С глубоким уважением посвящается
Игорю Ивановичу Сикорскому
Должно, должно было давно нам препоясаться силами.
Из сочинений Тредьяковского
Не бойся и не ужасайся, возьми с собою всех воинов и встань.
Из книги Иисуса Навина
И это пройдет…
Из древних арабских надписей
С Севера, с далекого дикого Севера, где тысячелетия покоились ключи-замычки мира, из ледяных великих пещер вечной северной ночи вырывались бурные снежные вьюги и метели и неслись, неслись на Юг и погребали в сугробах тонкие, путаные и узловатые паутины российских дорог.
А по всем дорогам, как весенняя вода в ручьях, ломая льдины и стремясь в одну большую реку, пересекая горы и степи и утопая в морозной мге, все шли и ехали заснеженные, заиндевелые люди всех племен необъятной Российской Империи.
Шли рядами, тянулись вереницами, сомкнутою цепью и одинокими фигурами, закутанные в шубы и шинели, в мохнатые папахи и меховые шапки-ушанки. Приплясывали у обозов, скакали верхами в седлах и подскакивали на двуколках, и напористыми, серыми волнами бурлили в непрерывно грохочущих поездах-эшелонах.
Всюду от путей безбрежных поднимался белый пар людского и животного дыхания. Струился дым от сторожевых и придорожных костров, из бегущих по рельсам теплушек и от попутных воинских этапов, которые живою узловатостью покрыли всю великую державу, распростершуюся среди девяти великих морей.
По всем пресным и соленым водам, разбивая обомшелой грудью тверди льдов, поплыли, задымили, заухали трубами несобранные и многообразные неповоротливые русские флотилии.
По морям Каспийскому, Азовскому и Черному, по Балтийскому, Белому и Карскому, по Ледовитому, Японскому и Тихому — по всем широтам и долготам вод морских закипела соленая пена под бортами старых и новых, неуклюжих и прекрасных кораблей Великой Скифии.
Все более сгущались и смешивались пар и дым из труб и грохот и пламя из пушек, и всюду разлилась и заострилась искажающая рты русская невыразимая ругань, и вместе с нею ярче засверкала во всех несчастных случаях не остывающая и ломающая всякий лед обиды — шутка-прибаутка или задушевная песенная грусть.
Небывалым и неслыханным бураном белоснежным посыпались и полетели через все пространства миллионы писаных листов бумаги. Не только все казенное, военное, пишущее, сочиняющее, мыслящее и ученое, но и все малограмотное, в замусоленных, смешно надписанных конвертах, разносило во всех направлениях, во все концы земли свои встревоженные думы, сдержанные жалобы, робкие надежды, радости побед и скорби поражений.
Сколько сердец узнали первую скорбь потери! Сколько юных голов закружилось от хмеля героизма и от жажды подвига! Сколько детей сразу выросло! Сколько старых людей напряглось новой, молодой энергией.
Небывало заострилось любопытство у бабушки Арины Ивановны Торцовой. Вспомнила всех родственников, дочерей и сыновей, племянниц и племянников и неведомо откуда народившихся и насчитывающихся десятками внуков и внучек. Каждому хотелось что-либо сказать и посоветовать, от каждого хотелось услыхать какое-либо обещание: беречь себя или быть щедрым, храбрым или нужным родине, которую постиг недобрый час. Для каждого умела подобрать какие-либо ласковые строгости, которые нельзя переступить в суровую минуту. И многим посылала на войну какой-либо гостинец: шерстяные носки либо сшитую при помощи ближайших внучек теплую рубаху, а чаще всего — желто-серую рублевую бумажку ‘на белый калач’.
В долгие зимние вечера под суровую диктовку бабушки писали письма три младшие внучки — Таня, Катя и Люба, а поутру, идя в гимназию, отсылали их в разные далекие концы объятого войной мира. Скучавшие вначале, препиравшиеся между собой и капризничавшие, вскоре они устремились к бабушкиной переписке как к веселому и любопытному занятию. Когда же стали читать бабушке ответы и неожиданные новые письма из таинственной далекой ‘Действующей Армии’, то скоро стали строже и задумчивее, вслушивались в смутный час.
Глухая и неграмотная Арина Ивановна стала центром разных новостей и толков и собрала вокруг себя целый штат работниц и работников для сбора и отсылки денег и вещей больным и раненым и то и дело докучала сыну просьбами о мелких и крупных суммах, о срочных телеграммах, о поездках с просьбами к влиятельным лицам. В комнате ее все чаще раздавалась громкая команда:
— Читай яснее… Сызнова читай!
И так же громко начинала диктовать.
Однажды, проходя мимо, Павел Осипович услыхал сочинение письма к старшей его дочери Тасе. Он огорчился некоторыми выражениями и не решился слушать до конца. А бабушка все громче, все сердитей диктовала, утверждая точки сдержанными, но уверенными стуками своего костыля, с которым никогда не расставалась.
— ‘Чуется мне, не избавилась ты от дурных своих замашек — ветер в голове твоей гуляет, девка. Коль скоро в сестры милосердия тебя Господь определил — пора бы образумиться. О своих прогулках на автомобилях с офицерами мне не пиши. Мне девчонок моих стыдно письма от тебя читать. Ожидаю от тебя, когда ты раненым от всего сердца помогать зачнешь. Посылаю тебе рубль — сходи и отслужи молебен. Не будет у меня лучшей утехи, как ежели ты от сердца, со слезами в церкви Господу помолишься’.
Когда же через несколько недель от Таси получился ответ, бабушка с особой строгостью глядела в лицо читавшей внучки и с напряжением чего-то ожидала. Но Тася, как назло, все беззаботнее болтала всякий вздор, вышучивая бабушку.
— ‘Милая бабусенька! Ты мой самый старый ангел, тот самый, который когда-то висел над моей детскою кроваткой и в которого я так слепо верила. Я думала, что ангелы никогда не старятся — увы, я ошибалась’.
— ‘Твое письмо, бабуся, искренно меня развеселило, хотя ты в нем и распекаешь меня как недостойную девчонку. Не я, бабусенька, не я, а сама окружающая меня жизнь бесстыдна и груба. Я и сама страдаю и стараюсь найти Бога, да только нет Его нигде поблизости. Хочется мне самой быть ближе к настоящим раненым героям-воинам и помогать им, как это описывается в романах, а на самом деле вот сидим в тылу, почти в шестидесяти верстах от передовых позиций, едим, пьем, жиреем, сплетничаем от скуки, а в результате сплетен ссоримся между собой… В лучшем случае…’ — далее несколько строк было зачеркнуто цензурой, но девочки сквозь красные чернила все восстановили и прочли: — ‘Вместо раненых приходится ухаживать за обовшивевшими и чесоточными мужиками или за притворяющимися больными зауряд-прапорщиками из мещан или уездной чиновной мелкоты, которые бессовестно стремятся избежать позиций, зато каждый старается ознаменовать свои подвиги дурацкою влюбленностью в какую-нибудь из сестер. Если бы ты только знала, как противно мне выслушивать все их уездные стихи и объяснения в любви… А при малейшей победе над первой доверчивою дурой — я вижу только одно хамство. Вот почему, подчас не в силах вынести отчаяния, и я с каким-нибудь наиболее дерзким молодчиком развеиваю свое презрение к этим людям в моих невинных приключениях. Вот рада, что недавно одного такого дурака под гауптвахту подвела. Трусишка оказался — стыдно описывать. Вообще, как посмотрю я, настоящих-то героев или храбрецов и днем с огнем не сыщешь — кругом такая мелюзга, трусишки, шкурники. Все храбрые и даровитые стремятся на позиции, а все подленькое и бездарное старается застрять в тылу. Я уже тебе писала, что рвусь на позиции, да это не так просто. Всюду, даже на пути к героизму и работе, есть препятствия и сети мелких недоброжелательств. Ах, бабушка, если бы ты знала, как мне безумно хочется что-либо сделать героическое, опасное… Как хочется мне встретить настоящего героя, о котором так остро и так слезно тоскует мое сердце. И знаю — есть такой, не в мечте, а в жизни, да только томится он в неволе… Что бы я дала за то, чтобы освободить его…’
Арина Ивановна на этом месте оборвала чтение письма, хотя глаза читавшей Кати быстро бежали по строчкам, чтобы недочитанное после, своими словами досказать отсутствовавшим девочкам. Бабушка же, стукнув костылем, с угрозой выкрикнула:
— Ох, мать моя! Недоброе ты там замыслила. Хорошо, что эких-то и не пускают на позиции. Видать, там раскусили тебя, мать моя.
