Неман течет здесь между высокими берегами, на одном из которых, среди полей ржи и пшеницы, растут кое-где старые груши, березы и тополя, а вдоль другого тянется полоса темного и густого леса.
Кажется, будто лес этот полон заколдованных голосов: каждый зов пробуждает в нем красивое, серебристое, протяжное эхо.
Пробуждается эхо и тут же снова впадает в свой зачарованный сон.
Но иногда оно произносит прекрасные слова. И особенно в одном месте, посредине горы, возвышающейся над рекой, на маленькой площадке, где растет вековой серебристый тополь, стоит только крикнуть: ‘любовь!’, чтобы лесной голос отчетливо, протяжно, серебристо откликнулся: ‘любовь!’
Иногда, как бы радуясь обретенной на мгновение жизни, эхо три раза вторит одному слову.
И если под тополем кто-нибудь крикнет: ‘братья!’, то с каждым разом все отдаленнее, слабее, глуше голос трижды ответит: ‘братья!.. бра-атья!.. бра-а-а-тья!’
О, милое эхо!
***
Был прекрасный час в конце летнего дня на заходе солнца, огромный диск которого, в свете пурпурных и золотых облаков, опускался все ниже к темной полосе леса.
Море света заливало широкие поля, объятые великой тишиной, и в этом сиянии стремительно, подобно стрелам, взмывали вверх с серебряным звоном жаворонки и, словно растворившись, исчезали в синеве неба.
Воздух был, точно чаша, налит благоуханием свежескошенной травы.
Над дорогами стояли золотые тучи насекомых, дрожавшие наподобие непрерывно и монотонно звенящих струн.
Где-то вдали скрипели телеги, возившие сено, и время от времени слышались короткие, мерные, скрежещущие звуки остро отточенных кос.
Я шла по дороге, отделявшей поле от огородов небольшой деревеньки. Среди недожатых и в тот момент безлюдных полей дорога эта была тоже пуста и безлюдна.
Но поднявшись на небольшой холм, я неожиданно увидела стоящего внизу ребенка.
Он был совсем маленький, вероятно, лет трех, босой, в грубой рубашонке, заколотой у шеи булавкой с блестящим стеклышком. На голове его была надета шапка из красной хлопчатобумажной ткани, плотно облегавшая голову, начиная от редких светлых бровей до затылка, на котором, почти у самых плечей, виднелись белые, как лен, волосы. На верху шапки торчало нечто одновременно похожее на бант и на петушиный гребень.
Ребенок стоял совсем один, неподвижно и выпрямившись, засунув маленький палец в красный, как малина, рот и глядя куда-то вдаль огромными глазами. Эти бирюзовые глаза, в которых ключом била жизнь, особенно обращали на себя внимание при неподвижности его позы, в них играло солнце и сияла тихая, Сосредоточенная радость.
На значительном расстоянии от деревни, за огородами и полем пушистого гороха, стелившегося под низкой стенкой плохо уродившейся ржи, посреди пустынной дороги крошечная неподвижная фигурка ребенка выглядела забавно и почти фантастично, его можно было принять за выросшего из-под земли гномика, босоногого, с красным хохолком на голове.
Зачем пришло сюда это маленькое существо?
Что удерживало его на этом месте?
Какое зрелище: вспорхнувшая ли птица, или блестящее насекомое, или цветок, поднимающий над рожью свой яркий венчик, что именно зажигало восторженной радостью его большие голубые глаза?
Трудно было угадать, казалось, в этом месте ему не грозила никакая опасность. Но вот вдали показались возвращавшиеся на луг телеги для перевозки сена, все быстрее и быстрее они спускались по отлогой местности.
Я прибавила шагу.
Глаза ребенка невольно остановились на мне, и во мгновение ока с ним произошла удивительная перемена.
Дрожь ужаса потрясла все его тело, а маленькие руки судорожным испуганным движением охватили голову и красную шапку.
Страх исказил его лицо и отразился в широко раскрытых глазах. Я подумала, что мальчик, вероятно, никогда не видел чужих людей. Ничего удивительного в этом еще не было.
С улыбкой и ласковыми словами я приблизилась к нему, как вдруг, словно пробудившись от своего оцепенения, он громко вскрикнул и бросился бежать, да так быстро, что его маленькие ноги то и дело увязали в песке дороги, и он падал, тыкаясь в песок и без того уже черным от пыли носиком. Но всякий раз, хотя и с трудом, он поднимался и бежал дальше, расправляя маленькие плечики и издавая все более пронзительные крики, среди которых можно было различить слова: ‘Съест! Съест! Мама! Ой, съест! Ей-богу, съест! Мама! Мама!’
Он бежал прямо под колеса быстро приближавшихся возов.
Догнать его, схватить и унести с дороги на край горохового поля было делом нетрудным.
Но ужас мальчика возрос до такой степени, что это становилось поистине удивительным.
Напрасно я с нежностью гладила его по голове и лицу, напрасно, вынув из кармана карамельки, старалась всунуть их в его раскрытый искривленный ротик, напрасно прикладывала к его маленькому розовому уху тикающие часы. Тревога его возрастала. Судороги потрясали тело, и потоки слез заливали вздрагивающие щечки.
Ребенок был вне себя от страха, он ничего не видел, не слышал и не чувствовал.
С нечеловеческим ужасом, сосредоточив на этом все свои силы, он повторял одно:
Что тут делать? Хотя возы уже давно проехали, оставить этого мальчика в таком состоянии посреди дороги казалось невозможным. Донести его до деревни было трудно, нужно было обладать большой силой, чтобы удержать его в таком состоянии на руках.
Между тем среди буйной зелени ближайшего огорода — высокой конопли, лебеды и золотоцветного мускатника — показалась молодая женщина, высокая, полная и румяная. Перескакивая через низкие гряды с овощами, эта женщина в темном платке на черных вьющихся волосах, в короткой юбке и полосатом фартуке быстро бежала к нам. Должно быть, она стирала в хате белье, так как ее большие, красные руки были мокры. Она подскочила к нам и, быстро схватив мальчонку, прижала его к своей широкой и полной груди, на которой среди складок рубахи спускалась красная ленточка с бронзовым крестиком на конце.
Прижавшись разгоряченным и потным лицом к личику ребенка и отирая мокрой рукой его слезы, она гневно проговорила:
— Хвароба ты! Каб цебя удушило! Чего ты верещишь так, что у хаце слышно? Ох, испугалась аж трясти меня начало.
В объятиях матери ребенок сейчас же успокоился и перестал кричать, хотя еще долго продолжал всхлипывать.
Отвернувшись, он прижался лицом к матери так крепко, что почти расплющил свой грязный от песка носик о ее грудь.
Широким шагом женщина заспешила к хате, низкая стена которой, окруженная завалинкой, и узкий дворик виднелись за огородами.
— Отчего он так испугался? — спросила я.
— Дурной он! Глупенький еще, — ответила женщина.
— А почему же он кричал: ‘съест, съест!’ Кого он боялся?
Женщина пожала плечами, но на лице ее отразилось смущение, и я поняла, что она знает, хорошо знает в чем дело.
Я сказала ей, где нашла ребенка, рассказала о безлюдной дороге и наезжавших возах. Она перепугалась:
— Ой, боже мой! Вот ведь что могло стрястись! Далеко ли до беды!
При этом она звонко поцеловала мальчика в голову, но сейчас же опять сердито заговорила:
— Что ты там дзелал, хвароба? И чаго табе туда носило!
— Как его зовут?
— Францишек.
— Годика три ему, должно быть?
— На Покров будет три года и двенадцать недель.
— Славный мальчуган, а какие у него красивые голубые глаза!
Женщина широко заулыбалась, слегка похлопала мальчонку по спине и остановила на мне прояснившийся взгляд.
— Ладненький да разумненький… И вправду, разумный. . . уж такой разумный…
— Отчего ж он так плакал?
— Да, видите ли, дед его застращал…
— Какой дед?
— А моего мужа отец… старый-престарый. Работать не может, только его и помощи, что, на печи либо на завалинке сидя, детей нянчит. Вот и донянчил… Каб его! . .
— Чем же это он пугает детей?
Задав этот вопрос, я заглянула в лицо Францишка, которое он медленно и с опаской поднимал от груди матери, и поспешно сунула карамельку в его рот, уже начавший кривиться от плача. Материнская гордость женщины была удовлетворена.
— Да уж очень он стар стал да глуп, — ответила она, — вбил детям в голову, чтоб, как увидят кого в черном платье, пускались наутек.
— Отчего же так?
— Глупый старик… Говорит, съедят…
Она принужденно засмеялась. Ей, видимо, не хотелось отвечать на мой вопрос, и она чувствовала себя смущенной.
— Кто же съест? — спросила я снова.
— А будто бы эти люди, что в черном ходят, паны. Не гневайтесь уж, будьте добреньки, он от старости совсем из ума выжил. Как-то раз Францишек спросил: ‘Ну, а тебя, дедушка, отчего не съели?’ ‘Ели, голубок, ели, — ответил, — да только я был такой жесткий, что кожу да кости пришлось оставить мне’. Муж мой не на шутку сердится: ‘Зачем, отец, такие вещи детям рассказывать?’
— Нужно, сынок, нужно, — отвечает, — пусть заранее знают, кто их есть будет.
У стены хаты, на завалинке из плотно утрамбованной земли и положенного сверху полукруглого бревна, я увидела седого старика.
Ему можно было дать лет семьдесят, но он совсем не казался дряхлым и бессильным.
Высокий, плечистый, худой, он был одет в грубую, довольно чистую рубаху, распахнутую у ворота, так что была видна его широкая, костлявая, поросшая длинными полосами грудь.
Огромные, темные от загара ноги с плоскими ступнями, обнаженные выше щиколоток, казалось, вросли в изжелтозеленую землю дворика. Опершись на колени сплетенными руками, он весь подался вперед и так вытянул худую загорелую жилистую шею, словно ему хотелось, чтобы сияющие, ласковые солнечные лучи сильнее обогрели своим теплом его голову.
А голова у него была крупная, несколько сплющенная сверху и почти совсем лысая, волосы росли только на затылке, образуя полукруглый венец, серебристо-снежной бахромой спадавший на шею и на ворот грубой рубахи.
Длинное худое лицо, с запавшими глазами и выступающими вперед скулами, обрамляла короткая растительность, напоминавшая жесткую желтоватую щетку.
Среди этой растительности едва были заметны его губы.
Над глубоко запавшими глазами свисали с выпуклых бровей длинные белые волосы. Его покатый лоб, казавшийся, благодаря лысине, огромным, был словно поле, по которому прошла борона, изборожден множеством пересекающихся морщинок, тонких, как волос.
Веки его были опущены: старик либо думал о чем-то, либо дремал.
Он напоминал дуб — дряхлеющий, но еще могучий, голую вершину которого долгие годы ломали ветры, но ствол которого был необорим для любых бурь.
Его огромные ступни казались основанием каменного колосса, а голова напоминала голову сфинкса, таящего в себе загадку давнего, векового, только ему памятного прошлого.
Едва успели мы войти в ворота дворика, Францишек вырвался из объятий матери и, несколько переваливаясь, побежал к дедушке.
О своих страхах он успел уже забыть и почти так же громко смеялся теперь, как до этого плакал. С радостным, прямо-таки диким визгом он прижался к деду, который, приподняв веки и раскинув свои огромные, черные, как земля, в узловатых жилах руки, медленно, молча, без усмешки обхватил внука.
Ребенок казался в этот момент хрупкой игрушкой в руках исполина.
Старик только слегка выпрямился и, одной рукой подняв ребенка к своей обнаженной волосатой груди, ладонью другой прикрыл его плечи.
Мать широко улыбнулась, и из-за ее полных, ярких губ показался ряд белых, как жемчуг, зубов и блеснули красные, как кровь, десны. Она пригласила меня присесть на завалинку.
Но старик бросил на меня беглый взгляд, и глаза его сверкнули из-под нависших бровей как две искорки, мелькнувшие в зарослях.
Он не промолвил ни слова, не кивнул головой, не сделал ни малейшего движения, а только еще ниже склонился над внуком.
Казалось, он вот-вот начнет ему рассказывать небылицы о страшных людях в черной одежде.
Ой, дед, дед!
По каким трудным каменистым дорогам ступали твои огромные ноги?
Какие острые зубья избороздили твой высохший лоб?
Какая упрямая боль и какой упорный гнев не остывают и до сих пор жгут огнем твою широкую бронзовую грудь?
Этим же вечером в сумерки, сбежав вниз до середины высокого берега Немана, я будто лесное заклятие бросила слово: ‘любовь!’ Но из глубины темного бора ветер донес серебристый, протяжный ответ: ‘прошлое!’
Что это было? Игра воображения или отзвук собственных мыслей?
Еще раз громко повторила я чародейское слово, и лесной голос сначала отчетливо и серебристо, а затем все замирая, словно развеянный ветром, трижды ответил мне: ‘А прошлое? Про-ошлое? Про-о-ошлое?