Хочу говорить об Ибсене, а из головы не идет другое великое имя — Пушкин.
Пусть читатель не сердится — я только два слова скажу о Пушкине и сейчас же перейду к своей теме. Эти два слова именно теме моей и нужны.
Бросилось ли вам когда-нибудь в глаза, что Пушкин всю жизнь старался испугаться смерти и никак не мог испугаться. Это так странно. Ужаса смерти как будто и не было у него. Когда он задумывался о своем последнем страшном часе, у него как бы против воли выходили веселые, бойкие, залихватские слова:
Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостянит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид. Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине.
Еще никто никогда не писал так весело о своей смерти. Ведь под эти строки хочется танцевать, и если бы положить их на музыку, то было бы нечто страшно лихое, возбуждающее, зажигающее душу, — и как удивился бы всякий иностранец, если бы ему сказали, что эта плясовая музыка вызвана размышлением поэта о смерти.
‘Но не хочу, о, други, умирать!’ — порою вырвется у него, но это мимоходом, и он тут же, сию минуту, через две строки утешается: ‘Мне будут наслажденья меж горестей, забот и треволненья’. И как ни хочет ужаснуться смертью, это никак не удается ему. Пишет о смерти стансы, самые грустные, и — это так знаменательно! — просит в них, чтобы его похоронили там-то и там-то: ‘поближе к милому пределу’. Тот, кто и вправду думает о смерти, станет ли думать о месте похорон? Я умру, и вместе со мной умрет вся вселенная, так не все ли мне равно, куда бы ни сунули люди мой ‘охладелый прах’?
Радостно приветствуя жизнь, Пушкин, как оказывается, столь же радостно приветствовал смерть:
‘И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас’, — говорил он в ‘Онегине’ с улыбкой. Разве не улыбка — такие странные слова: ‘в добрый час’, обращенные к смерти! Эта улыбка проникала все его творчество. Когда же он хотел заменить ее слезами, ничего у него не выходило, и он с гениальной искренностью первый же признавался в своей неудаче.
Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть И равнодушно ей внимал я.
Так крепко был привязан это великий человек к жизни, так жадно впивал он ее в себя, такая уж солнечная была у него кровь, что о смерти он не мог и подумать, — все мысли были заняты жизнью, проходил мимо смерти, не замечая ее, и если, побуждаемый литературными влияниями, иногда и выбирал себе этот мрачный сюжет, то и здесь был радостен, безмятежен и ясен душой.
II
Но к чему говорю я об этом?
А вот к чему: мне кажется, что отношением к смерти лучше всего измеряется каждый человек. Не смотри, как живет человек, а смотри, как он умирает, если хочешь понять человека.
Смерть — это такой неизбежный, неизменный, вечно одинаковый факт в жизни человечества, что поистине он достоин стать как бы некиим аршином души человеческой.
Все меняется, зыблется, течет, все сомнительно и недостоверно — одна смерть несомненна и постоянна, и вечно равна себе. Чем же и мерить людей, как не этой постоянной величиной?
Вот мы только что измерили ею душу Пушкина, и для нас сейчас же стало явно, какая это была божественно-светлая душа. Если кто-нибудь точно так же исследовал Тургенева, Лермонтова, Чехова, мы имели бы ряд интереснейших этюдов, которые во многом озарили бы для нас заново эти все еще ‘загадочные души’.
Смерть — самый верный аршин.
И если подойти с этим аршином к суровой и могучей душе Генрика Ибсена, то получится нечто до того изумительное, сбивающее с ног, ошеломляющее, что на первых порах положительно не знаешь, что и подумать.
III
Вот в драме Ибсена умирает король. Он долго добивался короны, и когда добился, то понял, что с короной ему делать нечего, потому что у него есть королевство, но нет никакой ‘королевской идеи’.
А без ‘королевской идеи’ к чему же ему королевство!
И он видит, что одно остается ему: умереть. И все согласны с ним. И самые близкие люди приветствуют его смерть. И его дочь прощается с ним, уходя:
‘— Прости, отец, прости… тысячу раз прости!’
И его жена говорит ему:
‘— Иди с миром, супруг мой’.
И его сестра говорит ему:
‘— Смерть будет твоим настоящим венчанием на царство. Это новая заря занимается в твоей бурной душе’.
И его сын идет умереть вместе с ним, и король говорит ему:
‘— Более верной дорогой мы еще с тобою не шли никогда’.
Смерть оказывается самой верной дорогой, когда у короля нет королевской идеи, когда у него нет такой всепоглощающей жизненной задачи, которой он ежеминутно был бы готов приносить себя в жертву. Без жизненной задачи этому королю не то что не стоит жить, а просто нельзя жить, как нам нельзя было бы жить без легких или без сердца.
Но вот перед нами другой такой же ибсеновский мертвец, другой самоубийца — Грегерс Варле.