И с загоревшимся суровым взглядом стала диктовать письмо:
— ‘Небось, коли бы заслужила, и тебя бы на позиции продвинули. Стало быть, не все в себе очистила. Недаром говорится: ‘Подвиг’. Для подвига-то надобно сперва очиститься. А то ты, видишь ли, вшивым мужиком брезгаешь. А может, он от тоски по брошенной семье либо от обиды на таких, как ты, обовшивел. Тебе бы все, как в книжках пишут, чистенько да припочетно. Захочешь делать доброе, так и в кабаке найдется подвиг. Сам Распятый даже в ад спускался к грешникам, и то не брезговал. Смекни-ка, что это к чему… А вот что о герое своем все еще не позабыла, то это, мила дочь, одно несчастье и позор. Нашла о ком болеть — за добрые дела в тюрьму не садят. Лучше мужу напиши, с мужем лучше помирись. Новый его адрес тебе посылаю. Опять он повышение и награду получил. Стыдно при таком молодце об арестанте каком-то вздыхать’.
Когда Катя заканчивала это письмо, возле стола уже вертелась младшая из внучек, Люба, и бабушка огрызнулась на нее как на помеху:
— Кыш ты! Больно уж дотошная!
Люба отбежала в другой угол комнаты и оттуда снова, с лукавством тайного сговора, прищурилась на Катю. Люба была подослана Таней, потому что именно это письмо должно быть перечитано всеми девочками вместе. Их уже давно заволновал вопрос об этом, не называемом по имени, но как бы легендарном невольнике. Лучше всех о нем догадывалась Людмила, но она была уже совсем большая и с прошлой осени в гимназии служила классной дамой. Однако дома она все еще вела себя как девочка, прикидывалась доброй внучкой, предлагала бабушке что-либо написать или прочесть, и тронутая бабушка раскрывала перед ней гораздо больше, нежели перед ее младшими подружками. И вот Людмила постепенно вспомнила о ярких звездах над Алтайскими горами, а вместе с ними вспомнила большие, серые, суровые глаза случайного спутника, ехавшего из Индии. Это он вдруг почему-то поселился в сердцах девочек и почему-то не дает покоя даже ей, мечтательной, молитвенно настроенной Людмиле. — ‘И почему так много связывается с этим человеком?’ — Девушка носила в себе тайную тревогу и не доверяла ее даже Лизе, подруге и двоюродной сестре, а в младших девочках гасила даже любопытство к таинственному узнику. Но догадливая и не по летам способная в интригах Люба после прочтения бабушкиного письма к Тасе поучительно сказала:
— Тася будет теперь выручать его, — и даже с восхищением захлопала в ладоши. — Вот будет интересно, как все это кончится.
Лица девушек — все разные, по-разному чего-то ждавшие, по-разному куда-то устремленные начинавшими жаждать думами, засветились новым светом глаз. Многое нежданное открылось им по письмам бабушки. Ночью в девичьих, еще отроческой чистотой обвеянных постелях они долго перешептывались, спорили, смеялись и стыдливо говорили о любви.
Реже всех у бабушки бывала Лиза, все еще маленькая ростом, строгая и деловая, работавшая в кабинете Павла Осиповича. На стук ее машинки бабушка заходила сама и, терпеливо выждав, пока та окончит спешную работу, просила:
— Ну-ка, девонька, тут надо сочинить, чтоб было коротко и ясно. Деловое это… Я тебе скажу, а ты составь как надо.
И умилялась, когда тоненькие, проворные руки в несколько минут заканчивали бабушкино поручение. С особенною, гордою улыбкой наблюдала бабушка за тем, как Лиза составляла письма по-французски, по-английски, по-немецки.
Не сумела покорить старуха только Колю. Сильный, выросший за последние два года мальчик увлекся всеми видами спорта, и в особенности лыжами и конькобежством. Но за последние два месяца тайно от родителей, от всех сестер и даже от прислуги он заперся в одной из пустых конюшен — Торцовы имели два автомобиля, и конюшня шла на сокращение — и там при помощи шофера, бездействовавшего по случаю снежных заносов, строил собственный аэроплан. По вечерам же исчезал из дома. Чаще всего, изумляя сверстников и неравнодушных к нему гимназисток, он до поздней ночи выделывал невероятно сложные и рискованные фигуры на коньках. Он был молчалив, застенчив, жил своей особой жизнью, редко появлялся за обедом, довольствуясь подачками от Христианыча и съедая их прямо на кухне, и редко виделся с отцом, и в особенности с матерью. Однако несмотря на то, что Коля не помогал бабушке в ее благотворительной работе, она любила его всех нежней, хотя и хмурилась при редких встречах.
— Ишь ты, медвежонок! Дай хоть волосы приглажу!
Между тем переписка бабушки все разрасталась и все усложнялась. Писали ей уже со всех концов земли, со всех фронтов, из заграничных стран, из плена. Писали ей родные и чужие, знакомые и незнакомые, земляки и иностранцы. В благодарность за ее гостинцы они ей поверяли все свои домашние, семейные, сердечные горести и тайны. И все хотели получить от нее ласковое материнское слово.
Письма приходили поздним утром, когда девочки были в гимназии, а Павел Осипович с Лизой были срочно заняты. Бабушка ждала послеобеденного часа, а иногда и вечера, чтобы спокойно слушать чтение писем и тут же сразу отвечать на них. Особенно она любила письма диктовать Людмиле, с которой иногда засиживалась за полночь. Заботливая Варенька не раз неслышно войдет, бывало, и шепнет своей любимице об остывшем ужине, о том, что ее желает видеть мамочка, или же о том, что мамочка велела ложиться спать пораньше, потому что завтра надо рано вставать и идти на службу. Но бабушка нарочно старалась ничего не слышать и не замечать всеобщую няньку и мамку. Да и сама Людмила не хотела уходить, пока не кончит. Она знала, что бабушка не любит откладывать на завтра.
— Завтра будут новые, а там не ждут, — повторяла бабушка и поздно опускала дежурившую внучку со словами: — Ну, вот, теперь иди и спи с очищенной душой.
А наутро снова приходили письма и докуки, жалобы или душевные признания, а иногда и покаяния, как перед духовником.
— ‘Про то, где мы и как сражаемся, писать нам не дозволено, — писал бравый и усатый детина, приславший свою фотографию в кирасирском парадном мундире. — А вот вам опишу я свою жизнь. Мне тридцать шестой год, и жизнь моя сложилась трагически по поводу неверности судьбы моей, то есть возлюбленной супруги. Как я родом из зырян, а она из духовного отчасти происхождения, то всегда меня укоряла, что я не православной крови, а ее отец скончался в стихаре и не рукоположен во дьякона лишь потому, что не имел мужеского голоса. Я же хоть и дослужился в лейб-гвардии его величества до чина вахмистра и содержал себя беспорочно, но в любви оказался несчастен, и так что супруга моя после моей пятилетней службы государю и отечеству встретила меня с годовалым сынком. Не поднялась моя рука на малютку да и супругу свою я пальцем не пошевельнул, ну только вскоре слабости предался, в горькой водке горе свое стал топить. И потерял я личность свою, на человека не стал походить и только по милости войны и дисциплины опять вхожу в свои степени и верой-правдою готов за родину свою голову сложить. Но одинокий я есть на свете человек и некому мне горе свое описать. И вот как получил я от вас в лазарете через нашу сестру ваш предорогой гостинчик, то и пишу вам и душу открываю как бы новой суженой судьбе моей’.
На этот раз письмо читала хохотушка Катя. Кончив письмо, она исподлобья посмотрела на бабушку. Бабушка задумалась. Собранный узелком морщинистый рот ее разгладила улыбка, а улыбавшиеся губы шептали что-то свое, жалостливое и умильное. Но, заметив остановку в чтении и озорную усмешку внучки, бабушка нахмурилась и приказала:
— Читай, читай! Нечего смеяться над чужим покаянием. Может, он там на волос от смерти. Пусть потешится.
И долго молча сочиняла, как ответить. Для начала выбрала слова похолодней, построже, а потом все ласковее и нежнее, как будто в самом деле молодая незамужняя девица или молодая вдова. Диктовала, подбирала каждое слово, вглядывалась в портретик, с которого смотрел на нее бравый черноусый гвардеец, и видно было, что вставала в ней и складывалась из обломков прошлого, из забытых дальних уголков давно прожитого своя песня, давно пропетая, но столь любезная изжитому сердцу, что захотелось ее вновь пропеть и вспомнить свою молодость и свою давным-давно сгоревшую любовную тоску.
— ‘…И с тем благодарю я вас от сердца за вашу уважаемую карточку и удивляюся, как можно не почитать такую личность, с таким чувствительным рассудком и почтенным положением. Видно по писанию вашему, что не простого вы порядка человек, а с дарованием божиим, и желаю я вам отличиться еще более и быть здоровым и счастливым и отыскать судьбу свою, которая вас где-нибудь да ждет с открытою любовною душой’.
— Ну и нечего фыркать! Прочитай-ка, складно ли выходит.
Катя прочитала и опять увидала, как старческие складки сглаживала добрая, далекая улыбка…
— Бабушка! — тревожно и насмешливо спросила Катя. — А вдруг он возьмет отпуск да приедет за тебя свататься? Ха-ха-ха!
— Не визжи, не приедет… А коли приедет, на тебя напущу, скажу, что ты написала, — она вздохнула и строго прибавила: — Не понимаешь ты жизни людской. Пять рублей ему пошлем. Припиши внизу мелкохонько.
Были у бабушки и нежеланные корреспонденты. Их было немного, они писали лучше всех и ничего от нее не просили, и все-таки Арина Ивановна их не любила и даже не всегда им отвечала. Среди таких был бывший воспитатель маленького Кости Андрей Ильич Мальчевский. Одно из новых писем как раз было от него.
— ‘Глубокоуважаемая Арина Ивановна! К вам, умудренной житейским опытом и правдивой в простоте своей, решил я обратиться с очень сложным и мучительным вопросом, который меня волнует уже пять месяцев, с тех пор как я надел офицерский мундир’.
— Вот и много чести для облезьяны для такой, — нетерпеливо перебила бабушка. — Ну, все-таки читай, чего он там мудрит.
— ‘Но прежде чем коснуться этого опасного вопроса, я должен познакомить вас с теми моими личными переживаниями, которые всегда…’
Бабушка опять прервала чтение:
— По-ошел от царя-штукаря… Сколько там еще? Шесть листов! Видно, што досугу много… В чем вопрос-то?
— Я не знаю.
— Ну погляди в конец! Небось, в конце.
Читавшая письмо Таня перелистала все письмо и ничего не находила. Выхваченные строчки казались еще мудренее и непонятнее. Какие-то выдержки из ученых книг, изречения великих людей — все это было непонятно ни бабушке, ни Тане. Но где-то посредине между строк бабушка вдруг остановила Таню:
— А ну-ка, сызнова это прочти!
— ‘Когда-то воевали и были победителями Александр Македонский, Тамерлан, Чингисхан… И сам Цезарь Рубикон переходил… И Наполеон пытался мир завоевать. А спрашивается, для чего все это совершалось? Что ценою всех человеческих жертв куплено для духовного и умственного прогресса человечества?.. Только и награды: все великие вожди забыты их народами, а многие еще при жизни преданы. Сам Цезарь был убит предательской рукой лучшего друга, а Наполеон окончил жизнь в бесславном изгнании. Какие же награды получили те неисчислимые безвестные бойцы, которые творили славу их вождей? Скорбь матерей и жен, и полное забвение даже братских их могил, и даже имена их наций стали достоянием ветра и песков пустыни. Для чего же, спрашивается, и в наш так называемый культурный век миллионы самых молодых, самых трудоспособных людей должны погибать, хотя бы и геройской смертью? Скажите: во имя каких же лучших идеалов?’
Бабушка слушала с особым напряжением. Глаза ее сощурились, и, наконец, одна рука выхватила письмо из рук внучки, а другая рванула лист, и письмо, изорванное в клочья, полетело в корзинку, под стол.
— Какой ерой, скажи на милость!.. Пиши ему! — отрывисто приказала она Тане.
— ‘Умных ваших рассуждений, государь мой милостивый, моему старушьему простому уму понять не дадено. Только я смекаю, чтобы лучше вам с этими делами с вашим бы начальством посоветоваться. Они, как поученые для своего дела, лучше вам растолкуют, что к чему принадлежит и кто чего достоин в этакое горькое и тяжелое для всемиллионного народу время… Не посудите на малых и глупых моих словах необразованную покорную слугу Арину Торцову…’
Когда письмо было закончено, в глазах Тани появились незнакомые до сих пор огоньки.
— Ты, бабуся, у нас молодец! А все-таки ты мне скажи: из-за чего воюют?
Бабушка не сразу нашлась. Да и когда нашлась, ответила с запинкой, неуверенно:
— А вот тебя державы не спросили…
Жилистая рука ее потянулась за другим письмом.
— Кто еще там и чего? От Виктора? Читай сперва от Виктора. Тоже наградил Господь характером. Радости-то мало и от этого…- и губы бабушки опять стянулись в узелок старинной горечи.
Виктор писал из заиртышских степей и жаловался, что в их комиссию проникли ‘пакостные элементы’.
‘На днях мне пришлось двух негодяев выпороть. Один уж пожилой, ‘аксакалом’ называется. Брали взятки с богатых киргиз, а те лучших лошадей угоняли в степь, и вообще работа здесь препостылая. Прошусь все время в армию, но, оказывается, среди моих заместителей никто не знает киргизского языка, и вот меня не отпускают. Сам виноват, написавши в свое время, что ни одному переводчику довериться нельзя… Из армии что-то не слышно ничего хорошего. От Таси ни одной строчки. Спасибо хоть ты меня не забываешь. Иначе тут в степи с тоски с ума можно сойти. За иконку Иннокентия спасибо, но ты знаешь, я не богомолец. Да и желаю таких вещей, о которых Бога просить совестно. Коньяк у меня вышел, например. И приударить здесь не за кем. Все киргизки так пропахли дымом и кошмой…’
— Ну, будет тебе читать!.. Хорошего уж этот не напишет…
Бабушка взяла письмо и отложила. Ответ решила диктовать Людмиле.
А Людмила, возвратившись из гимназии, к бабушке не заглянула, потому что Лиза еще из окна с улыбкой озорного торжества погрозила ей каким-то конвертом. Павла Осиповича в кабинете не было. Лиза встретила Людмилу на пороге и, спрятав что-то за спину, стала дразнить:
— А-ах, вот как! Ты, оказывается, имеешь от меня секреты?
На нежном, розовом от мороза лице Людмилы появилась улыбка невинного недоумения и вместе с тем какого-то радостного испуга. И в сердце встрепенулась такая юная, такая незнакомая тревога.
— Какие секреты?
— А это что! С кем это у тебя переписка в действующей армии?
Лиза быстро поднесла к глазам Людмилы письмо, от которого повеял ветерок и запах манящей неизвестности. Она взяла письмо затянутой в перчатку рукою, а другою, без перчатки, по-ребячески мило ухватилась за сердце.
— Я не знаю, от кого это…
Но сердце ее тут же рванулось из-под руки и часто забилось. Она вспомнила и вспыхнула огнем стыда и страха.
Как-то раз, посылая от бабушки письмо раненому офицеру, она после бабушкиной подписи, чуть заметно и полушутя, сделала приписку:
‘Пришлите вашу карточку. Людмила’.
И вот на конверте стояло подчеркнутое: ‘Для Людмилы’, а в конверте ощущалась твердая, волнующая и пугающая фотография. Страшно было распечатывать конверт при Лизе и еще страшнее уносить его к себе под этим жестоко-насмешливым взглядом сестры и подруги. А Лиза выхватила письмо и сказала:
— Но письмо-то не тебе, а бабушке. Видишь адрес?
— ‘Для Людмилы’, — поправила Людмила чуть не плача.
Но Лиза издевалась, дразнила и даже угрожала:
— Я и тете с дядей покажу.
— Пожалуйста! — с трогательной покорностью ответила Людмила, и в глазах ее сверкнули искорки гнева и обиды.
— Возьми, пожалуйста! — с непривычной ноткою недружелюбия сжалилась над нею Лиза. — Я хотела подразнить тебя. Только не советую тебе прятать от меня своих секретов. Все равно узнаю.
— Никаких у меня нет ни от кого секретов! — и письмо из рук Людмилы беспомощно упало на стол. — Пожалуйста, читай!
Людмила круто повернулась на каблучках и почти побежала из кабинета. Белокурая ее головка в белой шапочке низко опустилась, потому что она не знала, как справиться с накатившимися слезами. А по коридору, как назло, бежали Катя с Любой и о чем-то ее спрашивали. Ничего им не ответив и вбежавши в свою комнату, не раздеваясь, села на первый попавшийся стул возле кровати и, теребя неснятую перчатку, сидела как чужая. Из глаз бежали крупными горошинами слезы.
Лиза сжалилась и вскоре прибежала следом. Захлопнув за собою дверь, она совала девушке письмо и виновато лепетала:
— Ну, прости, я пошутила. Для тебя же лучше, чтобы ты была в другой раз осторожнее. Ну, на, спрячь и успокойся. Ну, прости меня скорее!
Но Людмила, спрятавши лицо в белые чистые кружева подушек, продолжала плакать, вздрагивая от рыданий. Лиза даже испугалась, хотела позвать Вареньку, но Людмила удержала ее за руку и, пряча письмо под подушку, пыталась подавить в себе нежданную обиду.
А в дверь уже стучалась Варенька, звала к обеду и разъясняла, что девочки, пока светло, спешат на каток.
— Иди скажи, что я не хочу обедать, у меня голова болит.
— Не поверят! Еще придут, письмо найдут…
— Ну, я не знаю тогда… Что мне делать? — и от детского испуга она заплакала еще горше, а вместе с нею заплакала и Лиза. Целуя одна другую в мокрые от слез щеки, они обе наперебой уговаривали друг друга не плакать, а сами еще пуще плакали, удерживаясь через силу, чтобы не разреветься по-ребячьи громко. Вторично постучалась Варенька. Угадав неладное, она принесла на подносе им обед, как нездоровым, и прошептала:
— Похворайте до темноты, а там велю подать саврасых, прокатитесь, и все пройдет. На улице-то благодать какая: снег идет как пух лебяжий. Вот покушайте да хорошенечко умойтесь: глазки-то распухли как. Нехорошо ведь!
Варенька еще ворковала, а девушки уже смеялись и, вытирая слезы, смотрели, что им подано на сладкое.
Стали кушать и даже про письмо как будто позабыли.
— Стыд и срам! — ворчала Лиза. — Я — конторщица, а ты — классная дама, и вдруг так разревелись. Смотри-ка: на сладкое сегодня блинчики с вареньем!
И так как блинчики были очень опрятно сложены в виде конвертов, то Людмила вспомнила про письмо. Даже вздрогнула: где оно? Как будет она хранить его? И как вообще все это кончится? Лиза угадала ее мысли и напомнила:
— Ты же ведь еще письмо свое не читала.
Людмила испугалась еще больше: она еще не знала, кто он, что он пишет и какой он там, на фотографии в конверте под подушкой? Может быть, он старик либо урод?
Опять ей стало стыдно Лизы, и даже Лизе стало стыдно быть наедине с Людмилой, которую ждет какая-то большая, быть может, страшная, быть может, радостная тайна.
Неожиданно и незаметно Лиза выскользнула в коридор, и слышен был ее строгий голосок вместе с удаляющимся стуком каблучков:
— Не стыдно это вам подслушивать? Ничего я не знаю. Отстаньте!
Слыша подозрительный смех девочек, Людмила защелкнула ключом дверь и медленно, как вор, подошла к кровати. Села, достала из-под подушки письмо, но не решалась распечатывать. Когда же наконец решилась, то в первый момент, когда на нее взглянуло с фотографии строгое, — потому что меж бровей была глубокая складка, — простое, суховато-тонкое лицо, она испытала чувство, похожее на равнодушие. Он был в погонах подпоручика, с георгиевской ленточкой в петлице, с легкой сединой на висках. Именно потому, что ему было лет тридцать пять, Людмила постепенно прониклась к нему неведомым ей чувством уважения младшей к старшему…
На карточке никакой надписи не было, и письмо, в котором карточка была завернута, было коротенькое, почти холодное. Лишь где-то между строк теплились скрытая нежность и грусть:
‘Посылаю вам, неведомый и, должно быть, очень юный друг, карточку свою для того, чтобы вы не представляли меня юношей, красавцем или рыцарем. Ваше желание получить ее, конечно, очень меня тронуло. В свою очередь и я хотел бы иметь ваш образ. Как знать, быть может, он спасет меня от многих бед, а может быть, когда-нибудь и встретимся. Я верю в чудеса на этом чудном свете. Во всяком случае, спасибо вам за вашу строчечку, которая могла бы стать началом целой эпопеи. Но лучше пусть она живет несбыточной мечтой для благодарного за ваш привет Андрея Гурьева’.
Когда Людмила прочитала письмо дважды и вновь взглянула на фотографию, на нее смотрели теперь совсем иные, спокойно-ласковые глаза, с чуть намеченною, что-то знавшею улыбкой. Было в них такое, что притягивало далью и волновало неизвестностью. Она опять взглянула на письмо и, так долго изучая каждую строчку, каждое слово и каждую линию его лица, она впервые в своей жизни поняла нечто такое, что заставило ее закрыть глаза и спрятать карточку и письмо как можно дальше, как сокровище, которое еще нельзя понять, как тайну. И, ничего еще не зная, ничего не думая и не желая, девушка пылающей щекой припала на подушку и заплакала, на этот раз не от обиды, а от какой-то новой и незнаемой до сих пор радости, которая звала ее куда-то властно и неотвратимо.
После долгого бездумного оцепенения она приподнялась, порывистым движением руки снова достала письмо из-под подушки, раскрыла листок и, отыскав на нем адрес, улыбнулась и с письмом в руке, с бессильною покорностью закрывши влажные от слез глаза, опять упала головою на подушку.
Так в громоздкую переписку бабушки Арины Ивановны вплелось начало первой и самоотверженной любви Людмилы. В переписке с незнакомым офицером девушка раскрыла в себе нежность женщины, готовность жертвы и жажду подвига сестры.
И через несколько недель из-под жесткого крыла Арины Ивановны выпорхнула и направила свой жертвенный полет еще одна сестра милосердия, совсем еще юная и хрупкая, как ранний весенний цветок.
Был солнечный, ослепительный от свежевыпавшего снега полдень. К обеду собрались на этот раз все, даже Коля, долго отмывавший руки и надевший новую, из верблюжьей шерсти, охотничью куртку. Он был необычайно ласков к матери и помог отцу подкатить ее кресло в столовую. Викторию Андреевну это тронуло и, вместе с солнечностью дня, помогло ей стать особенно внимательной ко всем. Но именно от этой повышенной внимательности она на этот раз в начале обеда не заметила отсутствия Людмилы. Быть может, потому, что Коля занимал как раз ее место за столом. Но от внимания Виктории Андреевны не ускользнуло непривычно молчаливое настроение Павла Осиповича. Зато много говорила в этот раз бабушка. Она старательнее всех пыталась под ненужными словами спрятать какую-то немалую семейную беду. Непоседливо держалась Люба, но это было вызвано присутствием Коли, который был на этот раз особенно краснощек и привлекателен. Но вот когда задымилось на подносе горничной второе — какие-то необычайно вкусно пахнувшие голубцы в поджаренных листах капусты, — Виктория Андреевна окинула застолье быстрым взглядом и спросила:
— А что же Милочка нейдет? Голубцы так быстро остывают… Коля, позови ее скорее.
Но так как Коля не тронулся с места и тревожно посмотрел на отца, а вся семья вдруг виновато замолчала, Виктория Андреевна перевела глаза на мужа и упавшим голосом спросила:
— С ней что-нибудь случилось? Павел Осипович, ты что-то от меня таишь?
Павел Осипович сразу встал и поспешил без слов к креслу выронившей нож и вилку жены.
— Прошу тебя, не волнуйся! С Людмилой ничего особенного не случилось.
Но было уже поздно: Виктория Андреевна поняла, что Людмила, против ее воли, отпущена отцом на фронт. Рыдания ее сразу перешли в тяжелый припадок. Все сидевшие за столом всполошились. Обед был прерван… Викторию Андреевну в тяжелом состоянии унесли в спальню. Павел Осипович утешал ее как мог. Он пообещал ей немедленно вернуть дочь с пути срочной телеграммой и удивился сам себе, как мог он допустить этот внезапный отъезд дочери и даже помогать ему. Людмила была так юна, неопытна, а главное, и не совсем здорова. Походная жизнь зимою может погубить ее.
Он быстрыми шагами сбежал вниз, в свой кабинет, протелефонировал депешу. А потом вдруг испугался, что подобная депеша может дурно отразиться на судьбе самой Людмилы, и послал вдогонку новую: ‘Все хорошо. Благословляем’.
Но так как это вовсе не было решением, которое бы успокоило и самого Торцова, то он почувствовал тревогу, гораздо более глубокую, нежели тревога о судьбе дочери. Нечто мрачное и неведомое до сих пор вставало и тревожило сознание. Вставал и приближался час неумолимого грядущего. Неумолимость его была в том, что ни возвращением Людмилы с фронта, ни ее жертвою ничто не искупится, ничто не изменится в жестоком ходе событий.
Между тем Людмила получила вторую телеграмму раньше первой, а когда получила первую, то это было для нее ударом, пресекавшим всю красоту ее полета. Поезд мчался уже по Уралу. Возвращение домой казалось невозможным, бесполезным и позорным. Продолжение пути вперед казалось преступлением перед матерью, которую она могла убить своим непокорством. Поэтому она ответила, как в первую минуту пришло в голову:
‘Задержусь в Петербурге. Телеграфируйте здоровье мамы. Если необходимо, вернусь’.
Но вышло все по-иному. Сердце Людмилы еще острее потянулось к Гурьеву, который вырастал как герой или как мученик, погибающий от ран на заснеженном поле брани в одиночестве. Юная любовь всегда сильнее в жалости, и эта жалость оказалась острее жалости к больной матери. Не заезжая в Петербург, Людмила поспешила в Киев, чтобы оттуда поскорее ехать на позиции…
Между Торцовым и управляющим петербургскою конторой происходил в это время непрерывный обмен телеграммами, и, так как молодую девушку в Петербурге не могли дождаться, возникла тревога за ее судьбу. Управляющий на всякий случай об исчезновении девушки заявил в полицию. Через несколько дней полиция напала на след и нашла Людмилу в числе сестер милосердия земского союза в Киеве. Вышло так, что несовершеннолетняя Людмила уехала из дома без разрешения родителей и подлежит водворению к месту жительства в Иркутск. Это возмутило девушку. Она ответила, что в таком случае она предпочтет исчезнуть вовсе, но домой не вернется. Какой-то неосмотрительный репортер всю эту историю поместил в одной из киевских газет, преувеличил и украсил хлестким заглавием: ‘Юная героиня и сибирские самодуры’. Имена и фамилии были названы полностью. Получился тяжелый и запутанный скандал. Даже знавшие Торцовых близкие люди были не на их стороне. Людмилу между тем до получения ответа от ее родителей подвергли домашнему аресту. Газетная же статья попала на Карпаты в ту боевую часть, где находился Гурьев. Он очень огорчился поведением Людмилы, которую по фотографиям и письмам представлял иначе. Оберегая девушку, да и себя, от неприятностей, он на нежное последнее ее письмо ответил очень сдержанно и посоветовал ей не огорчать родителей и вернуться домой. Это был удар по самым нежным чувствам неопытного сердца. Поэтому Людмила не смогла понять всего ужаса еще одного, нового удара для ее семьи. В газетах появилась телеграмма:
‘В ночь на третье февраля, после большого маскарада ‘Бала на коньках’, устроенного внуками и внучками Арины Ивановны Торцовой в пользу раненых, с катка исчезла племянница известного сибирского миллионера Торцова, четырнадцатилетняя Люба Шилкина. Родители ее, живущие в ста верстах от Иркутска, узнали об этом лишь два дня спустя. На ноги поставлена вся городская и частная полиция, но розыски в течение четырех дней были тщетными. Никаких следов пропавшей девочки не обнаружено’.
Вскоре, впрочем, появились крайне неприятные подробности, порочащие не только дом почтенной и до сих пор ничем не запятнанной семьи Торцовых, но и гимназию, в которой училась девочка и где была классной дамой Людмила Торцова, таинственно, по выражению газет, бежавшая на фронт.
Дознание полиции установило, что во время ‘бала-маскарада на коньках’ Люба была одета мальчиком и устроила сцену ревности двоюродному брату Коле Торцову, который все вальсы танцевал с гимназисткой Надей. Она даже толкнула Надю так, что та упала и расшибла себе голову. Но так как на катке народу было много, многие были одеты в маскарадные костюмы и попеременно играли два оркестра, то никто на эту сцену в свое время особого внимания не обратил. Только при допросе полиции в доме Торцовых растерявшийся Коля проговорился:
— Я к ней не лез, она ко мне лезла и глупости всякие писала, — и он выдал Любино последнее письмо полиции.
Письмо это было напечатано в газетах и произвело смятение не только в семье Торцовых, но и в среде учащихся, а главное, конечно, среди учительского персонала всех учебных заведений. После этого письма нашлись и очевидцы, развернувшие события в самое черное злословие по адресу Торцовых…
Любино письмо было по-детски наивно, но в испорченном воображении обывателей оно действительно приобретало характер скандального документа.
— ‘Между нами все кончено, и измены твоей я простить не могу, — писала Люба чернильным карандашом на обрывке клетчатой ученической тетради. — Когда мы путешествовали по Монголии, так ты уверял, что женишься только на мне, а теперь я надоела и ты целуешься с другой. Каждый вечер с ней катаешься на коньках, а меня даже не стал узнавать. Не для нее ли ты строишь свой аэроплан, чтобы улететь с нею в надзвездные края? Я вас презираю обоих, и больше ты меня не увидишь и не услышишь и тебе уж никогда не вернуть меня вовеки. Прощай навсегда. Твоя Люба’.
По городу поползли слухи о том, что девочка бросилась в одну из бурных, не застывающих прогалин Ангары. Павел Осипович впервые допрашивал единственного сына как преступника. Коля на все вопросы отвечал вопросами, обиженно и исподлобья выглядывая на отца как на врага: кто? когда? зачем?
Он был испачкан в машинном масле, волосы его были взъерошены. Все время крутил в руках какую-то грязную гайку. На нем был кожаный костюм летчика и английские желтые гетры. Он был высок, широк в плечах, и Павел Осипович подумал: как он вырос, того гляди — солдат. Не добившись ничего от сына, Торцов глухо сказал:
— Ну хорошо. Иди.
Родители Любы, жившие в провинции и узнавшие об исчезновении девочки из газет, сразу превратились в непримиримых врагов и прежде всего начали стыдить Торцова как главу семьи, которой они доверили свою дочь. Мать Любы, сестра Торцова, кричала на него, как на мальчишку, угрожала жалобами в суд, архиепископу и даже государю. В конце концов с нею приключилась истерика, пришлось звать доктора. Бабушка Арина Ивановна носилась по всему дому и кричала:
— Побойтесь Бога! Бога-то побойтесь! — и при этом с силой ударяла костылем об пол.
Павел Осипович, отмахиваясь от всех и растерявшись, ушел в свой кабинет и долго там сидел без всякого движения. Было темно, но он не мог протянуть руку к электрической кнопке. Когда же наконец Павел Осипович осветил комнату и осмотрелся, первое, что он увидел на столе, поверх груды не разобранной за три дня почты, был большой конверт с именем Виталия Афанасьевича Баранова. Это письмо вывело Торцова из тупого состояния: оно было написано на бланке союза земств.
— ‘Заведуя одним из московских отделов союза, я хотел бы, чтобы и вы, дорогой Павел Осипович, согласились поработать вместе со мною для помощи нашей многомиллионной армии в тяжелые дни испытания’.
Торцов даже не стал раздумывать. Даже обрадовался случаю поскорей куда-либо уехать из Иркутска. Взял трубку телефона и, соединившись с телеграфом, продиктовал ответ: ‘На днях выезжаю в Москву’.
Потом прошелся по кабинету, посидел немного на диване, поодаль от стола, посмотревши на всю обстановку давно насиженного места как бы в первый раз, и решил пойти наверх к жене, чтобы подготовить ее к новому удару: он вдруг, в одну минуту, решил ликвидировать все главные отделы своей фирмы и совершенно изменить весь образ жизни.
Но Виктория Андреевна лежала без движения и, казалось, была вся парализована. Даже расширенные от изумления глаза, смотревшие куда-то вглубь себя, не оживляли ее лица, похожего на высеченное из слоновой кости старинное изваяние китайского мастера.
