Ч. I и II. Соч. гр. Л. Н. Толстого. Москва. 1866, Страхов Николай Николаевич, Год: 1866

Время на прочтение: 35 минут(ы)

НАША ИЗЯЩНАЯ СЛОВЕСНОСТЬ.

1865 годъ. Ч. I и II. Соч. гр. Л. Н. Толстого. Москва. 1866

— А что, баринъ, ваше дло господское?
— Что, спросилъ я?
— Дло-то, дло господское, повторилъ онъ, шамкая беззубыми губами.

I.

Приступая въ настоящую минуту къ разсужденіямъ о художественныхъ произведеніяхъ, невольно задаешь себ вопросъ: да кому же ныньче нужны такія разсужденія? Не стали ли они совершенно лишнимъ дломъ?
Такова удивительная минута, которую мы переживаемъ, что въ ея требованія это требованіе, повидимому, вовсе не входитъ. Это тмъ странне, что самое дло, о которомъ мы говоримъ, то-есть обсужденіе художественныхъ произведеній, еще недавно можно было считать не минутною, а насущною нашею потребностію. Уже лтъ тридцать или сорокъ, какъ оно велось у насъ съ величайшимъ усердіемъ и съ полной серьезностію. Непрерывный и обильный рядъ статей подвергалъ разбору и осмысленію малйшее явленіе нашего творчества. Дло считалось существенною принадлежностію каждаго сколько-нибудь порядочнаго журнала. Образовалась цлая исторія замчательнйшихъ критическихъ дятелей, преемственность и іерархія которыхъ, повидимому, была весьма строго опредлена. И вдругъ — это усердное, давнишнее и непрерывное дло — такъ-сказать рухнуло на всхъ точкахъ доля нашей словесности, исчезло почти безъ слдовъ, и никто даже особенно этого не замтилъ, никто не почувствовалъ, что не стало чего-то нужнаго и привычнаго…
Не мало, вроятно, подобныхъ диковинокъ представитъ намъ и впередъ наша умственная жизнь. Недолговчны ея явленія, мало у нихъ корней и глубокихъ основаній, и втеръ минуты легко разрушаетъ ихъ, унося съ собою часто все хрупкое зданіе, такъ ни казалось оно иногда обширнымъ и красивымъ.
Дло, однакожъ, не слдуетъ понимать слишкомъ пессимистически. Критика можетъ, смотра но обстоятельствамъ, мельчать и даже вовсе изсякать, но есть другое русло, боле существенное и глубокое, то, отъ котораго сама критика, если она есть, заимствуетъ свое питаніе. Это русло — сама литература художественныхъ произведеній, и если она не изсякаетъ и не прерывается, то неумстны никакія серьёзныя опасенія за наше умственное развитіе.
У насъ есть своя художественная литература — и какъ ни тяжка для нея современная минута, она продолжаетъ развиваться безостановочно. Эта литература намъ невыразимо драгоцнна, мы связаны съ нею кровною любовью, такою, какая можетъ существовать у каждаго народа только къ своей, къ родной литератур. Поэтому, какъ бы малы ни были размры ея явленій, мы не должны забывать ихъ значенія для насъ, не должны пренебрегать ими подъ вліяніемъ суеврнаго поклоненія великимъ явленіямъ другихъ народовъ.
Книжка, заглавіе которой выписано въ начал этой статьи, можетъ служить прекраснымъ поясненіемъ того, какъ стоитъ дло. Назвать ее великимъ или даже важнымъ произведеніемъ, конечно, нельзя, нельзя, повидимому, даже сказать, что она относится къ какому-нибудь глубокому вопросу человческой жизни, или воплощаетъ ея явленія съ особой свтозарностію. Между тмъ, въ ней есть достоинства, имющія дли насъ, русскихъ, незамнимое значеніе. Разсказъ гр. Л. Толстого иметъ для русскаго вкуса привлекательность, которой нельзя сравнить ни съ какою занимательностію иноземныхъ произведеній. Трезвость, ясность, точность, отсутствіе малйшей фальши, малйшаго притязанія на эфектъ, паосъ, скрытый до послдней степени возможности — все это можетъ быть слишкомъ передано, перетянуто, но все это — наши, родимыя черты и тысячекратно любезне намъ, чмъ обыкновенные, то-есть, европейскіе пріемы романистовъ. Сравните, напримръ, послдній романъ Виктора Гюго. Вмсто спокойнаго разсказчика, вы находите человка, который усиленно бснуется и кричитъ: удивляйтесь, поражайтесь! Чмъ ясне читатель видитъ, что его тянутъ и толкаютъ къ удивленію, тмъ упорне (по крайней-мр, мы, русскіе, чуждые наивности) онъ упирается и не хочетъ ничему удивляться и ничмъ поражаться.
Все сказанное до сихъ поръ можетъ показаться неяснымъ и парадоксальнымъ, и потому необходимо требуетъ боле подробнаго развитія. Если у насъ существуетъ изящная литература, если она иметъ нкоторый непрерывный и правильный ходъ, то, разумется, совершенно умстны разсужденія объ этой литератур. Если дйствительно наши художественныя произведенія носятъ на себ особый отпечатокъ, то слдуетъ анализировать и показать на фактахъ черты этой особенности. Но для того, чтобы доказать эти положенія и хотя отчасти уяснить дло, нельзя остановиться на послдней книг гр. Л. Толстого. Достоинствъ этой прекрасной книги почти невозможно указать, не прослдивъ процеса, котораго она составляетъ одинъ изъ результатовъ.
И такъ возьмемъ дло нсколько шире, зададимся боле общимъ вопросомъ: что длаетъ въ послднее время наша поэзія? Чмъ заняты умы нашихъ людей, одаренныхъ творческою силою?
Работа нашихъ творческихъ силъ заслонена и отодвинута на задній планъ всякого рода историческимъ движеніемъ, такъ шумно совершающимся теперь на нашей родин. Но, тмъ не мене, эта работа продолжается, поэзія длаетъ свое дло. И должно считать даже весьма замчательнымь явленіемъ, что среди той шумной сумятицы мнній и направленій, которая у насъ недавно господствовала, среди того общаго упадка вниманія къ литератур, того все боле и боле возрастающаго равнодушія читателей, которое послдовало за этой сумятицей, наша поэзія длала свое дло, свое настоящее дло.
Это дло всегда одинаково, оно во вс времена устремлено на раскрытіе, какъ говорится, тайнъ души человческой. Поэзія обнаруживаетъ намъ жизнь души во всей ея глубин и со всми ея развтвленіями, внутренній міръ человка — вотъ главная сфера поэтическаго творчества.
Такъ было и въ наше послднее время. Внутренній вопросъ души, уясненіе себ идеала душевной красоты — вотъ куда были обращены помыслы нашихъ творческихъ умовъ. И если мы внимательно вглядимся въ то, какіе отвты даны на вопросъ, какъ поставлено его ршеніе, то найдемъ немало достойнаго размышленія. Пусть наши поэты невелики, пусть произведенія ихъ не отличаются могуществомъ и красотою выполненія, все это еще ничего не значитъ, если только они истинные поэты, то въ нихъ сказалось врное слово, можетъ быть, слабымъ и неполнымъ образомъ, но сказалась боль и радость русской души, отразилась и наша всегдашная сущность, и та минута, которую эта сущность переживаетъ въ ход нашей исторіи.
Я возьму здсь, пока, трехъ нашихъ писателей: Тургенева, Писемскаго и гр. Л. Толстого, причемъ нисколько не думаю равнять ихъ по таланту. Дло не въ этомъ, а въ томъ, что вс они несомннно одарены поэтическою силою. Тургеневъ въ прошломъ году напечаталъ свое ‘Довольно’, а Писемскій ‘Русскихъ Лгуновъ’, оба эти произведенія весьма незначительны въ сравненіи съ другими произведеніями тхъ же писателей, но художественному достоинству они очень слабы, но они очень замчательны потому, что и то и другое даетъ ключъ къ уразумнію всхъ остальныхъ произведеніи этихъ двухъ писателей. Такъ иногда невольно вырвавшееся слово, или восклицаніе объясняетъ намъ многія дйствія и рчи человка. Что касается до гр. Л. Толстого, то полное собраніе его сочиненій, вышедшее въ позапрошломъ году, мн кажется, всего удобне можетъ подтвердить главную мысль настоящей статьи, почему мы остановимся на нихъ въ особенности. Послднее же произведеніе гр. Л. Толстого да послужитъ намъ пока только свидтельствомъ, что его дятельность продолжается, а талантъ, очевидно, крпнетъ и мужаетъ.
Что изображаетъ намъ Тургеневъ въ своемъ ‘Довольно’? Русскаго человка, художника, у котораго гаснетъ свтъ, исходящій изъ сердца человка, который скрещиваетъ ненужныя руки на пустой груди. Какъ жe это случилось? Какъ возможно, чтобы этотъ человкъ, мыслившій, любившій, создававшій художественныя произведенія, вдругъ почувствовалъ, что грудь у него пуста, что источникъ желаніи и радостей изсякъ, что ему нечмъ жить и не для чего жить? Если такія явленія есть въ русской жизни, если эта струна въ ней отзывается, то стоитъ объ этомъ подумать.
Не сломила ли тургеневскаго художника жизнь? Не подвергся ли онъ тяжкимъ страданіямъ и несчастіямъ? Вовсе нтъ. Въ пришломъ, по его собственному увренію, все свтло у него. Его жизнь, какъ онъ самъ говоритъ, проходила въ томъ, что онъ нжился сладкой нгой неопредленныхъ, но плнительныхъ ощущеній, бжалъ за каждымъ новымъ образомъ красоты, ловилъ каждое трепетаніе ея тонкихъ и сильныхъ крылъ.
Нтъ, онъ не страдалъ и не страдаетъ. Еслибъ у него было горе, то грудь его не была бы пуста: ее наполняло бы это горе, хотя бы и терзая эту грудь. Но самое горькое, какъ видно, не то, что у человка есть горе, есть то, что обыкновенно называется горемъ, самое горькое то, когда человкъ почувствуетъ себя неспособнымъ страдать, неспособнымъ носить въ себ горе. Вотъ въ чемъ его горькая бда. Точно такъ — самъ онъ говоритъ, ему страшно то, что нтъ ничего страшнаго, что ему нечего бояться.
Человку не по чемъ страдать и нечего бояться — да это ужасно! Значитъ, нтъ для него ничего дорогого, о чемъ бы радовалась или печалилась душа, что было бы источникомъ и надеждъ и страха.
Но откуда же могло возникнуть такое душевное настроеніе? Какъ возможна такая мертвенность души? Люди гоняются, пишетъ художникъ, за вздоромъ, дв тысячи лтъ назадъ осмяннымъ Аристофаномъ…
Смхъ? Отчего же нтъ? Смхъ — тоже живое явленіе. Если человкъ можетъ смяться яро, съ увлеченіемъ, если грудь его полна злобы, веселости или насмшки, то это не будетъ пустая грудь. Но самый великій вздоръ выходитъ тогда, когда человку нечего называть вздоромъ, такъ-какъ все уравнялось передъ его глазами, самую горькую насмшку вызываетъ тотъ, для кого уже ничто не горько и не смшно.
И такъ, откуду намъ сіе? Коротенькій разсказъ художника прекрасно изображаетъ намъ это настроеніе духа, но, къ сожалнію, нимало, какъ говорится, не исчерпываетъ вопроса. Разсужденія, въ которыя онъ пускается, нисколько не помогаютъ объяснить недостатокъ жизни въ его сердц. Его міросозерцаніе интересно лишь потому, что вполн гармонируетъ съ его душевной пустотой. Ботъ оно въ его собственныхъ словахъ:
‘Безсознательно и неуклонно покорная законамъ, природа не знаетъ искуства, какъ не знаетъ свободы, какъ не знаетъ добра отъ вка движущаяся, отъ вка преходящая, она не терпитъ ничего безсмертнаго, ничего неизмннаго’…
Человкъ — дитя природы: но она всеобщая мать, и у ней нтъ предпочтеній: все, что существуетъ въ ея лон, возникло только на счетъ другого и должно въ свое время уступить мсто другому’.
‘Гд же намъ, бднымъ людямъ, сладить съ этой глухо-нмой, слпорожденной силой, которая даже не торжествуетъ своихъ побдъ, а идетъ, идетъ впередъ, все пожирая, какъ устоять противъ этихъ тяжелыхъ, грубыхъ, безконечно и безустанно надвигающихся волнъ?’
Итакъ, міръ есть слпорожденная глухо-нмая сила, которая, не вдая ни искуства. ни свободы, ни добра, отъ вка движется своими тяжелыми и грубыми, но неотразимыми волнами, а человкъ — дитя этой силы, наравн съ другими ея дтьми, безъ всякаго предпочтенія отъ всеобщей матери. Въ конц-концовъ выходитъ, что наше искуство, наша свобода, наше добро — призракъ, обманъ, которымъ мы только тшимся.
И здсь, какъ въ тысяч другихъ случаевъ, нужно помнить, что не мысль создаетъ человка, а человкъ мысль, не это міросозерцаніе опустошило грудь нашего художника, а наоборотъ пустая грудь подсказала ему такой безотрадный взглядъ.
Прекрасно выразился объ этомъ предмет покойный Аполлонъ Григорьевъ:
‘Наши мысли вообще — пишетъ онъ (если он точно мысли, а не баловство одно) — суть плоть и кровь наша, суть паши чувства, вымучившіяся до формулъ и опредленій. Немногіе въ этомъ сознаются, ибо немногіе имютъ счастіе или несчастіе рождать изъ себя собственныя, а не чужія мысли’ (‘Нов. Письм.’, стр. 164).
Такимъ образомъ Тургеневъ, посл цлаго ряда людей, пораженныхъ душевною пустотою, посл всхъ лишитъ людей, незнающихъ что длать съ жизнью, или, какъ Гамлегъ Щигровскаго Узда, живущихъ въ пот лица, словно въ подражаніе разнымъ изученнымъ ими сочинителямъ, посл всхъ этихъ комическихъ и жалкихъ фигуръ, Тургеневъ, наконецъ, выставилъ намъ грандіозную фигуру, изображающую, однакоже, ту же самую пустоту души, то же самое малодушіе.
Отъ Тургенева, отъ этихъ страницъ, которыя все еще благоухаютъ, гд все еще слышно трепетаніе тонкихъ и сильныхъ крылъ красоты, обратимся къ Писемскому. У этого писателя есть своя опредленная задача, которой онъ остается вренъ. Онъ самъ такъ ясно сознавалъ служеніе этой задач и столько гордился имъ, что съ великою смлостію назвалъ однажды свой путь единственно честнымъ путемъ. Читатель найдетъ это мсто въ той части ‘Взбаламученнаго Моря’, гд авторъ выводитъ на сцену самого себя и заставляетъ другое лицо произносить сужденіе о своей повсти ‘Старческій грхъ’. Тугъ же встрчаются и насмшки надъ Майковымъ, Полонскимъ и въ особенности надъ Тургеневымъ.
Путь Писемскаго — изображать пошлость пошлаго человка и въ особенности изображать ее тамъ, гд она прикрыта фальшивымъ блескомъ благородства, ума, изящества и т. д. Писемскій постоянно изображаетъ фальшь и безпощадно обнажаетъ то, что подъ нею скрывается. Поэтому такая тэма, какъ ‘Русскіе Лгуны’, совершенно въ его дух, непремнно совпадаетъ съ его единственно честнымъ путемъ. Но на этотъ разъ обнаружилась странность которая, какъ мн кажется, прекрасно объясняетъ, откуда идетъ этотъ единственно честный путь, откуда такое упорное и неутомимое исканіе фальши. Г. Писемскій пробовалъ искать фальши даже въ сфер такихъ событій, какъ крымская война или освобожденіе крестьянъ, и ему замчено было, что это исканіе, безъ пониманія самаго смысла великихъ событій — дло неумстное. Въ настоящемъ случа, сущность единственно-честнаго пути обнаружилась еще проще и опредленне. Именно совершенно неожиданно въ число ‘Русскихъ Лгуновъ’ попалъ Ромео, извстный герой извстной шекспировской трагедіи. Въ заключеніе своего разсказа ‘Красавецъ’, гд изображается фальшь страстной любви, г. Писемскій обращается къ своимъ читательницамъ такимъ образомъ:
‘Смемъ васъ заврить, что самъ пламенный Ромео покраснлъ бы до конца ушей своихъ или взбсился бы до нельзя, еслибы ему напомнили, буква въ букву, т слова, которыя онъ расточалъ своей божественной Юліи, стоя передъ ея балкономъ, особенно, еслибы жестокіе родители не разлучили ихъ, а женили!’
Итакъ, самая любовь Ромео и Юліи есть фальшь, такая же фальшь, какую напускали на себя герои и героини г. Писемскаго, и подъ которою, какъ это весьма искусно показываетъ г. Писемскій относительно своихъ героевъ и героинь, скрывается одно простое животное сластолюбіе. Человкъ, впавшій въ такую фальшь, долженъ потомъ всю жизнь бситься и краснть при воспоминаніи о ней, и въ особенности будетъ бситься и краснть, если женщина, которую онъ полюбилъ, станетъ потомъ его женою, матерью его дтей, и проживетъ съ нимъ долгіе годы.
Дло весьма замчательное. Г. Писемскій усомнился въ здравости того чувства, которое изображено въ Ромео и Юліи, но это значитъ почти то же, что усомниться въ любви вообще, признать любовь вообще за явленіе, изъ-за котораго разумному человку приходится только краснть и бситься. Великій поэтъ Шекспиръ изобразилъ намъ любовь, онъ записалъ, отъ слова до слова, рчи, которыя Ромео расточалъ Юліи передъ балкономъ. Русскій писатель г. Писемскій находитъ, что все это фальшь, что за эти рчи вчуж становится совстно и стыдно. Итакъ, образъ прекрасныхъ мыслей и чувствъ, данный Шекспиромъ, не годится. Но есть ли у русскаго писателя свой образъ, которымъ онъ вправ былъ бы замнить шекспировскій? Увы! какъ ни ищите въ сочиненіяхъ г. Писемскаго, тамъ не найдется ни единой черты этого образа, въ дйствительное!и, которой онъ такъ усердно держится, существуетъ, по его изображенію, одно животное влеченіе.
Бдная русская жизнь! Она порождаетъ людей съ пустою грудью, которымъ нечмъ жить и незачмъ жить, а шекспировскіе образы для созерцателей этой жизни кажутся пустымъ ломаньемъ, несносною фальшью! Я не думаю вполн согласиться съ этими печальными заключеніями, но полагаю, что важно и любопытно изслдовать тотъ недугъ, который отзывается въ настроеніяхъ и взглядахъ, дающихъ поводъ къ такимъ заключеніямъ. Есть очевидно какое-то зло, по которому намъ смшонъ и страненъ любой шекспировскій герой, но которому мы не можемъ подчасъ дать себ отчета, зачмъ человкъ живетъ на свт.
Особенно удобно заняться разборомъ этого дла на произведеніяхъ гр. Л. Толстого. У Тургенева зло, о которомъ идетъ рчь, сквозитъ очевидно помимо его воли, оно не составляетъ прямого объекта, который онъ иметъ въ виду, Тургеневъ, на сколько могъ, искалъ и изображалъ красоту нашей жизни. Писемскій изображалъ ея безобразіе и фальшь, но совершенно обратно не сознавая отчетлво, во имя какихъ идеаловъ онъ казнитъ это безобразіе, такъ что иногда выходило, что безобразіе иметъ вс права существовать, такъ-какъ оно-то и есть истинное и дйствительное явленіе, а все остальное только фальшь и призракъ. Только у гр. Л. Толстого задача, которая насъ занимаетъ, поставлена прямо, то-есть прямо рисуются люди, у которыхъ идеалъ оскудлъ, которые ищутъ прекраснаго образа мыслей и чувствъ, и страдаютъ среди этого исканія.
Сочиненія гр. Л. Толстого представляютъ въ этомъ отношеніи книгу прекрасную и къ то же время глубоко-печальную. Она прекрасна по мастерству, которое можно сравнить съ тургеневскимъ, по правдивости, которая не уступаетъ Писемскому, и по душевной теплот и сил, которою, можетъ быть, превосходитъ того и другого. Любовь есть та сторона жизни, которая своею красотою всего доступне людямъ, любовь можетъ хотя на время наполнить самую опустошенную грудь, оживить самую мертвенную душу. Поэтому весьма поучительно, что у насъ нашелся писатель, который не вритъ въ Ромео, не вритъ въ любовь. Поэтому понятно и то, что художникъ Тургенева отыскалъ-таки въ своей пустой груди слды любви, ее наполнявшей. Графъ Л. Толстой, мн кажется, еще тепле и живе Тургенева понимаетъ это чувство, еще правильне къ нему относится. Въ его любовной поэм ‘Семейное счастье’, несмотря на нкоторую дробность и такъ-сказать напряженность анализа, чувство любви и вся его исторія выяснены въ живыхъ и полныхъ чертахъ.
Есть у гр. Л. Толстого еще другія страницы, въ которыхъ красота жизни уловлена съ необыкновенной ясностію. Это — описаніе дтства. И опять прелесть дтства, этихъ свжихъ ощущеній, когда новому жителю міра
новы
Вс впечатлнья бытія,
эта прелесть рдко бываетъ заглушена въ ребенк даже самымъ тяжелымъ положеніемъ, и потому знакома всмъ даже въ такомъ обществ, которое страдаетъ пустотою и мертвенностію.
Любовь и дтство нашли себ выраженіе въ книг гр. Л. Толстого. Но не въ нихъ заключается главный центръ тяжести книги, эти свтлыя стороны изображены правдивою рукою художника именно для того, чтобы рзче оттнить его главную мысль, его глубокую и печальную думу. Въ книг много разнообразія, но главная ея мысль постоянно царитъ надъ разсказомъ, чего бы этотъ разсказъ ни касался, гі сообщаетъ всей книг отпечатокъ тяжолой грусти.
Въ чомъ же дло? Толстой каждому, конечно, извстенъ, какъ большой мастеръ въ анализ душевныхъ явленій. Но какой характеръ иметъ этотъ анализъ? Въ чомъ заключается его источникъ, его первая движущая причина, отъ которой необходимо зависитъ его направленіе и цль? На это можно бы отвчать, что анализъ нашего автора — просто его художественная потребность, просто преобладающая черта его таланта. Отвтъ этотъ дйствительно годится для нкоторыхъ мстъ книги, именно для тхъ, гд, какъ въ ‘Семейномъ счасть’ и въ ‘Дтств’, художественная сила идетъ наравн съ анализомъ, вполн имъ владетъ, употребляетъ его какъ орудіе, дающее полноту образамъ и краскамъ. Но въ другихъ мстахъ анализъ, очевидно, играетъ другую роль и служитъ самъ по себ удовлетвореніемъ какой-то потребности, говорящей въ душ художника помимо его стремленія создавать оразы.
Вопервыхъ, этотъ анализъ постоянно иметъ въ виду совершенную правдивость, постоянно вооруженъ противъ всякой фальши. Что бы ни разсказывалъ художникъ, его явнымъ образомъ томитъ забота не отступать ни на йоту отъ врности дйствительности и не поддаться никакой, даже самой тонкой и едва уловимой фальши. Въ этой черт гр. Л. Толстой сроденъ съ Писемскимъ, и эта черта есть весьма характеристическая черта ихъ, какъ русскихъ писателей. Боятся фальши тамъ, гд ея много, гд она господствуетъ, гд она заступаетъ мсто настоящихъ, дйствительныхъ явленій. Русская жизнь, какъ оказывается, до того переполнена фальшью во всхъ сферахъ, во всхъ возрастахъ и явленіяхъ, что искуство, всегда требующее истины, нетерпящее ничего поддльнаго, не можетъ противъ нея не вооружаться. Чуткій художникъ прежде всего боится впасть въ обманъ, прежде всего чувствуетъ недостатокъ истинной красоты, вообще истиннаго содержанія въ окружающихъ его явленіяхъ и потому постоянно на сторож, постоянно озабоченъ и затрудненъ и думаетъ уже не о красот, а только о правдивости, о томъ, чтобъ самому какъ нибудь не сфальшить, не принять миража за дйствительность.
Мы, русскіе вообще — люди серьёзные и не любимъ ничего вншняго, никакой риторики, никакой шумихи и высокопарности. Для насъ кажется лишнимъ всякій избытокъ въ проявленіи внутренняго чувства. Тмъ боле намъ противно всякое выраженіе, преувеличенное въ сравненіи съ содержаніемъ. Мы — народъ скептическій и насмшливый, и вмсто того, чтобы находить наслажденіе во вншнемъ изліянія внутреннихъ движеній, готовы подсмяться даже надъ самымъ искреннимъ а истиннымъ ихъ выраженіемъ. Эта черта съ одной стороны представляетъ нкоторую душевную стыдливость, то-есть постоянную боязнь профанировать свои чувства, такое ощущеніе отъ святости и красоты, при которомъ всякая вншняя форма кажется негодною, несоотвтствующею. Такимъ образомъ, при постоянной насмшливости и отсутствіи всякихъ вншнихъ проявленій, у насъ сохраняется въ душ огромный запасъ энтузіазма, тмъ боле сосредоточеннаго, чмъ меньше онъ проявляется. Но, съ другой стороны, невріе въ форму, въ выраженіе, и неумнье найти эту форму и это выраженіе, граничатъ съ цинизмомъ, то есть съ отрицаніемъ всякаго энтузіазма, съ невріемъ въ самую законность и дйствительную силу душевныхъ движеній. Постоянно колеблясь между этимъ цинизмомъ и этимъ энтузіазмомъ, мы очевидно можемъ быть удовлетворены только совершенною правдою и простотою, какъ въ жизни, такъ и въ художественныхъ произведеніяхъ.
Ботъ коренная черта нашей литературы, и она съ большою силою отзывается въ произведеніяхъ графа Л. Н. Толстого. Посмотримъ же, что онъ нашелъ въ нашей жизни, приступивъ къ ней съ этимъ требованіемъ русской правдивости. Если вникнуть во вс подробности этихъ мастерскихъ произведеніи, то окажется, что они съ поразительной яркостію рисуютъ намъ душевную пустоту, которою страдаютъ русскіе люди, и которою они, безъ сомннія, еще долго будутъ страдать Анализъ гр. Толстого весь направлена, къ тому, чтобы отыскать истинно-живыя явленія въ душахъ людей. Это не простая поэзія, которая свободно сочувствуетъ каждому живому явленію и свободно воплощаетъ его въ художественныя формы. Нтъ, это упорное исканіе красоты и жизни, и слдовательно непремнно — анализъ, разсченіе, доискивающееся до живыхъ частей и отбрасывающее мертвыя. Въ этомъ случа свойства таланта, оказалось, вполн соотвтствуютъ предмету. Пустота и малодушіе, если составляютъ не комическое явленіе, а дйствительное страданіе, такъ-сказать серьезное состояніе человка — не даютъ пищи поэзіи, не могутъ быть источникомъ художественныхъ произведеній, но именно всего лучше выразятся въ анализ, это ихъ настоящая форма.
Въ этомъ отношеніи гр. Л. Н. Толстой весьма замчателенъ и стоитъ прилежнаго изученія. Въ немъ сказалась съ большою силою жажда истинной, правдивой жизни, ея исканіе и обнаруженіе пустоты того, что выдаетъ себя за жизнь. Отсюда нужно объяснять и форму, и весь циклъ его произведеній. Центральную часть ихъ составляютъ разсказы о личной судьб героевъ, которые вс — молодые люди, и, что называется, вступаютъ въ жизнь, впервые знакомятся съ него. Эти лица обыкновенно принадлежатъ къ высшему классу, нкоторыя даже называются князьями, слдовательно, вообще принадлежатъ къ сословію помщиковъ, тому сословію, о которомъ до недавняго времени можно было сказать, что оно одно жило въ Россіи. и изъ котораго, поэтому, брали свои картины и Гоголь, и Тургеневъ, и Писемскій. Герои гр. Л. Н. Толстого обыкновенно протестанты, то-есть, они очень скоро отказываются отъ своего сословія, скоро находятъ, что въ немъ невозможно искать удовлетворенія своей души. Затмъ они пускаются въ жизнь, исполненные очень благородныхъ, но совершенно смутныхъ стремленій. Собственно это люди, потерявшіе свой идеалъ, и которымъ жизнь, ихъ окружающая, не представляетъ никакой точки опоры, никакого руководства Они не имютъ никакой опредленной цли, никакого твердаго желанія. Они совершенно на воздух и не знаютъ, что илъ любить и что имъ длать. Стараясь жить, то-есть вступить въ живыя отношенія къ людямъ, они съ изумленіемъ замчаютъ, что имъ жить нечмъ, то-есть что они въ своей душ не находятъ живыхъ связей, не находятъ того сродства съ окружающею жизнью, того притяженія къ ней, которыя нужны для образованія этихъ связей! И вотъ они разсказываютъ свои приключенія, имя постоянно въ виду свою томящую думу, разсказываютъ, чтобы показать, какъ ничтожны и пусты были въ ихъ душ вс начатки любви, дружбы и вообще всякихъ живыхъ отношеній къ людямъ. Даже смшныя вещи, которыя съ ними случаются, они принимаютъ серьёзно. Имъ больно и не до смха.
Таковъ центръ, точка зрнія. Понятно, что при такомъ душевномъ настроеніи, въ людяхъ должно проявиться большое уваженіе къ явленіямъ настоящей, правдивой жизни. Исканіе жизни даетъ понять, оцнить и полюбить т явленія, въ которыхъ жизнь проявляется несомннно. Отсюда возникаетъ у гр. Л. Н. Толстого, какъ и у другихъ нашихъ писателей, очень тонкое пониманіе простого народа. Въ простомъ народ есть такъ-называемая непосредственная жизнь, которая, какова бы она ни была, все-таки, есть настоящая жизнь. Народъ знаетъ, зачмъ онъ живетъ и какъ ему слдуетъ жить. То же самое отношеніе, по которому такъ прекрасно изображена Наталья Савишна въ ‘Дтств’, руководило гр. Л. Толстымъ и въ картинахъ изъ жизни казаковъ и черкесовъ.
Затмъ есть еще сфера, гд присутствіе жизни несомннно, это — явленія исторической жизни народа, это великія событія, въ которыхъ внутренняя сила вещей проявляется помимо людской воли. Уваженіе къ исторіи и умнье понимать ее — вотъ самый трудный, но правильный результатъ исканія жизни. ‘1805 годъ’ показываетъ намъ, какъ далеко ушелъ въ этомъ дл гр. Л. Н. Толстой. Конечно, никто не забудетъ, напримръ, такой фигуры, какъ Багратіонъ въ этомъ разсказ.
Но исторія совершается передъ нами. На нашихъ глазахъ происходила страшная борьба нсколькихъ государствъ съ Россіею и узломъ этой борьбы былъ Севастополь. Была, слдовательно, возможность увидть историческую жизнь лицомъ къ лицу, такъ близко, какъ только возможно. Позволимъ себ сказать, что это желаніе входило въ число побужденій, приведшихъ гр. Толстого на бастіоны Севастополя. Поэтъ былъ при оборон Севастополя и разсказалъ намъ это событіе если не вполн, то все же въ нкоторыхъ чертахъ, достойныхъ самого событія.
Но, повторяемъ, главный центръ не здсь: главный центръ въ томительной дум объ истинной жизни и красот и о душевномъ безсиліи, недающемъ людямъ, доступа къ этой жизни и красот. Мы попробуемъ въ слдующей стать анализировать эту думу и подтвердить выписками наши общія положенія.

Статья вторая.

Въ заключеніе одной изъ мастерскихъ своихъ повстей (Севастополь въ ма 1855) гр. Л. Н. Толстой какъ-бы невольно высказалъ глубочайшій мотивъ своей поэзіи.
‘Герой моей повсти — говоритъ онъ — котораго я люблю всми силами души, котораго старался воспроизвести во всей красот его, и который всегда былъ, есть и будетъ прекрасенъ — правда’. (Ч. II, стр. 61) {Ссылки длаются по изданію Стелловскаго: Сочиненія гр. Л. Н. Толстого. Въ двухъ частяхъ. Спб. 1864.}.
Тутъ разомъ высказывается и то, что поэтъ ищетъ героя, ищетъ прекрасныхъ явленій жизни, и то, что онъ приступаетъ къ жизни съ требованіями неподкупной правды, и то, что въ своемъ строгомъ исканіи онъ не находитъ героя, не находитъ прекрасной жизни. Ему остается одно — признать свое исканіе за прекрасную черту, свои требованія за нормальное явленіе. Такъ онъ и сдлалъ, восхваляя свою правдивость.
Какъ мы уже сказали, поэтъ въ своихъ поискахъ за жизнью и красотою приходилъ на бастіоны Севастополя во время его обороны. И что же? Повидимому, онъ и тутъ не нашелъ героическихъ чертъ. Оканчивая повсть, изъ которой мы привели заключеніе, онъ говоритъ:
‘Гд выраженіе зла, котораго должно избгать? Гд выраженіе добра, которому должно подражать въ этой повсти? Кто злодй, кто герой ея? Вс хороши и вс дурны’ (тамъ же).
Еслибы это было послднимъ словомъ автора, то отсюда слдовало бы, что вс явленія, какія нашелъ поэтъ въ русской жизни, безразличны, вс имютъ такъ-сказать одну степень и вс одинаково далеки отъ явленій прекрасной, героической жизни. Мы увидимъ, однакоже, что не таковъ окончательный выводъ, что тяжелымъ трудомъ нашъ авторъ достигъ до другихъ, боле отрадныхъ взглядовъ.
Но вотъ постановка дла. Требуется открыть героя на русской земл, то-есть героя въ смысл поэзіи, такое лицо, которое можно было бы воспвать, которому бы можно было сочувствовать. И вотъ авторъ выводитъ намъ цлую вереницу лицъ, могущихъ имть притязаніе на сочувствіе, и со своею безпощадною правдивостію доказываетъ намъ, что они не герои, а люди малодушные и пустые, несмотря на употребляемыя ими старанія быть вполн хорошими людьми.
Что же это за люди? Одного изъ нихъ авторъ опредляетъ весьма отчетливымъ образомъ:
‘Оленинъ былъ юноша, нигд некончившій курса, нигд неслужившій (только числившійся въ какомъ-то присутственномъ мст), промотавшій половину своего состоянія, и до двадцати-четырехъ лтъ неизбравшій еще себ никакой карьеры и никогда ничего недлавшій. Онъ былъ то, что называется ‘молодой человкъ’ въ московскомъ обществ’ (ч. И, стр. 153).
Всякій замтитъ, что это старая исторія. Это тотъ же Онгинъ, который,
Доживъ безъ цли, безъ трудовъ
До двадцати-пяти годовъ,
Безъ службы, безъ жены, безъ длъ,
Ничмъ заняться не умлъ.
Но процесъ тоски, сндавшей Онгина, у этихъ людей сталъ глубже и опредленне, то-есть симптомы болзни раскрылись въ несравненно большей степени.
Воспитаніе — вполн похоже на онгинское. Николай Иртеньевъ съ величайшей живостію разсказалъ намъ свое ‘дтство’ и ‘отрочество’, и тутъ видно, что эти люди росли, не испытывая никакихъ нравственныхъ и умственныхъ вліяній, которыя бы помогли развитію ихъ души и наложили бы на нее свою печать. Что до нравственнаго вліянія, то Иртеньевъ прямо говоритъ:
‘Заботою о насъ отца было не столько нравственность и образованіе, сколько свтскія отношенія’ (ч. I, стр. 102).
Что касается до умственнаго развитія, то нельзя не обратить вниманія на замчаніе Иртеньева, что исторія всегда казалась ему самымъ скучнымъ, тяжелымъ предметомъ, и нельзя не найдти комическимъ слдующій урокъ изъ исторіи:
‘— Позвольте перышко, сказалъ мн учитель, протягивая руку.— Оно пригодится. Ну-съ.
— Людо… Кар… Людовикъ святой былъ… былъ… былъ… добрый и умный царь…
— Кто-съ?
— Царь. Онъ вздумалъ пойдти въ Іерусалимъ и передалъ бразды правленія своей матери.
— Какъ ее звали-съ?
— Б… б… ланка.
— Какъ-съ? Буланка?
Я усмхнулся какъ-то криво и неловко.
— Ну съ, не знаете ли еще чего-нибудь? сказалъ онъ съ усмшкой’ (ч. I, стр. 63).
При этомъ разсказ невольно чувствуется, что изъ чужеземной исторіи, какъ она у насъ до сихъ поръ преподается, намъ всею доступне
Лишь дней кинувшихъ анекдоты.
При такомъ ход дла было однако же одно вліяніе, которое обнаруживала окружающая среда на этихъ отроковъ и которое, разумется, дйствовало на нихъ очень сильно. Именно на мсто различенія добра и зла, свта и тьмы, красоты и безобразія, въ душахъ ихъ было развиваемо понятіе comme il faut, понятіе — говоритъ Николай Иртеньевъ —
‘которое въ моей жизни было однимъ изъ самыхъ пагубныхъ, ложныхъ понятій, привитыхъ мн воспитаніемъ и обществомъ.
‘Родъ человческій можно раздлять на множество отдловъ — на богатыхъ и бдныхъ, на добрыхъ и злыхъ, на военныхъ и статскихъ, на умныхъ и глупыхъ и т. д., но у каждаго человка есть непремнно свое любимое, главное подраздленіе, подъ которое онъ безсознательно подводитъ каждое новое лицо. Мое любимое и главное подраздленіе людей, въ то время, о которомъ я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas.
‘Comme il faut было для меня нетолько важной заслугой, прекраснымъ качествомъ, совершенствомъ, котораго я желалъ достигнуть, но это было необходимое условіе жизни, безъ котораго не могло быть ни счастья, ни славы, ничего хорошаго на свт. Я не уважалъ бы ни знаменитаго артиста, ни ученаго, ни благодтеля рода человческаго, еслибы онъ не былъ comme il faut. Человкъ comme il faut стоялъ выше и вн сравненія съ ними, онъ предоставлялъ имъ писать картины, ноты, книги, длать добро — онъ даже хвалилъ ихъ за это, отчего же и не похвалить хорошаго, въ комъ бы оно ни было, но онъ не могъ становиться съ ними подъ одинъ уровень, онъ былъ comme il faut, а они нтъ — и довольно. Мн кажется даже, что ежелибы у насъ былъ братъ, мать или отецъ, которые бы не были comme il faut, я-бы сказалъ, что это несчастіе, но что ужь тутъ между мной и ими не можетъ быть ничего общаго’ (ч. I, стр. 123).
Вотъ катихизисъ, который былъ внушаемъ этимъ людямъ средою, ихъ окружавшею. Какъ не вспомнить здсь Онгина, который не прежде влюбился въ Татьяну, какъ увидвши ее блестящей свтской дамой, такою, что
Она казалась врный снимокъ
Du comme il faut,
и который былъ очень удивленъ, когда подъ этою вншностію нашелъ настоящую Татьяну, Татьяну не comme il faut, честную русскую женщину.
И большой Онгинъ и маленькій Печоринъ, несмотря на тоску, ихъ грызущую, остаются однако въ томъ обществ, среди котораго родились. Съ героями гр. Л. Толстого дло происходитъ иначе. У нихъ рано начинается разладъ съ понятіями, привитыми обществомъ, и они уходятъ изъ своего круга и пускаются по всевозможнымъ путямъ, ища иныхъ людей и иной жизни для себя. Нехлюдовъ уходитъ въ деревню, Оленинъ въ казацкую станицу, другіе на Кавказъ въ дйствующіе отряды, или въ Севастополь, или даже, какъ Делесовъ, на петербургскіе шпиц-балы, чтобы встртиться тамъ съ Альбертомъ.
Разладъ происходитъ не у всхъ, а именно только у тхъ, кого гр. Толстой избираетъ своими героями. Другіе юноши легко сливаются съ своею средою. Такъ братъ Николая Иртеньева, Володя, спокойно вступаетъ на путь своего отца. Такъ Блецкій, встртившійся съ Оленинымъ среди казаковъ, не чувствуетъ ни малйшаго разлада съ жизнью.
‘Общее мнніе о Блецкомъ было то, что онъ милый и добродушный малый! Можетъ быть, онъ и дйствительно былъ такой, но Оленину онъ показался, несмотря на добродушное хорошенькое лицо, чрезвычайно непріятенъ.’ (Ч. II. стр. 187).
Немудрено, между этими людьми нтъ ничего общаго. Одинъ принадлежитъ окружающей жизни, другой отъ нея оторвался. Одинъ легко ко всему прилаживается, для другого всякое жизненное явленіе составляетъ задачу.
‘Блецкій — разсказывается дале — сразу вошелъ въ обычную жизнь богатаго кавказскаго офицера въ станиц. Онъ подпаивалъ стариковъ, длалъ вечеринки’ и пр. ‘Казаки, ясно опредлившіе себ этого человка, любившаго вино и женщинъ, привыкли къ нему и даже полюбили его больше, чмъ Оленина, который былъ для нихъ загадкой.’
Прибавимъ — загадкой и для самого себя. Дале, въ разговор съ Блецкимъ, Оленинъ самъ выражаетъ сознаніе своей разнородности съ нимъ и съ цлымъ міромъ, къ которому тотъ принадлежитъ. Оленинъ говоритъ:
‘— Я знаю, что я составляю исключеніе. (Онъ видимо былъ смущенъ). Но жизнь моя устроилась такъ, что я не вижу нетолько никакой потребности измнять свои правила, но я бы не могъ жить здсь, не говорю уже жить такъ счастливо, какъ живу, ежели бы я жилъ по вашему. И потомъ, я совсмъ другою ищу, другое вижу въ нихъ (женщинахъ), чмъ вы’. (Ч. II. стр. 189).
Вотъ эти-то загадки для себя и другихъ, эти исключенія изъ общаго правила и составляютъ главныхъ лицъ, выводимыхъ у гр. Толстого. Лица эти — несчастные, страдающіе люди въ противоположность счастливымъ и довольнымъ собою Володямъ, Блецкимъ, Дубновымъ и всему множеству вообще. У нашихъ героевъ есть только одно счастливое время жизни, не юность, которая по ходячему романическому мннію составляетъ лучшую пору каждаго человка, не мужество, которое по сущности дла должно бы представлять полное раскрытіе жизни, а дтство, первоначальная пора, когда человка еще нтъ, а есть только задатокъ человка. Дтство является для нихъ единственною свтлою точкою. Вотъ какъ говорятъ они объ немъ въ зрлыхъ лтахъ:
‘Счастливая, счастливая, невозвратимая пора дтства! Какъ не любить, не лелять воспоминаній объ ней? Воспоминанія эти освжаютъ, возвышаютъ мою душу и служатъ для меня источникомъ лучшихъ наслажденій. (Ч. I. стр. 24).
‘Вернутся ли когда нибудь та свжесть, беззаботность, потребность любви и сила вры, которыми обладаешь въ дтств? Какое время можетъ быть лучше того, когда дв лучшія добродтели — невинная веселость и безпредльная потребность любви, были единственными побужданіями въ жизни?’
‘Гд т горячія молитвы? Гд лучшій даръ — т чистыя слезы умиленія? Прилеталъ ангелъ-утшитель, съ улыбкой утиралъ слезы эти и наввалъ сладкія грёзы неиспорченному дтскому воображенію ‘.
‘Неужели жизнь оставила такіе тяжелые слды въ моемъ сердц, что навки отошли отъ меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминанія?’ (Тамъ же, стр. 25).
Конечно, нужно считать очень несчастливыми людей, у которыхъ есть дтство, но нтъ юности и мужества въ настоящемъ смысл. Жизнь, имющая такой ходъ — очевидно поражена глубокой неправильностію.
Что же случается? Какъ мы уже сказали, у героевъ гр. Толстого возникаетъ разладъ съ окружающимъ міромъ. Процесъ возникновенія этого разлада описанъ у гр. Толстого со всею отчетливостію. Не то, чтобы окружающая дйствительность поражала этихъ людей своимъ безобразіемъ, или производила на нихъ давленіе, изъ-подъ котораго они старались выбиться, не то, чтобы въ душ ихъ существовали стремленія, которыя не находили себ пищи, существовала жажда дятельности, для которой не оказывалось простора, нтъ — дло здсь имло совершенно иной видъ.
Среди той пустоты, того отсутствія вліяній, въ которомъ эти люди провели свое дтство и отрочество, у нихъ въ извстную пору, въ силу внутренняго развитія души, возникали идеальныя стремленія, чрезвычайно сильныя и совершенно неопредленныя. Въ этомъ была ихъ бда, пощадившая другихъ юношей. Свтъ возникшаго идеала былъ такъ силенъ, что міръ comme il faut исчезалъ передъ нимъ безъ слда, идеалъ почти не удостоивалъ бороться съ этимъ міромъ. Такимъ образомъ, эти люди оставались наедин съ собою, отрзанные отъ своей дйствительности. Но въ то же время молодой позывъ къ идеалу не успваетъ сформироваться въ опредленныя требованія и желанія. Недостаетъ руководства, примровъ, формъ, словъ и очертаній, которыя помогли бы широкому и сильному идеалу, такъ-сказать, сложиться въ опредленный организмъ. Поэтому душа, если можно такъ выразиться, недоростаетъ, являются страдающіе люди, которые не знаютъ, что имъ длать и какъ имъ длать, которые и въ себ и въ другихъ постоянно отыскиваютъ идеальную сторону жизни, мучатся ея отсутствіемъ, и иногда доходятъ до совершеннаго сомннія въ ея существованіи.
Переломъ, которымъ начинается этотъ разладъ, наступаетъ въ юности.
‘Подъ вліяніемъ Нехлюдова — разсказываетъ Николай Иртеньевъ — я невольно усвоилъ и его направленіе, сущность котораго составляло восторженное обожаніе идеала добродтели и убжденіе въ назначеніи человка совершенствоваться. Тогда исправить все человчество, уничтожить вс пороки и несчастія людскія, казалось удобоисполнимою вещью — очень легко и просто казалось исправить самого себя, усвоить вс добродтели и быть счастливымъ’… (Чл, стр. 80).
Совершенно опредленно эта эпоха обозначена нсколько дале:
‘Т добродтельныя мысли, которыя мы въ бесдахъ перебирали съ обожаемымъ другомъ моимъ Дмитріемъ, чудеснымъ Митей, какъ я самъ съ собою потомъ иногда называлъ его, еще нравилисъ только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли съ такой свжей силой моральнаго открытія пришли мн въ голову, что я испугался, подумавъ о томъ, сколько времени я потерялъ даромъ, и тотчасъ же, ту же секунду, захотлъ прилагать эти мысли къ жизни, съ твердымъ намреніемъ никогда уже не измнять имъ.
‘И съ этого времени я считаю начало юности.
‘Мн былъ тогда шестнадцатый годъ въ исход’.
Тутъ же сказывается и неопредленность этихъ порывовъ, пробудившихся съ такою силою.
‘Этотъ пахучій сырой воздухъ и радостное солнце — говорили мн внятно, ясно о чемъ-то новомъ и прекрасномъ, которое хотя я не могу передать такъ, какъ оно сказывалось мн, а постараюсь передать такъ, какъ я воспринималъ его — все мн говорило про красоту, счастье и добродтель, говорило, что какъ то, такъ и другое легко и возможно для меня, что одно не можетъ быть безъ другого, и даже, что красота, счастье и добродтель одно и тоже’.
Иртеньевъ мечтаетъ о своей новой жизни:
‘…въ точности буду исполнять все (что было это ‘все’, я никакъ бы не могъ сказать тогда, но я живо понималъ и чувствовалъ это ‘все’ разумной, нравственной, безупречной жизни)’.
А вотъ описаніе подобнаго пробужденія идеала у другого героя, двадцатичетырехлтняго юноши Оленина — лица, къ которому авторъ отнесся боле строго, чмъ къ Иртеньеву. Оленинъ въ лсу задаетъ себ вопросъ: ‘какъ же надо жить, чтобы быть счастливымъ и отчего онъ не былъ счастливъ прежде?’
‘И вдругъ ему какъ будто открылся новый свтъ. ‘Счастье вотъ что — сказалъ онъ самъ себ — счастье въ томъ, чтобы жить для другихъ. И это ясно. Въ человка вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то-есть отыскивая для себя богатства, славы, удобствъ жизни, любви, можетъ случиться, что обстоятельства такъ сложатся, что невозможно будетъ удовлетворить этимъ желаніямъ. Слдовательно, эти желанія незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какія же желанія всегда могутъ быть удовлетворены, несмотря на вншнія условія? Какія? Любовь, самоотверженіе!’ Онъ такъ обрадовался и взволновался, открывъ эту, какъ ему казалось, новую истину, что вскочилъ, и въ нетерпніи сталъ искать, для кого бы ему поскоре пожертвовать собой, кому бы сдлать добро, кого бы любить’ (Ч. II. стр. 183).
Какъ все это молодо и благородно! Несмотря на то, что авторъ нетолько не льститъ этимъ юношамъ, а напротивъ, почти готовъ отнестись къ нимъ комически (чистаго комическаго отношенія, какъ мы замтили, у него не бываетъ, потому что это — не свободное, самообладающее творчество), нельзя не сочувствовать этимъ порывамъ. ‘Богъ одинъ знаетъ — говоритъ съ сомнніемъ авторъ — точно ли смшны были эти благородныя мечты юности’, по въ другомъ, боле объективномъ мст, гр. Толстой ясно высказываетъ, какую цну имютъ эти мечты.
‘Этотъ-то голосъ раскаянія и страстнаго желанія совершенства и былъ главнымъ новымъ душевнымъ ощущеніемъ въ ту эпоху моего развитія, и онъ-то положилъ новыя начала моему взгляду на себя, на людей и на міръ божій. Благій, отрадный голосъ, столько разъ съ тхъ поръ, въ т грустныя времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата, вдругъ смло возстававшій противъ всякой неправды, злостно обличавшій прошедшее, указывавшій, заставляй любить ее, ясную точку настоящаго и общавшій добро и счастіе въ будущемъ — благій, отрадный голосъ! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?’ (Ч. 1, стр. 86).
Есть люди, у которыхъ никогда не звучалъ этотъ голосъ, есть такіе, у которыхъ онъ звучитъ въ извстную пору, по легко заглушается голосомъ нуждъ, страстей, привычекъ и примровъ окружающей жизни, чаще же всего люди, подавляемые жизнью, чувствуютъ смиреніе передъ нею, не смютъ становиться выше ея и предлагать ей требованія, считаютъ дерзостію возложить и на себя большія надежды, и потому слпо влекутся обстоятельствами, смутно сознавая, что должна быть какая-то другая жизнь, которая, однако, имъ не по силамъ.
Но у героевъ гр. Толстого, голосъ идеала звучитъ громко и не даетъ имъ никогда успокоиться. Одинъ изъ нихъ, чувствуя, что мелкія, страсти и привычки совершенно завладли его душою, сталъ такъ для себя гадокъ, что застрлился (‘Разсказъ Маркера’), Вс они приступаютъ къ себ и къ жизни съ огромными требованіями, у всхъ постоянно шевелится въ душ вопросъ, который рано задалъ себ Николай Иртеньевъ: ‘Зачмъ все такъ прекрасно, ясно у меня въ душ, и такъ безобразно выходитъ на бумаг и вообще въ жизни, когда я хочу примнять къ ней что нибудь изъ того, что думаю?…’
Тугъ намъ слдовало бы привести цлый рядъ комическихъ явленій съ молодыми людьми гр. Толстого — явленій, впрочемъ, очень обыкновенныхъ у всякаго рода молодыхъ людей. Явленія эти состоятъ въ томъ, что юноши прикидываются взрослыми людьми, обнаруживаютъ интересы, желанія, потребности, которыхъ не имютъ, волнуются чувствами, которыхъ не питаютъ, однимъ словомъ, напускаютъ на себя всякаго рода содержаніе, котораго еще лишены ихъ юныя души. Николай Иртеньевъ разсказываетъ про себя:
‘Я продолжалъ считать своею непремнною обязанностію скрывать отъ всего общества Нехлюдовыхъ и въ особенности отъ Вариньки свои настоящія чувства и наклонности, и старался выказывать себя совершенно другимъ молодымъ человкомъ отъ того, какимъ я былъ въ дйствительности, и даже такимъ, какого не могло быть въ дйствительности’ (Я. I, стр., 136).
Подобныхъ обезьянничаній приведено множество въ разсказахъ гр. Толстого. Смыслъ явленій такъ простъ, что не нуждается ни въ какомъ поясненіи. Комизмъ — вотъ единственное правильное отношеніе къ нимъ, но замчательно, что именно этого-то отношенія и не устанавливается у гр. Толстого. Очевидно, комизмъ былъ бы возможенъ только въ томъ случа, еслибы у юношей, о которыхъ идетъ рчь, на ряду съ фальшивыми проявленіями, постепенно возрастали и усиливались дйствительныя чувства, желанія и потребности. Тогда эта дйствительная душевная жизнь могла бы утшить человка въ томъ, что онъ въ иныхъ случаяхъ поддался фальши, и дать ему надежду, что онъ, наконецъ, навсегда избавится отъ фальши. Но, къ несчастію, здсь нтъ этого утшенія и этой надежды. Герои гр. Толстого чувствуютъ, что въ душ ихъ нтъ живыхъ движеній, и потому, съ горестью и уныніемъ видятъ въ себ одну фальшь. Прекрасный идеалъ, который они носятъ въ душ, заставляетъ ихъ страдать отъ той фальши, которой другіе предаются съ увлеченіемъ, и о которой вспоминаютъ потомъ со смхомъ. Какое глубокое недовольство собою долженъ былъ чувствовать Николай Иртеньевъ, напримръ, при такомъ собственномъ поведеніи:
‘Вспомнивъ, какъ Володя цаловалъ прошлаго года кошелекъ своей барышни, я попробовалъ сдлать то же, и дйствительно, когда я одинъ вечеромъ въ своей комнат сталъ мечтать, глядя на цвтокъ, и прикладывать его къ губамъ, я почувствовалъ нкоторое пріятно-слезливое расположеніе и снова былъ влюбленъ, или такъ предполагалъ въ продолженіе нсколькихъ дней’ (Ч. I, стр. 132).
Бдный мальчикъ! Онъ, очевидно, ясно чувствуетъ фальшь, которой Володя конечно предавался, не задумываясь, какъ будто дло длалъ.
Откуда же, спрашивается, такое отсутствіе живыхъ интересовъ и потребностей у этихъ юношей? Мы уже указывали на отсутствіе умственныхъ и нравственныхъ вліяній, среди которыхъ они развивались. Вншнія ихъ обстоятельства давали имъ полную возможность жить особнякомъ, не связывая себя тсно ни съ какими людьми, ни съ какимъ опредленнымъ дломъ. Вотъ какъ авторъ описываетъ положеніе Оленина:
‘Въ восемнадцать лтъ Оленинъ былъ такъ свободенъ, какъ только бывали свободны русскіе богатые молодые люди сороковыхъ годовъ, съ молодыхъ лтъ оставшіеся безъ родителей. Для него не было никакихъ ни физическихъ, ни моральныхъ оковъ, онъ все могъ сдлать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни отечества, ни вры, ни нужды. Онъ ни во что не врилъ и ничего не признавалъ‘ (Ч. И стр. 153).
Другой герой слдующимъ образомъ указываетъ на то, какъ понятія, среди которыхъ онъ воспитывался, отрывали его отъ дйствительности:
‘Ни потеря золотого времени, употребленнаго на постоянную заботу о соблюденіи всхъ трудныхъ для меня условій comme il faut, исключающихъ всякое серьезное увлеченіе, ни ненависть и презрніе къ девяти-десятымъ рода человческаго, ни отсутствіе вниманія ко всему прекрасному, совершающемуся вн кружка comme il faut, все это еще было не главное зло, которое мн причинило это понятіе. Главное зло состояло въ томъ убжденіи, что comme il faut есть самостоятельное положеніе въ обществ, что человку не нужно стараться быть ни чиновникомъ, ни каретникомъ, ни солдатомъ, ни ученымъ, когда онъ comme il faut, что достигнувъ этого положенія, онъ уже исполняетъ свое назначеніе и даже становится выше большей части людей’.
‘Въ извстную пору молодости, посл многихъ ошибокъ и увлеченій, каждый человкъ обыкновенно становится въ необходимость дятельнаго участія въ общественной жизни, выбираетъ какую-нибудь отрасль труда и посвящаетъ себя ей, но съ человкомъ comme il faut это рдко случается. Я зналъ и знаю очень, очень много людей старыхъ, гордыхъ, самоувренныхъ, рзкихъ въ сужденіяхъ, которые на вопросъ, если такой задастся имъ на томъ свт: ‘кто ты такой? И что ты тамъ длалъ?’ не будутъ въ состояніи отвтить иначе, какъ: je fus un homme tr&egrave,s comme il faut’.
‘Эта участь ожидала меня’ (Ч. I, стр. 124).
Изъ этого видно, что пустая, безсодержательная среда не давала этимъ юношамъ никакой точки опоры, никакого живого, теплаго прикосновенія къ дйствительности. Но это только вншнее условіе или возможность для ихъ особаго развитія. Внутреннее, существенное условіе, по которому они не стали въ ряды очень и очень многихъ, почему они были выброшены изъ своей среды и почуяли въ себ такую страшную пустоту, заключается въ ихъ душевномъ пробужденіи, въ томъ порыв къ идеалу, отъ котораго начинается разладъ ихъ жизни.
‘Бываютъ люди — замчаетъ авторъ — лишенные этого порыва, которые, сразу входя въ жизнь, надваютъ на себя первый попавшійся хомутъ и честно работаютъ въ немъ до конца жизни’.
Вся бда нашихъ героевъ въ томъ и заключается, что они ни мало на такихъ людей не похожи, и напримръ прежде всего сбрасываютъ съ себя хомутъ comme il faut, въ которомъ многіе чувствуютъ себя такъ счастливо.
‘Оленинъ — разсказываетъ авторъ — раздумывалъ надъ тмъ, куда положить всю силу молодости, только разъ въ жизни бывающую въ человк, тотъ неповторяющійся порывъ, ту на одинъ разъ данную человку власть сдлать изъ себя все, что онъ хочетъ и какъ ему кажется, и изъ всего мира все, что ему хочется‘.
‘Оленинъ слишкомъ сознавалъ въ себ присутствіе этого всемогущаго бога молодости, эту способность превратиться въ одно желаніе, въ одну мысль, способность захотть и сдлать, броситься головой внизъ въ бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачмъ’.
Итакъ вотъ каковы герои гр. Толстого. Это не худшіе наши люди, а скоре лучшіе. Это исключенія изъ нашей жизни, по исключенія, порожденныя самою нашею жизнью, ея пустотою и безсодержательностію. Въ нихъ проснулась неумирающая душа человческая, они почувствовали въ себ порывъ къ идеалу, услышали его зовущій голосъ. Они пошли за нимъ и попали въ тотъ тяжелый разладъ съ самими собою и съ окружающими людьми, который составляетъ главную тэму графа Толстого. При свт своего идеала они сами себ кажутся пустыми и мертвенными, а окружающая ихъ жизнь является имъ темною и мелкою.
Что же длаютъ герои графа Толстого? Они буквально бродятъ по свту, нося въ себ свой идеалъ, и ищутъ идеальной стороны жизни. Они мучительно заняты ршеніемъ самыхъ общихъ и повидимому очень наивныхъ вопросовъ такого рода: существуетъ ли на свт истинная дружба? существуетъ ли истинная любовь къ женщин? Существуетъ ли высокое наслажденіе природою или искуствомъ? Существуетъ ли истинная доблесть, напр. храбрость на войн? Эти вопросы, которые мы обыкновенно считаемъ признакомъ пошлости человка, ихъ задающаго, пошлости у насъ очень обыкновенной и всмъ знакомой, эти вопросы не стыдятся задавать себ юноши графа Толстого, потому что для нихъ это мучительные вопросы, потому что они во что бы то ни стало хотятъ увидть собственными глазами ту прекрасную сторону жизни, о которой они слышали и къ которой ихъ влечетъ внутреннее чувство. Двадцатичетырехлтній Оленинъ подъзжаетъ къ Кавказскимъ горамъ.
‘Оленинъ съ жадностію сталъ вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднлось что-то срое, блое, курчавое, какъ онъ ни старался, онъ не могъ найти ничего хорошаго въ вид горъ, про которыя столько читалъ и слышалъ. Онъ подумалъ, что горы и облака имютъ совершенно одинаковый видъ, и что особенная красота снговыхъ горъ есть такая же выдумка, какъ музыка Баха и любовь къ женщин, въ которыя онъ не врилъ’.
Но не даромъ же онъ похалъ на Кавказъ, а не остался въ Москв, вмст съ Сашкой Б…— флигель-адъютантомъ, и княземъ Д… На другое же утро онъ почувствовалъ всю безконечность красоты горъ. Но если горы достались такъ легко, то въ другихъ случаяхъ приходилось вынести долгое исканіе и тысячи тяжелыхъ колебаній, прежде чмъ жизнь открывала свою таинственную красоту.
Бдная, бдная жизнь! Такъ ли ты уже дурна и темна на самомъ дл, что каждую прекрасную черту твою нужно отыскивать какъ кладъ, зарытый въ глубокомъ подземель? Или же эти люди, жаждущіе твоей красоты, почему-то поражаются слпотою и неспособны увидть то, что прямо передъ ихъ глазами? Они слышатъ, они читаютъ про какой-то дивный міръ, гд есть любовь къ женщин, музыка Баха, красота природы, но хотя женщинъ вокругъ нихъ много — они не любятъ кого нибудь изъ нихъ, музыка звучитъ — они не чувствуютъ восторга, природа передъ глазами — они ея не видятъ.
Отыскивая но свту идеальную сторону жизни, герои графа Толстого нердко приходятъ въ отчаяніе, нердко теряютъ вру въ то, что они когда нибудь достигнутъ дли. Въ сочиненіяхъ графа Толстаго много есть мстъ, выражающихъ полное невріе въ жизнь, признаніе ея совершеннаго ничтожества, совершеннаго отсутствія въ ней идеала. У него встрчается, напримръ, отрицаніе любви, ни мало не уступающее тому неврію, которое г. Писемскій выразилъ относительно Ромео и Юліи. Въ ‘Юности’ есть глаза, которая называется Любовь. Въ ней Николай Иртеньевъ поршаетъ дло такъ:
‘Есть три рода любви:
1) Любовь красивая,
2) Любовь самоотверженная, и
3) Любовь дятельная.
‘Я говорю не о любви молодого мужчины къ молодой двушк и наоборотъ, я боюсь этихъ нжностей, и былъ такъ несчастливъ въ жизни, что никогда не видалъ въ этомъ род любви ни одной искры правды, а только ложъ, въ которой чувственность, супружескія отношенія, деньги, желаніе связать или развязать себ руки, до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было ‘.
Это настоящій взглядъ г. Писемскаго. Отвергается именно та любовь, къ разряду которой относится любовь Ромео и Юліи. Остальные три рода любви тоже оказываются фальшью. Вотъ, напримръ, замтка о любви красивой.
‘Смшно и странно сказать, но я увренъ, что было очень много и теперь есть много людей извстнаго общества, въ особенности женщинъ, которыхъ любовь къ друзьямъ, мужьямъ, дтямъ сейчасъ бы уничтожилась, ежелибы имъ только запретили про нее говорить по-французски’ (Ч. I, стр. 112).
Во второмъ разсказ о Севастопол — разсказ, гд авторъ съ поразительнымъ мастерствомъ изобразилъ сцены мелочныхъ страстей, тщеславія, зависти, трусости, скупости и т. д., которыя онъ нашелъ въ томъ мст, гд казалось бы можно было найдти только невыразимо-величественную и грозную эпопею, гр. Толстой усомнился въ достоинств души человческой и заключаетъ свой разсказъ такъ:
‘Вотъ я и сказалъ, что хотлъ сказать на этотъ разъ. Но тяжелое раздумье одолваетъ меня. Можетъ быть, не надо было говорить этого, можетъ быть, то, что я сказалъ, принадлежитъ къ одной изъ тхъ злыхъ истинъ, которыя, безсознательно таясь въ душ каждаго, не должны быть высказываемы, чтобы не сдлаться вредными, какъ осадокъ вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его’.
‘Гд выраженіе зла, котораго должно избгать, гд выраженіе добра, которому должно подражать въ этой повсти? Кто злодй, кто герой ея? Вс хороши и вс дурны’ (Ч. II, стр. 61).
Злыя истины, о которыхъ говоритъ здсь авторъ, встрчаются у него безпрестанно. Это больное мсто въ душ его героевъ, до котораго они любятъ дотрогиваться. Тэма этихъ злыхъ истинъ одна — ничтожество и малодушіе человческаго племени. Доказывается эта тэма всегда одинаковымъ образомъ, пменно’тмъ, что герои ловятъ себя постоянно на отступленіи отъ своего идеала, на томъ, что не выдерживаютъ своихъ благороднйшихъ плановъ и предположеній. Они такъ любятъ свои высокія мечтанія, что ни за что не хотятъ отъ нихъ отказаться, такъ что противорчіе жизни этимъ мечтаніямъ огорчаетъ ихъ до глубины души и наводитъ на самыя мрачныя идеи. Иногда это выходитъ комически, какъ огорченіе отъ неисполненія совершенно фантастическихъ, совершенно чуждыхъ дйствительности желаній. Вотъ, напримръ, мрачныя размышленія Николая Иртеньева:
‘Мой другъ былъ совершенно правъ, только гораздо, гораздо поздне, я изъ опыта жизни убдился въ томъ, какъ вредно думать и еще вредне говорить многое, кажущееся очень благороднымъ, но что навсегда должно быть спрятано отъ всхъ въ сердц каждаго человка — и въ томъ, что благородныя слова рдко сходятся съ благородными длами. Я убжденъ въ томъ, что уже по одному тому, что хорошее намреніе высказано, трудно, даже большею частію невозможно исполнить это хорошее намреніе. Но какъ удержать отъ высказыванія благородно-самодовольные порывы юности? Только гораздо поздне вспоминаешь объ нихъ, какъ о цвтк, который — не удержался, сорвалъ нераспустившимся, потомъ увидлъ на земл завялымъ и затоптаннымъ.
‘Я, который сейчасъ только говорилъ Дмитрію, своему другу, о томъ, чмъ деньги портятъ отношенія, на другой день утромъ, передъ нашимъ отъздомъ въ деревню, когда оказалось, что я промоталъ вс свои деньги на разныя картинки и стамбулки, взялъ у него двадцать-пять рублей ассигнаціями на дорогу, которые онъ предложилъ мн, и потомъ очень долго оставался ему долженъ.’
Экая бда, въ самомъ дл, эти двадцать-пять рублей! И какъ отсюда ясно слдуетъ, что благородныхъ намреній не слдуетъ высказывать, а если разъ выскажешь, то ужь потомъ никакъ не исполнишь!
Эти фантастическія страданія тмъ не мене суть страданія, они свидтельствуютъ все о томъ же — о сил идеальныхъ стремленій, которымъ преданы эти юноши, слишкомъ много требующіе отъ себя и отъ жизни. Они строго судятъ людей и себя, но у нихъ нтъ никакого руководства, которое бы научало ихъ различать добро отъ зла, давало бы имъ ясно видть, что любить и что презирать. Юноша, который мучится избыткомъ благородныхъ чувствъ и намреній — собственно есть очень милое явленіе, разумется, какъ задатокъ. Но если этотъ задатокъ не развивается, если его мечты не получаютъ современемъ опредленныхъ формъ, если въ душ его не возникаетъ живыхъ потребностей, которыя подсказали бы ему что любить и что ненавидть, то это будетъ болзненное явленіе пустой, холодной жизни. Для князя Д. Нехлюдова въ ‘Люцерн’, міръ все еще представляется хаосомъ:
‘Кто опредлитъ мн — спрашиваетъ онъ — что свобода, что деспотизмъ, что цивилизація, что варварство? И гд границы одного и другаго? У кого въ душ такъ непоколебимо это мрило добра и зла, чтобы онъ могъ мрить имъ бгущіе факты?’
Чмъ же оканчиваются, и оканчиваются ли вообще вс эти волненія, сомннія и колебанія? Находятъ ли наконецъ эти люди въ себ и въ другихъ ту идеальную сторону жизни, по которой они такъ мучатся? Какъ мы уже замтили, дло не останавливается на полномъ отчаяніи, къ которому они иногда приходятъ. Для нихъ открываются проблески истинной жизни, истинной духовной красоты, большею частію не въ нихъ, а въ другихъ людяхъ, которыхъ они въ своемъ упорномъ исканіи идеала наконецъ начинаютъ цнить и любить. Такимъ образомъ они пріобртаютъ вру, что красота жизни существуетъ, что есть души, вполн сохраняющія достоинство человка, вполн достойныя сочувствія.
Особенно подробно и полно разработанъ у графа Толстого вопросъ о храбрости, о томъ, какъ длается война, по выраженію одного изъ лицъ его севастопольскихъ разсказовъ, Козельцова, т.-е. какъ она длается по отношенію къ недлимымъ, къ душ лицъ, тмъ или другимъ путемъ попавшихъ на театръ войпы. Начинается разработка этого вопроса съ повсти ‘Набгъ’, а концомъ разработки можно считать ‘1805 годъ’, гд во второй части война изобраніена уже съ полнымъ мастерствомъ, съ полнымъ знаніемъ дла, съ полнымъ обладаніемъ предметомъ. Центръ же, поворотную точку, гд достигнута наконецъ суть дла, гд храбрость найдена лицомъ къ лицу, составляетъ послдній севастопольскій разсказъ.
Въ ‘Набг’ выведенъ на сцену волонтеръ, который, какъ подобаетъ герою графа Толстого, ищетъ проявленій истинной жизни и потому просится въ дло, чтобы видть, проявляется ли и какъ проявляется храбрость. Его отговариваютъ.
‘— И чего вы не видали тамъ? продолжалъ убждать меня капитанъ.— Хочется вамъ узнать, какія сраженія бываютъ? Прочтите Михайловскаго-Данилевскаго ‘Описаніе войны’ — прекрасная книга: тамъ все подробно описано — и гд какой корпусъ стоялъ, и какъ сраженія происходятъ.
‘— Напротивъ, это то меня и не занимаетъ, отвчалъ я.
‘— Ну, такъ что же? вамъ, просто хочется, видно, посмотрть, какъ людей убиваютъ?… Вотъ въ тридцать второмъ году, былъ тутъ тоже неслужащій какой-то, изъ испанцевъ, кажется. Два похода съ нами ходилъ, въ синемъ плащ въ какомъ-то… таки ухлопали молодца. Здсь, батюшка, никого не удивишь’.
Немудрено, что этотъ истинно-прекрасный человкъ, капитанъ Хлоповъ, не понимаетъ, чего хочется волонтеру. Для него не существуетъ душевнаго вопроса, который мучитъ молодого человка. Для него храбрость такое же простое и ясное понятіе, какъ и вс другія, и онъ понимаетъ ‘Описаніе’ Михайловскаго-Данилевскаго. Волонтеръ же не понимаетъ этого слова, какъ и многихъ другихъ, о которыхъ слышалъ и читалъ. Это сейчасъ и оказывается изъ его разспросовъ.
‘— Что, онъ храбрый быль? спросилъ я капитана (про испанца).
‘— А Богъ его знаетъ: все бывало впереди здитъ, гд перестрлка, тамъ и онъ.
‘— Такъ стало быть храбрый, сказалъ я.
‘— Нтъ, это не значитъ храбрый, что суется туда, гд его не спрашиваютъ…
‘— Что же вы называете храбрымъ?
‘— Храбрый? храбрый? повторилъ капитанъ съ видомъ человка, которому въ первый разъ представляется подобный вопросъ’… (Ч II, стр. 7).
Вопросъ этотъ некогда не безпокоилъ капитана, между тмъ, какъ онъ глубоко тревожитъ волонтера. И вотъ волонтеръ напряженно присматривается къ тому, какъ держатъ себя различныя лица во время похода и дла.
‘Я съ любопытствомъ вслушивался въ разговоры солдатъ и офицеровъ и внимательно всматривался въ выраженія ихъ физіономій, но ршительно ни въ комъ я не могъ замтить и тни того безпокойства, которое испытывалъ самъ: шуточки, смхи, разсказы, выражали общую беззаботность и равнодушіе къ предстоящей опасности’ (Ч. II, стр. 11).
Испытывая самъ нкоторое чувство страха, онъ видитъ лицомъ къ лицу вс проявленія мужества и удивляется имъ, но еще не понимаетъ ихъ. Въ одномъ мст онъ прямо и говоритъ: я совершенно ничего не понималъ (Тамъ же, стр. 12).
Стараясь, однакоже, ршить, которое изъ этихъ различныхъ явленій храбрости достигаетъ совершенной полноты, которое представляетъ настоящее воплощеніе идеала, волонтеръ останавливается въ заключеніе на капитан Хлопов:
‘Въ фигур капитана было очень мало воинственнаго, но за то въ ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. ‘Вотъ кто истинно храбръ‘, сказалось мн невольно.
‘Онъ былъ точно такимъ же, какимъ я всегда видлъ его.
‘Легко сказать: такимъ же, какъ и всегда, но сколько различныхъ оттнковъ я замчалъ въ другихъ: одинъ хочетъ казаться спокойне, другой сурове, третій веселе, чмъ обыкновенно, по лицу же капитана замтно, что капитанъ и не понимаетъ, зачмъ казаться.’
Вотъ первое ршеніе вопроса, очевидно весьма слабое и недостаточное. Капитанъ Хлоповъ, конечно, прекрасный и храбрый человкъ, но не вс же могутъ быть такъ просты, какъ онъ. Можетъ быть, храбрыми могутъ быть и люди, которые понимаютъ нсколько больше его, которые понимаютъ, зачмъ казаться, задавали себ вопросъ: что такое храбрый, равно какъ и многіе другіе вопросы, никогда неприходившіе въ голову капитана Хлопова.
Итакъ, требуются новые этюды. Авторъ рисуетъ множество людей, мене спокойныхъ, чмъ капитанъ, волнуемыхъ страхомъ при вид опасности, иныхъ совершенно поддающихся этому страху, другихъ успшно борющихся съ нимъ, и многихъ вполн и блистательно подавляющихъ это чувство и владющихъ собою. Среди этого анализа, попадается и злая истина на своемъ надлежащемъ мст. Въ ‘Рубк лса’, юнкеръ разсказываетъ свой разговоръ съ ротнымъ командиромъ Болховымъ, который ‘имлъ состояніе, служилъ прежде въ гвардіи и говорилъ по-французски’. Этотъ Волховъ объявляетъ юнкеру, что онъ неспособенъ къ кавказской служб.
‘Я, говорилъ онъ, не могу переносить опасности… просто я не храбръ
‘Онъ остановился и посмотрлъ на меня безъ шутокъ’ (Ч. II, стр. 27).
Волховъ очевидно трусъ, до того падающій духомъ, что уже не можетъ владть собою. Казалось бы, подобное малодушіе должно было непріятно подйствовать на юнкера. Между тмъ, вотъ разговоръ, который происходитъ между ними въ тотъ же день:
‘Волховъ съ улыбкой посмотрлъ на меня.
— А я думаю, вамъ очень страннымъ показался нашъ разговоръ утромъ? сказалъ онъ.
— Нтъ, отчего же? Мн только показалось, что вы слишкомъ откровенны, есть вещи, которыя мы вс знаемъ, но которыхъ никогда говоритъ не надо‘.
То-есть, вс мы трусы, да только нельзя же объ этомъ разсказывать. Бдный юноша! Онъ, очевидно, испуганъ не опасностію, а тмъ, что чувствуетъ въ душ своей страхъ, несмотря на свое отвращеніе отъ этого чувства и желаніе подавить его. Стыдливо скрываетъ онъ свою внутреннюю благородную борьбу, и когда малодушный и мелочной Волховъ открываетъ ему свою трусость, онъ не сметъ укорить его, ставитъ себя съ нимъ наравн и называетъ и себя трусомъ.
Много и другихъ проявленій малодушія анализировано авторомъ съ его необыкновеннымъ мастерствомъ. Черты тщеславія и другихъ мелкихъ страстей, разыгрывающихся среди самого разгара битвъ и великихъ событій, выставлены такъ же, какъ явленія, подрывающія вру въ достоинство души человческой. Человкъ доблестный среди битвы, черезъ минуту становится мелочнымъ въ обыкновенной жизни. Что же такое эта доблесть, такъ быстро уступающая мсто малодушію? На эту тэму, какъ мы уже упоминали, написанъ второй севастопольскій разсказъ. Но Севастополь взялъ-таки свое. Въ третьемъ, послднемъ севастопольскомъ разсказ, уже вполн разршенъ вопросъ: что такое храбрость. Этотъ разсказъ писанъ уже полною художественною манерою, тою же самою, которою писанъ ‘1805 годъ’. Въ разсказ ‘Севастополь въ август 1855 года’, уже твердо записано важное замчаніе,
‘что страхъ, какъ и каждое сильное чувство, не можетъ въ одной степени продолжаться долго’ (Ч. II, стр. 79).
Замчаніе весьма важное для того наивно-идеальнаго взгляда, который готовъ потребовать, чтобы человкъ постоянно питалъ весьма сильныя и весьма благородныя чувства.
По обыкновенію, авторъ и здсь рисуетъ свои лица|со всею правдивостію, изображаетъ вс ихъ мелочныя слабости, всевозможные переходы отъ доблести къ малодушію. Онъ разсказываетъ, напримръ, какъ наканун битвы, офицеры въ оборонительной казарм играютъ въ карты. Они жадничаютъ, злятся, наконецъ, завязывается ссора. Авторъ перестаетъ разсказывать.
‘Опустимъ — говоритъ онъ,— скоре завсу надъ этой сценой. Завтра, ныньче же, можетъ быть, каждый изъ этихъ людей весело и гордо пойдетъ на встрчу смерти и умретъ твердо и спокойно, но одна отрада жизни въ тхъ ужасающихъ самое холодное воображеніе условіяхъ отсутствія всего человческаго и безнадежности выхода изъ нихъ, одна отрада есть забвеніе, уничтоженіе сознанія. На дн души каждаго лежитъ та благородная искра, которая сдлаетъ изъ него героя, но искра эта устаетъ горть ярко — придетъ роковая минута, она вспыхнетъ пламенемъ и освтитъ великія дла‘.
Итакъ, вотъ разгадка! Вотъ объясненіе возможности героизма и признаніе его дйствительнаго существованія. Стыдливый юнкеръ и безстыдный трусъ Волховъ уже никого не заставятъ усомниться въ возможности доблести въ душ человческой.
Само собою разумется, что присутствіе душевной доблести не могло быть подвергнуто сомннію гр. Толстымъ — въ простомъ народ, не въ сред юнкеровъ, волонтеровъ и офицеровъ, а въ сред простыхъ солдатъ. Здсь дло было столь же ясное, какъ и относительно капитана Хлопова. Храбрость была на лицо, и оставалось только изучать ее. Въ этомъ отношеніи найдется немало прекрасныхъ изображеній у гр. Толстого. Величіе народнаго духа особенно поражаетъ въ первомъ севастопольскомъ разсказ ‘Севастополь въ декабр 1854’. Это какъ будто первое неотразимое впечатлніе, которое потомъ забылось въ силу постояннаго и неизмннаго присутствія предмета, его производившаго, такъ что явилась возможность возникнуть колебаніямъ и грусти второго разсказа. Но очевидно, заключеніе перваго разсказа годится и для всхъ трехъ.
‘Надолго — оканчиваетъ автора — оставитъ въ Россіи великіе слды эта эпопея Севастополя, которой героемъ былъ народъ русскій…’
Итакъ, герой найденъ наконецъ. Герой несомнительный, въ которомъ ни разу не приходилось усомниться, разсказывая о которомъ, нельзя было ни разу окончить правдивую повсть грустнымъ вопросомъ: ‘кто же герой этой повсти?’
Намъ довелось бы долго черпать въ книг, столь богатой поэзіею и наблюдательностію, какъ сочиненія гр. Толстого, еслибы мы вздумали прослдить другія черты душевной жизни тхъ героевъ автора, на которыхъ устремлено его главное вниманіе, то-есть дтей нашего общества, Иртеньевыхъ, Олениныхъ, князей Нехлюдовыхъ и пр. Они больны, эти люди, одною болзнью — пустотою и мертвенностью души. Но у нихъ въ душ несомннно таится благородная искра, которая стремится вспыхнутъ пламенемъ, и только почему-то не находитъ пищи для своего огня. Еслибы эта искра вспыхнула, она озарила бы прекрасную душевную жизнь, стремленіе къ этой жизни составляетъ мученіе этихъ душъ.
На сколько нашъ общій духовный складъ, наше образованіе, образъ мыслей и чувствъ, или отсутствіе мыслей и чувствъ въ нашемъ обществ содйствуютъ порожденію такихъ болзненныхъ явленій — вопросъ, который мы не будемъ ршать, но который ясно затрогивается этими явленіями.
Но еще интересне вопросъ: какія живыя начала обнаруживаетъ здсь русская душа, какой нравственный и эстетическій складъ она проявляетъ, выбиваясь изъ-подъ какого-то давящаго ее недуга?

Н. Страховъ.

‘Отечественныя Записки’, т. 169, 1866

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека