни слова, отходятъ отъ него или съ злораднымъ смхомъ, или съ еще боле обидной улыбкой пренебреженія. За комической вншностью сцены чувствуется глубочайшая трагедія, какая только доступна человку: трагедія полнаго одиночества и въ общихъ идеяхъ и личныхъ чувствахъ. Предъ нами осмянный мыслитель и униженный юноша. И чье сердце не отзовется на то или другое страданіе! Пусть идеалы Чацкаго несбыточны, при извстныхъ условіяхъ совершенно непрактичны и неразумны, пусть среди холодныхъ скептическихъ поколній не найдется для него, какъ идеалиста, искры уваженія и сочувствія, но самый срый, заурядный рабъ будничной дйствительности не можетъ остаться равнодушнымъ, когда у него на глазахъ благороднйшее чувство глубокой мужественной любви подвергается осмянію ради ловкаго пошляка и проходимца, когда беззавтно любимая двушка клеймитъ страшной клеветой влюбленнаго въ нее юношу за то только, что онъ невольно поддается ревности и безпощадно выставляетъ на свтъ Божій всю низость ея избранника…
Но пусть для иныхъ любовныя страданія Чацкаго слишкомъ ничтожны и неинтересны, пусть онъ на самомъ дл смшонъ въ своемъ увлеченіи московской барышней, способной находить удовольствіе въ обществ смиренномудраго лакея — Молчалива и считающей умъ и геній чумой,— но тогда искренняя, истинно-рыцарская убжденность Чацкаго должна явиться во всемъ блеск. Сколько вреда наноситъ онъ себ слишкомъ откровенными нападками на все, что кажется ему подлымъ и пошлымъ! Его прямымъ интересомъ было бы щадить Фамусова и его общество: вдь онъ явился сюда, чтобы устроить свое счастье съ любимой двушкой, и вопросъ этотъ, конечно, находится въ прямой зависимости отъ Фамусова и его родни. По Чацкій, и безъ того совершенно неудовлетворительный съ точки зрнія этихъ господъ, начинаетъ въ глаза преслдовать ихъ жесточайшими насмшками и укоризнами. Пылкій идеалистъ одной рукой разрушаетъ то самое зданіе, какое онъ пытается воздвигнуть другой. Такъ онъ поступаетъ, еще даже не подозрвая интриги Софьи съ Молчаливымъ.
Разв это не краснорчивйшій образъ рыцаря идеи, жертвы своихъ убжденій? Вы чувствуете,— что даже глубочайшая личная страсть не заставитъ этого человка отступить отъ своихъ общихъ идеаловъ, онъ скоре откажется отъ счастья, двушку, не съумвшую оцнить его, предоставитъ ея естественной карьер въ рабской лицемрной сред, чмъ пойдетъ на сдлки и уступки.
Чацкій оставляетъ сцену въ ту минуту, когда Софья, подавленная стыдомъ, видитъ себя окончательно обезоруженной и безпомощной. Обыкновенный романическій любовникъ поступилъ бы иначе. У него личное чувство взяло бы верхъ надъ всми другими соображеніями, и онъ поспшилъ бы занять мсто, столь выгодно для него освободившееся. Но Чацкій видитъ прежде всего не торжество своей проницательности на счетъ Молчалива, и не боле доступный путь къ сердцу Софьи, а всю бездну нравственнаго паденія ея, какъ человка и какъ выученницы извстнаго общества. Въ послднемъ монолог онъ снова длаетъ быстрый смотръ уродамъ и пошлякамъ, заполонившимъ Москву, предупреждаетъ Софью, что онъ отнюдь не навязывался бы ей, если бы зналъ о полномъ ея равнодушіи къ нему. Чацкому нужна была не красивая салонная игрушка, а умная, единомышленная подруга, жена-товарищъ, на которую можно было бы опереться въ дикомъ варварскомъ лагер тузовъ и очаковскихъ философовъ. Онъ ни на минуту не спускалъ глазъ съ этихъ своихъ общественныхъ враговъ, питая нжнйшее чувство къ Софь, и его послдній гнвъ направленъ не на личнаго обидчика:
Безумнымъ вы меня прославили всмъ хоромъ — Вы правы, изъ огня тотъ выйдетъ невредимъ, Кто съ вами день пробыть успетъ, Подышетъ воздухомъ однимъ, И въ комъ разсудокъ уцлетъ.
Въ этихъ словахъ звучитъ голосъ не оскорбленнаго любовника, а общественнаго сатирика, только сатира проникнута могучимъ личнымъ чувствомъ, идея одушевлена всей силой и энергіей молодости и страсти.
Такъ разнообразны мотивы геніальной комедіи, и такъ разностороння личность и роль ея героя. Въ разнообразіи и разносторонности заключается тайна неограниченнаго вліянія пьесы и всеобщаго интереса къ ея главному лицу…
Мы не можемъ закончить своей рчи о Чацкомъ, не упомянувъ объ одномъ весьма распространенномъ навт ни автора и его героя. Говорятъ, будто и сама комедія, и въ особенности характеръ Чацкаго — заимствованы, отраженія чужого вдохновенія, именно мольеровскаго, будто Чацкій копія съ Альцеста.
При извстной страсти — всюду отыскивать вліянія и заимствованія — можно, конечно, открыть ихъ и въ нашей пьес. Но стоитъ внимательне всмотрться въ сущность грибодовской сатиры и мольеровскаго ‘Мизантропа’, чтобы всякое представленіе о прямомъ заимствованіи исчезло окончательно.
Это представленіе могло возникнуть только при бгломъ и поверхностномъ сравненіи обихъ пьесъ. Съ перваго взгляда дйствительно бросается вншнее сходство и внутреннее родство мотивовъ. И, въ томъ, и въ другомъ случа герои протестуютъ противъ общественныхъ золъ и въ то же время влюблены, попадаютъ въ смшное положеніе, благодаря своей запальчивости и своему увлеченію, и въ конц концовъ отступаютъ побжденными. Но этими общими чертами и ограничиваются сходство и родство. И такихъ чертъ можно найти немало не въ одномъ мольеровскомъ ‘Мизантроп’. Напримръ, шекспировскій Гамлетъ тотъ же Альцестъ и Чацкій, только съ спеціальной практической задачей. Удалите эту задачу, месть за убійство отца и позоръ матери, и интрига съ Офеліей немедленно выступитъ на первый планъ, и получится основа ‘Мизантропа’ и ‘Горе отъ ума’. Вы увидите идеалиста, заброшеннаго въ совершенно неподходящую для него среду и на горшее несчастье полюбившаго одно изъ ничтожнйшихъ дтищъ этой среды. Частности будутъ различны: Офелія не то же, что Софья, все равно какъ и Селимена не похожа на московскую барышню, но сущность романической интриги не измнится. Въ общихъ чертахъ не измнится и сущность идеальной драмы: датскій дворъ не во всемъ похожъ на дворъ Людовика XIV, и еще мене на салонъ Фамусова, но вс три среды одинаково ненавистны для идеалиста и принципы его борьбы всюду тождественны.
Гамлетъ возстаетъ противъ рабскаго духа, пошлости, лицемрія Полонія и его соратниковъ, Алцестъ — противъ тхъ же свойствъ Филэнта и ‘смшныхъ маркизовъ’, Чацкій вс эти пороки называетъ прямо по именамъ, а Молчаливъ иметъ несравненно больше сходства съ Розенкранцемъ Гильденштерномъ, чмъ съ Филэнтомъ. Параллель можно распространить даже на главныхъ героевъ: Чацкій въ нкоторыя минуты совершенно теряетъ самообладаніе и въ конц пьесы утверждаетъ, что въ обществ москвичей всякій свжій человкъ рискуетъ потерять разсудокъ. Припомните бесду Гамлета съ Полоніемъ, страхъ датскаго принца, какъ бы ему на самомъ дл не сойти съ ума съ такого рода друзьями и, наконецъ, цлый рядъ сценъ, гд Гамлетъ дйствительно приходитъ почти въ изступленіе, впадаетъ въ жестокое нервное разстройство.
Снова повторяемъ — ‘Гамлетъ’ то, что называется высокая трагедія, и ея сюжетъ несравненно боле мрачнаго характера, чмъ сюжеты нашихъ комедій. Но мы говоримъ объ основныхъ чертахъ характера главной личности и ея принципіальныхъ отношеніяхъ къ окружающимъ. Во всхъ трехъ пьесахъ эти черты и отношенія поразительно сходны.
Почему бы, посл этого, не доказывать связь ‘Горе отъ ума’ съ ‘Гамлетомъ’?
Дло въ томъ, что сущность грибодовской комедіи, какъ и всякаго вообще геніальнаго художественнаго произведенія, настолько же общечеловческая, насколько и національная. Эта сущность заключается въ свободномъ убжденномъ протест личности противъ общественной косности, въ протест новыхъ прогрессивныхъ идей противъ преданій и предразсудковъ.
Всякая европейская литература обладаетъ, по крайней мр, однимъ подобнымъ созданіемъ, потому что всякому обществу не одинъ разъ приходится переживать эпохи переломовъ, рзкихъ столкновеній отживающаго міросозерцанія съ идеалами грядущаго нравственнаго и общественнаго порядка. И герои этихъ произведеній неизмнно являются любимыми дтищами творческихъ вдохновеній авторовъ, создаются въ теченіи многихъ лтъ, отражая въ себ и многолтній житейскій опытъ своихъ создателей, и многообразные оттнки ихъ идеальныхъ стремленій.
Таковы герои Гамлетъ, Альцестъ, Донъ Карлосъ, съ теченіемъ времени уступившій свое мсто въ сердц поэта маркизу Поз. Таковъ и Чацкій.
Вс они — идеалисты и протестанты: въ этомъ ихъ взаимное родство, но разнообразны сферы ихъ дйствій, и различны поводы и цли ихъ протеста.
Протестъ Гамлета стоитъ на самой общей почв. Принцъ очутился на границ двухъ противоположныхъ и непримиримыхъ нравственныхъ міросозерцаній. Съ одной стороны, отношеніе человка къ сред самое простое, инстинктивно-непосредственное: кровь за кровь и жизнь за жизнь. Такъ смотрятъ на нравственный долгъ въ первобытномъ обществ, когда практическая дятельность не осложняется ни гуманнымъ чувствомъ, ни отвлеченной мыслью. Но здсь, въ этой же сред, у людей съ наиболе чуткой совстью и тонкой духовной организаціей можетъ возникнуть сомнніе: справедливо ли и разумно ли всегда и везд дйствовать по закону возмездія? Нтъ ли другого исхода, помимо матеріальной кары? И дйствительно ли путемъ мести осуществляется идея высшей правды?
Стоить отдльной личности искренно и смло поставить себ рядъ такихъ вопросовъ, и разладъ между нею и обществомъ неминуемо приведетъ къ трагическимъ столкновеніямъ и величайшимъ страданіямъ, одинокимъ и непризнаннымъ, возникнетъ драма — драма мысли, какъ уже давно назвали исторію датскаго принца.
Подобную же борьбу ведетъ и Альцестъ, только его сомннія боле частнаго характера, вытекаютъ непосредственно изъ историческихъ условій XVII-го вка. Мизантропъ преслдуетъ всякую ложь, извращевіе природы и естественности, тоскуетъ о глубокомъ искреннемъ чувств, защищаетъ права личности и личныхъ взглядовъ предъ лицомъ общественныхъ приличій и предразсудковъ. Вообще, это протестантъ, созданный жеманнымъ и лицемрнымъ обществомъ французской монархіи.
Иной протестъ Чацкаго.
Московское общество начала ныншняго вка далеко не то, что салонъ Селимены. Прежде всего, предметъ жесточайшихъ нападокъ Чацкаго, страсть родового русскаго туза къ личнымъ униженіямъ и даже шутовству, стремленіе подслужиться и выслужиться, — невдомы Альцесту. Даже мольеровскіе маркизы не могли унижаться до поступковъ знаменитаго Максима Петровича, потому что Людовикъ XIV, при всемъ своемъ властолюбіи, не допускалъ шутовского раболпія и лично отличался изумительнымъ тактомъ въ обращеніи даже съ простыми слугами. Извстно, напримръ, его отвращеніе къ маркизу Лафельяду, образцовому льстецу и угоднику, и его искренняя радость, когда этотъ маркизъ, наконецъ умеръ и не могъ боле надодать королю своимъ обожаніемъ.
Дальше, Альцестъ возмущается Филэнтомъ, потому что тотъ считаетъ нужнымъ скрывать свои мннія. Чацкій презираетъ Молчалива за то, что фамусовскій секретарь вообще не считаетъ себя вправ имть какіе-либо собственные взгляды, потому что они ‘въ чинахъ небольшихъ’. Подобное міросозерцаніе совершенно недоступно французу даже классической эпохи, и является исключительнымъ достояніемъ русскаго общества.
Въ результат, мотивы протеста мольеровскаго героя можно признать скоре общечеловческими, а Чацкій негодуетъ противъ самой наглядной и реальной русской дйствительности. Вс персонажи во франнузской комедіи не носятъ безусловно-національной окраски, это, вообще, свтскіе франты и кокетки XVII-го вка, возможные въ какой угодно европейской столиц. Совершенно другое общество у Грибодова. На всхъ его герояхъ дйствительно лежитъ ‘особый отпечатокъ’. Ни Фамусова, ни его дочь, ни Молчалива, ни Репетилова нельзя и вообразить въ другой сред, чмъ Москва, и при другихъ условіяхъ, чмъ складъ московскаго общества въ первой четверти XIX вка. Мало этого. Мы видли, что для каждаго лица и почти для каждаго эпизода упоминаемаго въ комедіи, существуютъ прототипы и прецеденты въ самой дйствительности.
Все это устраняетъ всякое сомнніе на счетъ оригинальности и полной независимости русской пьесы отъ какого бы то ни было иностраннаго образца {Любопытно, что для нашихъ усердныхъ открывателей всякаго рода подражаній и заимствованій въ русской литератур осталось, очевидно, совсмъ невдомой одна любопытнйшая сцена въ комедіи весьма извстнаго въ свое время писателя — Дакнура — Chevalier la mode. Герой этой комедіи въ общемъ, конечно, не похожъ на Молчалива, уже потому, что шевалье-аристократъ, его карьера и особенно частные эпизоды его дятельности живо напоминаютъ русскую пьесу. Шевалье безпрестанно ухаживаетъ за свтскими дамами — съ самыми реальными цлями: ‘одна заботится объ его экономіи, другая оплачиваетъ его игру, третья платитъ по счетамъ его портного, четвертая покупаетъ мебель для его квартиры. Вс эти подруги для него своего рода фермы съ прекраснымъ доходомъ’. Но собственно сердце шевалье влечетъ его къ горничной одной изъ его благодтельницъ. Горничную зовутъ Лизеттой, и между ней и шевалье происходитъ сцена (актъ I, сц. 6), почти тождественная по мотивамъ и содержанію со сценой между Молчаливымъ и Лизой (д. II, сц. 12). Даже отдльныя фразы дйствующихъ лицъ въ обоихъ случаяхъ совпадаютъ. Посл этого,— отчего Грибодова не признать ученикомъ Дакнура? Вообще, при извстной стремительности едва ли не всякое произведеніе можно разложить на составныя части и отыскать имъ параллели въ какой угодно литератур. Но убдительными такого рода результаты могутъ быть только для самихъ ретивыхъ ‘изслдователей’.}. Но едва ли не самое краснорчивое доказательство этой истины заключается въ судьб грибодовской комедіи — въ публик, въ критик и на сцен.
Въ публик, мы знаемъ, она имла безпримрно быстрый и прочный успхъ. Этого не бываетъ съ подражательными или заимствованными произведеніями. Они могутъ вызвать разв только временное увлеченіе, но сосредоточивать сильнйшій интересъ цлаго ряда столтій могутъ только созданія, выросшія изъ самыхъ ндръ національнаго духа.
Въ критик и на сцен судьба комедіи иная, но и здсь она подтверждаетъ тотъ же выводъ. Непопулярность пьесы у журналистовъ всецло объясняется ея новизной, отсутствіемъ иноземныхъ прикрасъ, обычныхъ въ старой русской драматической литератур, ея безпощаднымъ жизненнымъ реализмомъ. Настоящіе русскіе люди и неподдльная русская жизнь въ литератур являлась совершенно неожиданнымъ фактомъ въ эпоху классическихъ, романтическихъ, байроническихъ вожделній нашихъ литературныхъ судей. Даже ближайшіе друзья поэта не поняли сразу всей силы его правдиваго національнаго творчества. Катенинъ писалъ Грибодову, что въ его пьес ‘дарованія боле, нежели искусства’, и разумлъ подъ искусствомъ общепринятые шаблоны для комедіи и трагедіи. Поэтъ отвчалъ замчательными словами, точно и кратко выражающими цлую теорію творчества,— истиннаго, вдохновеннаго творчества.
‘Дарованія боле, нежели искусства’. Самая лестная похвала, которую ты могъ мн сказать, не знаю, стою ли ея? Искусство въ томъ только и состоитъ, чтобъ поддлываться подъ дарованіе, а въ комъ боле вытверженнаго, пріобртеннаго потомъ и мученьемъ искусства угождать теоретикамъ, т. е. длать глупости, въ комъ, говорю я, боле способности удовлетворятъ школьнымъ требованіямъ, условіямъ, привычкамъ, бабушкинымъ преданіямъ, нежели собственной творческой силы, тотъ, если художникъ, разбей свою палитру и кисть, рзецъ или перо свое брось за окошко, знаю, что всякое ремесло иметъ свои хитрости, но чмъ ихъ мене, тмъ споре дло, и не лучше ли вовсе безъ хитростей? nugae difficiles. Я какъ живу, такъ и пишу: свободно и свободно’.
Таковъ отвтъ былъ друзьямъ. Критикамъ отвтили читатели, актеровъ заставила понять и оцнить комедію публика.

III.

Черезъ годъ посл появленія Горя отъ ума въ рукописи часть ея была напечатана въ альманах Булгарина на 1825 годъ. Альманахъ назывался ‘Русская Талія’. Въ немъ появились 7, 8, 9 и 10-е явленія перваго дйствія и весь третій актъ. Цензура, очевидно, съ великимъ трудомъ пропустила и эти отрывки. О постановк комедіи на сцен не могло быть и рчи. Но комедіи предстояло встртить другого врага, несравненно боле ожесточеннаго и упорнаго, въ лиц журнальной критики.
Русская литература до грибодовской комедіи питалась преимущественно французскимъ творчествомъ и французскимъ законодательствомъ по части искусства. ‘На все были свои законы’, строго была опредлена форма драмы, ея содержаніе, даже характеры дйствующихъ лицъ.
Грибодовъ нарушилъ вс ‘правила’: вмсто шестистопнаго ямба, заговорилъ свободнымъ стихомъ басенъ, интригой пренебрегъ, вс усилія направилъ на изображеніе нравовъ, характеры взялъ не изъ ложно-классическаго репертуара, а изъ русской жизни, сознавался, что списалъ портреты съ знакомыхъ ему личностей.
Вс эти ‘вольности’ были подмчены современными аристархами. Давнишняя взаимная вражда двухъ главныхъ журналовъ ‘Московскаго Телеграфа’ и ‘Встника Европы’ до крайности разгорячили полемику. Одну сторону Горе отъ ума удовлетворяло, другой казалось позоромъ русской литературы.
Послднее положеніе доказывалось при помощи Буало. Статьи снабжались эпиграфами изъ его эстетическихъ разсужденій. Выставлялись также обвиненія независимо отъ правилъ салоннаго французскаго критика. Въ Чацкомъ критики открывали лезгинскія качества за его фразу, обращенную къ Софь: ‘вы ужъ на ногахъ’. Софья оказывалась невждой въ свтскихъ приличіяхъ, такъ какъ называетъ Чацкаго по фамиліи…
Критика, очевидно, была достойна эпиграфовъ и не могла выбиться изъ чужеземныхъ помочей.
Журнальныя препирательства, обыкновенно презираемыя высшимъ обществомъ, на этотъ разъ встртили сильнйшій отголосокъ и въ этой сред. Москвичи и петербуржцы принялись узнавать въ герояхъ Грибодова своихъ знакомыхъ, доходили до обвиненія, будто онъ нанесъ жестокое оскорбленіе всему россійскому дворянству. Пріемъ, и позже неоднократно повторявшійся по поводу литературной дятельности Гоголя, Лермонтова. Исконная пикировка между двумя*столицами еще больше разожгла азартъ партій. Въ Москв имя автора произносилось съ проклятіями. Въ Петербург пользовались случаемъ лишній разъ посмяться надъ ‘азіатской столицей’. Любопытно, что даже въ провинціи появленіе комедіи сопровождалось разными происшествіями.
Въ пермской межевой канцеляріи возникло дло о вольнодумств одного изъ чиновниковъ канцеляріи, землемра Кудрявцева. На его стол начальство нашло рукопись съ одной сценой изъ грибодовской комедіи, и вознегодовало на неблагопріятный отзывъ Фамусова о книгахъ и учень, на отзывъ Хлестовой о пансіонахъ, лицеяхъ и ланкарточныхъ обученіяхъ. Начальство межевой канцеляріи не поняло оговорки Хлестовой и полагало, что ‘ланкарточное обученіе — благодтельное занятіе упражняющихся въ географіи и прочихъ теоретическихъ наукахъ, служащихъ къ счастію благоучрежденнаго государства’… Но еще больше начальство обидлось критикой на педагогическій институтъ, потому что въ этомъ заведеніи воспитывались нкоторые начальники Кудрявцева.
Они приписали стихи самому Кудрявцеву и допрашивали’, ‘съ какимъ намреніемъ онъ (т.-е. Кудрявцевъ) вложилъ въ уста нареченнаго имъ Загорцкаго, что еслибъ ‘былъ цензоромъ назначенъ онъ, на басни бы налегъ’, будто бы ‘басни смерть его’, ибо якобы ‘насмшки вчныя надъ львами, надъ орлами, они хоть и животныя, а все-таки цари’, и прочее, изображаемое чрезъ посредницу его, именуемую имъ Хлестову?’
Дло дошло до прокурора, но, вроятно, не повлекло къ прискорбнымъ послдствіямъ. Кудрявцеву нетрудно было доказать, что стихи принадлежатъ не ему.
Поэта страшно раздражали дрязги, возникшія по поводу его любимаго творенія. Онъ не переносилъ небрежныхъ замчаній на его комедію отъ людей, которыхъ онъ считалъ мало компетентными. Его выводили изъ себя сущіе пустяки, если только въ нихъ видлось ему покушеніе на достоинство его труда. Извстна, напримръ, сцена, происшедшая у Хмельницкаго съ едоровымъ, авторомъ плохой драмы.— ‘Лиза или слдствіе гордости и обольщенія’. Отбило едорову намекнуть Грибодову на сотрудничество въ его комедіи А. Шаховскаго и сравнить ее, даже не по существу, а только ея объемъ, съ своей Лизой, и Грибодовъ наотрзъ отказался въ его присутствіи читать пьесу, обозвавъ предварительно драму едорова — ‘пошлостью’. Такъ горячо принималъ поэтъ къ сердцу репутацію своего дтища, и столько, очевидно, было вложено въ это дтище личныхъ чувствъ и дорогихъ думъ!..
Но больне всего было для поэта не видть своей комедіи на сцен. Онъ съ восторгомъ принялъ даже намреніе учениковъ театральной школы разыграть ‘Горе отъ ума’ на ученической сцен, заботливо слдилъ за репетиціями… Но въ послднюю минуту спектакль былъ запрещенъ администраціей. Комедія начинаетъ появляться на публичной сцен съ 1830 года и сначала частями,— въ бенефисы артистовъ. Въ Петербург въ бенефисъ Сосницкой идетъ первый актъ, третій въ бенефисъ Каратыгиной, третій и четвертый въ бенефисы Каратыгина и Григорьева. Послдній спектакль происходилъ въ іюл и, не смотря на страшную жару, театръ былъ полонъ.
Въ Москв въ томъ же году, въ бенефисъ Рпиной, появился на сцен одинъ третій актъ, подъ названіемъ ‘Московскій балъ’. Афиша, по обычаю того времени, была переведена на французскій языкъ и гласила: ‘Le Bal de Moscou’, а пьеса называлась ‘Malheur force d’Esprit’. Исполненіе соотвтствовало безграмотности французскаго переводчика.
‘Московскій Телеграфъ’, повторивъ свои обычные восторги предъ комедіей, по поводу ея исполненія на сцен воскликнулъ: ‘Горе! горе! только не отъ ума, а отъ дурной обстановки пьесы’… Критикъ отказывается даже исчислить вс ‘прегршенія труппы, искажавшія представленіе’, и находитъ, что ‘только одно изъ дйствующихъ лицъ удовлетворило ожиданіямъ публики,— это князь Тугоуховскій, который не говоритъ ни одного слова’. Молодой артистъ, Г. П. Степановъ, по отзыву критика, замчательно искусно ‘поддлалъ походку и физіономію’ дряхлаго московскаго барина. Остальные актеры только прочитали комедію…
И это вполн естественно. Съ русскими актерами, изучавшими грибодовскія роли, должно было произойти то же самое недоразумніе, какое вызвало классическую критику ‘Встника Европы’. Русское сценическое искусство также изнемогало подъ гнетомъ французскихъ книгъ и модъ, какъ и сама драма. Русскіе артисты воспитывались на французскомъ репертуар или его передлкахъ и учились у французскихъ исполнителей. Каратыгины, Семеновы, Вальберховы видли своихъ наставниковъ и руководителей въ лиц Лароша, Дюкруази, лучшихъ представителей французской сцены въ конц прошлаго и начал ныншняго вка. Въ Петербург затрудненія актеровъ были еще больше, чмъ въ Москв. Въ ‘европейской’ столиц трудно было отыскать прототиповъ Фамусова и его друзей. Вся комедія была написана авторомъ подъ непосредственными впечатлніями московскихъ нравовъ и обывателей. Но и въ Москв знаменитйшіе ея артисты оказались не лучше подготовленными.
Въ первый разъ пьеса вся цликомъ была представлена на сцен петербургскаго Большого театра 26-го января 1831 года въ бенефисъ актера Брянскаго. На этотъ разъ — отчетъ въ ‘Сверной Пчел’ и такой же неблагопріятный, какъ и московскій. Главныя роли оказались совершенно непонятыми. Вс актеры играли ихъ на манеръ французскихъ. Рязанцевъ — весьма талантливый актеръ, его и самъ критикъ называетъ ‘отличнйшимъ’,— игравшій Фамусова, изображалъ одну изъ мольеровскихъ ролей — ‘мщанина въ дворянств’ или Богатенова, перенесеннаго на русскую почву съ французской.
Взглядъ критика на самый характеръ Фамусова не лишенъ интереса и при всей своей справедливости до сихъ поръ не находилъ полнаго оправданія на сцен. ‘Фамусовъ, — говоритъ критикъ,— смшонъ своими предразсудками, своими понятіями о людяхъ, о длахъ, а не суетливостью, не простотою. Это — московскій баринъ, фигура важная, который, хотя и забывается на время съ прекрасною горничною, но все-таки онъ — человкъ хорошаго тона, старый дворянинъ, въ родств съ князьями и графами, притомъ даетъ балы!’.
Въ игр Рязанцева критикъ и не нашелъ именно этой барственности, applomb‘а, которымъ отличаются люди, живущіе въ высшемъ кругу. Фамусовъ на сцен вышелъ простодушнымъ старикомъ.
Роль Чацкаго исполнялъ Каратыгинъ, еще боле прославленный артистъ, чмъ Рязанцевъ. Критику даже досадно высказывать свое недовольство игрою такого артиста. Каратыгинъ стремился въ лиц Чацкаго изобразить героя трагедіи, являлся ‘какимъ-то Агамемнономъ, смотрлъ на всхъ съ высоты Олимпа, грозно и величаво и читая тирады (сатирическія выходки на наши нравы), какъ приговоры судебъ’. Вообще, Каратыгинъ взялъ образцовъ мольеровскаго ‘Мизантропа’.
Изъ мужскихъ ролей удовлетворительной оказалась только одна,— изъ самыхъ незначительныхъ по величин,— роль Платона Михайловича. Ее игралъ бенефиціантъ.
Семенова, въ роли Софьи, оставалась обыкновенной jeune comique французскихъ пьесъ. Вообще, дамы, по словамъ критика, ‘не поняли стиховъ Грибодова, читали, только что не по складамъ, безъ интонацій, т.-е. безъ измненія голоса сообразно предмету, и притомъ такъ тихо и невнятно, что все это потеряно было для публики’.
Черезъ мсяцъ посл петербургскаго спектакля, 25 февраля, комедія была представлена на сцен Московскаго театра.
Предъ нами отзывы двухъ органовъ — ‘Московскаго Телеграфа’ я ‘Сверной Пчелы’ — и оба отзыва одинаково переполнены стованіями. Въ Москв ложно-классическій ядъ такъ же, какъ и въ Петербург, отравилъ оригинальное произведеніе русскаго автора. Оба журнала единодушно указываютъ причину неудачи. Имъ обоимъ ясно, что русская труппа ‘офранцузилась’ до крайней степени, и ни одинъ актеръ даже понять не можетъ истинно-русскаго характера. Въ результат полное пораженіе труппы.
Роль Фамусова исполнялъ Щепкинъ и провелъ ее ‘ la Транжиривъ’. Это одинъ изъ русско-французскихъ персонажей шаблоннаго характера. Исполнитель даже одлся, какъ вообще одвался въ роли Транжирина: ‘въ исподнемъ плать, вроятно, доставшемся ему отъ орика, въ блыхъ чулкахъ и башмакахъ съ пряжками, и этотъ костюмъ онъ сохранилъ до произнесенія послднихъ стиховъ комедіи и затмъ чинно раскланивался публик, въ ожиданіи опущенія занавса’.
Роль Чацкаго игралъ геніальный Мочаловъ, и, по отзыву обоихъ противниковъ, ‘очень неудовлетворительно’: ‘представлялъ не современнаго человка, отличнаго отъ другихъ только своимъ взглядомъ на предметъ, а чудака, мизантропа, который даже говоритъ иначе, нежели другіе, и пряно идетъ на ссору съ первымъ встрчнымъ’.
Впослдствіи артисты постарались исправить недостатки своихъ ролей. Трудне всего это далось Мочалову,— артисту, игравшему исключительно въ порыв вдохновенія, а не съ помощью выучки, подробнаго и безстрастнаго анализа роли и характера.
Долго спустя посл перваге представленія кн. Шаховской, отличный знатокъ драматическаго искусства, много поучалъ Мочалова предъ каждымъ новымъ спектаклемъ. Изъ этихъ поученій ясно видны основные недостатки Мочалова-Чацкаго.
‘Дусенька, Павелъ Степановичъ,— говорилъ князь,— позалоста говали плосто, безъ афетказіи, не возвысай голоса, помни, сто ты не тлагедью иглаесъ, ляди Бога не пелехитли, какъ мозно будь плосте, безъ клика,— помни, сто вс люди смильне, съ котолыми ты говолисъ’.
Щепкинъ изучилъ свою роль по оригиналу, съ котораго списанъ Фамусовъ. Артистъ превосходно освоился съ этимъ оригиналомъ и все-таки въ глубин души былъ недоволенъ своимъ исполненіемъ.
Щепкинъ основной чертой своего героя считалъ барственность и признавалъ себя совершенно неспособнымъ воспроизвести эту черту. ‘Во мн ничего нтъ барскаго’, говорилъ всегда искренній и строгій къ себ артистъ-художникъ, ‘у меня нтъ манеръ барскихъ, я — человкъ толпы, и это ставитъ меня въ совершенный разладъ съ Фамусовымъ, какъ съ живымъ лицомъ’.
Первое изданіе комедій вышло въ 1833 году, въ Москв. По этому поводу ‘Московскій Телеграфъ’ вспомнилъ о печальной участи пьесы на сцен и снова указалъ на главную причину — неспособность русскихъ актеровъ воплощать самобытные, оригинальные характеры.
Комедія явилась первой школой этой оригинальности на сцен. Она первая указала артистическимъ силамъ другой путь, чмъ покорное подражаніе французскимъ образцамъ, и заставила ихъ выполнять свои задачи свободно, какъ было создано и само произведеніе.
Для критики комедія была также откровеніемъ. Ложно-классическія красоты держали въ плну ея художественный вкусъ и здравый смыслъ, и прошло много времени, пока публика прочла, наконецъ, безпристрастный разборъ пьесы. Онъ принадлежитъ Блинскому. Разборъ, можетъ быть, не всми идеями удовлетворяетъ современный взглядъ, геніальный критикъ въ эту эпоху испытывалъ сильнйшія вншнія вліянія — гегельянскихъ теорій. Но, во всякомъ случа, художественныя достоинства и общественное значеніе комедіи не могли укрыться отъ проницательнаго взора великаго судьи-художника. Его статья должна считаться однимъ изъ важнйшихъ моментовъ въ нашей литератур и въ нашемъ общественномъ самосознаніи.
Слдовательно, во всхъ направленіяхъ русскаго искусства и мысли Горе отъ ума явилось источникомъ и двигателемъ новыхъ идей. Въ самомъ обществ оно, независимо отъ какихъ бы то ни было толкованій и воздйствій печати, пробудило національное сознаніе въ такой мр и съ такой энергіей, какъ это не удавалось до сихъ поръ ни одному явленію литературной и общественной жизни нашего отечества.
Мы судимъ о геніальномъ созданіи на пространств многихъ десятковъ лтъ, но и теперь трудно пересчитать вс вопросы, затронутые комедіей, и еще трудне отвтить, какіе изъ этихъ вопросовъ вполн разршены въ періодъ ея многолтней безграничной, неувядающей славы.

Ив. Ивановъ.

‘Міръ Божій’, No 12, 1894

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека