Галерея портретов русских писателей г. Пархоменко Очерк
С длинными волосами и женообразным бледным лицом, с семинарскими манерами, Пархоменко так и ходит около своих ‘портретов’. Ими занята уже целая стена до потолка большой, очень высокой мастерской, — в далекой, дьявольски далекой части Петербурга.
— Какой вы неуклюжий, батюшка: хоть бы написали в письме маршрут в вашу мастерскую. Тут всего две линии,— трамвая и конки. Времени сорок минут, и вагон останавливается против вас. Чего же вы не написали. Я и ехал, и шел, и проклял свою судьбу, что поехал к вам. Как вы будете писать с меня портрет, когда я злой. Портрет должен быть ‘добрый’, потому что я добрый. Но сейчас зол, и виной этому вы.
— Портрет будет такой, какой нужно. Времени терять нечего, и садитесь.
— Точно ‘по телеграфу’. Нет, это черт знает что — писать портрет ‘по телеграфу’.
— Дайте сперва посмотреть, — сказал я недоверчиво.
Половина лиц знакомых, половина, даже больше — незнакомы. Которые знакомы — похожи. Всего лучше, по-моему, Морозов (шлиссельбуржец), хорош, но не ‘великолепен’ (как писали и как думает Пархоменко вслед за семьею Толстого) портрет ‘в. п. з. р.’. Изумительно взят Флексер (Волынский), сухой, черный, в какой-то гимназической куртке, без воротничка и, словом, аскетом. ‘Может же человек так засушить себя’. Точно трава в гербарии, потемневшая и ломающаяся. Ни росинки сырости и мягкого. Благородные лица Альбова и какого-то ‘народного писателя’, — живописное и прелестное. Но всех выразительнее — Баранцевич: с морщинами, где-то шишечкою-прыщиком в лице, и следами ‘опыта жизни’ во всем сильном выразительном лице. Чудовищно опухлое темно-красное, ‘бочкой’, лицо Мамина-Сибиряка. А вон там — Ясинский, тут П.Б. Струве.
‘Здравствуйте’, — говорил я мысленно.
— Ну, похоже. Ну, ладно, берите кисти и рисуйте.
Кисти были уже в руках у Пархоменко. ‘Телеграф’… Как не ‘телеграф’, если он рисует в 4 приема большой поясной портрет, масляными красками. ‘Черт знает, что такое’. Год назад, совершенно не доверяя возможности такой быстроты и хоть каких-нибудь ‘качеств’ в портрете, — я отказался. Но теперь на настойчивую его просьбу — согласился. ‘Пущай будет портрет в галерее’. ‘Только надо сесть как писатели: позадумчивее’. И я слегка опер голову на кисть руки, будто задумался.
— Так нельзя. — И он опустил палитру и кисть.
— Почему нельзя?
— Это будет картина, а мне для галереи нужен портрет.
‘Ах, черт возьми: еще говорит умно! В самом деле, это будет ‘картина’, а не ‘портрет’. Вот переумнил меня!’ — и я сконфуженно поправился и сел ‘в позу’, как в фотографиях. Неестественно и несколько неудобно.
Сейчас же кисти заходили ходуном.
Я повернут был к стене, занятой портретами. Чем далее я глядел на них, тем более они мне нравились, — и не отдельно, а массою. Без рам, этих несносных золотых рам, кричащих о рынке или выставке, — они являли собою что-то тихое и умное, комнатное или кабинетное. ‘Так любитель литературы украсил бы свой кабинет или дворец’. Мне показалось чем-то невозможным разрознивать галерею. Каждый отдельный портрет мало говорил бы собою, но, собранные вместе, они являли зрелище и любопытное, и будящее много мыслей. Я стал входить во вкус Пархоменко, в мысль его, план.
— Это несносно, что вы всех вызываете к себе. Есть лица, которые никак к вам не поедут, а между тем они непременно должны быть в ‘Галерее русских писателей’…
— А я никак не могу уступить и рисовать их на дому: я хочу сделать все портреты при одном и том же освещении и по возможности в одной и той же позе или, лучше сказать, — без позы.
‘Ах, черт возьми: опять умно’.
— Только взятые под одним углом зрения, при том же свете, в одной обстановке для рисующего, наконец, только взятые одним и тем же живописцем, лица писателей дают большой материал для сравнения, и даже больше — открывают свою истину. Я всеми мерами избегаю случайного и момента: мало ли писатель может быть в каком моменте, и он интересен для живописца. Нужно пожертвовать эгоизмом и писателя, и живописца, и рисовать не то, что ‘интересно’, а что есть. Нужно зарисовать писателя, каким он бывает, а не каким ему случится быть…
‘Все верно и верно’, — думал я.
— Вот я вас посадил так, — обыкновенно. Я уже лет десять читаю вас, знаю многие ваши книги. Предполагаю ваши капризы и своеволия. Но всего этого мне не надо. Я сделал усилие забыть все, что вы писали, забыть ваш литературный портрет…
— Странно…
— И рисовать то, что видит мой глаз в вашем лице, а не что я знаю в вас духовно, не что думает о вас мой ум или воображение. Мне нужна натура, писателей я взял в натуру. Но естественно, с мыслью, что потомству будет особенно интересна эта именно натура. Интерес вытечет уже из моего намерения, плана: дать ‘Галерею русских писателей’. Из сюжета, содержания. Но я не хочу ‘интересничать’ перед зрителями своей кистью, или своим воображением, или своими догадками.
‘Все умно. Есть какая-то догадка у этого семинариста, — с такими длинными, бабьими волосами’.
— Я зарисую всю русскую литературу, добьюсь полноты ‘Галереи’. И ни за что ее не разрозню. За портрет Толстого мне уже предлагали из Москвы несколько тысяч (много тысяч), но я не согласился его отдать. Купит ‘Галерею’ кто или не купит — от решения этого вопроса я не пропаду, но я не испорчу своего дела и ничего не стану продавать враздробь. Поеду по России, буду устраивать выставки, на них все пойдут, все приедут. Но мысль моя простирается дальше. Естественно, мне хочется, чтобы ‘Галерея’ была куплена государственным учреждением, где она сохранится прочнее и цельнее. И вот я мечтаю, что и после моей смерти явится другой живописец, который продолжит мое дело, которое я рассматриваю как начинание, он пополнит ‘Галерею’ портретами других выдающихся писателей, какие со временем будут появляться мало-помалу. И таким образом соберется полная, вполне полная ‘Галерея русских писателей’, начиная с нашего времени…
— Да, вы несколько опоздали. Лиц Островского, Гончарова, Тургенева уже не вернешь… Не вынешь из могилы ‘к одному свету и под угол одного зрения’. Но мысль в самом деле великолепная: только тогда вам нужно ее несколько переиначить или, вернее, дополнить. Какая же ‘Галерея русских писателей’ без Ключевского? Я называю для примера, а таких очень много. В вашей ‘Галерее’ есть ужасный, режущий недостаток.
Он рисовал не отрываясь, но слушал.
— Вы рисуете собственно журналистов, а не ‘писателей’ как духовных вождей страны, как строителей ее исторического ума. Вот в этом смысле ваша ‘Галерея’ могла бы быть бесконечно нужна, содержательна, в полном смысле слова была бы исторична. Но этого нет, и этого я даже не вижу начала. Из некоторых якобы ‘писателей’, вами нарисованных, есть такие, которые написали несколько рассказцев, никому не известных, несколько бесталанных стихотвореньиц, и наконец, есть в собственном смысле ‘газетчики’, о которых вы знаете только потому, что они галдели чуть ли не каждый день в течение двух-трех лет и галдением составили себе имя, почти скандальное. Но вы же сами хорошо знаете, что ни одной художественной строчки из-под их пера не вышло и они не оставили ни одной мысли, которая бы запомнилась или ее стоило бы помнить. Почему же они ‘писатели’? Они печатались, но это уже машина, типография. Они ни строки не дали в сокровищницу русского ума и русского художества.
Мы остановились на одном имени и, почти не споря, согласились, что было непростительною ошибкою вводить его в ‘Галерею’. Он вечно печатался. Вечно шумел. Вечно всех обличал, но каждая строка ‘обличала’ его в том, что он вовсе и никакой не ‘писатель’, а только присосался к литературе, как черная пиявка.
— Нельзя же рисовать человека с пиявкою, приставленною к десне больного зуба. Это ‘неверно’ в отношении человека, ибо его существо — без пиявки. Так ваша ‘Галерея’, прекрасная в замысле, — именно в этом-то замысле и испорчена ‘торчащею изо рта пиявкою’, каковую роль играют некоторые газетные сотрудники, люди в прессе необходимые, но в литературе не играющие никакой роли, к литературе вовсе не принадлежащие. Литература, в конце концов, есть прекрасное, сильное, умное, — и должна быть ограничена тем, где это есть в наличности.
Он согласился.
— Запомните же это хорошенько и непременно исполните, в самом деле вы напали на замечательно счастливую мысль. Но ее нужно хорошо провести в отдельных приложениях и непременно раздвинуть с ‘литературы’ и на ‘науку’. Какая литература без науки? В частности, наша русская литература мыслима ли без университета? Да и не только. А духовные академии? Дорисовывайте свою великолепную мысль и дайте России и, особенно, потомству текущего поколения…
— О нем-то я больше всего и думаю. Я думаю не о теперешних зрителях: а что моя ‘Галерея’ будет в высшей степени нужна и интересна для следующих поколений…
— Вот видите. Мысль у вас вполне умная, точная и верная. Но что вы делаете? Кому в ‘потомстве’ будет интересен портрет этого ‘публициста’, обличавшего купцов с Сенного рынка. Самое имя его не удержится ни в малейшей памяти ‘потомства’. Вы же, раз Бог родил у вас такую мысль, должны выразить ‘в портретах’ русскую духовную жизнь, с ее сумятицей, тоской, противоречиями, бурями. Тут все у вас ‘либералы’, так разве же из них одних состоит литература и русская умственная жизнь? Где у вас Ламанский? А это — имя. Где основатели высших женских курсов, или горячие их деятели — В.И. Герье — для Москвы, профессора Александр Ив. Введенский и С.Ф. Платонов — для Петербурга? Странна русская ‘умственная, духовная жизнь’ без них. Где Бехтерев? Чечотт? Профессора Отт и Феноменов?
Он с удивлением посмотрел на меня.
— Да неужели маленькая повесть в журнале, которую ‘прочли с удовольствием’, — умственно важнее, духовно важнее, чем Бехтерев или Феноменов, к которым тащатся люди с Кавказа и из Сибири и на них смотрит вся Россия, их видит целая Россия. Наконец, они сделали успех в науке, двинули дальше науку. Как же вы их исключите из ‘духовного образа’ России: тогда этот ‘образ’ будет довольно туповат, неполон и искажен. А вы рисуйте полно, тогда это и интересно будет ‘потомству’. А то вы захватываете на полотно, с небольшими добавлениями, лишь то, что уже захватили иллюстрированные приложения к газетам: очень нужно видеть сто первый раз лицо, надоевшее в ‘Приложениях’. Вы берите, преимущественно берите то, что зритель увидит впервые у вас, что без ‘Галереи’ вашей вовсе пропадет для потомства. Непременно берите ученых. Возможно ли не зарисовать Глубоковского, Бриллиантова, еп. Феофана и Карийского в Петербургской дух. академии, Алексея Введенского, М.М. Тареева, П.А. Флоренского, проф. Спасского — в Московской дух. академии? Историков литературы — Н.А. Котляревского, М.О. Гершензона, проф. Овсяннико-Куликовского, вдумчивого Леонида Галича? Почему все ‘Арцыбашев’ и ‘Каменский’? Что за Фаусты русского духовного сознания? Вы берете то, что несет улица, чем шумит площадь. И это отнимает главную прелесть, возможную прелесть вашей ‘Галереи’: ее тихий домашний дух, ее умную бесшумность.
Позже, когда кончился ‘сеанс’ и я встал, я увидел у г. Пархоменко целый список лиц, которых он предполагает писать, и он вообще старательно ищет имен и адресов, прислушивается, кого и почему следовало бы написать. Нельзя не видеть в его ‘Галерее’ нашего русского национального дела. Мысль ее действительно очень удачна, но все зависит от исполнения. Нельзя усомниться в его желании взять все самое серьезное, но можно опасаться другого: что очень занятые люди, — у иных, правда, каждый час занят — откажутся поехать к нему. Это будет ужасно жаль, — просто в социальных целях, в общерусских целях. Несколько ‘упрямств’, несколько важных ‘упрямств’ может расстроить всю ‘Галерею’. И здесь нельзя не посоветовать мягкости, уступчивости, нельзя не пожелать устранения литературного и ученого ‘снобизма’, который есть, который встречается.
Мысль его взять писателей ‘в обыкновенном’ — положительно умна. Портреты схожи, некоторые чрезвычайно схожи и удачны. Не все: например, у Ремизова не передана, или мало передана, замечательная бледность лица, белизна кожи. У И.И. Ясинского лицо взято уже, чем есть. Это — возможные промахи, каких, я думаю, вполне не избегает никакой живописец. Но от написания уже множества, — до пятидесяти, — портретов, и глаз и рука г. Пархоменко уже приспособились к быстрой, энергичной и точной работе. Во время сеанса я услышал еще подробность, очень ценную.
— Завтра последний день, и я буду рисовать глаза.
— Почему так поздно? Ведь глаза — главное.
— Именно оттого, что главное. Портрет должен быть схож до глаз: а то ‘с глазами’, раз они удачно вышли, он будет схож и без сходства или удачи в остальных частях лица. Удача глаз все затушует, заменит неудачу остального. Обманет и художника, и того, с кого он рисует. Этого не надо. Пусть портрет будет похож в менее духовных своих частях, и уже тогда можно завершить его в главном, — в глазах, взоре.
— Вот… А Репин говорит, что нет настоящего сходства в портрете, пока не вышли губы. ‘Схватить бы губы, положение рта, тайну рта — и тогда портрет выйдет’.
И я мысленно перенесся в ‘Пенаты’ его (имя дачи его в Куоккале), все зарисованное изумительными портретами. Изумительными в проницательности… Преступников, гениев, дураков, наглецов, драпирующихся, иногда удачно, перед человечеством, — я всех повел бы в мастерскую Репина для разгадки. Репин ‘проявляет’ внутреннее человека, как ‘проявляются’ фотографические пластинки в какой-то кислоте. Его едкая, внутренне едкая душа разлагает внешность человека, устраняет ‘вздор’ его, прикрасы его, манеры его, и требует в суду зерно его. Все портреты Репина суть ‘судящие’ портреты… Как ужасно иногда он судит, жестоко… Но всегда истинно, может быть, только немного преувеличивая, подчеркивая. Но подчеркивая то, именно то, что есть, что лежит ‘в натуре’… ‘Тайная карикатура’… Это иногда мелькает в уме при взгляде на его портреты. Но что же, если вообще ‘карикатурно’ это Божие создание — человек… Его портреты Морозова (шлиссельбуржец), кн. Паоло Трубецкого, доброго и милого Гинцбурга (скульптор), г-жи Яворской, не говоря уже — Толстого, наконец, Гоголя (сжигающего ‘Мертвые души’) и Пушкина (гуляющего, во вдохновении, по набережной Невы), Менделеева, графини Паниной, г-жи Северовой, — все это работы великого, изумительного мастерства, о которых можно бы написать том… Тут каждая черта важна, характер посадки в стуле, поворот фигуры… Некоторые портреты взяты со спины, сбоку: нужно же догадаться, — но злой гений Репина догадался, что есть люди, которые всего выразительнее сзади или сбоку, что у них мало ‘лица’ в лице, а ‘лицо’ вылилось в сгибе фигуры, если на нее смотреть сбоку, или в сутуловатой спине, согнувшейся на стуле. ‘Неумного’ человека он возьмет так, что не видно глаз, ибо ‘глаза’ ничего у него не говорят, у него нет ‘взора’… Удивительно. В гении Репина есть что-то родственное с Гоголем: тот же пафос преувеличения и внутреннего смеха, то же недоброе и мрачное. И — ни луча пушкинского солнца.
Впервые опубликовано: Новое Слово. 1910. Май. No 5. С. 20-23.