Павел Осипович сел возле нее, погладил по руке и не мог говорить. Но, увидав в глазах навернувшиеся слезы благодарности за эту ласку, он чуть слышно произнес:
— Мужайся, друг мой! Успокойся…- но больше в этот раз он ничего ей не сказал. И не мог сказать до самого отъезда.
Спустя три дня, когда тройка, на которой Павел Осипович должен был уехать на вокзал, стояла уже у подъезда, он опять поднялся наверх и, подойдя к сидевшей в кресле жене, сказал ей:
— Я должен выехать в Москву…
И молча — впервые за много лет — Виктория Андреевна вдруг что-то поняла и не могла сказать ни слова, не могла заплакать. Но широко раскрытыми глазами смотрела ему вслед и тонкой восковой рукою осеняла его крестным знамением даже тогда, когда дверь за Павлом Осиповичем закрылась.
В это время в его кабинете неистовствовала в слезах его сестра, мать исчезнувшей Любы, а в комнату Арины Ивановны робко постучалась бедно одетая простая женщина.
Сурово встретила ее старуха и, думая, что это нищая, сказала:
— Иди-тко на дворовый флигель — там те подадут, не здеся.
— Хозяина бы мне-ка повидать, — робко сказала женщина.
— Што тебе надо? — еще суровее спросила бабушка.
— Хозяину могу сказать, родимая.
Почуяв что-то недоброе в этой бабьей осторожности, старуха быстро застучала костылем по коридору.
Павел Осипович, уже одетый в дальний путь, спускался вниз, чтобы поскорей уйти от хриплого рыдания сестры и ехать на вокзал. Арина Ивановна молча и сурово указала на женщину. Он также молча наклонился к ней, мрачный и огромный, в енотовой дохе. Женщина потянула его за рукав так, чтобы он наклонил к ней свое ухо.
— Одному тебе наедине сказать должна, — прошептала женщина, и Торцов повел ее в ближайшую пустую комнату, в которой еще чувствовался аромат Людмилиных духов.
Женщина была в мужских валенках, подшитых кожей, и шла по мягкому ковру неловким, заплетающимся в широких юбках шагом.
Лицо у нее было широкое и желто-смуглое, глаза узенькие и слегка раскосые. Бурятский облик не поддался даже давнему обрусению.
Она сощурилась от внезапно вспыхнувшего света, но из щелок ее глаз на Павла Осиповича вонзились острые, испуганные и молящие зрачки.
— Только Богом молю, не говори никому. А то полиция меня затаскает. А мы тут вовсе ни при чем, — она оглянулась, опять взяла рукав Торцова и еще ближе притянула его ухо к своим губам. — Митька, парень-то мой, грамотный… В газетке вычитал, что дочка у те потерялась…
Торцов даже не хотел поправить, что племянница, и, как стоял склонившись, так и замер в ожидании.
— Вот, погляди-ка, — баба достала из-за пазухи красный платочек и, развертывая его, продолжала: — Может, и твоя. Волосенки-то я хотела в печку бросить, да вот пожалела сжечь-то. Больно басенькие, русенькие, погляди-ка вот… Не ейные ли косыньки-то?..
Баба даже вдруг повеселела: настолько сильно было действие ее слов на Торцова. А так как он молчал, то она еще смелее зачастила:
— Только для того и попросилась, слышь ты, на извощике ранехонько, чуть свет. Я думала: мальчонок, в шинелочку наряжена. А она сняла папаху, попросила ножницы да сразки так их обе отмахнула. На войну, говорит, добровольцем отъезжаю…
Торцов наконец выпрямился и громко, со стоном вздохнул, а потом сел на заскрипевший под ним стул и продолжал слушать все более смягчавшуюся в голосе и в слове бабу:
— Хлебца на дорогу ей дала. А она заставила меня побожиться, чтобы никому не говорила. А Митька-то как прочитал в газетке, — так меня и взяло за сердце: как же мне молчать, коли мать-то, думаю, может, при смерти от горя?.. Вот и не сдержалась — заявляюсь… Ищите сами. Найдете — скажете спасибо. А моей тут вины нету… А косички вот действительно держала: жалко было сжечь. Ишь ты, ведь малюсенькие-то какие. Да и сама-то, прости Бог, совсем малюхотка… Узнал, вижу, твоя?
Павел Осипович держал в руках косички, улыбался и не мог удержать слез, наполнивших его глаза. Небрежно и неровно отрезанные у корней волос и связанные в тонких концах розовою ленточкой, косички производили на него удручающее и вместе трогательное впечатление. Хотелось побежать к сестре, сказать ей, что девочка жива, лишь убежала на войну. А сам не мог двинуться и все слушал женщину, которая так просто и так изумительно по-человечески спасает от какой-то уже обрушившейся катастрофы и его и всю его семью.
Наконец он встал. Взял за плечо женщину и повел ее в свой кабинет.
— Вот, скажи ей все сама, — сказал он, указав на лежавшую на диване и глухо рыдавшую мать. И передал обратно женщине Любины косички.
Еще сильнее и еще отчаяннее зарыдала мать при виде жиденьких косичек. Но когда женщина совсем по-бабьи просто приголубила и прижала к себе плачущую барыню, та с верой и надеждой стала слушать за душу хватающее бабье воркованье.
— А што тут мудреного, родная моя? Митьке моему всего пятнадцать годков, а только и слов: уйду да уйду на войну… А он один у меня и заступа и помощник. Вдова я одинокая, живу в пригороде, на отлете. Избеночка от ветру валится. Куда я без него попала? А уйдет — поплачешь, поплачешь да и помиришься. Не плачь, родимая. Господь даст, найдется… А то и гляди, сама заявится.
Торцов уже взял трубку телефона, чтобы позвонить в полицию, но вспомнил просьбу бабы и только позвонил в редакцию газеты, продиктовав заметку о том, что исчезнувшая девочка пробирается на фронт и что сам Торцов немедленно выезжает для ее розысков.
Поверивши в возможность этих розысков, Павел Осипович в самом деле поспешил с отъездом.
На дворе шел тихий, крупными хлопьями снег. В мутном свете уличных фонарей Торцов не мог разглядеть, какие лошади были запряжены: гнедые или вороные. И лишь по сбруе в мелком китайском серебряном наборе догадался, что запряжены ‘корейцы’. Вороные ходят в русской сбруе. Что-то ущемило за сердце: совестно в такое время думать о каких-то лошадиных вопросах, но потому, что с юности любил хороших лошадей, с ласковой улыбкой любовался галопом левой пристяжной, Куяки, который всегда нес голову так, что на пригнутой и обращенной назад морде видна была белая звездинка. Особенно прекрасно шел на этот раз коренной, Маява. Он так рысил, что пристяжные еле поспевали. Легкая охотничья кошевка была накрыта мягкой полостью из шкуры бурого медведя-муравейника, единственной добычи самого Торцова на Памире. По близорукости и по рассеянности он был плохой стрелок, и потому этот трофей ему особенно был дорог. И именно сейчас, когда он несся уже по пустынному покрову Ангары и когда вдруг почему-то стало очень жалко остающегося позади огромного хозяйства, и в особенности лошадей, он сказал с заботливою лаской в голосе:
— Ты уж без меня, Никита, присмотри за всеми лошадьми-то, без любимчиков… Чтобы по-хозяйски, ни одной не забывать.
Никита задержал бег лошадей, для прилику сплюнул в рукавицу, чтобы встречный ветер не отнес слюны на седока, и, вытерев усы зажатым кулаком, полуобернулся и сказал со вздохом:
— Недолго же и мне осталося покрасоваться: сказывают, очередь подходит и к моим годам.
Торцов промолчал. Ночную тишь и мягкий свист узеньких полозьев нарушил гулкий рев приближавшегося со стороны Байкала поезда.
— Наддай! — сказал Торцов и от усилившегося летучего мороза спрятал лицо в пушистый воротник дохи.
Корейцы донесли его к вокзалу только за одну минуту до отхода дальневосточного экспресса.
Когда поезд загудел своим полетом в серебряную мглу равнины, была полночь. В салон-вагоне еще был полный свет и много ужинавших. Павел Осипович вошел туда лишь для того, чтобы взять чернила и перо. Он решил было составить телеграмму о розыске Любы, но кому? Вернувшись в свое купе, он задумался над тем, не повредит ли розыск девочке, переодетой мальчиком? Еще опаснее назначать кому-либо вознаграждение за ее доставление к родителям.
Он сел за неудобный, маленький для его роста столик и написал письмо Арине Ивановне:
— ‘Дорогая мамаша! Передайте в доме и вне дома всем, что я принимаю все меры к розыску Любы. Но только пусть никто не добивается вернуть ее домой. Это может навредить ей всячески и толкнуть ее на новый отчаянный поступок. Положение очень деликатное во многих отношениях. Затем, пожалуйста, Колю оставьте в покое. Никаких упреков, никаких нежностей. Я боюсь, чтобы и он не выкинул какого-нибудь номера’.
После подписи он сделал приписку:
‘Пожалуйста, попросите Лизу, чтобы прислала сейчас же в нашу московскую контору мое пишущее перо. Оно где-нибудь в жилете. Другими перьями я совсем не умею писать. И пускай вместе пошлет и роговой футляр к моим очкам. На этот раз я собирался как-то бестолково…’
Запечатав письмо, он вдруг почувствовал смертельную усталость. Не снимая пиджака и даже очков, он немедленно же повалился на свое место и уснул глубоким, крепким сном, каким не спал уже много ночей.
Поезд мчался без остановок, все дальше и быстрее унося спящего Торцова вместе с заготовленным письмом. Только в Черемхово экспресс остановился, и то лишь на одну минуту. Но Торцов проснулся, когда поезд уже тронулся. В его купе в эту минуту появился новый пассажир в форме военного инженера. Только теперь Торцов взглянул, кто есть еще в его купе. Судя по снятым и висящим на крючках мундирам, на верхних местах спали какие-то офицеры незнакомого рода оружия. Очевидно, они пришли из салон-вагона, когда он уже спал. Ну, это все равно. В окно отсвечивал рассвет. Увидев неотправленное письмо, Павел Осипович поерошил волосы и с огорчением проворчал:
— Какая досада. Где же теперь будет остановка? — просто спросил он у инженера.
— Теперь уж только в Красноярске, — ответил тот с певучей мягкостью.
Торцов спрятал письмо в карман пиджака, но пиджак снял и повесил. Он решил раздеться и выспаться как следует. И уснул он так же скоро и крепко, как привык во время своих частых, не всегда удобных путешествий и как того требовало его крупное и здоровое тело.
… Торцов спал и видел сон, оторвавший его от жизни и унесший в какую-то иную, неизвестную страну, и даже не в страну, а в безвоздушное пространство. И будто он не человек, а растение вроде водоросли, легкое, высокое и голубое цветом. Будто растение это питает свои корни в облаках, а ветвями опрокинуто к земле и, как метлою, заметает все живое: птиц, животных и людей. Затем все превратилось в облако, как будто сшитое из кусков голубой материи, а от облака куда-то над безбрежною водой протянуты тонкие бесчисленные струны. Вдруг на одной из этих струн появляется босая Тася, а за ней следом по другой струне с закрытыми глазами идет Людмила. И кажется, что она вот-вот упадет в беспредельность голубых водных глубин.
— Осторожнее, осторожнее! — закричал было Павел Осипович и, вздрогнув, проснулся. — Фу-ты, чепуха какая!.. — проворчал он и поднялся.
В купе никого не было. Часы показывали половину десятого. Значит, спутники в салон-вагоне. Что-то надо было вспомнить, очень важное и неотложное. Ах, да, письмо! Нет, что-то еще более важное. Дочери?.. Да, да, дочери! Вспомнил, что до сих пор как-то не удавалось быть с детьми поближе.
— Как все это грустно! — произнес он, приводя себя в порядок после сна.
Уборная была занята, и он не мог побриться. С бритвой, полотенцем и мыльницей в руках он стоял возле окна вагона и смотрел, как мимо проносилась тайга, пестрая от снега и глухая в своей первобытности, с унылыми и редкими, приплюснутыми к белой земле деревеньками. Путаная паутина городьбы возле изб как-то усложняла сейчас самое простое. Вечно бедный и простой обитатель деревень, охотник, пахарь и пастух, представился вдруг более значительным и вечным, нежели все остальное человечество.
Далеко на юго-востоке показались сине-белые Саяны: вспомнился со всей отчетливостью странный сон. Да, да, он видел себя каким-то воздушным деревом и летел над глубиной безбрежных вод. Следом вспомнилось, что есть ведь и другие планеты, это не выдумка, а факт… А на земле — война. Какое безобразное безумие. И вот он едет помогать в этом безумии. А дочери уже увлечены этим безумием, и вот еще и маленькая девочка обречена на жертву.
— Да, да, обречены, это несомненно… Господи, мой Боже, чепуха какая!
Уборная освободилась, и он стал бриться. Оттого, что вагон сильно качнуло, он слегка порезал бритвою лицо и, увидавши кровь, вспомнил слова профессора Баранова:
— ‘Кровь — это элемент вечного преображения жизни. Только через кровь воплощается в жизнь самый космос, материализуя дух и самую космическую силу’.
— Да, — сказал Торцов, смывая с лица кровь и мыло, — жизнь нешуточная штука, выдуманная не нами, а мы так глупо, так преступно распоряжаемся миллионами чужих жизней.
Окончив одевание, поправив галстук, он заметил, что пиджак его был помят, оттого что он вчера уснул не раздеваясь. Когда он вошел в столовую, где оказалось несколько завтракавших дам, он покраснел и смутился. Ему стало еще более неловко, когда несколько офицеров при входе его встали и учтиво предложили лучшие места. Он узнал из них лишь одного, тогда как из них многие знали по имени и отчеству известного культурного миллионера. Павел Осипович выбрал место поскромнее, в уголку, и не решался рассматривать публику: по близорукости мог кого-либо не узнать или, еще того смешнее, поклониться незнакомому.
Инженер из Черемхово сидел напротив и певучим, кому-то угрожающим и вместе с тем ленивым тенорком, рассказывал:
— Да, кризис с топливом возможен. И это несмотря на наши неисчислимые запасы. Я только что осматривал добычу в Черемхово. А в прошлом месяце был в Кузнецке. Богатства прямо фан-тас-ти-ческие. Но ведь медлительность у нас во всем не-веро-ятна-я!.. Во всем и всегда мы тащимся в хвосте событий.
В этих словах была несомненная правда, и тем не менее они Торцову не понравились, как будто задевали его лично. Недружелюбно крякнув, он занялся поданным завтраком и приказал лакею:
— Принесите мне телеграфных листков и чернила.
Поглядывая на несущиеся мимо белые леса и горы, стал привычно просто, с аппетитом проголодавшегося человека есть и пить и, позабыв о спутниках, начал тут же, за едой, обдумывать вопросы об очередных распоряжениях по сокращению и частичной ликвидации своих дел.
Около остывшей чашки кофе он исписал много синих телеграфных бланков, и каждый листок нес в себе твердую команду об отступлении на всех фронтах: заводском, промышленном, торговом и финансовом. Лишь над телеграммой личного, семейного характера — о розыске пропавшей Любы — он опять задумался и не мог решить, что делать.
Приближался Красноярск, и надо было поспешить с распоряжением, поэтому он написал:
‘3000 рублей начальнику того эшелона, в котором будет обнаружен мальчик около 12 лет, маленького роста, большие серые глаза, русые волосы, тонкие черты лица, говорит, кроме русского, на трех европейских языках. Телеграфировать за счет публикатора в течение трех дней: Красноярск, вокзал, на имя П.О.’.
Однако депешу эту телеграф не принял. Вмешалась военная цензура и потребовала назвать имя мальчика и его близких, но Торцов на это не мог согласиться. Подвергать девочку опасности быть разоблаченной в солдатской среде он считал жестоким.
Тогда он представился начальнику жандармской части и, рассказав ему всю правду, просил его секретно поручить розыск на этапных пунктах и на местах остановок эшелонных поездов.
— Это совершенно невозможно! — ответил изумленный офицер. — Ведь через все этапы каждый день проходят тысячи и тысячи людей.
— Ну а как же вы разыскиваете, например, преступника? — спросил Торцов.
— О, у нас на все есть установленный порядок, но ведь вы хотите тормошить десятки тысяч людей секретно, да еще чтобы вашу девочку разыскивали под видом мальчика. Изложите нам все в особом заявлении, и мы ему дадим законный ход.
— Я объяснил вам, почему я не могу на это согласиться, — с неудовольствием сказал Торцов и озабоченно спросил: — Ну вот, представьте, если бы такой случай произошел в вашей собственной семье. Что бы вы предприняли?
Ледок официальности слегка оттаял, жандармский офицер задумался и помолчал, пожал плечами и признался:
— Да, я бы затруднился так же, как и вы.
Торцов пошел обедать. Как всегда, самые серьезные вопросы он привык решать на сытый желудок. Это привело в смущение: что стало бы с ним, если бы он вдруг очутился в положении одного из этих тысяч и десятков тысяч бедняков, которые уходят теперь на войну и оставляют свои семьи и дела на произвол судьбы, в положении, быть может, гораздо худшем, нежели даже сейчас Люба, добровольно убежавшая из дома.
Он не привык спешить. Если бы сейчас случилось что-либо катастрофическое, он все равно не бросил бы своей еды и не показал бы ни растерянности, ни паники, спокойно расплатился бы по счету и не уклонился бы от нависшего над ним удара. В этом было нечто положительное и вместе беспомощно-фатальное, его, торцовское. Но от поисков племянницы он все-таки отказаться не мог. Тотчас после обеда отправился к коменданту и попросил разрешения обойти стоявшие на путях эшелоны. Комендант его подробно опросил, даже потребовал паспорт. Торцов охотно показал ему свои бумаги. Комендант послал с ним провожатого.
Хождение его было очень долгим и упорным. Из эшелона в эшелон, из поезда в поезд и даже по отдельным взводам, расположенным в теплушках.
Залезать в теплушки было трудно, лестниц не было, и надо было прыгать в них при помощи проводника. Некоторые теплушки открывали неохотно, потому что из них выходило тепло. Из теплушек вырывался пар, табачный дым, недружелюбный ропот, подчас испуганная тишина, подчас крепкая ругань. Разговор с начальниками эшелонов и с начальниками взводов был почему-то очень долгим, не всегда понятным и вызывал подозрительную и подчас недружелюбную настороженность:
— Какую девочку?.. Кто же взял бы девочку?
— Как мальчиком? Откуда?..
Потом слышалось ворчание вслед:
— До девочек тут нам!
— Уцелела бы тут девочка!
Казалось, что Торцов попал на дно морское. Десятки, сотни, тысячи теплушек стояли, ползли, бежали мимо, и в них тысячи и снова тысячи людей со всех концов Сибири, всех сословий, званий, состояний, возрастов, племен… Сколько непонятных наречий успел он услыхать во время своего похода среди поездов!.. Сколько разнообразия в лицах, в глазах, в жестах рук, в певучести или в скороговорке речи. Когда столько народов успела покорить Россия в Азии? Как так случилось, что все они уже накрыты головным убором одного покроя и пестроту одежд их уравняла буднично-сплошная серость? И что теперь значит потеря одного маленького существа, когда потери этих вот людей исчисляются тысячами…
— Какая девочка? Мы эфтим делом не занимаемся…
— Нет тут никакого мальчонки. Стужу напустили… Закрывайте двери!..
Торцов впервые заглянул так близко в лицо всей этой серой массы, которая с суровой покорностью, с беззлобной руганью, с забавной шуткой, с шумливой песней шла в непрерывно движущихся эшелонах к каким-то берегам своей судьбы. И вышло даже так, что неудобно, непатриотично, даже стыдно было тревожить всех этих людей, имевших все права на некоторую неприкосновенность в их трудном и большом походе.
— ‘Нет, это невозможно и не следует, и надо это прекратить’, — решил в конце концов Павел Осипович и повернул назад к вокзалу.
Да, он был на дне морском, где сам он мог кое-что понять, но где его никто не понял и не должен был понять. Слишком там особая, густо замешанная и дремучая жизнь, непроницаемая для тех, кто плавает по верху этих вод, да еще на удобных, безопасных кораблях.
Торцов настолько был смущен и потрясен всем виденным, что, расставаясь с провожатым, не решился дать ему целковый, который уже держал в руке. Ему хотелось поблагодарить услужившего ему солдата, но в то же время он боялся оскорбить в его лице это неведомое ему до сих пор подводное царство. Даже мучился потом, что отпустил солдата без подарка.
А на вокзале его ожидала телеграмма от жены: ‘Сегодня Коля исключен из гимназии. Потрясена и оскорблена. Решила увезти его в Америку. Позаботься о заграничных паспортах мне, Коле, Вареньке через Японию’.
Павел Осипович снял было перчатки, затем снова стал их надевать, тщательно разглаживая каждый палец.
Потом прошел в буфет, поправил очки, как будто это помогало в решении, что ему выбрать, и мужественно показал на коньяк, которого почти никогда не пил. Выпил, сморщил брови, не спеша закусил, расплатился и пошел опять на телеграф. Ответ его был краток: ‘Положение серьезное. Будь благоразумна. Подробности письмом’.
Потом, опять уже в буфете, написал письмо:
‘Твой отъезд в Америку непременно свяжут с сокращением и ликвидациею некоторых наших дел, и в обществе да и в печати могут начать травлю, обвиняя в бегстве, в переводе капиталов и тому подобных гадостях. Я знаю, как тебе тяжело переживать одной все это время, но нам с тобой необходимо наконец понять, что вот пришло время, когда мы не имеем права думать только о себе. Надо иметь мужество жертвовать даже и детьми, и мы с гордостью можем сказать, что эти жертвы мы уже приносим. Но мы прежде всего должны быть готовы пожертвовать хотя бы собственным самолюбием. Пожертвовать собой едва ли в наших силах. Поэтому прошу тебя немного потерпеть и подождать с судьбою Коли. Может быть, она уже не в нашей воле. Я решил исполнить свой долг до конца и сегодня же отправляюсь дальше’.
Перед тем как запечатать письмо, он на минуту задумался: ‘А что же все-таки делать с Колей?’ Перед ним тотчас же встали бесконечные ряды юношей, молодых девушек и маленьких детей, которые попали в положение гораздо худшее, нежели Тася, Людмила, Коля и даже Люба… Все они как бы требовали от него ответа, но он не мог его им дать и знал, что и никто другой сейчас не мог бы никакими силами остановить всего происходящего… Быть может, лишь какой-то дерзновеннейший гигант при помощи невероятных сил мог бы возмутить сердца и мысли всех поколений и непременно во всех странах… Но кто, какой безумец мог об этом даже помышлять, кроме него, досужего и сытого Торцова? И потому он только приписал сбоку письма: ‘Колю, пожалуйста, пока предоставьте самому себе. Это лучший способ помочь ему пережить тяжелый момент’.
Через два часа пришел с Востока новый экспресс, и Павел Осипович унесся в нем на Запад. Все семейные и личные и частные вопросы отдалялись от него назад вместе с отправленными телеграммами и письмами. Навстречу же вставали новые, огромные и неотложные, волнующие своей неразрешимостью.
Во весь рост встал вопрос о судьбе тех, кто только начинает жить и вступает в полосу таких ужасных испытаний и событий. Невольно встали перед ним дочери и сын и Люба. И снова вспомнились биологические рассуждения Баранова:
‘Не беспокойтесь, кровь не дремлет. Красные шарики — лучшие санитары. Все мертвое, все негодное или вышвырнут вон или превратят в хорошие питательные соки’.
И выходило так: все, что происходит, — хорошо… Хорошо, что Тася и Людмила предоставлены самим себе. Хорошо, что Люба сбежала из дома. Хорошо, что Коля изгнан из гимназии.
Никто и никогда бы не поверил, что у одного из трезвейших сторонников консервативного порядка незаметно для него возникали опасного образа мысли. Он еще не сознавал, что, благодаря простому чувству самосохранения и сохранения потомства, в нем нарастал отчаянный протест против войны. Но он против одной войны готов был выдвигать другую и хотел вооружить ее всем самым сильным, самым убедительным и самым дорогим — всем своим будущим, то есть детьми и их судьбой, в которую невольно верил как в нечто непреложное и бессмертное, как сама жизнь.
Протестуя сердцем, духом, разумом против войны, он стремился в ней участвовать, даже не подозревая, что именно поэтому встали и вооружились и все остальные, до государств включительно. Все против желания, но все под властью зова какой-то невидимой, но неотвратимой силы, имя которой очевидно только: жизнь. Жизнь вопреки смерти, через смерть и даже в самой смерти. Да, было что-то в этом поднимающее и убедительное, ибо факт войны как всеобщего безумия был налицо.