Вначале у него была ‘жизненная задача’, правда, совершенно пустячная. Он заметил, что в одном его знакомом семействе люди друг дружке лгут, и решил прекратить эту ложь, рассказать всем правду. Эта жизненная задача не из особенно крупных, но в нее он вкладывает всю душу. Задача эта не удается ему, и он тотчас идет покончить с собой. И вот еще одна смерть, смерть банкира Джона Боркмана. У этого безумного была поистине безумная идея: освободить из-под земли все мировые сокровища, все ‘скованные миллионы’, все ‘рудные жилы, которые тянутся к нему, точно угловатые, манящие руки’. Как поэтично говорит Боркман об этой странной идее, когда он сидит над обрывом с любимой женщиной, а над ними и вокруг них кружатся снежинки. За эту (пускай дикую и смешную!) идею он просидел долгие годы в тюрьме, расстался с семьей, со всем миром, обрек себя одиночеству, и когда вдруг, тут же над обрывом, на одну только минуту почувствовал, что эта задача его жизни неосуществима, — жизнь отошла от него, как ненужное бремя. Дело было так. Его возлюбленная сказала ему:
‘— Я предсказываю тебе, Джон-Габриель Боркман, — ты не добьешься желанной награды, никогда не совершишь победоносного въезда в свое холодное царство.
Боркман зашатался и, грузно опустившись на скамью, прошептал:
— Боюсь, как бы твое предсказание не сбылось, Элла.
Элла. Бояться не надо, Джон. Для тебя — всего лучше, если бы оно сбылось.
Боркман (с криком схватившись за грудь). А!.. (Слабым голосом) Отпустило.
Элла (трясет его). Что с тобой, Джон?
Боркман (откидываясь назад на спинку скамейки). Точно кто схватил мне сердце ледяной рукой…
Элла сначала в ужасе, а потом говорит твердым голосом:
— Нет, так будет лучше, Джон Боркман. Лучше для тебя’.
Чуть та идея, которой он без конца приносил всевозможные жертвы, которой, как какому-то страшному идолу, он отдал свое счастье, свою честь, свою возлюбленную, свою жену, ради которой наконец он разорил множество ни в чем неповинных семейств, чуть она ‘отпустила’ его, он должен был тотчас умереть с такою же неизбежностью, как камень, брошенный сверху, должен упасть на землю.
И без конца готов Ибсен отнимать жизнь у тех, у кого уже отнята ‘идея’.
Вспомните Бранда, имя которого так же связано с именем Ибсена, как имя Фауста с именем Гете, — чуть его отпустили ‘ледяные цепи’ его ‘идеи’ (все равно какой) он сию же минуту погиб под горной лавиной, рухнувшей на него. Вспомните, как погиб учитель Брендель из ‘Росмерсхольма’. Он пришел к своему старому ученику и сказал:
‘— Не одолжишь ли ты мне взаймы…
— Да, да, с удовольствием, — отозвался тот.
— Не найдется ли у тебя лишнего идеала или парочки?
— Что такое вы говорите?
— Мне бы парочку подержаных идеалов. Ты сделал бы доброе дело. Я теперь по этой части гол как сокол, милый мой мальчик’.
И для Ибсена такой человек подлежит немедленной смерти. Пускай твоя ‘задача жизни’ будет безумна, как у Боркмана, или невыполнима, как у Бранда, или ничтожна, как у того человека, который хотел водворить правду в одном знакомом семействе, — для Ибсена это все равно. Лишь бы была такая задача. У девочки Гедвиг из ‘Дикой утки’ задача жизни была лживая, фальшивая, ошибочная, но без этой фальшивой задачи Ибсен знает для нее только один исход — смерть.
И ничто так не волнует, как гибель этой прекрасной детской души, для изображения которой у Ибсена нашлись очаровательно-нежные краски и которую он, наваждением своего искусства, заставляет нас полюбить, как родную дочь!
Но и к ней, к любимой, Ибсен строг, как и ко всем.
И даже чувствуешь: если б она не погибла, Ибсен лишил бы ее своей любви. Когда он ведет ее на смерть, он любит ее больше всего, за то и губит, что любит!
А в последней пьесе этого великого драматурга, которая, как башня, венчает собою всю грандиозную, циклопическую постройку его духа, в пьесе с таким поэтичным и обобщающим заглавием: ‘Когда мы, мертвецы, пробуждаемся’ — умирает скульптор Рубек, чуть только его ‘королевская идея’ покидает его.
Он должен был воплотить всю душу в одном образе, и этот образ должен быть его божеством, но души у него не хватило на то, чтобы всю ее вылить в одно единственное чувство, в одну единственную идею: он создает вокруг одного образа еще множество других — и за это, по Ибсену, он обречен смерти. Только смертью можно искупить такое великое прегрешение перед своей душой: забвение своей королевской идеи.
Скульптор, создав свою статую, не может уже творить ничего. Его душа иссякла.
Из глубины его бюстов стали выглядывать ‘почтенные лошадиные морды, упрямые ослиные башки, вислоухие, низколобые песьи хари, откормленные свиные рыла и грубые, тупые бычачьи рожи… словом — все милые домашние животные’.
Этим не может жить душа человеческая, и скульптор Рубек, потерявший ‘задачу жизни’, вместе с нею теряет и жизнь.
Для Ибсена это так же неизбежно, как и смерть дерева, когда у него отрезаны корни.
В ‘Гедде Габлер’ опять то же самое.
Когда у писателя Ленборга пропадает его рукопись, которая была для него его ‘жизненной задачей’, он идет и стреляется, и любящая его женщина не только не удерживает его, а, напротив, ведет его к смерти.
‘— Прощайте, уходите теперь — навсегда’.
У самой у этой любящей женщины, Гедды Габлер, тоже нет ‘жизненной задачи’, и она пробует хоть немного прожить без нее. Ее знакомый спрашивает ее:
‘— Будто у вас нет задатков для этого, что для большинства женщин является таким призванием, которое…’
Она прерывает его:
‘— Да перестаньте же, говорят вам! Право, я часто думаю, что у меня есть задатки только для одного…
— Можно спросить, для чего?
— Умереть со скуки. Вот вам’.
И она умирает. Ибсен не может оставить ее в живых. Для него это как бы некоторый закон природы, чтобы человек без призвания умирал.
Если мы ко всем этим ибсеновским мертвецам прибавим еще труп приходского пастора Росмера, который бросился в воду, потому что, как говорит он сам, ‘хотел осуществить задачу своей жизни, а сделался перебежчиком еще до начала сражения’, — то получится довольно изрядное кладбище героев, требовательных и строгих людей, для которых жизнь не шутка, а вечное жертвоприношение, которые гибнут тотчас же, чуть убедятся, что им уже нельзя жертвовать и жертвовать, и жертвовать собою без конца.
Ибо, по Ибсену, чего же и хочется человеку, как не жертвовать собою без конца!
Всеми своими драмами Ибсен как бы говорит нам:
‘Вы думаете, человек хочет счастья? Неправда! Человек — если он человек — только и хочет, что жертвы, только и смотрит, где бы ему пострадать. Нет жертвы — нет и жизни. Тогда пусть приходит смерть’.
IV
Ибсен — проповедник страдания.
Когда я читаю книги Ибсена, я вижу, что это не пустяки какие-то, это бедная, глупая и смешная жизнь, которою мы здесь живем на земле — не Бедлам, не дом для умалишенных, не пляска дьявольских сил, а великий, строгий, торжественный храм, где идет священная, торжественная служба, молись, трепещи, кайся до изнеможения, гони от себя всякую скверну, и жертвуй, жертвуй, жертвуй собою без конца. И жертва твоя будет радостна, и ты узнаешь блаженство, только жертвуй собой без конца. Живи не для счастья, а ради жертвы, иначе умри, ибо без жертвы ты все равно мертв, ходишь ли ты по улицам или лежишь на погосте.
И странно, как ни жестоки эти слова, как они ни суровы, — в них слышится какая-то радость, они укрепляют, ободряют и сулят какую-то надежду.
Как будто из ледяных громад создает Генрик Ибсен своих героев. Они все одержимые одной какой-нибудь идеей, и все они с мукой, с отчаянием, со слезами, но в то же время и с восторгом жертвуют все, что у них есть заветного и дорогого — этой единой идее. Они все знают великую тайну, что жертвовать ради чего-нибудь есть блаженство, а не обязанность.
Когда ребенок голоден и мать отдает ему последний кусок, а сама остается без пищи, разве это для нее не радость, и разве этим ее любовь к ребенку не просветляется, не облагораживается, не связывает ее с ним новыми, крепчайшими узами, узами жертвы?
Недаром у Ибсена женщина, отвергнутая любимым человеком, говорит ему:
‘— Ты обманул меня, лишив материнских радостей и счастья. И материнских забот и слез тоже. И последнее было, пожалуй, самым горьким лишением для меня.
— Что ты, Элла! — восклицает любимый человек, удивленный, что можно хотеть забот и слез больше, чем радостей и счастья.
— Как знать? — отвечает она. — Может быть, мне именно всего нужнее были бы материнские заботы и слезы’ (‘Джон-Габриэль Боркман’).
Жертва тому, что любишь, это такая же потребность человека, как и пища, — говорит Ибсен, и в числе других прав человека он готов отстаивать такое странное право — ‘право на жертву’:
‘— Лучшее право на земле, дарованное любви, это право приносить жертву, а вовсе не требовать ее’, — восклицает Фальк в ‘Комедии любви’.
Ибсен отстаивает право на жертву именно оттого, что он подсмотрел в человеке тоску по жертве, жажду страдания:
‘— О, как жестоко, как бессовестно вы все поступали со мной, — говорит одна героиня: — мне все только давали, а я ничего не могла дать. Я была как нищая между вами. Вы никогда не требовали от меня никакой жертвы! Никогда я не годилась ни на какую помощь. Как я вас ненавижу! Как вы противны мне!’ (‘Союз молодежи’)
Заметьте эти слова, заучите их наизусть, это, может быть, самые великие и святые слова нашего времени. Жестоко давать человеку счастье, когда он хочет страдать. Не требуя жертвы у человека, мы оскорбляем, унижаем его. Из уважения к человеку, мы должны звать его к жертве, это его право, и попирать это право грешно.
У другой героини Ибсена, у одинокой старой девы, эта жажда жертвы доходит до того, что она даже молит Бога: ‘подольше, Господи, сохрани мне мою больную сестру, иначе мне некому будет приносить себя в жертву’.
Своему племяннику эта старая дева говорит про свою умирающую сестру:
‘— Только бы Господь оставил ее мне еще на время. Не то я совсем не буду знать, куда и деваться с собою. Особенно теперь, когда вот и о тебе больше не придется заботиться’ (‘Гедда Габлер‘).
Словом, на каждом шагу убеждает нас Ибсен, что жестоко и бесчеловечно отнимать у человека страдание, попирать его ‘право на жертву’, и в молодости обрушился даже на брак, на брачную жизнь, чуть заметил, как сильно брак заглушает в людях эту драгоценную для него тоску по страданиям.
Один из его персонажей — студент-богослов Линд, жаждущий пострадать, как миссионер-проповедник среди диких язычников.
В этом он видел свою ‘задачу жизни’, и потому его жертва должна была радовать его.
Но он влюбился в девушку, и ее родственники убедили его остаться здесь, не помышляя ни о каких язычниках.
Он остается, променяв свою ‘жизненную задачу’, ‘королевскую идею’ — на мелкое супружеское счастье.
Ну что ж? — это явление обычное и в литературе изображалось уже тысячу раз. Уже тысячу раз поэты и беллетристы оплакивали тех, кто за чечевичную похлебку продает свое душевное призвание. Но для Ибсена характерно то, что он оплакивает Линда по своим, особым причинам: ему жалко, что бедный богослов не узнает мучений, что от него не потребуют жертв.
‘— Ведь пострадать так сладко за идею!’ — восклицает Фальк и чрезвычайно скорбит, что его друг не вкусит этой ‘сладости страдания’.
Мы еще много увидим у Ибсена людей, которым сладко их жертвенное страдание, а теперь напомним только трогательно прекрасный образ тетушки Марты из ‘Столпов общества’, которая жертвует своим счастьем с таким изяществом и с такою благородной стыдливостью.
Она любила своего шурина Иоганна. Тот обворовал кассу и убежал с одной девушкой в Америку, оставив на родине незаконную дочь.
Марта все простила ему, взяла его незаконную дочь к себе на воспитание и пятнадцать лет поджидала его.
Он вернулся. Оказалось, что кассы он не обкрадывал, что незаконная дочь вовсе не его незаконная дочь, что он честен, свободен, но что Марты он даже не замечает. Не замечает и ее подвига.
Он влюбился в ту, кого считали его дочерью, — и у Марты не только хватает душевных сил и душевной красоты отойти в сторону, уступить любимому человеку без боя, без упрека, но она даже и заметить ему не дает, что приносит ему такую жертву.
И эта жертва радостна ей, и, что для Ибсена самое главное — эта жертва возвышает, облагораживает ее душу. Ее душа очищается ее подвигом, и всякий раз, как она появляется перед нами на сцене, мы становится как-то лучше, стыдимся своих человеческих слабостей, и в нас, хоть в самой слабой форме, рождается та же смутная жажда жертвы, неясное стремление к душевному подвигу.
И когда Иоганн уезжает и женится на той, которую она сама же приготовила ему в жены, она остается одна — и странное счастье осеняет ее.
Каким нужно быть тонким психологом и как нужно верить в человеческую душу, чтобы изобразить это счастье жертвы, радость страдания!
Марта остается одна, и с нею, такая же покинутая, такая же отринутая, такая же любящая, остается другая женщина, та самая, которая когда-то бежала в Америку с Иоганном и там, так же радостно, приносила ему неисчислимые жертвы.
И вот сидят эти две страдалицы и говорят — вы думаете, о своем страдании, — нет, о своем странном счастье.
Навеки останется в мировой литературе их тихая, радостная беседа.
‘Марта. Я любила его больше всего на свете.
Лона. Марта! (Схватив ее за руки.) Неужели?
Марта. Вся жизнь моя в этих словах. Я любила и ждала его. Каждое лето ждала, что он приедет. И вот он приехал и не обратил на меня внимания.
Лона. Ты его любила? И сама устроила их счастье?
Марта. Как же мне было не устроить, если я любила его? Да, я его любила. С тех пор, как он уехал, я жила только для него. Но когда он вернулся, все старое как бы стерлось у него из памяти, он внимания не обратил на меня.
Лона. Дина заслонила тебя, Марта.
Марта. И хорошо, что так… Он летал там вольной птицей в голубом солнечном просторе и впивал в себя молодость и здоровье с каждым глотком воздуха, а я сидела здесь и пряла, пряла…
Лона. …Нить его счастья, Марта.
Марта. Да золотую нить. Говорю без горечи’.
И т. д., и т. п., — все такой же просветленный душевным подвигом диалог.
Но для чего же нужны эти жертвы, эти страдания, которых Ибсен так настойчиво требует от людей? Для чего должны люди забыть свое счастье и свой покой, отречься от мирских забав и жертвовать, жертвовать без конца — для чего?
На это Ибсен дает поразительный, небывалый ответ:
‘— Ни для чего. Просто так’.
И не только дает этот ответ, не только высказывает его словами — в виде афоризмов и красивых изречений, — но и доказывает его, облекает его в плоть и кровь художественных образов и всей силой своего творчества, всеми нервами своими и всем гениальным своим искусством вновь и вновь убеждает людей:
‘— Страдайте! Страдайте! Страдайте! Жертвуйте собой до конца. И, главное, не ждите от этой жертвы решительно ничего. Жертва нужна ради жертвы’.
Подвиг, по Ибсену, должен быть бесцелен. В нем не должно быть никакой практической пользы. Жертва ради самой жертвы — вот чего хочет Ибсен. Бесполезная жертва — тем-то и свята, тем-то и драгоценна для него, что она бесполезна.
Цель, польза — это самые ненавистные для него слова. Когда девушка спрашивает своего возлюбленного, к какой цели он зовет ее, тот с насмешкой отвечает:
И вообще зачем коня нам гнать, Коль приза драгоценного судьбою Не приготовлено для нас? Зачем бросать Насиженное место и нестись по кручам В безумном беге на коне могучем? Ведь подвиг ради подвига — удел Геройских душ, геройство ж ныне Безумием зовут, и нет его в помине. [*]
[*] — ‘Комедия любви’, действие 1, перевод А. и П. Ганзен.
Он-то, сам Ибсен, только ‘подвиг ради подвига’ и любит, только такой подвиг и читает подвигом.
Яснее всего он высказывает это воззрение в истории доктора Штокмана.
Когда доктор Штокман (в знаменитой пьесе того же имени) нашел свою ‘жизненную задачу’, он стал тотчас же с радостью приносить на ее алтарь неисчислимые жертвы, он тотчас же стал подвижником.
Его сыновей выгнали из школы, его самого прогнали со службы, его дочерям отказали от должности, и всех оскорбили, измучили, забросали каменьями, — но для Штокмана все это счастье, потому что у него есть ‘королевская идея’.
Королевская эта идея, как помнит читатель, заключалась в том, что доктор открыл заразу в городских источниках и захотел оздоровить город.
Ради этой цели он и стал вначале приносить свои жертвы.
Но, дальше-больше, цель эта понемногу исчезла. Жертвы, приносимые доктором Штокманом, оказались бесцельными и бесполезными. Но он рад подвергаться гонениям уже без всякой пользы.
Его дух закалился, и вот до оздоровления города ему нет уже никакого дела, ему просто любо стало нести свой тяжкий крест обличителя и пророка, — и пусть даже провалится этот город, ради которого он вышел на борьбу, он и тогда не снимет с себя своего мученического венца.
‘— Я так люблю свой родной город, — говорит он: — что лучше готов разорить его, чем смотреть, как он процветает во лжи … Да будет опустошена вся эта страна, да сгибнет весь этот народ!’
Какие изумительные слова! Все страшные жертвы, которые приносит Штокман, он, оказывается, приносит нисколько не заботясь о пользе. Он готов приносить из даже во вред, лишь бы приносить!
Потому что в жертве все его счастье.
Сначала это кажется диким, но на всем протяжении творчества Ибсен столько раз различным светом озарял эту свою идею о счастье самоцельного подвига, что она уже давно стала едва ли не самой поэтической и самой возвышенной идеей современности.
И не знаю, что стало бы теперь с человечеством, если бы у него не было этой идеи!
Люби свое страдание, чти его больше всего, оно самое дорогое из твоих драгоценностей, и если оно бесцельно — что ж! тем оно святее. Тем больше оно возвысит и облагородит тебя самого.
Ибсен рассказывает в одной драме, как голодали норвежские крестьяне. Они страдали невыносимо:
…Тут голод, Болезни, мор… Достаточно взглянуть На эти впалые глаза с каймами Свинцовыми вокруг, чтоб догадаться, Какая гостья здесь царит, — нужда.
И к этим страдальцам приходит священник. Они ждут от него помощи и молят о спасении. Священник же говорит:
‘— Бог к вам так добр: Он подверг вас испытанию, лишеньями и бедами бичует, смертельный страх в крови зажег…’
Те возмущены:
‘— Глумится он над нами и над нашей бедой!’
Священник же продолжает славословить их страдание:
Народ живой, — как ни был бы разрознен И мал, растет и крепнет от невзгод, И взгляд его тупой приобретает Орлиный кругозор, и слабость силой Становится, уверенной в победе!
Практическую помощь оказать народу этот священник упрямо отказывается. ‘Пользу’ он ненавидит до глубины души. Но когда приходит час принести всего себя в жертву этому народу, тогда священник идет и с радостью приносит, невзирая на то, полезна эта жертва или нет.
Ибсен всецело на стороне этого священника.
Известно его частное письмо к датскому критику Брандесу, где он пишет, что страдания народа при деспотизме были хороши тем, что возвысили душу этого народа.
В другом письме он даже славит болезнь:
‘Хорошая сторона болезни, — пишет он: — в том, что она способствует очищению и росту в нас многого, что иначе не могло бы развиться’ (Письмо к Брандесу, 18 мая 1871 г.).
В пьесе ‘Кесарь и Галилеянин’ он с удивительной настойчивостью заставляет христиан славить мучения и в этих мучениях видит их победу.
‘Ибо выиграть еще не значит победить, — как говорит в ‘Джоне Боркмане’ Элла Рантгейм. — Часто поражение и есть победа’. Или, по словам Альмерса в ‘Маленьком Эйольфе’, ‘утрата и есть выигрыш’. Даже смерть может быть победой.
‘— Погибелью я не считаю смерть!’ — заявил любимейший из героев Ибсена. И он же воскликнул:
— Пускай когда-нибудь поймут, что величайшей победою является падение!’
И во всех своих муках, при всех испытаниях он, как заклятие, повторяет себе в утешение:
Верь до конца себе, сердце мое: Все проиграв — побеждаешь, Все потеряв — обретаешь, То лишь, что умерло, вечно твое!
Жертва сама себе награда. И как смеется Ибсен над теми, кто, принося жертвы, ждет наград откуда-то извне, ждет, что эти жертвы принесут ему еще какую-то выгоду. Как будто уже самое страдание не есть выгода! Ибсен издевается над пастором Строманом из ‘Комедии любви’, над Фогтом из ‘Бранда’, над Аслансеном из ‘Врага народа’ — именно за то, что эти люди несут труды не ради трудов, а ради той пользы, которую могут дать (им или другим) эти труды.
И как прославляет он таких ненужных мечтателей, как Солнес, как Штокман, как Боркман, как Бранд, как Левборг, как Эллида, всех, кто сам растравляет раны своей души, боясь, чтобы их не затянуло опять, кто терзается и страдает без надежды, без пользы и без цели.
В них для него вся красота человеческой жизни.
Отнимите этих бесполезных мучеников, — и мир потускнеет, и в нем незачем будет жить.
Все проиграв — побеждаешь, Все потеряв — обретаешь.
И жизнь красива, благородна, обаятельна для Ибсена только благодаря этим побежденным победителям, которых он готов славить и славить без конца.
VI
И все эти изречения о побежденных победителях для Ибсена вовсе на фраза, не эффектные парадоксы, рассчитанные на одобрение театрального райка, — для него в этом святая святых, здесь его самый заветный, выстраданный символ веры.
Все, что говорит Ибсен, всегда так значительно, что, читая его книги, хочется порою стать на колени и склонить голову, как на молитве.
Каждая его пьеса — не просто пьеса, а особое душевное откровение. Он спрашивал себя, и давал ответы, и искал истины, и страдал от своих исканий. И в работе его духа все его пьесы так последовательно вытекают одна из другой потому, что их объединяет его цельное, единое страдание.
В прежнее время Ибсен был бы пророком, и это чистая случайность, что он писатель. В каком-то уединении, как древний отшельник, он мучится, обдумывает, трудится, добывает для себя истину, и потом является в мир и говорит:
‘— Я хочу вас спасти. Я принес вам скрижаль завета. Идите за мной’.
Другие писатели пишут в угоду моде, по личному настроению, сегодня так, завтра иначе, увлекаются, противоречат себе, торопятся, — у Ибсена во всех книгах ни одного противоречия, никаких отклонений с пути, он пророк, одержимый, у него ‘королевская идея’, и он не развлекать хочет нас, а спасать.
Есть что-то религиозное в творчестве этого гениального поэта, и потому, когда он говорит:
‘— Твоя жертва да будет бесцельна, твое несчастье да будет твоим счастьем, а твоя гибель — победой’, — это звучит для нас, как священная заповедь, и мы должны с благоговением вникнуть в нее.
Идее бесполезной, абсолютной жертвы, жертвы ради жертвы, Ибсен посвятил одно из величайших своих творений, ‘Бранда’.
Пересказывать эту вещь я не буду: должно быть, она у каждого в памяти, и в ней так ценно, так свято всякое слово, что пересказать ее было бы варварством.
Напомню только несколько эпизодов.
Норвежский священник Бранд возлюбил страдания ради страданий, жертву ради жертвы. Всюду, где он видит хоть малейшую возможность пожертвовать собою, он жертвует.
Он так и идет, так и смотрит по сторонам, где бы и кому бы еще принести себя в жертву.
Не то чтобы он любил тех людей, которым он отдает всего себя целиком, нет для своей собственной душевной чистоты и для своего собственного душевного облагорожения взваливает он на себя свой крест.
И это ничего, что в конце концов от всех его жертвоприношений проистекает одно только зло: это ничего, что он вгоняет в гроб жену и губит ребенка, что он дает своей матери умереть без покаяния, что он отнимает у другого человека невесту, что он строит для деревни ненужную церковь и мешает властям построить необходимую больницу, все это зло Ибсен не только прощает ему, но и художественно украшает, опоэтизировывает и гипнозом своего гения заставляет нас полюбить этого бесполезного и даже вредного подвижника.
‘— Ибо подвижник, если он даже вреден, все же есть самое святое явление на земле’, — говорит Ибсен.
И, — что самое главное, — принося себя в жертву, себя всего, целиком, без остатка, Бранд тем самым получает, по Ибсену, право требовать жертв и от других.
И не только право, но и обязанность, потому что только жертвою облагораживается человек. Потому-то все герои Ибсена так жестоки, суровы, непреклонны — и предъявляют к другим такие высокие ‘идеальные требования’. И жестче всех, всех суровее Бранд. Когда умирала мать Бранда, она прислала за сыном, чтобы он, как священник, напутствовал ее.
Бранд говорит посланцу:
— Иду, иду!… Но с чем ко мне ты послан?
Посланец отвечает:
— С плохою вестью. Села вдруг в постели, Уставилась вперед, а губы шепчут: ‘Священника… причастье… половину Добра отдам’.
Бранд (отшатываясь).
Так только половину? Не может быть! Скажи!
Посланный (качая головой). Не лгать же мне.
Бранд. Так половину лишь? А надо все!
Посланный. Быть может, так. Но слово — ‘половину’ Отчетливо она проговорила, И слова этого я не забуду.
Бранд (схватив его за руку). И подтвердить его берешься ты В день страшного суда?
Посланный. Берусь.
Бранд (твердо). Вернись же, Скажи: он не придет, не даст причастья.
Посланный изумлен. Эта суровость ему непонятна. Он думает, что здесь недоразумение.
— Не понял ты, — говорить он Бранду: — от матери твоей ведь прислан я.
Бранд. Не знаю двух законов! Один — и для чужих и для своих.
Посланный. Суровые слова.
Бранд. Иль все отдать Она должна, иль ничего не нужно.
Жертва непременно должна быть полная, ничем не ограниченная, и, сам жертвуя так, Бранд получает и право и обязанность требовать такой жертвы ото всех, даже от своей умирающей матери. Приходит еще один посланный.
— С какой же вестью? — спрашивает Бранд.
— Да девять уж десятых отдает.
— Не все?
— Не все.
— Так мой ответ все тот же: священник не придет, не даст причастья.
Предъявляя такие же высокие требования к своей семье, Бранд доводит до гибели единственного своего сына. Его жена, захваченная тем же духом бесцельного, самоцельного подвижничества, примиряется и с этой утратой. Она старается забыться, избегает тяжелых мыслей, Но Бранд, этот проповедник жертвы ради жертвы, не дает ей такого самоусыпления: нет, страдай, страдай и растравляй ту рану, которая хоть чуть готова затянуться. Бедной жене его страшно произнести слово ‘кладбище’, где погребен ее сын. Именно потому Бранд и требует, чтобы она почаще произносила это слово: ‘кладбище, кладбище, кладбище’.
Жена его вскрикивает: — ‘Не называй же, не надо, молю!’
Но он возражает: — ‘Надо, и громче, сильнее! Если тебя это слово страшит — с силой прибоя морского пусть раздается’.
Кажется, дальше уж и идти некуда, но этот апостол страдания идет еще дальше: он заставляет жену отдать нищим те детские платьица, которые одни остались на память об ее утраченном ребенке. Этой сцены нельзя читать без волнения, и когда она прошлой зимою шла в московском Художественном театре, многие рыдали навзрыд. С мукой, со слезами жена рассталась со своими драгоценными для нее шарфиками, блузками, кофточками. Но одну драгоценность она все же утаила — крошечный детский чепчик: этот чепчик облит предсмертным потом ее ребенка, она вечно носила его на груди.
Бранд отнимает и его.
И это мучительство было бы безграничным насилием, которому нет прощения, если бы такому же мучительству Бранд не подверг и себя. И это очень важный пункт ибсеновской морали, который, к сожалению, слишком часто готовы забыть поклонники Ибсена.
Герои Ибсена все до одного мучители. Им все позволено. Они душат и давят все, что у них на пути. Нравственные законы писаны не для них. Солнес разбил всю жизнь своей жены, бессовестно обманул нелюбимую девушку, поработил своих соперников и учинили над ними насилие, король Гакон сделал то же самое, даже свою мать, которая ради него вынесла пытку каленым железом, прогнал от себя, Боркман сделал то же самое — исковеркал всех вокруг себя и вдобавок обездолил тысячи неповинных людей, — все это так, но не нужно забывать одного: когда наступает время, эти люди давят, коверкают, мучают, убивают себя самих, и даже раньше всего себя самих, и требуют они жертв не из эгоизма, не из жажды мучительства, а ради своей королевской идеи, ради того дела, которое, безумно увлекая их волю, магической властью манит их к себе, и они, устремляясь к нему, отдают ему свое счастье, свое вдохновение, свою жизнь, и только это дает им право, по Ибсену, требовать жертв от других и распоряжаться по своему усмотрению чужими душами.
И за это право они платят недешево: всею своею жизнью.
VII
Итак, проповедуя жертву и страдание, Ибсен не говорит нам, ради чего должны быть приносимы эти жертвы и переносимы страдания.
— До этого мне нет никакого дела, — как бы говорит он своими драмами: — это пусть каждый решит для себя. Росмер из ‘Росмерсгольма’ и Альмерс из ‘Маленького Эйольфа’ хотели пострадать ради блага низших слоев населения. Скульптор Рубек из пьесы ‘Когда мы, мертвые, пробуждаемся’ — хотел пострадать для создания новой статуи. Король Гакон из ‘Борьбы за престол’ — для создания Норвегии. Штокман — для оглашения истины. Боркман — для какого-то фантастического освобождения подземных сокровищ. И так дальше, и так дальше. У каждого было свое.
Но всех, как Эллиду (из поэтичнейшей пьесы ‘Дочь моря’), всех тянуло к себе что-то таинственное, огромное, властное, таинственное как море, у всех был свой закон жизни, которому они служили до конца.
Вы помните эту ‘дочь моря’. Эллиду вдруг увлек за собою моряк, совершенно ей неизвестный, которого она даже имени хорошенько не знала. Она не думала, что его зовут Джонстон, но, когда назвала его так, он сказал:
‘— Ну, зовите меня хоть Джонстоном. Мне все равно. Хотя меня и не так зовут.
— Не так?
— Да, уж не так’.
У этого моряка было очень много имен. Но Ибсену не важно, как его звали, лишь бы он увлекал ее за собою, лишь бы он призывал ее к жертвам.
И у ‘королевской идеи’, увлекающей ибсеновских героев, тоже очень много имен, но для Ибсена эти имена не важны. Эта идея может называться ‘благо народа’, или, напротив, ‘народное бедствие’, любовь или ненависть, разрушение или созидание. Цель для Ибсена не важна. И тот бог, которому ты приносишь жертвы, для него совершенно безразличен. Лишь бы он был, лишь бы были жертвы, лишь бы ты страдал ради него и принял ради него мученический венец, — и больше нечего Ибсену не нужно.
Цель жертвы для него — ничто. Жертва — все. Он бы с радостью повторил эти великолепные слова нашего русского поэта:
Кто крест однажды хочет несть, Тот распинаем будет вечно, И если счастье в жертве есть, Он будет счастлив бесконечно.
(Ник. Минский)
‘Но пусть даже нет счастья в жертве, все же она должна быть принесена во имя себя самой’, — добавил бы Ибсен, выслушав эти слова.
VIII
Но вот в чем вопрос. Если для Ибсена жертва есть все, а цель жертвы — ничто, то зачем же он проповедует жертву?
Если бесполезная жертва ему дороже всего, то какая же для него польза в этой бесполезной жертве?
На это лучше всего может ответить та несчастная жена мучителя-Бранда, которая, как вы помните, со страшным рыданием только что оторвала у себя от груди последнее бесценное сокровище — чепчик умершего ребенка.
Вслушайтесь хорошенько в эти слова, это, может быть, величайшие слова современной литературы. Я приведу их побольше — знаю, что обрадую вас.
Итак, когда Бранд отнял у нее последнюю человеческую любовь, последнюю привязанность, последнюю утеху, она воскликнула с ужасом: