Г-н Н.Я. Абрамович об ‘Улице современной литературы’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1916

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

Г-н Н.Я. Абрамович об ‘Улице современной литературы’

Только что вышел No 2 ‘Библиотеки общественных и литературных памфлетов’, содержащий очерк Н.Я. Абрамовича: ‘Улица современной литературы’. Памфлет этот так же меток, ярок и верен, как первый памфлет того же автора, посвященный московской газете Сытина и Дорошевича ‘Русское Слово’. В сущности, как и первый памфлет, он не говорит ничего нового. Все, им сказанное, ‘разумелось само собою’. Но он крохи читательских впечатлений, крохи читательских умозаключений собрал в один яркий луч и с силою прожектора направил его на ‘улицу современной литературы’ и показал ее в картине ослепительно яркой.
‘Пышный расцвет’ ‘поэтического’ влияния Игоря Северянина, успех и читаемость Вербицкой и Аверченко, восторг перед тупыми утробными клоунадами О.Л. д’Ора и его собратий, внимание к апашам и скандалистам из литературных щенков, тираж (количество печатаемых экземпляров каждого издания) романов Амфитеатрова с их анекдотами, амуресками, пикантным соусом и обывательской болтовней — все это конкретный показатель нашего внутреннего варварства’. Литература русская, вознесенная на огромную высоту трудом, — не только талантом, но и именно трудом, прилежанием, вниманием, заботою таких глубоко чистых и благородных лиц, как Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов и Тютчев, как Тургенев, Гончаров и Толстой, — диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную и кабинет. В XVIII веке развилась ‘литература салонов’, с Дидро, д’Аламбером, Гельвецием, Мопертюи, Гольбахом и другими во главе. Понятие ‘литературы улицы’ лежит на противоположном конце этого. В строе, в духе, в теле — все другое, противоположное.
‘Улица’ — поверхностна, не глубока, впечатлительна короткими впечатлениями, реагирует исключительно на резкое и яркое. Ей некогда вдумываться, и она не вдумывается ни во что сложное и углубленное, она не замечает ничего тихого и скромного. Улица. Улица и есть улица, а не комната. И кто вышел на улицу или проходит по улице, — и подчиняется всем законам улицы — всем особым законам хождения по ней и поведения на ней.
Г-н Абрамович не замечает этого особенного понятия и не устанавливает этого важнейшего факта, который должен бы быть положен в фундамент его рассуждения. Он ‘очерчивает’ явление и не размышляет над ним. Это недостаточно. Раньше, чем говорить о литературных явлениях, ему необходимо было спросить себя, откуда взялось и как сложилось это огромное множество людей, с одной стороны, чрезвычайно усталых, а с другой стороны — т.е. в другие часы, совершенно праздных и не способных в эти минуты отдыха ни к малейшему умственному напряжению, — т.е. ‘к еще напряжению’ сверх той урочной работы, какую они за день выполнили. С этим огромным множеством сливается небольшое число людей уже окончательно праздных и всегда праздных, — которые обеспечены и никакого мотива к труду не имеют, которые никогда не трудились и, ‘разумеется, не намерены трудиться’ ни физически и еще менее умственно. Наконец, и первых и вторых зазывает сюда большое множество людей, элементарно учившихся, первоначальных по развитию и вместе очень бедных, учившихся ‘на грош’, получающих ‘грош’ и желающих ‘на полушку иметь удовольствие’. Это — пролетариат, денежный и умственный, массивный, огромный, и из получек которого составляются миллионы, которыми оплачиваются харчевни, трактиры и ‘газета-копейка’, которая его занимает, увеселяет и просвещает на империале конки, в трактире, харчевне и его бедной комнатушке.
Г-н Абрамович рассматривает литературные явления и литературные перерождения только в последовательности одних литературных же явлений, — ‘что за чем последовало’ и ‘как одно от другого произошло’. Это явно односторонне и недостаточно. Литература живет ‘в обстоятельствах’, для литературы есть ‘обстановка’. Она действует на писателей подавляюще, подчиняюще. О.Л. д’Ор есть не только палач литературы, сгноивший или гноящий ее своим тупым остроумием, он есть и жертва, жертва этого страшного рынка, требующего коротких впечатлений и который его ‘штучки не длиннее 50 строк’ оплачивает из полушек своих 12 000 рублей в год. т.е. О.Л. д’Ор столько получает и народ столько уплачивает, ‘потому что эти штучки веселят’.
Но затем ‘последовательность литературных явлений’ тоже очень важна, хотя (я думаю) — и не фундаментальною важностью. Ее мастерски очерчивает г. Абрамович:
‘В нашей читательской и литературной среде нет соответствующей школы, — нет постоянного, прочно сохраняющегося уровня культурного сознания. Мы бесконечно ниже наших общенародных достижений, высящихся как Монблан среди ровных равнин. Вот почему у нас возможны такие явления, как бунт против Пушкина, как отвержение Фета и Тютчева, как непризнание Лескова и Чехова, как книжный тираж Амфитеатрова, как почетное литературное благополучие мелких литературных паразитов, утробных ‘смехунов’.
При благосклонном попустительстве русскою читателя, у которого никогда не хватало сил для идейного протеста против грехов и ошибок литературных узурпаторов, совершалась травля подлинных дарований и защита таких же подлинных бездарностей.
С одной стороны, это засилие бездарностей совершала сама ‘улица’ в лице отдельных предприимчивых самозванцев, пытавшихся путем чисто внешних приемов, путем дипломатических отношений завоевать положение литератора, вынуждая к признанию, к принятию мелкого их материала, не заслуживающего названия литературы’.
Что это за ‘дипломатические отношения’, которые ‘вынуждают к признанию’, — я не знаю. Это что-то очень любопытное, очень важное, что будущий историк нашего фазиса литературы должен будет внимательно исследовать. Но не могу я не передать здесь слов, сказанных мне владетелем небольшой, но очень деятельной книжной лавки, которая в годы 1900 — 1903 и 1907 — 12 сыграла значительную роль в распространении великолепно художественных изданий декадентских мелочей, а в 1914 — 1915 ‘футуристических’ коверканий. Он был крепкий сытый русский торговец лет 36 — 40, прошел сам городское училище или прогимназию, был деятелен, строг, для торговли и в торговом отношении в высшей степени культурен. Например, он обедал вместе с мальчиками магазина, они в квартире его имели себе чистенькие кроватки и чистую, очень хорошую комнату. Принося вам на дом книгу или пачку книг — отказывались взять 10 — 15 — 20 коп. ‘за труд’. — ‘Хозяином запрещено’. Конечно, это небывалые еще приемы в рас-сей-ской торговле. Опершись жирными руками на прилавок, он сказал:
— Направление общественного мнения в России зависит от нас.
Как сталь. Твердо. ‘Как, от него, почти безграмотного?!’ И я с недоумения поднял на него глаза: ‘какова же роль нас, писателей’??? Он продолжал:
— Русский читатель ленивый и покупает ту книгу, которую мы ему даем или на которую обращаем его внимание. Это — суетливые заботы мальчика в магазине — мальчика лет 13 — 14, и который получил инструкции от своего умного хозяина. ‘Боже, и он управляет мнением России’. Но, конечно, несколько тысяч таких мальчиков в России более создают ‘умственное настроение в России’, нежели любой министр.
Это одно, что я осязательно знаю. Другое, о чем мне приходилось слышать, — кружки и союзы ‘взаимной рецензии’. О книге, одной и той же, вдруг появляются рекомендующие рецензии в ряде видных газет — и репутация создана. Или — рецензий хающих, и репутация уронена. Между тем подспудное объяснение лежит в том, что книга написана одним ‘из наших’ или кем-нибудь ‘из ненаших’.
‘С другой стороны, — продолжает Г. Абрамович, — засилие бездарности совершалось под флагом общественной тенденции, общественного служения, под старыми почтенными знаменами, призывавшими не к служению слову и чистой идее, а к задачам практического строительства, собирались работники и самоотверженные воины политического служения. И здесь же прикрывались фарисеи слова и общественной мысли — тупой балласт, повторяющий общие места, но зато с беспощадной злобой набрасывавшийся на все попытки оригинального творчества и своеобразной мысли.
И это понятно: оригинальность и талантливость враждебны самому принципу существования этой групповой бездарности, прочно засевшей в некоторых органах нашей журналистики и занявшей здесь воинственную позицию по отношению ко всему, что отмечено даром слова и идеи.
В этом отношении прямой и безусловный грех по отношению к развитию русской художественной литературы — лежит на наших органах политической и общественной мысли.
Причем многие из них совершали этот грех, как некое общественное служение, подкладывая дров в костер, на котором сжигали художников с чувством исполняемого долга, с приятным сознанием своего рвения и труда.
У нас издавна установилось такое положение вещей, что малейшее указание на грехи радикальной прессы и радикальных общественных групп влечет за собой обвинение в ретроградстве и черносотенстве. Аргументация оппонентов заменяется выпадом и обвинением в защите черных дел черносотенства’.
Он указывает, что в современной литературе появилось несколько крупных произведений, которые произвели ‘переоценку нашего интеллигентского уклада, заставили выросшее общественное сознание считаться с правом критики и самокритики, с вескостью указаний на бесчисленные недоразумения, которые скопились в недрах нашего хаотического, громоздкого обывательско-интеллигентского уклада. В числе этих вопиющих недоразумений и пятен будущий объективный историк русской культуры, выводы и положения которого и не снятся нашим маститым исследователям современности, укажет и на грехи по отношению к развитию русского художества и русской интимной художественной, эстетической, религиозной и философской мысли’. Этот будущий историк литературы укажет, что, в силу сложившегося положения наших государственных дел, влиятельнейшие органы нашей журналистики стояли стражею у входа в русскую литературу, загораживая дорогу художнику и независимому мыслителю, и вынуждали его молчать.
Кто не помнит картину художника Новоскольцова ‘Кончина митрополита Филиппа’? В то время как Святитель стоит на коленях перед образом, держа в руке зажженную свечу, в узкую дверь кельи пролезает зверская фигура Малюты Скуратова. И вот тут больше всего бросается в глаза тупое лицо палача: о, он не нервный, не злой, не болезненный человек. Но он — ничего не чувствует! Что же ему делать, если он ничего не чувствует? Задушить ли ему курицу или человека, ребенка или щенка — нет разницы. Вот рок подобной духовной тупости, клеймо а-критицизма, если можно так выразиться, — несли на себе все эти Зайцевы, Скабичевские, Протопоповы. Тут несчастие не в них, которые брались за критику, а порой в журналистах, которые предложили им быть критиками. Под влиянием-то этих критических Скуратовых совершилось то, что, например, в семидесятых и половине 80-х годов прошлого века сочинений Пушкина нельзя было найти в книжных магазинах. Я помню эту пору: в магазинах отвечали — ‘не держим, потому что никто не спрашивает!’ Невероятный этот факт я пережил в пору моего учительства в гимназии. В ученической библиотеке были лишь учебные издания некоторых произведений Пушкина: ‘Каменный гость’, ‘Скупой рыцарь’ — кажется, с разъяснениями педагога Гарусова. Я, будучи библиотекарем этой маленькой библиотеки, предложил педагогическому совету выписать ‘Полное собрание сочинений Пушкина’.
Другие, старше меня учителя, возражали, что их не продается. Я все-таки настоял хоть попытаться. Послали в Москву требование. В Москве Пушкина не нашлось. Г-н Абрамович повторяет то же о более поздней эпохе, которую он помнит:
‘Русское художество травили, вырывали ростки, заглушали начинания, причем дело этого заматывания поручали именно тем глухим и слепым в области литературы, которые в силу своей идейной и художественной слепоты, своего литературного кретинизма и могли быть литературными палачами.
Пишущий эти строки помнит удушье — подлинное удушье 90-х годов, когда каждый, кто чаял движенья не одной только политической мысли, но также и широких областей духовной культуры, художественной, интимно-философской, задыхался, потому что невозможно было вдохнуть глотка воздуха, свободного от засилья нашей средней, лишенной вдохновения, жертвенности и огня радикальщины. Мы боролись, с одной стороны, и были тюремщиками, с другой. Мы возжигали свет в одной области и тушили в другой. Закрывать на это глаза, молчать об этом — может только трусливая бездарность, не верящая в свободное развитие русской культуры’.
А что — не кончить ли русскою поговоркой: ‘Что Бог ни делает — все к лучшему’. Повторения подобного фазиса ‘критики’ едва ли можно ожидать в будущем, вместо ‘погребения’ Пушкина, Тютчева, Фета получилось вящее их прославление — прославление, увенчание, возвеличение. И между тем позади лежит горький опыт: чего стоит вообще для духа нации и наций грубейшее торжество материалистических, позитивных учений, связывающихся всегда с сухим и жестким политическим радикализмом.
Была оспа. Мы ее выжили. Второй оспы не будет.
И именно от этой болезни, в общем-то смертельной, мы не умрем. Вот где добрая сторона Шелгуновых, Скабичевских, Писаревых и всего натиска 60-х годов… Подобное им — не страшно уже в будущем.
Впервые опубликовано: Колокол. 1916. 12 февраля. No 2925.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека